Часть 2. Путем чая

ПЕКИНСКАЯ ОПЕРА

Из танской лирики (1)

1

Свет, убывающий день за днем,

сказано у Ле-цзы.

Змей пролетал на зеркальным дном

утренней улицы.

Детства нервущийся материал,

рвущийся к небесам.

Всяк станет тем, что он потерял…

Кто это написал?

Где сообщаются поле, злак,

небо, земля и муж

и, превращаясь по капле в знак,

пересыхает тушь,

свет убывающий помяну

с небом твоим в связи;

змея, летящего по нему

за кругозор слезы.

2

Речь занемевшую распрями,

и тишину, и сил —

лабо-панический страх прими,

сколько хватает сил.

Воздух, уловленный языком,

воспоминаний бред

(там, где до боли мотив знаком,

боли самой уж нет)

будущей памяти завещай.

Мало ли, что ушло.

Вдох станет выдохом. Тьма вещей

ниткой пройдет в ушко.

Ты не сердись. — Не сержусь ничуть.

(С вешалки плащ сняла.)

Дел еще много… (С чего начать,

если нельзя — с нуля?)

3

Птица, дракон, черепаха, тигр,

их друг за дружкой ход.

Будто бы это — стрелковый тир,

память былых охот.

Знаки отличия: клык, рог, зуб.

…Бык, обезьяна, кот…

Будто бы это — китайский суп,

что подают раз в год.

Будто бы снег уже выпал на

рисовые поля.

Чаша фарфоровая полна.

И соблюдать пора

древний обряд — по мишеням бить.

…Феникс, дракон, цилинь…

Суп их целебный так жадно пить,

будто неисцелим.

Опера (1)

Утро жизни длинной арией зевает.

Дочь сановника служанку подзывает,

отослать велит письмо размером с повесть,

никому не адресованное то есть.

И приходит ей ответ, на шелке злато:

Здравствуй, девица, души моей услада!

Если завтра, пробудившись, к речке выйдешь,

отражение в воде мое увидишь.

То волшебная, как водится, водица.

Отразиться в ней что заново родиться.

Заглянуть в нее что выглянуть наружу.

Но заглядывать не бойся. Часть потока,

ничего в судьбе текущей не нарушу.

Это только отраженье, это только

прежний свет, куда вернусь, как в воду кану,

и увижу сон, который снится камню;

и увижу, возвращаясь к павильону,

к прошлой жизни и цветенью полевому,

как лантерны зажигают по веленью

госпожи (возводят радугу павлинью)

в красном тереме, в пионовой беседке,

где зимой — маджонг и вышивка по сетке.

Где весной дымит жаровня, входит в окна

пряный жар. Тепла дрожащие волокна.

А на кане — зелье-снадобье, касторка,

взвар-настойка. Пахнет приторно, болотно.

В одночасье чахнет девица, красотка.

И письмо лежит. Не разобрать, как стерто.

То ли сутра на бамбуковой скрижали,

то ли мантра, чтобы впредь не воскрешали.

Как принять исчезновенье, отреченье?

…Отражение твое хранит теченье.

Хутун

Птицы летят над хутуном по весне

в рай, где кормушки прилажены к деревьям.

Что-то, что было с тобой и мной во сне,

сон взял у спящего, пользуясь доверьем.

Хлопотно двигают мебель за стеной.

Тумбочек или сервантов рокировка.

Давний портрет, повернувшийся спиной.

Вместо затылка — бумага, датировка.

Что-то обещанное тебе забыл —

вряд ли во сне. Уж скорей в гостях по пьяни.

Стыд возвращенья, похмельной прозы пыл.

Крыши хутуна — уже на заднем плане.

Но тем старательней выверен пунктир

каждой детали, чем дальше друг от друга

и безвозвратней к зиме ведут пути

птиц и людей, в небо — клином, в воду — кругом.

Опера (2)

Постановки про войну без передышек,

сцены прóводов, судьбу опередивших,

в новом зале смотрят сироты и вдовы,

в новом мире, где развалины готовы

встретить гибель, как встречают ветерана,

пережившего Пань-Гу, цингу, тирана,

наводнение и смуту в Поднебесной…

Совершенномудрый дух парит над бездной.

Было Долею небесной, стало долькой

в черном небе над хутуном; было долгой

подготовкой к возвращению в пенаты,

где зачисленный в живые экспонаты

новобранцам крутит хриплую шарманку:

сколько люду порубал за правду-мамку, —

по столу стучит костяшкой, — за идею…

Правда-маска прирастает к лицедею.

Сетью трещин и морщин идет по коже.

Так прощай, моя наложница, похоже,

зря талдычили, что время иллюзорно,

но закапывали деньги или зерна

и считали дни в согласье с ритуалом,

укрываясь то прозрачным «ци», то алым

полотнищем революции бездетной…

Через годы образ видится везде твой.

Для вернувшихся, судьбу опередивших,

терракотовых отрядов поредевших

прозвучит в последний раз команда сверху.

И старательные всхлипы скрипки эрху

перекроет сцена битвы, ловли, травли

под мяуканье струны и лай литавры;

и финал — в пандан ракушечному горну…

Звук наполнит тьму и примет ее форму.

Из танской лирики (2)

Романтик Ли Бо и Ду Фу, моралист,

и вся королевская рать.

Вот падает лист, и еще один лист.

И некому листья собрать.

И делают в парке ушу старики

под кваканье песен from home.

И ели на синих холмах далеки

настолько, что кажутся мхом.

КАССИРЕР VS ХАЙДЕГГЕР

Двадцать лет назад я дружил с девушкой по имени Сяо Цзян. Она была родом из Циндао, в Штаты попала уже во взрослом возрасте, поступив на юрфак Колумбийского университета. Мы познакомились весной 2002‐го в нью-йоркском кафе, где я готовился к медицинскому лицензионному экзамену, а она — к экзамену на допуск в коллегию юристов. Разговорились в перерыве от зубрежки, традиционное кто откуда, и довольно скоро вышли на тему Russian culture. Сяо сообщила, что любит русскую литературу.

— Толстой? Достоевский? — предположил я, наученный многолетним опытом светских бесед с американцами.

— Да, и их тоже, конечно, — подтвердила Сяо, — но вообще-то мой любимый русский писатель — это Андрей Платонов. Причем «Чевенгур» мне нравится даже больше, чем «Котлован».

