Зачем фаршируют рыбу
В этом году у меня умерла мама. И хотя это случилось еще в январе, только сейчас, к праздникам, я понял, что вместе с ней ушло и то экуменическое меню, которым мы отмечали все торжества — от Седьмого ноября до Рождества Христова.
Шестьдесят лет русско-еврейского брака создали дружное застолье. С отцовской стороны — форшмак из вымоченной в молоке селедки, нарубленной с яйцом, луком и непременной антоновкой. С материнской — русский холодец с копытом. Еврейский паштет и гусиные шкварки никак не мешали маринованным маслятам и винегрету с домашней капустой. Но подлинной царицей праздничного стола всегда считалась фаршированная рыба. В нашей семье она играла ту же роль, что Ясная Поляна: где рыба, там и дом.
Поэтому мне и непонятно, как без нее жить. Не то чтобы в Америке не было фаршированной рыбы — сколько угодно! Предприимчивая фирма «Манишевиц» продает полтора миллиона банок «Гефилте фиш» — по одной на десять евреев. И из каждой банки на нас глядит серая котлета без головы и хвоста. К фаршированной рыбе этот унылый суррогат имеет такое же отношение, как Шолом-Алейхем к журналу «Советиш Геймланд». Другое дело, что никто уже не знает разницы, потому что в ленивой Америке традиция вымерла, как идиш. Настоящую фаршированную рыбу пора заносить в кулинарную Красную книгу и беречь, как уссурийского тигра, ибо о ней уже почти ничего не известно. Остались только смутные слухи: где-то на дальнем востоке Нью-Йорка, между Атлантическим океаном и бруклинским сабвеем, еще живут люди, которые помнят аутентичную — восточноевропейскую — рыбу, начиненную самой собой.
Побоявшись унести эту память в могилу, я отправился в Бостон к школьному другу, оказавшемуся в схожем, но лучшем моего положении — его мама жила в Израиле. Хотя нашей дружбе исполнилось сорок лет, мы изменились меньше, чем могли бы. Он понял меня с полуслова и сразу взялся за снасти: чтобы приготовить рыбу, ее следовало поймать.
Вооружившись удочками, мы пришли на тот немалый кусок пляжа, на который мой товарищ успел заработать. Честно говоря, мне казалось, что в эту мелкую воду рыба может заплыть только боком. Но через час обе лески натянулись, и мы вытащили на песок двух круглых, как торпеда, рыбин. Полосатые басы, гордость всякого меню, отличаются мускулистой плотью и не переводятся на русский.
Сперва мы выпотрошили, не разрезая живота, могучие туши. Потом установили телефонную связь с Ближним Востоком и, как сионские мудрецы, принялись за дело, послушно выполняя указания из Тель-Авива.
Труднее всего было вырезать из каждого куска мякоть, не повредив кожи. На этом обычно кончается терпение, но мы упрямо наскребли полведра жемчужного мяса без костей. (Собственно, из-за них фаршированная рыба вошла в иудейское меню: раввины разрешали ее есть по субботам, когда нельзя вынимать кости изо рта.)
Дальше в ход пошла мясорубка, конечно же, ручная, в которой мы прокрутили рыбу с луком и булкой. Добавив сырые яйца, соль, перец, но не сахар, как иногда и зря делают, мы стали заправлять фарш обратно в кожаные кармашки. С тщанием скульптора мы любовно вылепили каждый кусок, не исключая головы. Оглядев заваленную полуфабрикатом кухню, мы сообразили, что наделали лишнего, и поехали в магазин за новой кастрюлей армейского размера. Только в нее нам удалось уложить рыбу вместе со свеклой и морковкой и залить ее бульоном, подсунув марлевый мешочек с чешуей.
Час спустя наступил отчаянный момент. Строго говоря, фаршированную рыбу едят и теплой, но холодной лучше. Поэтому мы выставили блюдо в сад — на холод, а сами, смирив — но не перебив — аппетит, уселись за преферанс. Игра шла с переменным успехом, и я взял три взятки на мизере, потому что бегал проверять, не добрались ли до нашей рыбы чайки, вороны или наглые еноты.
Солнце, с восходом которого началось приключение, давно зашло, когда мы уселись за стол. Бегло закусив под первую, чтобы умерить голод со зверского до приличного, мы разложили рыбу по тарелкам, добавили хрена, желе, овощей — и попробовали. Рыба оказалась точно такого вкуса, как надо, — богаче Ротшильда. Сварившись внутри шкуры (а не в сиротливом одиночестве, как у жуликоватой «Манишевиц»), фарш, набрав аромата, сгустил лучшие качества рыбы. Вернувшаяся в нее начинка не мешала свежему вкусу исходного продукта, но насытила его мудрыми оттенками, подняв обед до трапезы и уложив его в традицию.
Ввиду сокрушительного триумфа мы жевали молча, тихо радуясь за судьбу фаршированной рыбы, которую мы спасли для Америки.
Кухня престижа и еда комфорта
Ланч был деловым, но ресторан — роскошным, а пейзаж — московским, поэтому я не особенно удивился заказу: фуа-гра (потому что так надо), селедка (потому что без нее нельзя).
— К рыбе — белое? — спросил официант.
— К какой рыбе? — закричал я, чувствуя, что тупею.
— А селедка? — не сдавался он, но я настоял на своем, и даже увернулся от попытки отлакировать выпитое дорогим портвейном.
В той Москве, которая может себе это позволить, по-моему, редко едят, что хотят. Чаще, что модно. Только этим я могу объяснить полоумное увлечение суши.
Я думаю, что Москва — единственная, кроме Токио, столица, где японских ресторанов больше, чем китайских. И никого не смущает, что рядом нет моря. Киото, положим, тоже не на берегу, но там и не едят суши, разве что сашими из пресноводной рыбы с озера Бива. Видимо, в сегодняшней Москве суши играют ту же роль, что в мою молодость — джинсы, причем польские, потому что настоящих не было. Я убедился в этом, когда зашел лет пять назад в недешевую закусочную, которая называлась «Лукоморье», находилась на Тверской и предлагала комплексный обед, состоящий из борща, пельменей и суши, наверное — на сладкое.
Москва, конечно, не исключение. Здесь просто все еще едят на новенького, поэтому и подают спаржу в молоке кокоса. Хотя первое не растет рядом со вторым, оба достаточно далеки от среднерусской грядки, чтобы соблазнить доверчивого. В Нью-Йорке для этого есть французские рестораны средней руки. В дорогие ходят те, кто разбирается, в дешевые — тоже. Остальные заманивают тех, кому важно съесть то, что они не могут произнести. Однажды в таком мне принесли на гарнир крутое яйцо — как в станционном буфете, и мне до сих пор стыдно, что я не швырнул им в хозяина.
Есть для престижа — все равно что читать для экзамена. Без любви не будет знаний, а без них — роскоши.
Невежество нувориша начинается с презрения к домашнему. Как-то в Москве у меня брал интервью молодой человек, которому страшно хотелось ответить вместо меня на свои же вопросы. Во всяком случае, он мне всеми силами помогал.
— Какую кухню вы предпочитаете? Тайландскую?
— Русскую, — ответил я.
— А потом? Тайландскую?
— Украинскую, — стоял я на своем.
— Ну, а на третьем месте — тайландская?
— Тайская, — исправил я наконец, — но еврейская мне нравится больше.
— А продукты, — не отставал юноша, — устрицы, омары?
— Хлеб и картошка, — окончательно разочаровал я его, не покривив душой, потому что из их сочетания получается блюдо, которое лечит грусть, прогоняет хандру и отодвигает старость.
«Коль мысли мрачные к тебе придут, — советовал пушкинский Моцарт, — откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро».
Вместо этого я жарю котлеты. Они, как река, в которую хочется войти дважды: всегда разные и всегда одинаковые. Рецепт котлет терпит все, кроме явных глупостей, к которым относится мой стыдный дебют: стакан сладкой «Варны» в мясной фарш. В остальном нет предела фантазии, соединяющей разное мясо — от курицы до бизона, с разным хлебом — от халы до овсяного. Самому удачному, впрочем, меня научила Толстая, которая заменяет мучное двумя ложками крахмала.
Котлеты надо есть либо сразу, на кухне, либо завтра, на пленэре. В первом случае их снимают со сковороды и шмякают на огненное пюре с разведенным сливками маслом. И тут же — соленый огурец. Водки не предлагаю, потому что пить надо не с горя, а на радостях. Зато без нее не обойдется извечный дорожный деликатес — холодная котлета, распластанная на черном хлебе с тем же огурцом.
Вот это — еда комфорта, а престиж греет душу тем, у кого ее нет.
Как выпить от души
За всю жизнь я напивался дважды — в первый и в последний раз. Как и предупреждала школа, меня подвело низкопоклонничество перед Западом, от которого я узнал про коктейль мартини. Не помню, где, но точно знаю, когда: нам всем было по 14. Соблазн был нестерпим, как «Битлы», рецепт проще пареной репы (о которой разговор отдельный), и родителей не было дома.
— Мартини, — объяснял я друзьям, гордясь вычитанным, — это вермут и джин с лимоном.
Беда в том, что в магазинах не было даже лимонов. Их пришлось заменить лимонной кислотой, сперев белый порошок у мамы на кухне. С джином вышло проще: что это — никто не знал, поэтому купили «Московскую». Зато вермута, правда, бобруйского розлива, было хоть залейся. Получив литра полтора мутной жижи, мы разлили ее по бокалам и пустились в разгул. Через час блевали все. С тех пор один из нас стал физиком, другой — лириком, третий — врачом, четвертый — мормоном, пятый продает оружие канадской армии, и никто не любит мартини, остальное — пожалуйста.
Я никогда не был особо разборчивым. По мне, всякая водка хороша, кроме уж совсем отвратительной. Но такой здесь и не торгуют.
— Тайна водки, — говорит мой друг, тот самый, что торгует оружием, — в том, что сама лишенная вкуса, она все делает вкуснее.
— Как Бог, — добавил мормон.
— И любовь, — согласился я, и все, включая мормона, выпили, потому что не пил только великий Похлебкин.
Он сам мне это написал, но я ему не поверил — алкоголь слишком часто упоминается на его страницах. Из следующего письма выяснилось, что это не в счет, потому что своевременно употребленное за обедом входит в трапезу, как соль, перец и салфетки. С педантизмом ученого-гастронома Вильям Васильевич объяснил, какую настойку (чистую водку он не признавал) подают к икре, как с супом пьют херес за хозяйку, кахетинское — с дичью, портвейн — с грушей дюшес и сыром стилтоном, сладкий ликер — с кофе, горький — после него. Насчитав 11 перемен, я навсегда успокоился и никогда себе ни в чем не отказываю.
Чтобы пить от души, однако, нужно следить за телом. Прежде всего не позволяйте ему выпивать в одиночку. Алкоголь, как счастье, умножает радость, когда мы им делимся.
Во-вторых, только у Шолохова «после первой не закусывают». На самом деле — еще как. Быстрый танец вилки с рюмкой ведет застолье в темпе обратного крещендо. Стопка под острое, другая — под соленое, третья — под грибок, четвертая — с горячим… Впрочем, считать все умеют. Важно вовремя снизить (а не повысить, как говорит дворовая мудрость) градус, плавно перейдя на вино, чтобы не свалиться к десерту.
Третья хитрость застолья — в его пределе. Но чем считать алкоголь — стаканами? спиртом? песнями? дракой? У меня есть универсальный ответ, который годится на все случаи нетрезвой жизни. Мера пьянству — аппетит: пейте, пока хочется есть.
Конечно, это сейчас я такой умный. Молодым — по бедности, глупости и от безделья — я нарушал все правила, включая собственные. Я пил сытым и натощак, днями и ночами, что попало, но не с кем придется. Даже тогда, зная границу беспутству, мы выпивали в сопровождении дам, чтобы не ругаться матом, чокались с видом на изысканный пейзаж и говорили только о прекрасном, запрещая себе ругать советскую власть.
Черствые именины
Новогодние дни — лучший повод задуматься о тайнах календаря. Особенно в России, где история так щедро распорядилась зимними праздниками, что их оказалось вдвое больше, чем у всех остальных.
Меня, впрочем, еще с ранней молодости занимала другая аномалия отечественного календаря, а именно — загадочный, но непременный День После. В самом деле, всем ясно, что мы отмечали Седьмого ноября и Первого мая. Но вот каким праздникам мы были обязаны выходными днями восьмого ноября и второго мая? На этот вопрос есть один ответ: нерабочими эти дни сделало узаконенное похмелье.
У этого обычая есть и другой, более древний титул: черствые именины. Название происходит от зачерствевшего на следующий день традиционного именинного пирога, которым виновнику торжества полагалась одаривать расходящихся с пира гостей. В нашем обиходе, однако, черствые именины означают всякий праздник второго дня, когда проспавшиеся гости с утра собираются доедать остатки.
Иными словами, это — постскриптум застолья. Надо признать, что в этом торжестве есть и усталая поэзия, и отчетливый кулинарный характер. Особенно когда дело происходит после Нового года, который мы по нелепому, но неистребимому обычаю встречаем обильной полуночной трапезой.