— Ты славистка?

— Нет, просто люблю читать.

По-английски она говорила с легким акцентом, что почти немыслимо для китайца, приехавшего в Америку в двадцать шесть лет. «По-моему, я имею дело с гением». Разговор с пятого на десятое, кажется, не менее беспорядочный, чем воспоминание о нем двадцать лет спустя. Помню, что в какой-то момент перевел с русского медицинский анекдот. Утренний обход в палате, врач раздает предписания: «Вам, Иванов, надо расхаживать ногу, вам, Сидоров, пропить курс антибиотиков… Ну вот, кажется, и все. Всем до свидания, а вы, Петров, прощайте». Этот черный юмор вызвал у нее взрыв воздушного смеха, а вслед за ним — неожиданное признание: «Если б я была на месте Петрова, я бы хотела, чтобы мой доктор именно так со мной попрощался».

В тот год мы с ней много гуляли по Нью-Йорку, ходили на пекинскую оперу в Линкольн-центре и на ретроспективу Тарковского в Anthology Film Archives (оказалось, любимый фильм Сяо — «Андрей Рублев»). Обсуждали классическую китайскую поэзию, которую она всю знала наизусть. Когда они с ее старшим братом учились в Пекинском педагогическом университете, у них была такая игра: по дороге на утренние пары, трясясь в автобусе, читать друг другу по памяти стихи классиков от Тао Юаньмина до Бей Дао. Кто больше вспомнит. Ван Вэй, Ли Бо, Ду Фу, Бо Цзюйи, Су Ши, Ли Цинчжао, Синь Цицзи… Теперь и я читал их всех в переводах Эйдлина и Гитовича. Под впечатлением от прочитанного даже пытался писать стилизации под китайскую лирику. Но мои стихотворные потуги не шли ни в какое сравнение с повседневной речью Сяо, которая могла, описывая что-то, выразиться так: «Ну это, знаешь, как снег, падающий на колокол. Сколько бы он ни падал, звона не слышно». За ней хотелось все время записывать. Иногда я так и делал. Например, когда мы смотрели китайскую коллекцию в Метрополитен-музее и она учила меня, не глядя на табличку, определять, к какому периоду принадлежит та или иная работа. Сколько раз потом я щеголял перед кем-нибудь из некитайских друзей своими весьма поверхностными познаниями, небрежно бросая «ну, эта лошадка — точно из династии Хань» или «сунская тушь, сразу видно».

Еще мы обсуждали философию, и я пересказывал ей то, что вычитал у Кассирера: европейская мысль, начиная с Аристотеля, строится на идее причинно-следственных связей, а китайская мысль — на ассоциативных связях и каталогизации, то есть на пространственном упорядочивании Вселенной (отсюда — пятичленная структура у-син). Для простоты я запомнил это различие как «европейское время versus китайское пространство». А поскольку Кассирер прочно ассоциировался у меня со знаменитыми дебатами в Давосе, где он выступал против автора «Бытия и времени», то и почерпнутая у Кассирера мысль о главном различии между Европой и Китаем в конце концов отложилась у меня в памяти как «Кассирер versus Хайдеггер». Хотя Хайдеггер тут совершенно ни при чем. Вот, значит, как возникают причудливые ассоциативные связи вроде тех, из которых состоит у-син[34]? Сяо не читала ни Кассирера, ни Хайдеггера, но мои выкладки слушала с интересом или делала вид, что слушает с интересом.

В декабре того года она поехала на месяц домой. «Приезжай к нам в Циндао. Папа давно хочет с тобой познакомиться. Он ведь тоже врач». Знаменитый врач-кардиолог, подвергшийся, как и все его коллеги, перевоспитанию в эпоху Культурной революции. «Папа у нас кладезь, про традиционную китайскую медицину тебе расскажет. А ты ему — про Кассирера и… как того второго звали?»

По счастливому стечению обстоятельств моего отца в то же самое время пригласили сделать математические доклады в Пекине и Гуанчжоу. Я взял месяц академического отпуска, и мы с родителями отправились в путешествие по Поднебесной. Гонконг, Коулун, Шэньчжэнь, Гуанчжоу, Пекин… До Циндао я так и не доехал, но успел повидаться с Сяо в Гонконге, где она проходила собеседование на работу в адвокатской фирме, и в Пекине, где она навещала свою альма-матер.

Помню канатную дорогу, монастырь По Линь и гигантскую бронзовую статую Будды на острове Лантау; бухту Виктория и вид на гонконгскую биржу с набережной Чимсачей; ночной неон коулунских улиц, запах прогорклого кунжутного масла от круглосуточных забегаловок, злачные клубы и караоке-бары, от которых веяло каким-то особым одиночеством, как в фильме Вонга Карвая «Падшие ангелы». Выставку «Эксцентрики Янчжоу» в Национальном музее искусств. Пеликанов в ботаническом саду, променад вдоль залива. Храм Маньмоу, посвященный богу войны и богу литературы (в былые времена этим двум богам молились студенты перед сдачей экзаменов). Скоростной поезд с неизменной рекламой кулинарного изобилия на плазменных панелях («Вы уже поели?»). Ночной поезд на Шэньчжэнь, где проводница с красной повязкой на рукаве, не спрашивая, всучала нам какие-то орешки и прочие малосъедобные закуски, а затем требовала оплаты. И субботний дим-сум, где предлагали триста видов пельменей, и воскресную толпу филиппинских уборщиц, заполонившую весь центр города. Смуглые и одетые в лохмотья, они сидели на асфальте, жадно поглощая принесенную из дому жирно-пахучую, трудно опознаваемую еду. Сяо пояснила: «По воскресеньям у гастарбайтеров выходной. То, что ты видишь, — это их воскресная трапеза. Гонконгцы к этому относятся с брезгливостью и стараются держаться от них подальше».