Кому же незнакомо это брожение вокруг накрытого стола, когда слюна течет, как у собаки Павлова, но часы стоят, словно убитые, отдаляя первый бокал шампанского и первый, уже час назад намазанный бутерброд с икрой. Бешеный новогодний голод мешает с умом распорядиться праздничным угощением. Пихая в себя все подряд, то и дело отрываясь на хлопушки и танцы, мы знаем, что в награду за бесшабашный ужин нас ждет несравнимый завтрак: праздник объедков — черствые именины.
Вот почему рачительный хозяин не ляжет спать, пока не вытащит окурки из масла (заодно узнав, кого больше не приглашать) и не распорядится наготовленным. Он отправится на покой, лишь рассовав закуски в холодильник и выставив за окно никуда не влезающий противень с обворожительным, но так и непочатым гусем.
А на следующий день начинается новое, на этот раз уж точно кулинарное торжество. В новогоднюю ночь все мы склонны умиляться поступкам ближних, философствовать о природе времени и заодно сплетничать о начальстве. Но черствые именины — праздник только и именно желудка. Похмельный аппетит все делает вкуснее — и потерявшее форму, но не суть заливное, и взгромоздившуюся на одну тарелку деликатесную рыбу всех сортов и оттенков и неизбежный, но очень вкусный салат оливье, из которого успели разве что выдернуть все равно лишние креветки. Ну и, конечно, только на следующий день можно по-настоящему распробовать разогретое горячее. Хорошо приготовленный окорок или талантливо зажаренная птица за проведенную на морозе ночь только наберутся вкуса.
Господи, как же славно пьется водка под все эти запасенные впрок радости! И с каждой рюмкой все живее течет проникновенная незаконченная накануне беседа — если не о близких и не о философской природе времени, то уж точно о кознях начальства.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/226.html
* * *
Свадебный марш - Культура - Новая Газета
Культура / Выпуск № 142 от 17 декабря 2010 г.
Сбежав из Эдема, мой товарищ вновь поселился среди всех остальных — зимой чистит снег и радостно бранит погоду. C Гавайев его прогнала одурь блаженства, что привлекает сюда тех, кто только готовится его вкусить, — молодоженов.
17.12.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=356&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
— Ну где я вам найду слона в январе? — развел руками элегантный гид в чалме, которая никак не мешала твидовому костюму и оксфордскому произношению.
— А что, – съязвил я от разочарования, — в это время года они не водятся?
— Нет, почему же, — улыбнулся он, — скорее наоборот, но все заняты на работе.
— Лесоповал? — опять не удержался я.
— Какое! Свадьбы. Да вы сами посмотрите, — сказал он и повел на балкон.
После искусственной прохлады туристского бюро влажная тропическая темнота не только облепила тело, но и залила глаза. Поэтому я не видел, а знал, что внизу — бескрайний мегаполис. Бродя по этому городу, никогда не знаешь, покинул ты базар или еще в нем. На улице всегда торгуют, хотя не всегда понятно — чем: пряности, части ржавого грузовика, живая птица, краденые фильмы, чай в кульках, использованные газеты, полиэтиленовые мешки. Бедность перемешалась с нищетой и растворилась в разноцветном празднике. В нем нельзя не заблудиться. Лишенный структуры и логики, Дели расползается во все стороны таким образом, что постороннему его и не понять, и не принять, но расстаться тоже непросто.
Вечером, однако, город, как принято в этом краю, возвращался в одно из своих прошлых рождений и выглядел полевым станом. Под роскошными (в кулак) звездами — россыпь рифмующихся огней. По опыту я знал, что это горят голые электрические лампочки по 20 ватт — в обрез. Их хватает, чтобы привлечь голодного и осветить пекаря. Его походная кухня — ржавая бочка с медленно горящим пометом и кривой лист кровельного железа. На него ловко швыряют комки сырого теста. Через мгновение они становятся лепешкой-чапати, которую почти наугад суют покупателю в обмен на мятые рупии. Вкуснее хлеба я не ел.
Проглотив от воспоминаний слюну, я вгляделся в мягкую настойчивую темноту. Огни медленно приближались, не становясь ярче. Вместе с ними в притихшем городе явился звон колокольчиков, шум трещоток, возбужденные голоса, пение и легкие звуки тяжелых шагов. Еще чуть-чуть, и в темноте образовалась квадратная масса. Сперва узнать слона помешал торжественный наряд, превративший зверя в храм. На спине, как идол в алтаре, сидела невеста под балдахином, освещенном радужными лампочками. Видимо, они работали от генератора, спрятанного в слоновьей сбруе.
— И так сейчас всюду, — гордо сказал гид. — Зимой хорошо жениться.
— Жениться, — возразил я из вредности, — всегда хорошо. Холостому, как известно, плохо везде, а женатому — только дома.
На этой сентенции, которой меня когда-то огорошила мать на моей собственной свадьбе, мы сошлись и молча наслаждались процессией, сбежавшей из «1001 ночи», чтобы теперь вернуться восвояси.
Свадьба — верхнее до нашей жизни, ее идеал и утопия. В истории человека она — золотой век, от которого мы пятимся известно куда, но непонятно — зачем. Я потому и люблю смотреть на чужие свадьбы, что это — перекресток, где частное счастье пересекается с публичным ритуалом. То обстоятельство, что семья рождается посреди толпы, на глазах ротозеев, переносит нас в несусветную доисторическую даль, когда брак гарцевал на границе закона и требовал свидетелей, готовых подтвердить: невеста досталась жениху без драк и погони, а пришла по доброй воле, желательно — на слоне.
Конечно, в северных широтах и фауна другая. В мое время слонами работали белые «Волги», которые сразу после ЗАГСа везли молодых не к столу, не в постель, а к фотографу. В его владениях царил вечный жанр официального портрета. Лучшие из них оставались висеть в ателье, заманивая других лопухов иконой семейной удачи. Пусть невеста в атласном мини превратилась в упитанную мегеру, считающую бигуди прической. Пусть напуганный вспышкой жених в застегнутом на все пуговицы пиджаке носит его теперь поверх синей майки. Но здесь, на витрине, они живут душа в душу — запаянные в стекло, гомункулусы вечного праздника.
Хорошо, что на фотографиях ничего не меняется. Особенно в провинции, где нравы строже и молодыми все еще хвастаются прохожим. Теперь уже реже, но раньше, приезжая в чужую страну, я сразу (разве что после рынка) искал студию местного фотографа, чтобы познакомиться с идеалами еще незнакомого мне народа. Здесь — и только здесь — миром правят любовь, красота и отвага. Дедушка в орденах неведомой мне, иноземцу, войны. Матрона в наряде с незнакомым орнаментом. Дети прижимают к груди книгу с непривычным шрифтом. И — вершина блаженства — молодые. Иногда во фраке, иногда в шальварах, но всегда c выпученными от ответственности глазами, в той торжественной позе, в которой застыли князья и царицы в здешнем музее.
По-моему, мы преувеличиваем значение истины и напрасно заражаем манией правдоискательства не предназначенные для этого сферы бытия. Разоблачая действительность, трудно остановиться и легко ее разлюбить. Не поэтому ли скукожившаяся парадная часть жизни все реже выбирается наружу. А ведь я еще застал общественные похороны — когда кони везли катафалк с украшенным покойником. А за ним степенно плелся оркестр с непременной тубой. Соблазненный тремя рублями, мой старший брат попал в оркестр, научившись бить в медные тарелки. У них это называлось «лабать жмурика». Но работы становилось все меньше, и теперь он — программист в Нью-Йорке.
Свадьбы, как и следовало ожидать, оказались живучее похорон. Тем более если знаешь, где за ними охотиться. В Америке для этого есть целый штат — Гавайи. Считается, что это архипелаг забвения. Попав сюда, все хотят одного — забыть вернуться.
Один знакомый так и сделал. Прилетев на Гавайи утром, он к ланчу купил себе дом на том самом острове Мауи, где снимался «Парк юрского периода». И не из-за динозавров, а потому что лучше не бывает: пляж, пляж, пляж и пляж, а посередине — вулкан, присыпанный снежком посреди вечного лета. С этой вершины я и съехал на велосипеде и, лихо миновав четыре времени года, со скоростью 50 миль в час свалился в теплый океан. Беды моего друга начались с того, что гавайский рай ничем не отличался от того, который нам обещали: все земное здесь отступает. Зато наступает океан, и вновь осевшие на острове гавайцы ведут земноводный образ жизни — под парусом, с аквалангом или на доске в волнах прибоя. Товарища добили президентские выборы — телевидение о них сообщало лишь в самом конце новостей, после того как оглашались результаты регаты. Сбежав из Эдема, он вновь поселился среди всех остальных — зимой чистит снег и радостно бранит погоду. C Гавайев его прогнала одурь блаженства, что привлекает сюда тех, кто только готовится его вкусить, — молодоженов. Прежде всего — из Японии: Гавайи стали их свадебной столицей.
Гонясь за спросом, островитяне устроили для гостей все, как дома, только лучше. Японский стал на Гавайях вторым языком. Им овладели официанты, гиды и таксисты. Рестораны научились кормить приезжих не суши, как это водится в материковой Америке, а фунтовыми стейками из техасской говядины. Повезло и церквям. Переимчивых японцев очаровал западный обряд, и они предпочли венчаться в особых брачных соборах — с алтарем, но без креста и священника. Зато все остальное, как у всех: фата, букеты, орган с Мендельсоном.
Так было до тех пор, пока всемирный кризис не разорил и этот бизнес. Изрядно обеднев, японцы вернулись домой — в прямом и переносном смысле. Но свадьба от экономии только выиграла. Как тысячу (по крайней мере) лет назад, молодые собираются в квадратном дворе синтоистского храма. Гости одеты, как люди, но главные — в прокатных кимоно. Каждое стоит дороже «Лексуса» и намного красивее. Затканное символами, оно читается, как священная книга. Его нельзя надеть без помощниц и растолковать без жреца. В белоснежной хламиде, в чопорной шапке из накрахмаленного шелка, он ведет свадебную процессию по четырем углам ритуального квадрата, бормоча слова на таком архаичном языке, что его не понимала и моя переводчица.
Дело в том, что в этой свадьбе я был отчасти виновен, ибо знал невесту, когда она ею еще не была. Ая — то же, что по-нашему Люба. Я познакомился с ней, потому что она писала диплом о Довлатове. Красивая, умная и по-русски говорит — лучше не бывает. Но это на мой взгляд, а не на японский. Ая не вышла ростом, вернее, вышла, но не туда. Она была на полголовы выше среднего роста, причем не женского, а мужского. Что делало ее еще прелестнее и обещало оставить старой девой. Всем мужчинам, кроме Пушкина, не слишком нравится, когда их жена выше, но в Японии это — непрощенный грех и трагедия. Усвоив этот урок, я посоветовал Ае найти себе мужа в России, предупредив, чтобы брала непьющего. Год спустя она привезла с московской конференции долговязого блондина. К славистам он не имел никакого отношения, но говорил по-русски и был, как я, из Рязани. Семья невесты подарила ему на свадьбу перешитое кимоно, он ответил деревянными ложками. Чувствуя себя слегка виноватым, я первым (и последним) закричал «горько», но, как бы странно это ни казалось, брак оказался счастливым, а молодой — оборотистым. Уговорив жену бросить нашу профессию, он пустился в бизнес и открыл магазин сувениров, процветающий в стране, где любят русских вообще, а Чебурашку — в особенности. Недавно они мне прислали фотографию. Он по-прежнему в кимоно, она — в сарафане.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/356.html
* * *
Кублай-хан, или Рождение интеллигенции - Культура
Культура / Выпуск № 139 от 10 декабря 2010 г.
С тех пор как государственное поприще, к которому традиция готовила каждого образованного китайца, стало практически недоступным, морально недопустимым, а то и преступным, духовная элита замкнулась в себе и превратилась в интеллигенцию
10.12.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=472&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Внезапное и стремительное возрождение Китая обернулось для Америки таким же шоком, какой вызвал запуск спутника полвека назад: что называется, не ждали. В том и в другом случае успех соперника бросал не только прямой, но и теоретический вызов. И если в «холодной войне» Америка отстояла тезис о превосходстве своей системы, то с Китаем еще не ясно. Способна ли эффективная экономика и дальше сосуществовать с коммунистическим режимом? Если да, то вместо конца истории, который ХХ веку обещала победа Запада, XXI ждет эпическая битва двух идеологий. Чтобы понять противника, Америка заходит издалека — с прошлого. В этом можно найти внутренний смысл череды посвященных Китаю выставок, которую венчает энциклопедическая экспозиция «Кублай-хан» в музее Метрополитен. В ней зрителю Китай представлен таким, каким он впервые открылся Западу.
У обычной лошади, как считалось в старом Китае, 10 ребер. У хорошей бывает 12, и только выдающийся конь живет с 15 ребрами. Однако пересчитать их можно лишь тогда, когда он исхудал до крайности. Именно такое животное изобразил на свитке лучший художник юаньского Китая. Тонко вылепленная голова, изящно вырезанные ноздри, огромные печальные глаза, стройные ноги. Измождение не скрывает стати: как будто Росинанта скрестили с Дон Кихотом.
Китайское искусство давно завело роман с кавалерией. Лошадь казалась сгустком стихий, своего рода мотором, работающим на космической энергии. Не зря вельможи гордились конюшней больше, чем гаремом. Лошадь считалась самой дорогой и престижной игрушкой богатых. Но в эпоху Юань конь стал еще и универсальным символом, общим языком, понятным побежденным и победителям.
На дворе — XIII век. Монгольская империя простирается от Киева до Даду (ставшего потом Пекином). На императорском троне сидит внук Чингиза Кублай-хан. Это с ним познакомился Марко Поло. О нем написал Кольридж. По картинкам его знают многие: плоское бесстрастное лицо, непроницаемые глаза, грозный, но невозмутимый человек-гора — прообраз и идеал безраздельной власти. Кублай-хан уже не похож на своих диких прадедов, которые, завоевав Китай, сгоряча решили истребить всех его жителей. Лёссовые почвы не годились для коневодства, а если страна не подходила коням, то она была не нужна и монголам. Китайцев спас соотечественник: мудрый советник монголов объяснил, что налоги можно брать только с живых поданных.
Прошло два поколения. Кублай-хан уже умел говорить (но не писать) по-китайски и полюбил роскошь. Особенно — пышные постройки, хотя сам он все еще предпочитал спать в шатре, раскинутом во дворцовом саду. Кублай-хан окружил себя блеском и сиянием, и от придворных он требовал того же. На торжественные церемонии они являлись в нарядах, сплошь расшитых золотом. Будучи кочевниками, монголы всем искусствам предпочитали текстильное как легко поддающееся перевозке. Другим соблазном юаньской эпохи стал театр. Бурное и яркое, как на Бродвее, зрелище, позже ставшее Пекинской оперой, развлекало и поучало варваров, постепенно распространяя цивилизацию — снизу вверх. Остальным монголы не интересовались и, проявляя терпимость, позволяли каждому молиться своим богам, включая христианского.
Образованному сословию от этого было не легче. Не знавшие грамоты монголы упразднили экзамены на государственную службу. Вместе с ней исчезла надежда на доходные и престижные должности — надежда, которая веками служила социальным рычагом и безотказным стимулом для учебы. В Китае, где идеалом красоты служил не мужественный воин, а студент с мягкой, женоподобной внешностью, образование открывало все двери. Оно вело к власти, богатству и утонченным наслаждениям духа. При монголах образование стало ненужным, знания — бесполезными, положение — шатким. Кто-то пошел на службу, стараясь привить новым хозяевам традиционные вкусы и привычки. Но те, для кого пропасть между классической культурой и варварской вульгарностью оказалась непреодолимой, выпали в осадок и стали напоминать ту самую лошадь с пятнадцатью ребрами.
При монголах лучшие умы Китая впервые разминулись с политикой. Без них она оказалась ареной голых амбиций, уже напрочь лишенных нравственного содержания. Такая политика не нуждалась в «благородных мужах», выращенных на Конфуции. С тех пор как государственное поприще, к которому традиция готовила каждого образованного китайца, стало практически недоступным, морально недопустимым, а то и преступным, духовная элита замкнулась в себе и превратилась в интеллигенцию.
Оставшиеся не у дел должны были найти себе занятие и оправдание. «Литерати», так можно назвать эту касту, отличила беспримесная порода. Аристократы духа, они несли бремя классического воспитания, которое мешало им мириться с монгольскими порядками и их крикливой эстетикой. Литерати жили внутри иного контекста. Их отточенный веками упорных усилий вкус требовал благородной скудости, пресной простоты, аскетической мудрости. Раньше все это не мешало сановной жизни, но при монголах умозрительный идеал стал реальностью, и литерати ушли в отшельники.
Теперь у них была другая цель — стать «цзы ю». Буквально эти два иероглифа означают «иметь причину поведения в самом себе». Сегодня так называют «свободу», но в юаньскую эпоху имелась в виду «воля», которая вовсе не обязательно связана с политикой. Скорее наоборот: воля подразумевает при-волье, каприз, прихоть, богемную независимость у-воленного художника. Выдавленные на обочину, литерати скрылись от окружающего. Но не в религии и культуре, как это бывало на Западе, а в природе, которая в Китае умеет объединять первую со второй.
Иконой литерати был пейзаж, пропущенный сквозь рафинированный интеллект. Вступив в союз с природой, художник, а значит, поэт и каллиграф, совершил революцию в искусстве. Оно открыло внутренний мир и научилось его изображать.
Великая живопись прежних династий знала пейзажный монументализм. Каждый свиток был портретом мироздания, схваченного в его по-китайски подвижной вечности. На первый взгляд новая живопись не слишком отличалась от старой. Все те же горы и реки. (В Китае этот сюжет был неисчерпаем, как наши мадонны.) Однако привыкнув, мы увидим, что юаньские художники сменили жанр и масштаб. Вместо эпоса — лирика, вместо тотальности — фрагмент. Эта живопись кажется «дачной» — элегичной и праздной. У могучих предшественников природа всегда трудилась: она производила бытие и делила его на два — инь и ян. Теперь природа устранилась от дел. Она — объект умного созерцания, руководство к медитации, пособие в том духовном атлетизме, который заменял Китаю наш спорт (по крайней мере до пекинской Олимпиады).
Живопись литерати существовала исключительно для своих. Для тех, кто умел со сладострастной медлительностью разворачивать (справа налево) свиток, погружаясь в нарисованный тонкой кистью монохромный пейзаж, желательно — под светом полной луны, хорошо бы — на фоне свежевыпавшего снега.
Собственно, ради этого литерати ушли из большой жизни. Они считали своим долгом сохранить и передать умение наслаждаться лишь высоким, только невыразимым и бесконечно прекрасным. В себе литерати хранили даже не цветы традиции, а ее пыльцу. Почти неощутимая духовная субстанция, без которой мир был бы пошлым, жизнь — грубой, искусство — развлечением.
Таких людей не бывает много, но в них — все дело. Литерати, как бы они ни назывались и где бы они ни жили, — суть нации даже тогда, когда она, нация, увлеченная шумной жизнью и дикими нравами, об этом не догадывается. Собственно, именно тогда литерати и нужны больше всего. Разошедшись с эпохой, они пестуют ненужные ей достоинства. Нет дела важнее, ибо без умения смотреть, внимать и слышать умрет все накопленное долгой чередой гениев. И уже некому будет узнать, кем были эти самые гении, почему они ими считались и зачем они нужны.
При монголах живопись, самое благородное из искусств китайского канона, достигла нового расцвета, но еще важнее, что в Китае сохранились не только художники, но и их зрители — знатоки и поклонники. Литерати — залог любого Ренессанса. Без них история, утрачивая культурную преемственность, становится дискретной и исчезает, не оставляя глубоких следов.
Лучший портрет литерати принадлежит кисти знаменитого Ни Цзаня. Он никогда не служил, а когда монголы разорили налогами его знатное семейство, ушел в странствие вдоль китайских рек, живя в утлой лодке. Иногда художник платил за постой своими работами, которые уже тогда считались загадочно пустыми и бесценными. Восхищенные критики писали: «Ни Цзань экономил на туши, будто она стоила дороже золота».
Выставку в Метрополитен венчает его работа «Шесть деревьев». На голой скале, вдали от недоступного материка, посреди безжизненного моря, растут сосны. Все они справляются с изгнанием по-своему, поэтому их стволы не параллельны друг другу. Но отчаянно цепляясь корнями за камни, все шесть деревьев сохраняют осанку тех, кто имеет причину поведения лишь в самом себе. У каждой из этих сосен по пятнадцать ребер.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/472.html
* * *
Флогистон - Культура - Новая Газета
Культура / Выпуск № 130 от 19 ноября 2010 г.
Если философия не наука, то философ — не ученый, а мудрец — волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами
19.11.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=787&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
— Родись ты 100 лет назад, — сказал мой друг философ Пахомов, — был бы марксистом.
Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием:
«Коммунизм, — донеслось до меня из «Незнайки», — есть свободный труд свободно собравшихся детей». «И взрослых», — добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса — мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.
— Почти Ленин, — объяснял он, — но наоборот.
Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал — при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой — любить ее, причем за это же.
Мир философов никогда не похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов — история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.
Хорошо еще, что философов обычно нигде не слушались, кроме, конечно, той страны, где я вырос. Считая себя марксистской, она поступала ровно наоборот тому, чему училась. Безделье было нормой, труд — преступлением, и каждый, кто хотел честно работать, становился, как Сахаров, диссидентом или, как я, эмигрантом.
— Как вы стали сатириками? — спросили польских сатириков, навестивших в 60-е годы Москву.
— Этому, как и всему остальному, — лояльно ответили польские сатирики, — мы обязаны советской власти.
Со мной — та же история. Советский опыт — судьбообразующий, и чего бы я ни насмотрелся в новой долгой жизни, на дне души расположилась жаба подсознания, которой я дорожу, как снами, хотя и среди них встречаются кошмары.
Прежняя жизнь выработала иммунитет к самому сладкому соблазну философии — системе. Лучше ее нет ничего, ибо система дарит иллюзию универсальной, то есть научной, истины. Стоит ею овладеть, как возникает маниакальное желание приспособить систему к делу. И чем лучше это получается, чем убедительнее примеры, чем глаже выводы, чем шире поле применения и чем сильнее сила притяжения, тем хуже, потому что заблуждение будет длиться дольше, но кончится тем же. Рано или поздно выяснится, что система подходит всем, кроме тебя. Нет такой системы, чтобы я в нее вписался. Другие — другое дело. Мы просто вынуждены их упростить, чтобы они поместились в видоискатель любви и ненависти. Но «Я» противоречит любым обобщениям, включая собственные.
Дожив до восьмидесяти, Платон написал на прощание сухие «Законы», из которых следует, что он изрядно разочаровался в платонизме. И его можно простить, потому что пока человек жив, его система не закончена, а когда он мертв, ее пишут другие.
Философия всегда врет, и в этом она неотличима от остальной словесности. Разница в том, что философы играют роль и авторов, и персонажей. Верить им можно лишь настолько, насколько мы принимаем выводы Гамлета или рассуждения Болконского — внутри переплета и в пределах контекста. Но уж тут философия незаменима: она углубляет реальность, защищая нас от грубой — поверхностной — действительности.
Неудивительно, что в жизни, во всяком случае — моей, философия играет роль, смежную с религией: не верю, надеюсь и не могу обойтись. Как блудный сын, я возвращаюсь в храм, чтобы все начать сначала. Со временем надежда мелеет, но восторг остается.
Если философия — наука, то философов можно не читать. Объективное знание не требует автора. Чтобы пользоваться периодической таблицей, вовсе не обязательно знать Менделеева. Кто, скажите мне, читал Ньютона?
Будь философия только наукой, с ней лучше было бы знакомиться в пересказе. Изложение чужих мыслей — отдельная область словесности. Как критика при литературе, она неизбежно вносит много своего и бывает прекрасной. Но одно дело философов изучать, другое — читать, и уж совсем третье — мыслить самому. Малевич, например, убедившись, что не в силах понять философию, сочинил свою — пять томов, столь же невразумительных и, говорят, гениальных, как его квадраты.
Мне этого не понять, потому что мыслить мысль я умею лишь заодно с мыслителем. Но расставшись, каждый остается при своем. И я не знаю, сколько чужого стало моим, попало в подкорку и образовало то, что люди серьезнее, чем я, называют «мировоззрением». Моя философия — неопределенная и ситуативная. Она кормится за чужим столом, предпочитая шведский завтрак.
Отложив систему, я всякого философа пытаюсь превратить из западного в восточного, вроде Лао-цзы. Когда всякая целостность сомнительна, больше доверия вызывают сентенции, метафоры, примеры, обрывки, фрагменты, руины и зерна. Если мысль тянуть слишком долго, она начинает рваться. Но это еще не значит, что она была лишней в начале или в конце своего пути. Не обязательно покупать сразу весь пакет. Для меня философия квантуется, как яйца в пасхальной корзине, и каждый может выбрать себе фрагмент по вкусу. Но для этого философию нужно читать точно так же, как любую другую книгу: не ради правды, а ради удовольствия. Если философия не наука, то философ — не ученый, а мудрец — волшебник из сказки, которого следует слушать, подозревая подвох. Ведь он, как пифия, не от мира сего и, в сущности, говорит стихами.
Еще я люблю у философов то, что они говорят попутно. Чтение философа ведет по извилинам мысли, которая спрямляет пересказ, ищущий вывода, а не пути к нему. Но когда нам нет дела до науки, читателю достается и обочина теории, а то и вовсе случайное, постороннее, лишнее и очаровательное отступление. «Гениальная болтовня» — не только «Евгений Онегин», это — все, что написано с любовью к свободе и доверием к себе. Поэтому я не пропущу у Шопенгауэра фрагмента о том, что животные отличаются от людей отсутствием шеи:
«Даже у высших животных голова и туловище гораздо больше представляют собой одно целое, чем у человека, чье тело носит голову, но чья голова не служит телу».
Шопенгауэр жил в Гамбурге, где был лучший зоопарк Европы. В нем философ мог бы увидеть жирафа. Но жираф не вписывался в эту азартную версию эволюции, потому что ее венчает Аполлон Бельведерский:
«Обозревающая все вокруг голова бога муз так свободно стоит на плечах, что кажется совершенно отрешенной от тела, уже неподвластной заботе о нем».
Не только с этим — со всем, что написано у Шопенгауэра, трудно согласиться. Ведь он даже самоубийство считал чрезмерно оптимистической перспективой. Но не сумев убедить человечество в полной ничтожности его существования, Шопенгауэр оставил нам лазейку, к которой так часто прибегают философы, — эстетику.