Еще я помню, как Сяо водила меня в свой любимый ресторан, куда, как и во все лучшие рестораны Гонконга, пускали только по знакомству. Он располагался у кого-то в квартире на пятом этаже неприметного здания. Чтобы попасть туда, надо было пройти через какие-то склады, спуститься в подвал, подняться на грузовом лифте и позвонить в звонок. Там кормили страшными кантонскими деликатесами: гусиными лапками, трепангами, морским ушком, блюдом из ласточкиных гнезд, жареной змеей с корнями лотоса, супом из черепахи, супом из плавника акулы, десертом из маточных труб лягушки с папайей… После такого изысканного ужина хотелось выпить чего-нибудь попроще и покрепче. Проводив Сяо до гостиницы, я зашел в бар, но алкоголя там не оказалось. Более того, бармен страшно удивился, когда я сказал ему, что хотел бы заказать спиртного. Я называл возможные варианты заказа (виски? водка? текила? коньяк?), и на каждый он сокрушенно качал головой — нет, этого у них нет. Когда дошли до пива, он оживился и, пробормотав «Я сейчас», выбежал из бара, побежал в круглосуточный магазин через дорогу, купил там бутылку пива «Циндао» и, вернувшись, с торжествующим видом поставил ее передо мной. «Вот ваш заказ».

Но главное, что помню, — это прогулки с мамой. Сяо осталась в Гонконге, а мы поехали в Гуанчжоу, и там, пока папа читал лекции и общался с коллегами, мы с мамой бродили по городу, катались на катере по Жемчужной реке, даже играли в парке в бадминтон под улюлюканье местных бомжей, никогда прежде не видавших, чтобы белые люди занимались их национальным видом спорта. Кажется, за всю свою взрослую жизнь я никогда не общался с мамой так много и непринужденно, как во время той поездки по Китаю. «Кстати, твой дедушка рассказывал, что кто-то из Витисов еще до войны уехал в Китай. Кажется, они попали в шанхайское гетто. Представляешь, а вдруг у нас тут — родственники?»

Потом был Пекин — внезапно лютая зима после субтропиков Гуандуна. Нас возил по городу аспирант одного из папиных китайских коллег. Английским он владел весьма посредственно, большую часть задаваемых ему вопросов не понимал. Но вместо того чтобы переспросить, бросал раздраженно-небрежное «да, да, да» — даже в тех случаях, когда вопрос не предполагал «да» и «нет» как возможные варианты ответа. В результате нам приходилось довольствоваться собственными домыслами на предмет исторической значимости тех или иных достопримечательностей. Родители в один голос говорили, что Пекин напоминает им Москву 70‐х. Плохо это или хорошо, я так и не понял. Потом приехала Сяо, и аспирант, которого папа неласково окрестил Свинюкалом (в лице его и впрямь было что-то свинячье), был уволен из экскурсоводов. Сяо водила нас на знаменитое варьете в чайном доме «Лао Шэ», кормила пекинской уткой в «Куанчжуде» (в те времена туда еще можно было попасть, не бронируя стол за два года!) и шашлыками из саранчи на ночном рынке Ванфуцзин, показывала Запретный город, площадь Тяньаньмэнь, Храм Неба, Летний дворец, дворец принца Гуна, парк Бэйхай, храм Большого колокола, шелковую фабрику и старый околоток «хутун» (вот оно, место действия пекинских романов Лао Шэ). Мы катались на самодельных санках по обледенелому участку Великой Китайской стены в Бадалине, глазели на гробницы императоров династии Мин на фоне гор Тяньшоу, отбиваясь от уличных торговцев. Чуть завидев меня, эти торговцы мчались наперерез с боевым кличем: «Хэллоу! Чипа-чипа, хэллоу!»[35] А когда я отвечал им по-русски, делая вид, что не знаю английского, они тотчас меняли позывной: для русского покупателя у них было припасено интригующее «Ну-ка, ну-ка!» В конце концов я сдался и купил у одного из них кроличью шапку-ушанку; как и следовало ожидать, через полчаса от нее отвалилось ухо, еще через пятнадцать минут — второе, а к вечеру она превратилась в бесформенный комок рыбьего меха.

Участникам конференции, на которой делал доклад мой папа, было предоставлено жилье в кампусе Пекинского педагогического университета, где когда-то училась Сяо. Там была одна душевая на весь этаж, зато номера были уютными, и каждого постояльца ждала грелка с горячей водой, а рядом — трогательная записка на корявом английском, сочиненная кем-то из студентов. «Добро пожаловать! Мы так рады, что вы здесь, но мы волнуемся за вас: ведь вы сейчас далеко от дома, где остались ваши близкие, все здесь для вас чужое, к тому же в Пекине сейчас очень холодно, большой шанс простудиться. Пожалуйста, берегите свое ци[36], не переутомляйтесь и следите за температурой организма. Ваши друзья из ППУ[37]». В обязательные атрибуты комнатного уюта входил и телевизор, напоминавший «Рекорд» из моего детства. По телевизору повторяли трансляцию XVI съезда компартии Китая: бесконечные рукоплескания, высокие прически и брежневские брови партийных бонз. Сходство между позднесоветским опытом и Китаем конца 90‐х — начала 2000‐х — привычная тема для всех, кто застал обе державы в те времена. Я впервые понял это, читая книгу Юй Хуа «Десять слов о Китае», и увидел воочию во время той поездки зимой 2002-го. Когда приезжаешь в Японию, чувствуешь, что попал на другую планету; а в Китае все кажется знакомым — от архитектурного облика города до «совковых» типажей (агитатор, комсорг, спекулянт, работница общепита…). Это уже потом понимаешь, что сходство скорее мнимое. Как и сходство исторического опыта. Перед тобой параллельная вселенная, где у всего что ни возьми имеется свой эквивалент, совершенно не похожий на то, что ты знаешь. Но первая реакция: все знакомо. Дацзыбао, хунвейбины и цзаофани, «митинги борьбы» и «огонь по штабам», товарищеский суд и самокритика, народная газета «Жэньминь жибао». Дурные элементы, левые и правые уклонисты. Всенародные праздники, заплыв через Янцзы под льющуюся из громкоговорителей песню «Алеет Восток». Книжный голод, открывшиеся шлюзы книгоиздания в оттепельный период после Культурной революции, заказы на собрания сочинений. Литературный институт имени Лу Синя, соратника Мао (удивительно: ведь Лу Синь и впрямь китайский Горький, как по биографии, так и по своему творчеству). И над этим всем — по телику — девять постоянных членов политбюро, каждый — с Красной книжкой в руке. Словно восемь безликих даосских святых. Съезд партии — и по первому каналу, и по второму, и по третьему. Лишь по четвертому — пекинская опера «Пионовая беседка» либо чемпионат по бадминтону. Как в советском анекдоте: «Я тебе попереключаю…»