Искусство — пожарный выход философии. Это — лазейка от Бога к творчеству. Когда мысль не находит выхода из тупика и не может себя выразить словами, остается только петь. К этому компромиссу прибегали даже радикалы. У Хайдеггера бытие говорит сквозь Гельдерлина. Из разочаровавшихся философов получаются превосходные авторы. Например — Т.С. Элиот.
«Мне надоело притворяться, — говорил он, когда его спрашивали о сочиненной в университете философской диссертации, — что я понимаю то, что в ней написал».
Беккет решил эту проблему еще радикальнее. Его довоенная поэма рассказывает о Декарте и состоит из ссылок. После войны он учился — и научился — обходиться даже без слов. Хайдеггер, которому это не удалось, приносил студентам кусок коры и утверждал, что в ней больше философии, чем во всех книгах.
Шопенгауэр нашел противоядие от собственной философии в прекрасном, и за это Вагнер восемь раз подряд прочел его книгу, а Фет перевел ее на русский.
Лекарство от отчаяния этот якобы беспросветный философ находил в акте глубокого созерцания, когда мы, забыв о себе, становимся «прозрачным зеркалом объекта: будь то пейзаж, дерево, скала, здание, и нам кажется, будто существует только предмет, и нет никого, кто бы его воспринимал».
На нет и суда нет, резюмирует Шопенгауэр, предлагая свой рецепт спасения:
«Тот, кто погружен в это созерцание, уже не индивид, ибо индивид уже потерялся в этом созерцании, а чистый, не подчиненный воле, не ведающий боли, находящийся вне времени субъект познания».
В сущности, это террористический гуманизм: чтобы бы «не ведать боли», надо стереть того, кто способен ее испытать.
Шопенгауэр обладал, мягко говоря, скверным характером. Он всю жизнь злобно завидовал Гегелю и спустил с лестницы квартирную хозяйку. И все же я не могу спокойно читать это «жалкое место», где Шопенгауэр кажется Башмачкиным от философии. Маленький человек, за которого страшно и обидно уже потому, что он один из нас. И опять — Чехов, который тут был и все понял. Не зря его бунтующий дядя Ваня кричит, что мог бы стать Шопенгауэром. Это смешно и точно, ибо в каком-то смысле дядя Ваня и есть Шопенгауэр — философ, смертельно напуганный жизнью.
За это я тоже люблю философов. Какую бы жизнь они ни вели — упорядоченную, как Кант, рискованную, как Сократ, чиновничью, как Гегель, или пьяную, как Веничка Ерофеев, — она неизбежно кажется эксцентрической, потому что все важное происходит в уме: сумо мысли. Такая биография завораживает как раз тем, что со стороны ничего не видно. Жить духом — чистая авантюра, и философ, особенно домосед вроде Канта, представляется мне флибустьером, только наоборот.
Чтение философии — привилегия, позволяющая побыть с философом, ощутить аромат его мысли, а если удастся, то полюбоваться видом из его окна (в «хижине» Хайдеггера оно выходило на альпийский склон, что компенсировало отсутствие водопровода).
Я понимаю, что по внешнему нельзя судить о внутреннем, и никакой пейзаж не поможет продраться сквозь дебри дважды чужого языка. И все же нас соблазняет наивная попытка примерить, так сказать, наряд философа, иногда — буквально. Пахомов, посетив в Вене музей-квартиру Фрейда, ушел из нее в пальто учителя, но был остановлен на лестнице.
— Философия, — сказал мне Пахомов, — летопись заблуждений, грандиозных, дерзких, увлекательных и бесполезных, как история алхимии.
Он, конечно, прав, потому что я заглянул в конец. На рубеже веков, подводя итоги 2500-летнему проекту, Всемирный конгресс философов признал, что им так и не удалось добиться главного: выйти за пределы человеческого разума и найти нечто от него не зависящее.
— Что же такое философия? — спросил я Пахомова.
— Газ флогистон.
— Но ведь его нет!
— Пока в него верили, флогистон работал.
— А когда перестали верить?
— Придумали другой флогистон.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/787.html
* * *
Художник слова - Культура - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=879&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
В посмертной жизни художника первый год — самый важный. В этот судный час выясняется, что он сделал для искусства и чем оно готово его отблагодарить. Смерть Вагрича привела к предсказуемому результату — он и при жизни-то был легендой. Особенно важным Бахчанян оказался для молодых. Прежних вождей они не помнят, обид не хранят и воспринимают Вагрича как чистое искусство — манипуляция знаками, поссорившимися со своим значением. И это только один из Бахчанянов, которого нам предстоит открыть. Накануне годовщины я зашел к его жене («вдове» — еще язык не поворачивается). Целый год она занималась инвентаризацией громадного архива. В нем был и ящик с галькой, подобранной на пляже Лонг-Айленда. Каждому камню Вагрич нарисовал рожицу — веселую, грустную, в шляпе с длинным носом. На пустынном с утра пляже к вечеру собралась целая компания.
— Ира, что произошло за этот год с Вагричем?
— Несмотря на то, что самого его физически нет, работы продолжают выставлять. Галерея «Стелла» выставила серию работ под названием «Американцы глазами русских». Их больше сорока, каждая — тридцать на сорок дюймов. Получается большущая стена с безумными образами, которые появлялись, скажем, в журнале «Крокодил».
— Я помню, как перед нью-йоркской галереей в Сохо стояли американцы и с ужасом смотрели на себя сквозь витрину. Как Вагрич относился к выставкам в принципе?
— Он считал, что функция художника — придумать идею, где-то ее зафиксировать (не имеет значения, в какой технике) и поставить точку. После этого уже не важно, что произойдет: будет ли она воплощена в картине, в кино, в виде книги. Ему было все равно.
— Ира, а какую персональную выставку Вагрича надо было бы организовать? Как лучше всего показать Вагрича: хронологически или по жанрам?
— Мой проект (а я — экстремистка) заключается в том, чтобы выставить по одной работе из каждой серии. Скажем, одну книгу, один фроттаж, одну телефонную книжку, одну скульптуру, одну коробку с картинками, один из его здоровенных «отлипов» абстрактных работ и т.д. На выставку хватит.
— Это действительно экстремистская идея, потому что мне слишком жалко остального. Я бы устроил выставку как дом. В одной комнате — его визуальные работы, в другой — концептуальные, в третьей — коллажи, в четвертой — только обложки. Кстати, такая выставка могла бы работать и в виртуальном пространстве. Вагрич терпеть не мог этого слова, но его искусство подходит для Интернета. Это же — идеи, а не тяжелые холсты в багетных рамах для академических музеев.
— Не могу сказать, что разделяю энтузиазм по поводу Интернета. Я считаю, что это совсем не то. Настоящее впечатление — когда видишь работы живьем. Интернет замечателен лишь как информационное средство.
— Ира, одна из последних прижизненных выставок Вагрича состоялась во Владивостоке. Экспозицию, по воле кураторов, составляли три армянина — Сарьян, Налбандян и Бахчанян. Вагрич всегда любил первого, но, в сущности, он ближе был ко второму — оба изображали вождей в разных обличьях. Я знаю, что Вагрич никогда не был в Армении. Как он относился к Армении, как Армения относится к нему?
— Вагрич никаких манифестов не делал, но он просто по природе своей был армянином, и от этого никуда нельзя было деться. Генетически он себя чувствовал армянином, что было заметно во всем его поведении. Он всегда оставался армянином — мудрым, саркастичным, немного мистичным.
В Армении, где он появляется благодаря Интернету все чаще и чаще, его начинают принимать за своего, хотя раньше он все-таки считался русским художником. Вагрич, кстати, очень плохо говорил по-армянски, еле-еле, но теперь они считают, что он — армянский художник. Я тоже пытаюсь навести мосты. Например, учредить скромную стипендию для молодых художников имени Бахчаняна. Работы Вагрича уже давно находятся в Армении — еще до нашего отъезда в эмиграцию он отдал целую серию (как мне жалко было эти работы!) в Музей современного искусства в Ереване, и они там хранятся. Сам Вагрич в Армении никогда не был, но всегда ею интересовался, горячо любил Сарьяна, армянских композиторов.
— Только что вышла первая посмертная книга Бахчаняна. Как и кто ее выпустил?
— Книга «Сочинения» была составлена почти полностью при его жизни. Название — его, и идеи для оформления тоже были его. Первые сочинения, наверное, штук тридцать, относятся к 70-м годам, потом идут 80-е, 90-е и до последнего времени. 155 разных сочинений. Книга вышла в издательстве коллекционера Германа Титова. Это — бизнесмен, базирующийся в Вологде. У него, помимо своего бизнеса, есть еще неутолимый интерес и желание продвигать русских художников.
— Надо помнить, что «Сочинения» — это именно сочинения, как те, что в школе пишут ученики.
— Вагрич так себе и представлял: ты приходишь в школу, и тебе говорят: «Сегодня у нас сочинение на такую-то тему». И он садился и что-нибудь эдакое писал.
— Тут надо пояснить, что «Сочинения» — это концептуальная акция в литературе. В молодости мы завали это «поливом» — случайное, часто абсурдное сцепление слов по звуку или смыслу. Например, Сочинение номер 66 начинается следующим образом: «Декабрь за окном — зуб на зуб вряд ли попадет, как в сказке о Балде-любителе Бодлера (цветочного злодея в прозе)». Ира, как пользоваться этой книгой?
— Читатель уже имел перед глазами и Джойса, и Беккета, поэтому я думаю, что он уже научился обращаться с подобного рода текстами. Но нужно читать медленно, внимательно, потому что там действительно каждое слово связано с последующим. Смысл возникает из-за этой связи, так что нужно читать предельно сосредоточенно. Нельзя, скажем, читать с любого места, потому что у Вагрича возникали первые слова — например, «мороз по коже» — и после этого начиналось нанизывание.
— Как бусы или четки?
— Да. Впрочем, это справедливо и для любых произведений — их все, а не только Бахчаняна, нужно читать с начала до конца.
— Включая телефонную книгу?
— Совершено верно. Кстати, о них. Недавно я открыла нашу телефонную книжку, где все записи сделаны Вагричем. На тех страницах, где не хватало имен — скажем, на букву «Ж», — он в пустые места вписывал свои фразы. Вот что я обнаружила: «Завтрак на траве забвения», «Портрет без сходства», «Скелет до мозга костей», «Кулик перехожий». И самое милое: «У попа была собака, он ее любил, она съела его рясу, он ее убил».
— Он всегда нарывался на неприятности, особенно с клиром. Вагрич много работал с книгами. Что значила для него книга как единица его искусства?
— Это — все армянские корни: Матенадаран. В фильме Параджанова «Цвет граната» его любимой сценой была та, где сушат книги. Вагричу всегда хотелось свои разбросанные идеи собрать воедино, чтобы они сохранились в каком-то компактном виде. Книгу он представлял ящиком, куда складывались его мысли.
— Вагрич мыслил книгами — какими бы маленькими они ни были. Не зря Мария Васильевна Розанова выпустила три его замечательные миниатюрные книги. Среди них моя любимая — хрестоматия «Стихи разных лет», куда входят сочинения самых разных поэтов, которые Вагрич приписал одному автору.
— Другая книжка называлась «Синьяк под глазом».
— …которая состоит сплошь из точек.
— «Синьяк под глазом: пуантель-авивская поэма» — полное название.
— Эти книги очень нравились Довлатову, он ведь сам был автором «Невидимой книги».
— У Вагрича книга часто превращалась в объект. Одна из таких книг (она сейчас находится в Музее Гетти) выглядит так. На обложке наклеена часть металлической коробки из-под табака, внутри все страницы покрыты сперва клеем, а потом засыпаны табачной крошкой.
— А мне очень нравились его макеты книг в натуральную величину. Одна из них называлась «Тихий Дон Кихот». Ира, что еще нас ждет по части книжной продукции?
— В издательстве «Новое литературное обозрение» ведется работа над книжкой Вагрича, куда вошли его последние шутки, всякие смешные фразы. Эта книга будет называться «Записная книжка Бахчаняна», тоже с его иллюстрациями, с его оформлением. Рукопись уже находится в издательстве.
— Ира, теперь уже, увы, можно говорить о Вагриче в историческом плане. Какое место занимает его искусство в современной культуре? Я ведь помню, что проблема приоритета была для него весьма болезненной. «Постмодернизм, — говорил Вагрич, — это когда все у меня воруют». У него даже была такая шутка: «Приговор: Пригов — вор». Пригов, надо сказать, фразу оценил и включил в свою книгу.
— Найти ему нишу очень трудно. Поэтому так трудно сказать, где его место. Вагрич работает в жанре «Бахчанян». И я думаю, что нужно так и сделать: отдельно — история искусства, а отдельно — Бахчанян.
— Для нас, друзей Вагрича, он был Моцартом: все ему давалось легко и мгновенно, но только вы, Ира, знаете, как он работал.
— Вагрич не работал, Вагрич жил. Как только просыпался, он выполнял упражнение — картинку (он их делал каждый день в течение 15 лет). Это была своего рода зарядка. И дальше начиналось — работа со словарем, наброски, какие-то идеи. Так продолжалось круглые сутки. Даже рядом с кроватью лежали листы бумаги, блокноты и карандаши, потому что посреди ночи он просыпался и что-нибудь опять делал. Это был его образ жизни.
— А ему легко все давалось?
— Ему все давалось легко, потому что он делал лишь то, что хотел.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/879.html
* * *
Как и словно - Общество
Общество / Выпуск № 121 от 29 октября 2010 г.
Метафора — не роскошь, а средство передвижения, тем более — у себя на родине. В Афинах, где газета зовется «эфемеридой», а банк — «трапезой», я встречал грузовики с жирной надписью «метафора». Они перевозили не слова, а мебель, но смысл — тот же
29.10.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1069&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Метафору объединяет с юмором тайна происхождения. Азимов уверял, что только пришельцы сочиняют анекдоты. И я склонен ему верить, так как тоже не встречал их автора. Кажется, что само время снимает анекдот с языка — мгновенно и кстати. Но если анекдот заводится в толще коллективного языка, то метафора — счастливое сравнение — собственность писателя. При этом метафору, как шутку, нельзя выдумать. Вернее, можно, но не нужно. Вымученный смех, которым нас часто травят эстрадные профессионалы, оставляет ощущение мучительной неловкости. Трудное — не смешно, смешно — то, что пришло само и даром.
Метафора — такой же дар. И на вопрос «чей?» я отказываюсь отвечать, потому что откуда счастье, я тоже не знаю. Достаточно того, что оно встречается, бывает или хотя бы случается. А чтобы не упустить своего, надо, как нас учили, всегда быть готовым. Опытный автор умеет ждать. Элиот советовал поэтам поддерживать форму, сочиняя стихи каждый день, чтобы не проворонить удачу. Прихотливая, как все дары фортуны, она сама выбирает место и время встречи, и нам надо там оказаться.
Настоящую метафору нельзя не узнать уже потому, что она является сразу: с морозу, еще чужая, незнакомая, дикая. Брать или не брать — решать тебе, но другой не жди. Метафору нельзя улучшить, уточнить, дополнить или обкромсать. Квант истины, она дается целиком и ни за что не отвечает. Хорошая метафора никогда не к месту. Наоборот, она его портит, останавливая движение мысли или разворачивая ее в совсем другую сторону. Диктуя волю автору, метафора, если ее впустить в предложение, захватывает власть над текстом, управляя им по-своему, до тех пор пока не явится другая метафора, и все начнется сначала.
Опасность такого подарка очевидна, но если автор, решив, что даже троянскому коню в зубы не смотрят, отпустит вожжи, страница может завести туда, где еще никто не был.
Оправдывая это рискованное путешествие, Мандельштам написал в «Четвертой прозе»: «Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо». Говорят, что поэт никогда не забывает метафор. И правда, два года спустя, в «Батюшкове» Мандельштам вернулся к уже найденному.
И отвечал мне оплакавший Тасса:
— Я к величаньям еще не привык;
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык.
Спустившаяся к поэту щедрая метафора так полна собой, что из нее можно нацедить концовку:
Вечные сны, как образчики крови,
Переливай из стакана в стакан.
Только мне этот «стакан» кажется чуть ли не лишним. Метафорическое «мясо» уже сделало стихи, создав пучок смыслов, слишком богатый для того, чтобы застыть резюмирующей, как в басне, финальной строкой.
И в этом угроза метафор: они затмевают мысль и размывают сюжет.
Метафора опасна для автора: чем она лучше, тем труднее судьба книги. В этом была трагедия моего любимого Олеши. Открыв лучшую в нашей литературе «лавку метафор», он не смог справиться со своим товаром. Его метафоры оказались так хороши, что повествование не лепилось, а рассыпалось на две-три строки, оправлявших жемчужину. «Я выпил холодной воды из эмалированной синей с белыми пятнами кружки, похожей, конечно, на синюю корову». Или так: «Вся эта мешанина железнодорожных путей, сооружений, насыпей, далей, понятного и непонятного происходила в алом, вишневом свете заката. Мы были, как в варенье».
Олеша говорил: «Главное у меня — умение называть вещи». Это, конечно, неправда, о чем и автор догадывался.
«В сущности, — с высокомерием мастера признался он однажды, — всё на всё похоже».
Олеша обладал другим свойством, которое Набоков считал важнейшим достоинством писателя вообще, а Гоголя — особенно: впрыскивать в текст сравнение, вызывающее магическое превращение. Когда Плюшкин предложил Чичикову ликер, тот «увидал в руках у него графинчик, который был весь в пыли, как в фуфайке». В этой, казалось бы, бесхитростно наглядной метафоре отразился сам Плюшкин с его давно испортившейся душой, запертой в заколдованной бутылке.
Так и с метафорами Олеши. Они нужны не для того, чтобы узнать вещь, а для того, чтобы изменить ее. Высшее призвание метафоры заключается в том, чтобы стать метаморфозой. И каждый абзац Олеши являет читателю трансмутацию были в сказку, где, как у Шагала, синие коровы плавают в варенье заката.
Беда в том, что сюжету здесь делать нечего: метафора поглотила повествование, вобрала его в себя. И Олеша, всю жизнь мечтавший о новом романе, так и не смог его сочинить: «Все написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы».
Из этого бесхозного добра сложилась книга «Ни дня без строчки». Любимая до обожания, она напоминает преждевременные руины. Портик прекрасных колонн, которые ничего не несут. Роскошные метафоры простаивают тут, как в музее.
Метафора — не роскошь, а средство передвижения, тем более — у себя на родине. В Афинах, где газета зовется «эфемеридой», а банк — «трапезой», я встречал грузовики с жирной надписью «метафора». Они перевозили не слова, а мебель, но смысл — тот же.
Метафоры двигают текст не под грубым давлением фабулы, а исподволь. Плавно перебраться от одного предложения к другому тем сложнее, чем лучше писатель. Завидуя льющемуся Флоберу, Набоков не мог остановиться. Его метафоры слишком хороши, чтобы не мешать друг другу: «Улица, как эпистолярный роман, начиналась почтамтом и кончалась церковью». К этому нечего добавить, только нанизать.
Этот парадокс красоты можно обойти только хитростью. Надо нагрузить метафору тайком, чтобы она сама не знала, какой груз везет. Из наших лучше всех с этим справляется Татьяна Толстая. Внимательная читательница Олеши, она овладела его искусством свернутой сказки: «Курица в авоське висит за окном, как наказанная». Но ее метафоры не только описывают, они, как хор в греческой трагедии, вторят сюжету и раскрывают его подспудный смысл. Если в рассказе («Соня») встречается «черная пасть телефонной трубки», то аналогию рождает не внешнее, а функциональное сходство. С точки зрения послушной Сони, у телефона нет уха — один рот, из которого звучат приказы.
В такой прозе метафоры — топливо перемен. Потребляя их, слово проникает все глубже в реальность, обнаруживая в ней новые слои. Нащупав (скорее — открыв) в окружающем богатую возможностями метафору, автор не отпускает ее, пока та не отдаст тексту всю свою повествовательную энергию.
Чтобы читатель мог прочертить тайный маршрут, ему следует проследить за приключениями ключевой метафоры. В рассказе «Свидание с птицей» той же Толстой такой метафорой стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает «масляная Атлантида». Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, что «весь пропитан таинственным, грустным, волшебным». Попав сюда, герой отправляется «на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды». Он находит ее следы через две страницы: «На рубле маленькими буковками — непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат». Загадочные слова не нуждаются в переводе, как «Cезам» — пароль, открывающий дверь волшебного мира. Это — язык другой, но тоже растаявшей, как Атлантида, империи. Поразительно, что рассказ написан до того, как это произошло. Выходит, что метафора предвидела будущее лучше, чем СССР, ЦРУ и ООН. И это еще раз подтверждает суеверную мысль, согласно которой метафоры приходят оттуда, где знают больше и наперед.
Иногда это пугает даже автора, во всяком случае — меня. Однажды, когда я по привычке описывал Нью-Йорк, мне привиделось в игре отражений, как в зеркальный небоскреб «бесшумно и бесстрашно врезается огромный «Боинг». О чем я и написал — за много лет до 11 сентября, когда мне довелось это увидеть.
Воспитанный в духе советского позитивизма, я стараюсь об этом поменьше думать. Что не мешает мне с азартом выслеживать чужие метафоры. Ведь охота на них позволяет внимательному читателю не только сравняться с автором, но и опередить его. Трудный, но самый увлекательный урок чтения учит, как найти секретные метафоры, разворачивающие второй, спрятанный и уже поэтому важный сюжет. Разгадывать это шифр тем интереснее, что и сам автор о нем не всегда догадывается. Это как с рифмами: отчасти неизбежные, отчасти произвольные, они проговариваются и о том, что поэт сказал нехотя. Помня об этом, Данте никогда не рифмовал высокого с низким.
Метафора, как вдохновение, вызывает у автора тайное чувство стыда: она украшает текст и рождается в трансе. Поэтому ее часто избегали писатели — великие и разные. Попав, скажем, к Толстому, метафора, вроде ожившего дуба или умершего улья из «Войны и мир», развивается в отступление, иллюстрацию и проповедь.
Другим книгам метафоры не нужны вовсе, потому что их заменяет действие, изображающее самое себя и ничего больше. Иногда из этого получается восхитительная проза вроде «Исландских саг», где я нашел всего одну метафору: «Он был обременен виной, как можжевельник иглами». Наглядность этой метафоры мне довелось оценить в гостях у эстонских издателей. Угощая неизбежной сауной, хозяева подали вместо березового веник из можжевеловых веток. С каждым ударом иголки впивались в тело, и к концу процедуры я выглядел дикобразом. Наверное, для сказителей саг и их слушателей, хорошо знакомых, как все северяне, с баней, сравнение с можжевельником было банальностью, не останавливающей внимание, — вроде нашего «льет, как из ведра».
Штампованная метафора упрощает речь. Именно поэтому мы не стесняемся ими обмениваться в диалоге, но избегаем там, где слову нужно быть непрозрачным. Ведь метафоры — гири повествования. Они мешают ему разогнаться и сбежать. Например, в кино. Иногда мне кажется, что метафоры — последняя надежда словесности: их нельзя экранизировать. А когда все же пытаются, то выходит, как в рассказе кумира нашей юности Валерия Попова. Один из его героев написал сценарий: «Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшийся среди листьев, дрожал на стене дома».
И вот что из этого получилось:
На съемках роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстуке.
— Постарайтесь дрожать более ранимо, — сказал зайчику режиссер.
Тяжело дыша, зайчик кивнул.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/1069.html
* * *
Акме Нью-Йорка - Общество - Новая Газета
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1175&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Города, как люди, живут долго, но не всегда (если, конечно, не считать Рима), и это значит, что у них, как у нас, есть возраст зрелости и спелости. Пора, когда все достигает предела своих возможностей. У греков такое называлось «акме»: зенит развития, высшая точка кривой, ведущей от колыбели к могиле. И первая, и вторая мало интересовали античных биографов, судивших персонажей по их звездным часам. Только в свои лучшие годы люди равны себе, а города открывают нам собственную природу, показывая все, на что способны. Приняв такую манеру счета, мы убедимся в том, что акме Венеции приходится на 16-е столетие, Петербурга — на 18-е, Парижа — на 19-е. В этой хронологии Нью-Йорку достался ХХ век, но не весь. Ведь акме городов тоже не длится слишком долго. Нью-Йорк нашел себя в самые трудные, 30-е годы, когда городу открылась его судьба и прелесть.
Середина двадцатых. В обезумевшей от войны Европе потерянное поколение торопится жить: короткие юбки, короткие стрижки, короткие книги, африканские ритмы — Век джаза. Новому времени нужны новые вещи. Едва оправившись от войны, французы (кто ж еще!) решили вернуть почти угробленному континенту вкус к жизни и любовь к роскоши. Знающие в ней толк парижане вступили в борьбу с вырвавшейся еще до войны Веной. Чтобы показать себя в международном контексте, Париж в 1925 году устраивает выставку декоративных искусств, давшую (намного позже) наименование последнему из великих художественных стилей Европы — арт-деко. Он был то ли опровержением, то ли продолжением ар-нуво, соблазнительного, но слишком вычурного искусства «прекрасной эпохи».
Если ар-нуво — рококо ХХ века, то ар-деко — его ампир. Заменив кривую линию прямой, дизайнеры приняли индустриальную геометрию, но сделали ее изысканной и нарядной. Вместо того чтобы спорить с машиной, они смиряли ее брутальную суть элегантной формой, экзотическими цветами и драгоценными материалами, главным из которых стало золото. Шедевр ар-деко — машинный век с человеческим лицом, пусть и раскрашенным. Этим стиль отличается от бездушного функционализма, объявившего орнамент преступлением и застроившего планету взаимозаменяемыми коробками, которые и снести не жалко.
Объединив французский кубизм, итальянский футуризм и русский конструктивизм, художники ар-деко создали свою азбуку: стилизованные букеты, юные девы, мускулистые юноши, элегантные олени и лучи вечно восходящего солнца. В ар-нуво орнамент был повторяющимся и ассиметричным, как волна. Искусство ар-деко любило энергичный зигзаг, подражавший молнии.