В один из вечеров я увидел те же зачесы и брови партийных деятелей вживую — на официальном банкете в честь участников международной математической конференции. Китайские академики, членкоры и доктора наук. Некоторые из них даже понимали по-русски, а один изъяснялся совсем бегло. Приглядевшись, папа признал в нем своего старинного знакомого — вьетнамца по имени Диндзун. Когда-то они вместе учились на мехмате. «Диндзун!» — «Миша! Какими судьбами?» После окончания мехмата Диндзун вернулся в Ханой и, как выяснилось, стал там большим человеком. Не то декан, не то ректор. Теперь он почетный гость конференции из братского Вьетнама. Супруги почетных гостей пытались общаться с мамой по-английски, но мама плохо их понимала, и беседа не клеилась. В какой-то момент, чувствуя, что совсем тонет, она решила перевести стрелки на меня. «А вы знаете, что мой сын — большой знаток китайской литературы?» — сообщила она невпопад. Собеседницы заинтересовались, одобрительно закивали. И я, набрав воздуху, пустился во все тяжкие. Под влиянием Сяо я уже успел прочесть «Сон в красном тереме» и «Путешествие на Запад». И хотя моя английская речь была столь же малопонятна для китайских визави, как их речь для нас с мамой, упоминания имен Баоюй, Баочай, Линь Дайюй и других членов семейства Цзя приводили их в неизменный восторг. Я чуть было не стал звездой вечера, но в какой-то момент за нашим столом возник другой русскоговорящий молодой человек, и все внимание переключилось на него. Он оказался аспирантом из Армении. В Пекине он провел уже лет пять и по-мандарински шпарил как на родном, но чем дальше, тем отчетливей я улавливал в его китайской речи знакомые вставки. Да, так и есть: те же «ара» и «джигяр», которыми он пересыпал свою речь, когда говорил по-русски. Мне он сообщил, что хочет устроиться в ЦРУ. «Я им так написал, ара, владею языками всех главных врагов». Но ответа так и не получил.

В 2005 году я снова побывал в гостях у Сяо, которую к тому моменту произвели в партнеры в одной из крупных юридических фирм Гонконга. А в 2010‐м нас с отцом одновременно позвали на конференции в Шанхае: его — на математическую, а меня — на медицинскую. «Продолжим наши прогулки по Поднебесной, — сказал я маме. — Глядишь, авось, и разыщем кого-нибудь из тех Витисов, что осели в Шанхае». Увы, эта поездка выдалась куда менее удачной, чем предыдущая. Не потому, что в этот раз было меньше красочных впечатлений. Нет, все было еще ослепительней и грандиозней, чем в 2002‐м. Уже не пекинская «Москва семидесятых», а мегаполис XXII века, от Нанкинской улицы до набережной Вайтань и телебашни «Восточная жемчужина». Но — растущее недоверие со стороны местных, ощущение, что за тобой все время следят, — вот общее впечатление от той поездки. В 2018‐м, когда меня снова пригласят в Китай, на сей раз — преподавать лучевую терапию в онкологическом центре в Иньчуане, это будет еще заметней. Захватив несколько моментальных снимков Китая, отстоящих друг от друга в пространстве и времени (2002, 2005, 2010, 2018), я стал свидетелем того, как убывает свобода и сгущается смог. Удушливый смог, из‐за которого в 2019‐м во время очередной поездки в Пекин и Нанкин мои родители уже практически не могли выйти из гостиницы, а по возвращении в Америку несколько месяцев мучились непроходящим бронхитом.

В 2010‐м смога еще не было, но удушье уже ощущалось. Правда, были и веселые моменты. Например, обязательный банкет после моего доклада в Шанхайском университете. Стеклянный аквариум дорогого ресторана, интерьер с упором на яшму и позолоту, отдельная комната, большой круглый стол с вращающимся подносом. Согласно традиции, приглашающая сторона должна во что бы то ни стало напоить гостя. Этого требуют китайские правила гостеприимства. И щуплый профессор Ма старался как мог. Поминутно наливал себе и мне водки байцзю и, скомандовав «Ганьбэй!», опорожнял стопку. Но то ли китайская водка оказалась недостаточно крепкой, то ли закуска, которой я не пренебрегал, хорошо смягчала действие алкоголя… К концу вечера я был ни в одном глазу. Не то профессор Ма. После нескольких стопок он стал красным как рак. Чем очевидней становилось, что из возложенной на него миссии напоить заморского гостя ничего не выйдет, тем усерднее он старался, пока кроткие аспиранты не унесли своего остекленевшего наставника, продолжавшего бессмысленно выкрикивать «Ганьбэй!».

Смог сгустился, и теперь это, видимо, надолго. Но в памяти до сих пор свежи впечатления пятилетней, десятилетней, даже двадцатилетней давности. Узкие улочки одноэтажных хутунов, коллекции традиционных нарядов на бельевых веревках; драконья чешуя загнутых кверху крыш с коньками в виде хвостов ласточек, украшенных чивэнями и цилинями[38]; многоярусные подкровельные кронштейны, глазированная черепица, кумачовые растяжки с золотыми иероглифами, золотобородые апельсины фонарей, маникюрная флора садов, каменные мосты, пруды с зеркальными карпами и кувшинками под сенью плакучих ив, экранирующие стены, котлы-треноги, перламутровые ширмы, лабиринты оконных орнаментов, бамбуковые рощи, беседки с каменной мебелью, лакированные шкатулки павильонов, буддийские и даосские храмы, похожие на музеи восковых фигур, алтари с щедрыми подношениями усатым божкам, неотличимым друг от друга, драгоценная каллиграфия на рисовой бумаге, яшма, шелк, позолота, величественные разлеты ворот, утренний запах свежих пампушек с лотка, каша «конджи» с тысячелетними яйцами и имбирем, общепит, выряженный в пагоду, и пагоды, загроможденные, как барахолки, сложной атрибутикой буддийских и даосских обрядов. И массажные стулья в ботаническом саду, и ушу на набережной Бунд, где все вплоть до башни Ситибанка и пристани для речных катеров напоминает нью-йоркский Лонг-Айленд-Сити. И гигантские торговые центры, где из динамиков гремит музыка, периодически прерываемая объявлениями о поисках потерявшихся посетителей; где Санта-Клаус привечает детей в гигиенических масках, а традиционный лекарь-травник щупает у клиента пульс (точнее, шесть пульсов) и отсыпает диковинные коренья на чашечку аптекарских весов. И прилавки с диковинными морскими чудищами, и заплеванная приемная мастера акупунктуры, благодаря которому я бросил курить. И ночные гуляния по Нанкинской дороге, где к нам с папой подошли двое, отец и сын, и попросили с нами сфотографироваться (трудно было поверить, что в 2010 году вид белого туриста все еще может вызвать такую реакцию). И все это электричество, свет, бьющий отовсюду, даже снизу (в мостовую встроены световые щиты), и витрины дорогущих магазинов, тех же, что и в Нью-Йорке, да и вообще центр Шанхая смахивал на Манхэттен, а точнее — «Манхэттен 2.0», куда более опрятный, современный, размашистый, аляповатый и при этом — с вкраплениями одноэтажной старины. Улица Вечного Спокойствия, Врата основания государства, мост и башня, залитые прожекторным светом. Все-таки за полторы недели, проведенные здесь, мы увидели невероятно много. Как в «Римских элегиях» Бродского: «Хватит на всю длину потемок».

Мы даже успели совершить небольшое путешествие по реке Янцзы и провести несколько дней в Сучжоу, городе каналов, мостов, двухсотлетних садов и пагод. Правда, теперь с нами не было Сяо с ее доскональным знанием китайской истории, а была двадцатилетняя экскурсоводша, первым долгом заявившая, что ее главный в жизни учитель, кумир и друг — это Мао Цзэдун, а главная печаль — это то, что она родилась слишком поздно и не застала его в живых. Вообще, на протяжении всей поездки нам встречались какие-то странные, малоприятные персонажи. В очереди на вход в сад Юйюань к нам присоседился человек средних лет и, панибратски хлопнув меня по плечу, произнес на безупречном английском: «А можно я попробую угадать, откуда вы приехали?» И, не дожидаясь моего согласия, «угадал» не только город Нью-Йорк, но и название улицы, на которой я в то время жил. «А вы, надо полагать, провели много времени в Нью-Йорке?» — поинтересовался я, изо всех сил пытаясь не терять самообладания. «Да нет, что вы, — ответил он, — я никогда не был в Нью-Йорке, да и вообще ни разу не выезжал за пределы Китая». После этого он предложил провести нас в сад вне очереди, а когда мы отказались, сказал, что будет ждать нас на выходе. Дескать, когда мы закончим осмотр этого великолепного сада, он отведет нас в лучшую пельменную в Шанхае. Тут уж мы не на шутку испугались и, не зная, что делать, проторчали в Саду Радости до темноты. «Надо просто подождать до закрытия, — говорил папа. — Даже если он будет стоять у выхода, есть надежда, что он не опознает нас в темноте среди других посетителей. Попробуем затеряться в толпе». Расчет оказался верным — мы вышли из парка в тесном потоке других туристов, и я до сих пор не знаю, действительно ли нас дожидался тот гэбэшник или просто хотел попугать, а главное — зачем ему все это было нужно.

В предпоследний вечер мы отправились в Шанхайский музей еврейских беженцев. Он располагался в районе Хункоу, в здании, которое в разные периоды времени служило то синагогой, то убежищем для евреев, спасавшихся от холокоста, то психиатрической больницей (начиная с 1949 года), а в 2007‐м было наконец отреставрировано и включено в список сокровищ архитектурного наследия Шанхая. В этом музее среди множества архивных фотографий я надеялся отыскать (каким образом?) наших родственников, Витисов из шанхайского гетто. Но никаких архивных фотографий я так и не увидел, потому что на подходе к музею мама оступилась и неудачно упала. Когда попробовала встать, выяснилось, что она не может наступать на правую ногу. Какой-то сердобольный прохожий тормознул нам такси, и мы помчались в городскую больницу, где ей сделали рентген. Дежурный ординатор, взглянув на снимок, с зевком сообщил: «Перелома нет». «А я чувствую, что есть», — возразила мама, но спорить с врачом было бесполезно. По возвращении в Америку ей сделали повторный снимок, подтвердивший ее правоту: перелом со смещением. Но еще до того злосчастного похода в еврейский музей, в продолжение всей поездки в Шанхай и Сучжоу, ее что-то мучило, и она беспрестанно ссорилась то со мной, то с папой. Насколько радостным было наше китайское путешествие в 2002‐м, настолько тяжелым оказался Шанхай в 2010‐м.

Несколько лет спустя я нашел искомые имена в «Списке русских беженцев в Китае 1926–1946». Витис, Ита Лейбовна. Витис, Ионна Максовна. Витис, Макс Хунович. Кем были эти люди? Приходились ли нам родственниками? О них ли говорил тогда маме дедушка Исаак Львович? Для меня эти имена непроницаемы, как лица солдат терракотовой армии Циня Шихуанди. Где-то в районе Хункоу, на пятачке возле синагоги Огель Моше, в гетто, очерченном улицами Чжоушань, Хуашань, Хаймень и Чанъян, в герметично закрытом мире, заключенном в тесное пространство четырех улиц, они жили вместе с тысячами других беженцев из Восточной Европы, называя этот город идишской фразой «шанд хай» («позорная жизнь»). И все же до поры до времени это был открытый город — во всяком случае, по сравнению с другими городами Китая и Японии. После опиумных войн в середине XIX века США и Великобритания основали Шанхайское международное поселение на западном берегу Хуанпу, а чуть дальше от набережной реки Сучжоу расположилась Французская концессия. Тогда же прибыли и первые еврейские поселенцы — сефарды из Багдада, числившиеся подданными Британской империи. В начале ХX века к ним присоединились русские евреи, бежавшие от погромов и революции через Харбин. Третья же волна хлынула сюда начиная с 1937-го: немецкие, австрийские, венгерские, румынские, польские и литовские евреи, спасавшиеся от нацистов. После того как все остальные страны, участвовавшие в Эвианской конференции 1938 года, отказались предоставить убежище евреям из Германии, Австрии и Чехии, Шанхай предстал чуть ли не единственным возможным вариантом. Здесь не просто принимали, а еще и без визы. Точнее сказать, виза требовалась для того, чтобы купить билет на пароход, но у тех, кто был в состоянии оплатить билет класса люкс, паспортов не спрашивали. Путешествие занимало четыре недели — с остановкой в Египте, где некоторые из пассажиров решили попытать удачу и, сбежав с корабля, искали способы попасть в Эрец-Исраэль.