Главным в новом стиле считалась беспрецедентность. ХХ век тогда был еще молодым, но уже умудренным. Он чурался пышного прошлого, которое привело к катастрофе, и жаждал обновления жизни или — хотя бы — ее стиля. Поэтому пафос выставки заключался в ее оригинальности. Организаторы запретили участникам использовать классические мотивы. Для этого художникам пришлось отказаться от универсального языка античности, которым они пользовались 25 столетий. (Исключение сделали только для Италии, ибо считалось, что без колонн ей жить так же трудно, как без оливкового масла.) Парижане отвели экспозиции громадную эспланаду, ведущую к Дому инвалидов. Через шесть месяцев все павильоны должны были снести. Недолговечность выставки провоцировала дерзость зодчих, азартно игравших новыми формами и материалами. Лучше всех с этим справилась советская Россия, блеснувшая конструктивизмом, впервые, как считают историки, привившим архитектуре любовь к стеклу и бетону.
Выставка покорила мир, хотя его там было не так уж много. Англичан представляли шотландские дизайнеры. Мастера тевтонской Европы не приехали вовсе — приглашение пришло слишком поздно. Американцам, и это самое интересное, не нашлось что показать.
Это никого не удивило. Американцев привыкли считать богатыми и безнадежно безвкусными родственниками. Оплакивая открытие Америки, Зигмунд Фрейд назвал ее «большой ошибкой». Европа, ее думающая часть, была с ним согласна — даже после Первой мировой войны. Хотя из-за нее Америка стала первой державой, Новый Свет был все еще отдушиной Старого. Здесь спасались от истории и зарабатывали на жизнь. Америка была эстетической окраиной, отсталым захолустьем, где Европа повторяла себя в карикатурном виде: античный портик в провинциальном банке.
При этом Америка уже могла предъявить ХХ веку собственное уникальное достижение — небоскребы. Но научившись их строить, американцы еще не поняли — как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедрал науки». Издалека он напоминает церковь, внутри — тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.
Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них — Вулворт. Наряженная до умиления, она напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалась пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним — тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.
Брак ар-деко с американской архитектурой оказался счастливым и неизбежным. В Европе новому стилю негде было развернуться. Оставшись без места, он либо измельчал до штучной мебели и ювелирных украшений, либо отправился в дальнее плавание, как это произошло с атлантическим лайнером «Нормандия», первой усладой богачей и последним убежищем европейской роскоши. Здесь не было мелочей, и все детали — от золоченых панно до шрифта в меню, от кожаных стульев до платиновых сервизов — звучали мелодией в тональности ар-деко. Оказалась, что это был реквием. Когда Гитлер захватил Францию, «Нормандия» стояла на приколе в Нью-Йорке. Американцы решили перевозить на судне солдат, но во время перестройки, зимой 1942-го, на борту начался пожар. Его погасили, но вода из брандспойтов замерзла и под тяжестью льда «Нормандия» пошла на дно Гудзона — прямо посреди города, на 88-м пирсе. Стоя на нем, легко убедиться в том, насколько удачнее была судьба ар-деко в Нью-Йорке.
Манхэттен — остров узкий и тесный, поэтому любоваться им можно только со стороны, как горами. Лишь издалека мы видим парад небоскребов. Лучшие, до сих пор непревзойденные, вырастил привезенный из Европы стиль ар-деко.
В нем было все, чего не хватало Америке, — переосмысленная геометрия, преувеличенный масштаб, свежий набор символов, а главное — отказ от античной классики. Вырываясь из ее удушающих объятий, американские зодчие пошли вперед, вернувшись назад. Они открыли для себя Вавилон и Египет. Начиная с Райта, небоскребы приобрели вид месопотамских зиккуратов, украшенных по вкусу фараонов. Попав в Америку, Древний Восток подарил городу тайну: небоскреб научился мистике.
Архитектура, как, впрочем, всякое искусство, невозможна без своей теологии. Богом небоскреба стала невидимая сила, пронизывающая материальный мир. Грозная и благодатная, она могла карать и миловать, помогать и связывать. Вооружив простого человека демократической Америки, она вывела его из рабской толпы и сравняла с героями прошлого и настоящего. Иногда эту могучую силу называли электричеством, иногда — радио. И то и другое обладало мистическим статусом в тогдашней Америке. Став отчизной для новых кумиров, она построила им достойные жилища: теперь небоскребы венчали антенны, заменившие кресты европейских соборов. Как только в город вернулись шпили, позволяющие общаться с небом, нью-йоркская панорама ожила и расцвела. Она приобрела сокровенный смысл и — за несколько лет до великого обвала депрессии — наградила город до сих пор непревзойденным набором достопримечательностей.
Рокфеллеровский центр, этот акрополь капитализма, с его 14 уступчатыми башнями, золотыми холлами, героическими фресками и летописью барельефов. Стоэтажный Empire State, что пялится в небо мачтой, задуманной причалом для дирижаблей, но ставшей, после 11 сентября, главной городской антенной. Но лучше всех самый элегантный небоскреб Нью-Йорка — «Крайслер». Сухопарый и воздушный, он взмывает над кротовой сетью переулков, как будто не имеет к ним отношения. «Крайслер» пришел из другого мира — высокого и светлого, аэродинамичного и нержавеющего. Это — лучший храм машине, в котором ей и сейчас можно молиться.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/1175.html
* * *
Карандашу - Культура - Новая Газета
Культура / Выпуск № 109 от 1 октября 2010 г.
«Все лучшее, — признался Розанов, — я написал на полях чужих книг». И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится…
30.09.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1517&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Купите карандаш! А лучше два, или пять, или всю дюжину, как это делаю я, заваливая дом от кабинета до сортира. Карандаш всегда должен быть под рукой, ибо он — главное орудие и труда, и досуга.
Привыкнув пользоваться карандашом с детства, я хотел, чтобы ноготь кончался грифелем. Не сумев его отрастить, я отпустил бороду, в которую удобно прятать карандашный огрызок, чтобы он был под рукой, каждый раз, когда я открываю книгу. Карандаш позволяет вмешаться в текст и стать его соавтором. Я подчеркиваю то, что восхищает, и то, что раздражает, и то, что понятно до боли, и то, что непонятно до злости. На полях я спорю с автором, фиксирую свободные ассоциации, записываю посторонние мысли, которые приходят от излишней сосредоточенности. «Все лучшее, — признался Розанов, — я написал на полях чужих книг». И это понятно: зависть бросает вызов. Отталкиваясь и рифмуясь, мысли клубятся, карандаш строчит, лист чернеет и книга портится. В лучших случаях — безвозвратно, потому что, когда места не хватает, я перебираюсь на форзац, пишу вдоль страницы и между строчек. Если, как это случилось с двухтомником Мандельштама, книги оказываются негодными к употреблению, я завожу другое издание и начинаю все сначала.
Так же беспощадно Набоков относился к тем, кого ценил. Я видел его профессорский экземпляр «Улисса», измордованный до неузнаваемости: реплики, сноски, восклицательные знаки, вопросительные, какие-то крючки и гробики. На полях Пруста Набоков чертил схему Парижа, «Анну Каренину» украшал ее теннисный костюм, к Диккенсу он пририсовал карту Англии, к Тургеневу — распорядок дня, и всюду трогательное обращение к себе по-русски: «Посмотреть на часы».
Любовно прочитанная книга — палимпсест. Разбирая его, я погружаюсь в археологию собственных знаний. И чтобы отличить один культурный слой от других, я всегда ставлю дату чтения. К счастью, книги взрослеют вместе с нами. Старятся, увы, тоже.
По-моему, читать без карандаша — все равно что выпивать с немыми. (Однажды я стал свидетелем их сабантуя, который кончился тихой дракой.) Карандаш выравнивает ситуацию в отношениях с книгой. Нам он возвращает голос, ей напоминает, кто — хозяин. Поэтому книга и должна быть своей: чужую надо возвращать и стыдно пачкать. Карандашную пометку, конечно, можно стереть резинкой, но делать этого ни в коем случае не следует. Библиотекой надо не владеть, а пользоваться — чего бы ей это ни стоило.
Мне это проще, чем другим фанатикам книги. Лишенный библиофильского трепета, я легко обхожусь дешевыми изданиями, да еще из вторых рук. В Америке такие ничего не стоят, иногда — 1 цент. Продавец зарабатывает на пересылке, а я стараюсь не думать об авторе. Многие, впрочем, брезгуют старыми книгами. Например, из-за того, что страницы пропахли табачным дымом. Меня смущают лишь чужие пометки на полях. Чтение, как любовь, парное дело, избегающее свидетелей. С годами библиотека становится дневником и гаремом, который глупо оставлять в наследство. Да и кому оно теперь нужно?
Вчера я узнал из газеты, что сетевой гигант Amazon впервые продал электронных книг больше, чем обыкновенных. Настоящие революции происходят незаметно, и мы узнаем о них лишь тогда, когда ничего нельзя исправить. В Октябрьскую погибли 6 человек, во Французскую толпа захватила пустую Бастилию. Так и никем не замеченная новость об электронной книге приговорила к смерти домашние библиотеки. Они становятся обузой, вроде крепостных. Копить книги дома так же глупо, как еду, когда есть супермаркет. Неудивительно, что продвинутая молодежь относится к книгам брезгливо. Для них это — древесная падаль, в которую извели живописные рощи.
Экран, однако, не только упраздняет книги, он меняет природу чтения. Компьютер ведет к «огугливанию» (В. Гандельсман) мозгов. В оцифрованной вселенной книги теряют переплет, а значит — зависимость от порядка, продиктованного писателем. Сегодня читатель легко перескакивает с пятого на десятое. Углубляясь в попутное или постороннее, он то расширяет знание об упомянутом предмете, то вообще меняет тему. Сами того не заметив, мы уже привыкли к тому, что на экране текст постоянно ветвится. Когда-то прочитанными страницами мерили время, но для компьютерного чтения это невозможно, потому что оно разворачивается в сугубо индивидуальном ритме, который определяется любознательностью или терпением читателя.
Для выросшего с интернетом поколения линейное чтение требует таких же усилий, как для предыдущего — чтение нелинейное. Как всегда с прогрессом, это дорога в одну сторону. Поэтому и бумажные книги я читаю, будто с шилом в заднице: постоянно отрываясь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.
Это еще не значит, что книги вовсе исчезнут, они выживут — как парусные яхты или арабские скакуны. Став роскошью, вроде картин, библиотеки превратятся в коллекции богатых чудаков. Одного я даже знаю. Доктор Шиф держал офис на Пятой авеню и издавал штучные книги за бешеные деньги по одной в год, на специально изготовленной бумаге. Так, на «Доктор Живаго» пошла макулатура из русских газет времен Гражданской войны. Но сделать книги бесценными — значит истребить библиотеки. И этот способ надежнее костра. Раньше мы этого не понимали — ни я, ни Брэдбери.
Первый раз я прочел «451 градус по Фаренгейту», когда мне еще не объяснили, кто такой Фаренгейт, но уже тогда сжигать книги казалось мне не умнее, чем деньги. В те времена книги, собственно, и были деньгами, только настоящими. Из них сколачивали состояние, и я еще застал эпоху, когда украденный в спецхране том Бердяева стоил моей годовой зарплаты.
Она, правда, была небольшой, но я не жаловался, ибо получал ее в пожарной охране. Там, не умея играть в домино, я всю смену читал — с утра до утра. В том числе — Брэдбери. Его герой носил такую же каску, как я, но начальник у него был умнее:
— Я начинен цитатами, всякими обрывками, — сказал Битти. — У брандмейстеров это не редкость.
Адвокат дьявола, зловещий Брандмейстер служит у Брэдбери великим инквизитором. Он взвалил на себя груз знаний, чтобы они не мешали остальным счастливо смотреть телевизор. Книги отравляют его жизнь, и он ищет смерти как избавления от навязанных ими противоречий. Для него библиотека — не хор умов, а хаос мнений. И прочитанное лезет из брандмейстера потоком отрицающих друг друга изречений.
Из-за них я полюбил Брэдбери еще больше. В одном месте Битти цитирует Маллармэ: «Метафора — не доказательство», в другом — «Короля Лира»: «Нужна ли истине столь ярая защита?» И так — всю книгу. Вырванные из контекста цитаты оживают и шевелятся. Оказавшись на свободе, они остаются без хозяина и принадлежат каждому, кто подберет. К старому смыслу притекает новый, ситуационный, твой. Вот почему цитировать — не совсем то же самое, что воровать, — хотя и близко. Украденное от заработанного отличает свобода. Мысль — и своя, и чужая сразу — блещет необязательной грацией. Ты примеряешь занятый вердикт, зная, что он с чужого плеча. Блеска больше, но сидит криво. В этом зазоре — сласть цитаты. Она к месту, но не совсем, с интеллектуальным избытком и сюжетным запасом. Поэтому цитировать надо так, чтобы смысл был бесспорным, но не исчерпывающим. Открыв себя, цитата заманивает в глубь прежнего контекста. Однако лезть туда — себе дороже: лучше не будет.
Я выяснил это в спорах с моим другом Пахомовым. Король цитаты, он заколачивал их в гроб беседы, подводя итог любой дискуссии. Говоря о родине, Пахомов цитирует Розанова: «В Петербурге все аптекари — немцы, потому что где немец капнет, там русский плеснет». Комментируя «Титаник», он вспоминает Блока, который, узнав о катастрофе, воскликнул: «Еще есть океан!» Стоит мне похвалить не угодившего Пахомову автора, он приводит отзыв Чехова о Стасове: «Он умел пьянеть от помоев».