По прибытии в Шанхай визовый вопрос не поднимался из‐за дипломатических трений между Японией и Великобританией. В отличие от Франции Япония не основала здесь отдельной концессии, а просто присвоила часть англо-американского поселения под названием Хункоу — один из беднейших районов города. При этом Англия отказывалась признать, что Хункоу перешел к японцам, и, соответственно, не позволяла Японии контролировать выдачу виз приезжим; японцы в свою очередь не позволяли делать это англичанам. Таким образом, для еврейских беженцев здесь некоторое время существовал безвизовый режим. Когда же эта вольница закончилась, тысячи евреев получили визы стараниями китайского дипломата Хо Фень-Шана, японского дипломата Тиунэ Сугихары, голландского предпринимателя Яна Цвартендийка и польского посла в Токио Тадеуша Ромера. Четыре праведника мира, чьи деяния увековечены в мемориале «Яд Вашем».

Разумеется, Шанхай, который я увидел в 2010‐м, не имел никакого отношения к Шанхаю первой половины ХX века. Можно попытаться составить представление о дореволюционном Китае по пекинскому хутуну или по старым районам Сучжоу и Цзясина, но и это, по всей видимости, довольно далеко от того, что было. Воспоминания еврейских обитателей Хункоу не радужны: узкие проулки, лачуги, грязь, нищета, толпы попрошаек, вечный запах помоев, отсутствие канализации. Словом, полная антисанитария, перенаселение и, как следствие, бесчисленные болезни. Очевидно, муниципальные власти были совершенно не готовы к такому наплыву беженцев, не знали, что с ними делать. Первая помощь пришла от состоятельных багдадских евреев: семьи Кадури и Сассун финансировали суповые кухни, ночлежки; в здании одной из школ устроили полевую больницу. Помогали и американские благотворительные организации. В Шаббат румынские и польские евреи, столовавшиеся на суповых кухнях, приходили на ужин в парадных сюртуках и платьях. Эта нарядная одежда была чуть ли не единственным, что им удалось вывезти из Европы. Все их сбережения были конфискованы, а ситуация с вакансиями в Шанхае и до наплыва беженцев была аховой. Но кое-как перемогались — женщины вязали на продажу, мужчины искали работу на фабриках, нанимались за мизерную плату. Квартировали по десять человек в одной каморке под лестницей или на мансарде. Эти фанзы с двускатными крышами не только сохранились, но и заселены и по сей день; теперь вместо Иты Лейбовны Витис там живет бедная китайская семья. Тот же кан для обогрева и приготовления пищи, а рядом теперь стоит на почетном месте старый цветной телевизор, что-то вроде «Юности» из моего детства (кто бы знал, что в XXI веке такими еще пользуются). По первому, второму и третьему каналам — съезд партии, по четвертому — «Пионовая беседка». Времени не существует. Возможно, та же семья жила здесь и тогда, бок о бок с Витисами. Китайским обитателям Хункоу часто приходилось еще хуже, чем еврейским беженцам. Кули[39] и рикши, чей быт в гоминьдановском Китае мастерски описан в моем любимом романе Лао Шэ («Рикша», 1937). Они жили без отопления, зимой замерзали до смерти прямо на работе; по утрам мусоровоз подбирал с улиц закоченелые трупы. При этом они, голодные и бесправные, на удивление строго соблюдали правила добрососедства. Пришельцев из другой части света принимали, конечно, не с распростертыми объятиями, но и без какой-либо видимой враждебности. Может, восприняли их как товарищей по несчастью, притесняемых, как и они сами, японскими властями. А может, просто не увидели в них угрозы — спасибо и на том. Местные лавочники без вопросов отпускали евреям товар в кредит, некоторые даже подкармливали непроданными остатками рыбы. Те в свою очередь одаривали соседей вязаными фуфайками. Еврейские врачи пользовали китайских детей, с которыми играли их собственные дети. Иначе говоря, в плане мирного сосуществования все было не так уж плохо. Да и вообще жизнь в Хункоу, при всех ее лишениях, представлялась терпимой, особенно по сравнению с жизнью тех, кто остался в Европе. К началу 1940‐го года здесь основали еврейскую футбольную лигу и боксерский клуб; действовал самодеятельный театр, выходили несколько еврейских газет и даже поэтический альманах на идише (сохранился ли? вот что хотелось бы почитать!). Неизменные меценаты Сассуны («Ротшильды Востока») построили Шанхайскую еврейскую гимназию, где ученикам предлагали кошерные завтраки и англоязычное образование по кембриджской программе. Даже японцы до поры до времени относились к шанхайским евреям довольно лояльно — куда лучше, чем к китайцам. Возможно, японское правительство осторожничало, стараясь не наступать на мозоли мифического «мирового еврейства», могущество которого явно переоценивало.

В 1941‐м ситуация резко изменилась: Япония вступила в войну на стороне Германии. Шанхайский порт прекратил прием беженцев из Европы. Багдадских евреев-миллионеров, Сассунов и Кадури, интернировали как британских подданных. Район Хункоу превратился в гетто, куда загоняли всех евреев, проживавших в Шанхае и окрестностях. Впрочем, в отличие от еврейских гетто в европейских городах шанхайское обходилось без забора и колючей проволоки: узникам с их ашкеназской внешностью все равно не затеряться в толпе. Надзирателем в Хункоу назначили чиновника по имени Кано Гоя, любившего раздавать леденцы еврейским детям и подвергать публичной порке их родителей. В начале 1942‐го наступил голод. По утрам мимо гетто везли провиант для японских солдат. Проворные подростки гнались за повозками, на лету протыкали шилом мешки с лапшой и рисом. Другие, на подхвате, сгребали просыпавшееся на землю богатство, чтобы потом кропотливо отделять рисовые зерна или полоски лапши от битого стекла, гвоздей и грязи. По вечерам (с шести вечера — комендантский час) жители гетто ловили «Голос Америки», единственный канал связи с внешним миром. Большинство из них до конца войны не знали об участи тех, кто остался в Европе.

Начиная с 1944‐го военно-воздушные силы США производили стратегические бомбардировки оккупированного Шанхая. В Хункоу, где уровень грунтовых вод поднимался почти до самой поверхности земли, бомбоубежищ не было. Зато здесь находилась японская радиостанция — именно ее пытались разбомбить во время воздушного налета 17 июля 1945-го, в результате которого погибли тридцать восемь евреев и сотни китайских обитателей Хункоу. Японские спасатели соорудили полевой госпиталь прямо посреди шанхайского гетто. А 2 сентября Япония подписала акт о капитуляции. На следующий день, выйдя на улицы, обитатели гетто обнаружили, что в городе не осталось ни одного японского солдата. По реке Хуанпу плыли катера с американскими и израильскими флагами. В течение следующих нескольких месяцев практически все беженцы отбыли из Шанхая. Одни эмигрировали в США, другие — в Израиль. Что стало с теми шанхайскими Витисами? Их след, по-видимому, потерян навсегда.

И все же постскриптум есть. В больнице, где я работаю последние восемь лет, один из моих коллег — хирург-онколог по фамилии Сассун. Как-то раз он обмолвился, что его предки принадлежали к известному роду багдадских евреев — тому же, кстати сказать, из которого вышел выдающийся английский поэт Зигфрид Сассун. Стало быть, это его родственники помогали когда-то Витисам и тысячам других беженцев, бедствовавших в шанхайском гетто. Могли ли они мечтать, что семьдесят с лишним лет спустя потомок Сассунов будет лечить пациентов вместе с потомком Витисов в госпитале на Лонг-Айленде? Казалось бы, более счастливого эпилога и не придумать. Но сейчас ни о каком хеппи-энде говорить не приходится. Ужасы семидесятипятилетней давности повторяются, а пространство схлопывается. Вот и Китай под предлогом политики «zero Covid» фактически закрыл свои границы. Теперь туда уже не вернуться. Да и не только туда. Но чем меньше остается пространства, тем отчетливей воспоминания; невозможность передвижения заостряет память, в том числе историческую. Как писал когда-то Алексей Цветков, «обрыдла география, в историю пора». Кассирер versus Хайдеггер. А драматург Керен Климовски в своей новой пьесе пишет так: «Пространство — иллюзия. Можно уходить только вглубь, в память. Это то, что случилось с моим народом. Нас отовсюду выгоняли, мы теряли одну страну за другой, мы больше двух тысяч лет в изгнании, и географически нам ничего не принадлежало. У нас оставалась только память, только она — поэтому мы так цеплялись за нее…»

* * *

Из Шанхая обратно в Нью-Йорк я летел в Сочельник. Запомнилась долгая дорога в аэропорт и музыкальная радиопрограмма, которую слушал таксист: англоязычная передача с душераздирающим названием «For Those Who Are Spending a Lonely Christmas». Снега не было, но был густой туман, похожий на какой-то искусственный снегопад. Этот туман, предвестник будущего смога, почему-то запомнился особенно. Вспоминаю его и теперь. В последние годы меня не покидает ощущение, что мы движемся в таком вот тумане. Включаешь дальний свет, но все без толку, видимость крайне ограниченна — как впереди, так и сзади. Один катаклизм сменяется другим, и совершенно невозможно представить, какой будет жизнь через год-два, да и будет ли человечество вообще существовать через пять, десять или пятнадцать лет. И та же стремительность новостного цикла, мешающая заглядывать вперед, стирает все, что позади. Наша память — новостная лента, где ничего не сохраняется. То, что было три года назад, кажется глубокой древностью; человеческие жизни и смерти забываются мгновенно, важные события мелькают, чтобы исчезнуть навсегда. Какой-нибудь буддийский философ мог бы узреть в этом мельтешении великую истину: дескать, в наше время как нельзя наглядней проявляется бессубстанциальность бытийного потока. Есть лишь бесконечное чередование неустойчивых состояний, больше ничего. Но мое непрерывное «я» — не безличностная сила дао и не буддийская шуньята, а африканская птица с вывернутой шеей, пытающаяся дотянуться клювом до собственного хвоста. Птицу зовут Санкофа, что в переводе с языка чви означает «вернись и возьми». «Чтобы шагнуть в будущее, нужно сперва узнать свое прошлое», — гласит народная мудрость, служащая интерпретацией символа Санкофы. В наше время — особенно. Потому-то все и копают свои родословные, проводя дни и ночи на сайтах Ancestry и GeneTree. В наше беспамятное, страшное время это самая очевидная точка опоры. Вот и я туда же. Но прошлое остается непроницаемым — безликие, ничего не значащие имена из списков шанхайского мемориала. Сочельный туман. Снег, падающий на колокол.

2002–2022

ПУТЕМ ЧАЯ

Кабуки

По дороге в Токио наш попутчик Джош, молодой бармен из Лас-Вегаса, признался, что мечтает увидеть в столице «то, что можно увидеть только в Японии».

— Ну так пойдем с нами в театр кабуки, — предложила Алла.

Но Джош оставил это предложение без внимания.

— Не, вы не поняли. Меня интересуют такие чисто японские вещи. Традиционные. Говорят, тут есть такое кафе, где все официантки в лифчиках, а парни — в костюмах роботов. Или еще я читал, есть такое кафе, где всё про туалеты. Тема такая. Вместо стульев унитазы, миски и тарелки тоже в форме унитаза. Приносят тебе типа такой миниатюрный толчок, в нем говно плавает. Говорят: попробуй. Ты пробуешь, а это шоколадное мороженое. Классно, да? Всюду хочется успеть, все посмотреть…

Мне тоже хочется все посмотреть. За исключением разве что тех мест, куда тянет нашего попутчика. Ему налево, нам направо. «Всего посмотреть не получится, — осадила меня практичная Алла, — придется выбирать». Но у меня в арсенале — мудрость дзен: «Выбор — это рабство. Выбирая, попадаешь в ловушку мира». Вот-вот. Хочу объять необъятное. Всюду успеть. Императорский дворец, парк Хибия, парк Уэно, витрины Гинзы, рыбный рынок Цукидзи. Схема метро, издали похожая на изображение сакуры в традиционной японской живописи; на кольцевых и радиальных ветках распускаются бесчисленные бутоны станций на «с»: «Синагава», «Симбаси», «Сибуя», «Синдзюку». Но сначала — кабуки.