Сперва я шел по цитате к ее источнику, и зря. Правильно выдранная цитата в чужих устах звучит лучше, чем в авторских. Это как с анекдотами. Соль их вступает в реакцию с личностью рассказчика таким образом, что одним идут скабрезные анекдоты, другим — украинские, третьим — еврейские, и всем — абстрактные.
Мы привыкли судить людей по цитатам, ибо часто они образуют собеседника, как бинты человека-невидимку. Всякая культура настояна на цитатах, но наша особенно. Там, где нельзя выделиться положением и богатством, цитата была шибболетом, позволяющим выделить своих — навсегда и немедленно. С «Цветаевой» ходили в филармонию, с «Асадовым» — на танцы. Мальчишкой я ездил по Северу, как Джек Лондон, — в товарняках и зайцем. Ночью в наш вагон вскочила другая компания. В темноте мы быстро подружились, читая друг другу стихи, — чужие, но как свои.
Цитаты и правда принадлежат тебе, если, конечно, их не искать специально. Найти подтверждение своей мысли у автора — значит не ценить ни себя, ни его. Мы для того и читаем, чтобы столкнуться с непредсказуемым. Цитата — зарубка, у которой мы свернули к нехоженому. Такие легко запомнить, вернее — трудно забыть. Реже всего я находил их там, где положено, — среди афоризмов.
Я не слишком доверяю этому жанру, потому что знаю, откуда они берутся. Гигиена языка часто связывает совершенство с краткостью. Но когда выбрасываешь — сначала то, что нужно, а потом все, что можно, — текст истончается, словно грифель, и затупляется, как он. И ведь главное — обратно не внесешь. Обиженные слова не возвращаются в предложение, и лаконизм (спартанцев тоже никто не любил) мстит за себя одиночеством. Начиненная афоризмами страница разваливается, как стих Маяковского, и ее тоже можно набирать лесенкой.
Великие по ней не шли. Их слог не шагает, а льется, не останавливаясь на стыках. Поэтому ты никогда не найдешь того места, где все изменились, где всё изменилось, где мысль стала кредо, а слово — последним. Говоря короче, у Чехова подчеркивать нечего. И не надо. Мне хватает тысячи других, собравшихся в моей библиотеке.
Ею мы называем подвал без окон, где между лестницей и стиральной машиной скопилось все, что мне дорого. Однажды сюда ворвалась вода с соседнего склона, но от нее пострадали только нижние полки, где стояли дареные стихи и советское литературоведение. В остальном — помещение здоровое, воздух сухой и никто, кроме кота, не заходит. Сперва стеллажи стояли вдоль, но когда стены кончились, мы развернули шкафы поперек и расставили книжки навстречу друг другу. Получилась библиотека одного микрорайона — моего.
Иногда — в кошмарах — мне кажется, что в ней я вижу свой вынутый из черепа мозг. Только тут все разложено по полочкам. За стеклом в дубовых шкафах — античность. Рядом — история, мемуары, а дальше по языкам и ментальности — японцы отдельно от китайцев, немцы — от австрийцев, русская проза — от советской, зато вся поэзия без разбора. Сохраняя видимость порядка, библиотека выглядит усталой. Книги засаленные, переплеты рваные, у любимых вываливаются страницы, из всех торчат закладки, а на полях — галки.
Достав том наугад, я пролистал его до первой карандашной пометки:
— Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго? — жалобно спросил мистер Эрскин.
Это из «Дориана Грея», грустной притчи о постаревшем портрете.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/1517.html
* * *
Чу-чу - Общество - Новая Газета
Общество / Выпуск № 103 от 17 сентября 2010 г.
Только сфотографировав красные огоньки исчезнувшего хвоста, любители оторвались от аппаратов, и я смог познакомиться со странным племенем американских железнодорожных фанатиков
17.09.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1724&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Президент Обама предложил образовать 50-миллиардный фонд для обновления транспортной сети. Проект предусматривает модернизацию железных дорог США.
Из газет
Я тоже не знал, где живут зимой белоголовые орлы. А когда узнал, то с трудом поверил, ибо они коротают зиму не во Флориде, как все, кто может себе позволить, а неподалеку от Нью-Йорка, на островке Иона, отделяющем один рукав Гудзона от другого. В годы войны там была оружейная фабрика, арсенал, депо, железнодорожный мост, казармы. Потом армия ушла, и вернулась природа. Кирпичи обветрились, крыши проломились, железо стало ржавым, окна — пустыми, и все поросло местной породой невкусного, но чрезвычайно жизнелюбивого винограда. Больше всего Иона похожа на Зону из «Сталкера». Тут даже страшно. Но именно такое, странное, на мой — но не орлиный — взгляд, место облюбовали царственные птицы, слетевшие с американского герба на невзрачные руины. Прямо, как у Пушкина:
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его...
Примерно это мы с женой и собирались сделать, когда студеным днем, вооруженные дешевыми биноклями, пробирались по шпалам на остров.
Вот тут-то, рассыпавшись вдоль железнодорожного полотна, они и стояли. Тепло одетые одинокие мужчины с взглядом одержимых готовились к съемке. Вместо нашей юннатской оптики у них были фотопушки, ценой и калибром не уступающие настоящим. Самый важный приник к видеоискателю камеры размером с Большую Берту. С ее помощью можно было бы узнать, есть ли жизнь на Марсе, и снять ее, но судя по наклону объектива, фотографа интересовало другое.
— Орел? — спросили мы.
— Какое?! — махнул он рукой, но приосанился. — Разве что в молодости.
— А что же тогда снимаете?
— Как все, сейчас увидите.
Но сперва мы услышали. Из-за скрытого холмом поворота раздался быстро приближающийся звук: сперва — град, потом — прибой, затем — камнепад, наконец — какофония. Когда мы перестали себя слышать, раздался свирепый свисток и к нам на поляну ворвался локомотив. Сотня камер вспыхнула разом, успев снять сияющего машиниста, рискованно высунувшегося из окна.
— Джимми, — проорал нам в ухо человек с пушкой, — он лучше всех получается.
Ненаселенные вагоны вызвали чуть меньше энтузиазма. Скучные, коричневые контейнеры и на каждом написано «CHINA EXPORT,». Неразличимые, как горошины в бесконечном стручке, они мчались по рельсам, везя Америке все необходимое, и еще больше лишнего. 50, 60, 70 вагонов летели на нас, как бомбы изобилия.
Только сфотографировав красные огоньки исчезнувшего хвоста, любители оторвались от аппаратов, и я смог познакомиться со странным племенем американских железнодорожных фанатиков. Зная каждый в лицо и по номеру, они называли поезда по-детски — звукоподражательным «чу-чу» и любили их с той подростковой страстью, которой мир награждал самолеты на заре авиации. Только наоборот: вектор их архаического чувства ведет из будущего в прошлое, в эпоху, когда инженер был героем, Жюль Верн — кумиром, железная дорога — приключением.
Я еще застал эту эру, потому что в школе сидел у окна, из которого видна была насыпь. Только она и помогла мне пережить тригонометрию. Шустро сновавшие на Рижское взморье электрички в счет не шли. Я ждал поездов, как это дивно называлось, «дальнего следования». Тихо, без спешки отчалив от вокзала, они набирали скорость с легкостью и достоинством дирижабля. Пассажиры, не торопясь начинать особую дорожную жизнь, курили у окна, прощаясь с городским пейзажем. Как я им завидовал! И правильно делал.
Гребенщиков, который был в каждом городе России дважды, говорил, что долгое железнодорожное путешествие, если пить в меру, открывает третий глаз. К Иркутску, уверял он, каждый, сам того не зная, превращается в буддиста: путь кажется важнее цели.
В Новом Свете пассажирский поезд — дорогой аттракцион, но постепенно он опять становится необходимостью. Оказавшись более человечной и менее вредной альтернативой крыльям, только железная дорога и связывает ХХI век с ХIХ.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/1724.html
* * *
Мечеть у воронки - Политика
Политика / Выпуск № 100 от 10 сентября 2010 г.
Накануне девятой годовщины Нью-Йорк ведет свою войну, фронт которой куда ближе — в 180 метрах от места преступления
10.09.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1835&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Эта зеркально перевернутая, как это принято в Америке, дата вошла в державный календарь — прочно, но невнятно. Что это? День скорби или мщения? Начало войны? Годовщина преступления? Праздник чужой победы?
Так или иначе, уже в девятый раз Америка отмечает дату террористического налета, которой так и не нашли другого — неканцелярского — названия: 9/11.
С местом не лучше: оно по-прежнему пусто. Что особенно бросается в глаза с моей стороны Гудзона. С тех пор, как «близнецы» сгинули в черном пламени, панорама Нью-Йорка кажется исковерканной — словно красавица с выбитым зубом. Трудно поверить, что в городе, где Эмпайр-стейт, вернувший cебе после 11 сентября статус самого высокого нью-йоркского небоскреба, построили за 410 дней, до сих пор не смогли зарастить дыру в пейзаже. Вместо обещанного мемориала уже девять лет все тот же котлован, разве что не дымится. Открытая рана не может зажить, а трагедия — найти разрешение. Ведь череда начатых 11 сентября событий так ни к чему и не привела, если не считать войны в Ираке, стоившей 4400 американских жизней и триллион американских долларов. Теперь, как объявил президент Обама в связи с выводом войск, этот кошмар кончился — хотя бы для Америки. Но можно ли считать свержение постороннего диктатора верным ответом на вызов, брошенный 11 сентября?
«Вряд ли», — говорят политики, занятые другой, но столь же несчастной войной в Афганистане.
Между тем накануне девятой годовщины Нью-Йорк ведет свою войну, фронт которой куда ближе — в 180 метрах от места преступления. Здесь собираются построить роскошный, стомиллионный, 11-этажный мусульманский центр. Подавляющее большинство — 71% — ньюйоркцев возмущено таким соседством: «мечеть у воронки». Исламский центр возле могилы «близнецов», разрушенных исламскими же террористами, вольно или невольно становится триумфальным храмом.
Нью-Йорк — самый терпимый город в мире. Ему не остается ничего другого, потому что здесь говорят на 800 языках, и треть нью-йоркцев родилась за пределами США. Но и в этой столице космополитов великий скандал с мечетью привел к риторическому взрыву, разделившему страну и город между либералами и консерваторами.
«Тут не о чем спорить, — говорят первые, — потому что Америка — свободная страна, исповедующая веротерпимость».
«Тут есть о чем спорить, — говорят вторые, — потому что Америка — демократическая страна, и большинство не хочет мечети».
«Мы построим храм дружбы, — обещает им имам будущего центра и выпускник Колумбийского университета (специальность — плазменная физика) Фейзул Абуд Рауф, — и назовем его Дом Кордовы в память о цветущем испанском городе, где мирно жили мусульмане, евреи и христиане».
Чтобы сравнить аргументы, я выбрался в Даунтаун, где спор ведут лицом к лицу на бесконечных демонстрациях, которые сейчас здесь проходят. Отличить противников мешают огромные звездно-полосатые флаги. Тут ведь все — патриоты, все — американцы. Мусульмане, правда, лучше знают Конституцию, которая всем обещала свободу — и возводить мечеть, и протестовать против ее постройки. В сущности, на месте погибших «близнецов» идет война чувств и принципов — страха и веротерпимости.
Ярче всего армию напуганных исламом представляет пастор крохотной флоридской церкви, который обещает в годовщину теракта сжечь стопку Коранов. Даже на экране Терри Джонс — зловещий и одержимый — производит жуткое впечатление. Горячий поклонник Мела Гибсона, он никогда не расстается с пистолетом. Проведя 30 лет миссионером в Европе, Джонс вывез оттуда твердое убеждение в том, что ислам ее уже захватил.
«Америка, — провозглашает он под вой труб и барабанный бой, — последний бастион на пути вселенского джихада, и чтобы спасти страну, надо сжечь книги, написанные сатаной».
Терри Джонс знает, что говорит, потому что он тоже написал книгу и назвал ее «Ислам от дьявола».
Флоридский юродивый с паствой в 30 человек — фигура гротескная, но его выходка может очень дорого всем стоить. Костер из Коранов, говорят в госдепе, вооружит террористов и ожесточит, уверяют генералы, и без того отчаянную войну. На кон поставлена жизнь солдат, инженеров, врачей, учителей, помогающих подняться исламскому Востоку. Но и запретить сжигать книги Америка не может — по той же причине, которая мешает ей запретить нью-йоркскую мечеть. Чтобы свобода оставалась собой, она должна быть нейтральной.
В принципе, ситуация ясная. Но на самом деле никаких принципов нет вовсе. Всякая абстрактная идея ставит нас перед конкретным выбором, как это случилось сейчас в городе, пережившим 11 сентября. Все, чему я научился за треть века в Америке, толкает меня в либеральный лагерь, где уважают чужое мнение, терпят другую веру и надеются на взаимность. Тормозят меня только инстинкты. Умом я на стороне мечети, нутром — против. Меня останавливает ложная зеркальность происходящего в двух мирах. С одной стороны — горящие книги, с другой — взорванные башни, с одной стороны — карикатуры, с другой — кровь, с одной стороны — роман Рушди, с другой — отрубленные головы, с одной стороны — символы, с другой — трупы. Это не одно и то же. Фанатики одинаково омерзительны, но по-разному опасны. И об этом трудно забыть, когда решается вопрос о мечети. В конце концов, все террористические акты начинались в одной из них.
Все это, впрочем, не так важно, как кажется. В Америке — шесть миллионов мусульман, и они никуда не денутся. В Нью-Йорке — больше ста мечетей, и еще одна, конечно, ничего не изменит. Поэтому, хотя две трети жителей Нью-Йорка не хотят мечети, почти все готовы с ней примириться на расстоянии в 10, а лучше в 20 кварталов от мемориального пустыря. Политика, и этому я тоже научился за треть века в Америке, не разрешает конфликты, она позволяет жить с ними.
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/1835.html
* * *
Говоря о Боге - Культура
Культура / Выпуск № 97 от 3 сентября 2010 г.
«В борьбе человека с миром ты должен быть на стороне мира». Лишь приняв выбор Кафки, мы готовы приступить к чтению книги, в которой рассказывается о Боге столько, сколько мы можем вынести
03.09.2010
<img src="http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=1955&class=NovayaGazeta::Content::Article" width="0" height="0">
Рецензируя книгу «Мысли мистера Фитцпатрика о Боге», Честертон заметил, что куда интереснее было бы прочесть «Мысли Бога о Фитцпатрике».
С этим трудно спорить, потому что про Бога и писать-то нечего. Ведь о Нем, том единственном, с большой буквы, в сущности, ничего не известно: Он — по ту сторону бытия. Поскольку Бог вечен, у него нет биографии. Поскольку Он всюду, у Него нет дома. Поскольку Он — один, у него нет семьи (о Сыне пока промолчим). Поскольку Бог заведомо больше наших о Нем представлений (не говоря уже об опыте), все, что мы знаем о божественном, — человеческое.
Но если о Боге нельзя написать, то можно прочитать. Мы можем Его вчитать в каждый текст и вычитать из любого — как это делали герои Сэлинджера: «Они иногда ищут творца в самых немыслимых и неподходящих местах. Например, в радиорекламе, в газетах, в испорченном счетчике такси. Словом, буквально где попало, но как будто всегда с полным успехом».
Такой тактике не может помешать даже отсутствие Бога. Если Его для автора нет, то мы хотим знать — почему, и не успокоимся, пока книга не объяснит нам зияние на самом интересном месте. Ведь у литературы, да и у человека, нет более увлекательного занятия, чем выбраться из себя и познакомиться с непознаваемым. Даже ничего не зная о потустороннем, мы им обязательно пользуемся. Как топор под корабельным компасом, оно меняет маршрут и упраздняет карты. Не удивительно, что стремясь к недоступному, а может, и несуществующему знанию, мы надеемся найти в книгах то, с чем не справились в жизни.
Зря, конечно. Все, что можно, нам уже сказали, но те, кто знает наверняка, всегда внушают сомнения. Казалось бы, проще всего про Бога прочесть там, где положено, но мне это никогда не удавалось. В университете я хуже всего успевал по научному атеизму, но только потому, что в программе не было Закона Божьего. Бог, как секс, избегает прямого слова, зато каждая страница, включая эротическую («Песнь песней»), выигрывает, если говорит о Нем всегда и экивоками.
Как это делал Кафка. Он создал канон агностика, на котором я ращу свои сомнения с пятого класса. Я помню тот день, когда отец вернулся с добычей — пухлый черный том с рассказами и «Процессом». В 1965-м достать Кафку было труднее, чем путевку за границу. Хотя мы еще не знали, что это одно и то же, аура тайны и ореол запрета внушали трепет, и я ахнул, когда отец размашисто расписался на 17-й странице, предназначенной, объяснил он, для библиотечного штемпеля. С тех пор он, может, Кафку и не раскрывал, но уж точно с ним не расставался. Ко мне этот фетиш старого — книжного — времени перешел по наследству, и теперь том стоит рядом с остальными.
Сейчас купить Кафку — не фокус, фокус — всегда — разобраться. Впрочем, если судить по тому, сколько книг о нем написали, это не так трудно. Как всякая притча, текст Кафки плодотворен для толкований. Говорится одно, подразумевается другое. Сложности начинаются с того, что мы не совсем понимаем не только второго, но и первого. Стоит нам увериться в правоте своей интерпретации, как из нее выворачивается автор.
При советской власти читателю было проще: «Мы рождены, — как сказал Бахчанян, — чтоб Кафку сделать былью». Я знал этот афоризм задолго до того, как подружился с его автором. Тогда все знали, что Кафка писал про нас. Это был хорошо знакомый мир бездушной конторы, которая требовала выполнять известные только ей правила.
Накануне кончины СССР я приехал в Москву. В очереди к таможеннику стояли двое американцев — новичок и бывалый. Первый подошел слишком близко к окошку, и на него накричали.
— Почему, — спросил он, — не нарисовать черту на полу, чтобы знать, где можно стоять, а где нельзя?
— До тех пор, пока эта черта в голове чиновников, — сказал второй, — в их власти решать, кто виновен, а кто нет.
У Кафки об этом так: «Чрезвычайно мучительно, когда тобой управляют по законам, которых ты не знаешь».
Чего мы (и уж точно — я) не понимали, так это того, что Кафка не считал ситуацию исправимой, или хотя бы неправильной. Он не бунтовал против мира, он хотел понять, что тот пытается ему сказать — жизнью, смертью, болезнью, войной и любовью: «В борьбе человека с миром ты должен быть на стороне мира». Сперва в этой дуэли Кафка отводил себе роль секунданта, но потом встал на сторону противника.
Лишь приняв его выбор, мы готовы приступить к чтению книги, в которой рассказывается о Боге столько, сколько мы можем вынести.
«Замок», — сказал Оден, — наша «Божественная комедия».
Главный герой романа К. направляется в Деревню, чтобы наняться на службу к герцогу Вествесту, живущему в Замке. Но хотя он и принят на работу, приступить к ней он так и не сумел. Все остальное — интриги К., пытающегося приблизиться к Замку и снискать его расположение. В процессе он знакомится с жителями Деревни и служащими Замка, попасть в который не помогли ему ни первые, ни вторые.
В пересказе заметнее, чем в романе, несуразица предприятия. Описывая перипетии чрезвычайно точно и подробно, Кафка опускает главное — мотивы. Мы не знаем, ни зачем К. нужен Замок, ни зачем Замку нужен К. Их взаимоотношения — исходная данность, которую нельзя оспорить, поэтому нам остается выяснять подробности: кто такой К. и что такое Замок?
К. — землемер. Как Адам, он не владеет землей, как Фауст, он ее измеряет. Ученый и чиновник, К. выше деревенских жителей, их трудов, забот и суеверий. К. образован, умен, понятлив, эгоистичен, эгоцентричен и прагматичен. Он обуреваем карьерой, люди для него — шашки в игре, и к цели, хоть и неясной, К. идет, не гнушаясь обманом, соблазном, предательством. К. тщеславен, спесив и мнителен, он — как мы, а интеллигент себе ведь никогда не нравится.
Хуже, что мы видим Замок его глазами и знаем столько, сколько знает он. А этого явно недостаточно. «Вы находитесь в ужасающем неведении насчет наших здешних дел», — говорят ему в Деревне, ибо К. описывает Замок в единственно доступной ему системе понятий. Приняв христианство, европейские язычники не могли признать Бога не кем иным, как царем. Поэтому они даже на кресте писали Христа в царских одеждах. К. — герой нашего времени, поэтому высшую силу он изображает бюрократическим аппаратом.
Не удивительно, что Замок отвращает. Но если он враждебен человеку, то почему никто, кроме К., не жалуется? И почему он сам к нему так стремится? В отличие от К., Деревня не задает Замку вопросов. Она знает то, чего ему не дано, и это знание нельзя передать. К нему можно только прийти самому. Но если из Замка в Деревню идет много дорог, то в Замок — ни одной: «Чем пристальнее К. всматривался туда, тем меньше видел, и тем глубже все тонуло в темноте».
Замок — это, конечно, Небеса. Точнее, как у Данте, — вся зона сверхъестественного, потустороннего, метафизического. Поскольку неземное мы можем понять лишь по аналогии с людским, то Кафка снабжает высшую власть иерархией. Ее Кафка выписывал с той скрупулезной тщательностью, которая так веселила друзей, когда автор читал им главы романа. Их смех отнюдь не обижал Кафку.
«Его глаза улыбались, — вспоминал Феликс Вельч, близкий друг писателя, — юмор пронизывал его речь. Он чувствовался во всех его замечаниях, во всех суждениях».
Мы не привыкли считать книги Кафки смешными, но другие читатели, например Томас Манн, именно это и делали. В определенном смысле «Замок» — действительно божественная комедия, полная сатиры и самоиронии. Кафка смеется над собой, над нами, над К., который способен описать высшую реальность только через низшую и привычную.
Служебная лестница в «Замке» начинается послушными мирянами, среди которых выделяются праведники-спасатели из пожарной охраны. Потом идут слуги чиновников, которых мы называем священниками. Поделив жизнь между Замком и Деревней, они наверху ведут себя не так, как внизу, ибо «законы Замка в Деревне уже неприменимы». Выше слуг — бесконечная череда чиновников-ангелов, среди которых немало падших — уж слишком часто они хромают, как и положено бесам.
Пирамиду венчает Бог, но как раз Его Кафка упоминает лишь на первой странице романа. Больше мы с графом Вествестом не встречаемся. И, как говорит самая радикальная — ницшеанская — трактовка романа, понятно, почему: Бог умер. Поэтому Замок, каким его впервые увидел К., «не давал о себе знать ни малейшим проблеском света». Поэтому «стаи ворон кружились над башней». Поэтому Замок «никому из приезжих не нравится», да и местные живут бедно, уныло, в снегу.
Смерть Бога, однако, не прекратила деятельность его аппарата. Замок — вроде города Петербурга посреди Ленинградской области: прежняя власть умерла, но из столицы до провинции эта весть еще не дошла. Да и принять ее непросто. Бог не может умереть. Он может отвернуться, устраниться, замолчать, ограничившись, как Его уговаривало Просвещение, творением, и оставить его последствия на произвол нашей нелегкой судьбы. Мы не знаем, почему это случилось, а Кафка знает и объясняет беду.
Причины катастрофы раскрывает вставной, с точки зрения К., но центральный для истории Деревни эпизод с Амалией. Она отвергла притязания Замка на свою честь и оскорбила посланца, принесшего ей благую весть. Отказавшись от связи с Замком, Амалия отвергла долю Девы Марии, не приняла ее мученическую судьбу, не подчинилась высшему замыслу Замка о Деревне и тем остановила божественную историю, лишив ее ключевого события. Страшным наказанием Амалии стало молчание Замка и месть сельчан, оставшихся без благодати.
К., озабоченный своей торговлей с Замком, не может оценить трагедию мира, упустившего шанс спасения. Но Кафка, остро ощущая глубину нашего падения, считал его расплатой за не принесенную жертву.
«Наверное, мы, — говорил он, — самоубийственные мысли, рождающиеся в голове Бога».
Можно ли узнать от Кафки о Боге больше, чем мы знали до того, как его прочли?
Конечно! Но не потому, что Кафка множит богословские гипотезы, меняет устоявшиеся трактовки, обновляет теологический язык и дает вечному актуальные имена и клички. Главное у Кафки — провокация истины. Он вопрошает ее, надеясь вырвать у мира столько правды, сколько тот способен ему раскрыть.
«Вы мир гладите, — сказал он молодому писателю, — вместо того чтобы хватать его».
Как все честные авторы, Кафка писал только о том, чего не знал, чтобы узнать — столько, сколько удастся углядеть и набросать. «Я так хотел бы уметь рисовать, — говорил он своему юному поклоннику. — Я все время это делаю, но получаются какие-то иероглифы, которые потом и сам не могу расшифровать».
Кафка обрисовывал свои видения, перенося их и в прозу. Физическая наглядность проявляется в каждом движении его героев — правдивы в них только жесты, противостоящие общей неопределенности смысла. Это потому, что Кафка торопился схватить, а не понять увиденное, что ставит предел аллегории. Кафка поддается толкованию, но лишь до той границы, за которой слово, ситуация, картинка или персонаж замыкаются и противоречат себе, как это часто бывает в жизни и всегда в снах. В них — рецепт. Не поскупившись здоровьем, Кафка наладил трубопровод из подсознания к бумаге. «Следует писать, — говорил он, — продвигаясь во тьму, как в туннеле». И читать его надо так, как он писал, — ночью, когда «сном объят лишь поверхностный слой моего существа», когда «яркие сны не дают мне заснуть». Притчи Кафки — его «яркие сны», и если впустить их в тот зазор, где реальность истончается до марли, они прорастают в обход сознания.
Про Бога нельзя написать, но можно прочитать — чтобы научиться формулировать вопросы. Скажем: «Есть ли Бог?» — это дневной вопрос, ответ на который меняет меньше, чем мы думаем или боимся. Но ночью, в самый темный час, нас огорошивают другие вопросы: чего, собственно, мы хотим от Бога? И, что еще страшнее, чего Он хочет от нас?
Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/1955.html
* * *
New subscriptions: BBC - Magazine, Libération. Subscribe today at
sendtoreader.com/subscriptions
!
Fri, May 17th, 2013, via SendToReader