«Кабукидза», главный театр Японии, их эквивалент Большого. Если вас устраивают места на галерке, билеты можно купить в день спектакля. Для этого необходимо занять очередь за несколько часов до открытия кассы. День выдался жаркий, и мы были уверены, что нам уготован один из тех малонавещаемых буддийских адов, о которых писал еще Акутагава. Ад театрала. Зуд в пояснице, затекающие конечности, пот в три ручья. Многочасовое стояние на солнцепеке. Но — нет. Ведь мы в Японии, а не в Америке или России. Здесь все по-другому. Завзятым театралам, толкущимся у кассы чуть ли не с самого утра, отводится место в тени, под навесом. Для удобства ждущих выносят скамейки с бархатной обшивкой, включают переносной вентилятор. Кунжутное печенье предлагают на пробу. Не очередь за билетами, а дом отдыха какой-то. Даже обидно: превратили вековую традицию в сущий фарс. Интересно, другие буддийские ады («ад разбухающих волдырей», «ад стучащих зубов», «ад великих воплей» и так далее) тоже со всеми удобствами?

Я очарован японским драматическим искусством с тех пор, как впервые услышал фальцетный звук бамбуковой флейты и совиное уханье хористов на сцене театра но. Каждые пару лет, когда знаменитая киотская труппа «Касю-дзюку» привозит в Нью-Йорк очередную пьесу Дзэами Мотокиё или что-нибудь из «Повести о Гэндзи», я тяну свою долготерпеливую жену на спектакль. Алла слушает «японскую оперу», стиснув зубы, и по окончании берет с меня честное слово, что это был последний раз. Я обещаю, но в следующий раз как ни в чем не бывало покупаю билеты. «Как, опять театр но? Мы же договаривались!» Я отвожу глаза, бормочу что-то вроде «Но ты сама жаловалась, что мы редко ходим в театр».

— Знаешь, ты начинаешь напоминать мне мужа из анекдота про норковую шубу, — замечает Алла.

— Ладно, в театр но мы больше не пойдем, — уступаю я, — вместо этого пойдем на бунраку.

— Куда-куда?

— На бунраку. Кукольный спектакль.

— А там тоже все будут завывать, как привидения из ужастиков?

— Не знаю. Но, между прочим, великий Тикамацу Мондзаэмон, которого называют японским Шекспиром, изначально писал свои пьесы именно для кукол, — вворачиваю я для убедительности, хотя Тикамацу я не читал и, в любом случае, мои доводы на жену давно не действуют. Однако на сей раз она неожиданно соглашается.

После кукольного театра Алла, видимо, смирилась со своей участью и по пути из Осаки в Токио сама предложила сходить на кабуки — для полноты картины. Спору нет, кабуки и зрелищнее, и доступнее, чем бунраку. На представлении в «Кабукидзе» стоит побывать, даже если ты уже видел тот же спектакль в гастрольном варианте за пределами Японии. Ибо кабуки — это не только то, что происходит на сцене, но и участие аудитории. Дикие выкрики из зала, от которых у иностранца может сложиться впечатление, будто половина зрителей страдает синдромом Туретта. По счастью, я предварительно ознакомился с англоязычной брошюркой, где было специальное предупреждение для туристов: не обращайте внимания на вопли, это такая традиция.

Из-за непривычности изобразительных средств и актерского метода трагедия поначалу воспринимается как комедия, все кажется карикатурным. Но ко второму отделению даже мы, невежды, прониклись драматизмом. «Те шестнадцать лет, когда ты был здесь, промелькнули как сон, как сон…» — произносит главный герой, оплакивая сына, которого сам же и обезглавил. Ни дать ни взять греческая трагедия. Но с японской проблематикой. «Путь воина — решительное принятие смерти». Самурайский кодекс чести, подминающий под себя все на свете, перемалывающий человеческие жизни не хуже, чем фатум. Кажется, это один из лейтмотивов японской классики от Ихары Сайкаку до Мори Огая. Так, в «Семействе Абэ» вассалы слезно выпрашивают у старого феодала разрешение совершить харакири после его смерти. Матери, жены и дети этих вассалов всецело поддерживают их стремление покончить с собой и сокрушаются, если даймё[40] не дает разрешения (что свидетельствует о его неуважении к подданному). Такая традиция. Впрочем, поступки героев можно мотивировать чем угодно — честолюбием, долгом самурая или чистой случайностью («вареной скумбрией»[41] у того же Огая). Экзистенциальная подоплека от этого не меняется. Не меняется и эмоциональная окраска; она только усиливается, становится все более яркой, пока игра актера не дойдет до крайней точки напряжения. Это запал самурая перед сэппуку, смертника-камикадзе или члена якудза, который должен отрубить себе палец. Ослушание невозможно.

Театр «Кабукидза» начинается с вешалки, а заканчивается шумом вечернего Токио. Все еще сглатывая комок (по части катарсиса кабуки превзошел все ожидания), ты выходишь на улицу и попадаешь в непривычный, но уже узнаваемый мир живых аниме и муляжных бэнто[42]. Чтобы удержать впечатление от спектакля, ты пускаешься в глубокомысленные рассуждения, пытаясь что-то сформулировать, высечь искру, извлечь урок или хотя бы какое-нибудь точное определение. Ведь должно же быть что-то в сухом остатке. Иначе зачем вообще был нужен этот театр? Но твой утилитарный подход не работает, сформулировать не получается. Через несколько минут комка в горле как не бывало. Да, под конец спектакля тебе что-то сообщилось, был какой-то шанс, но, чтобы воспользоваться этим шансом, нужно иметь быстрый ум, а твой не быстр и не остер. И поэтому тебе остается только одно: понять, что настоящая кульминация — это не плывущий звук сямисэна, не финальная реплика героя («Те шестнадцать лет… промелькнули, как сон… как сон…»), не сновидческая сила искусства, воспетая мастером Сосэки в «Треугольном мире», и не драматическая поза, известная под кодовым названием «указательный столб», а то, что происходит сейчас: мгновенное выветривание опыта, его окончательное исчезновение. Раз — и ничего не было. Только легкий ветерок, вечерняя прохлада после жаркого дня. Впереди — ночное праздношатание по Синдзюку, где в любой вечер недели бродят толпы пьяных и усталых salarymen[43]; где игровые автоматы «Патинко» никогда не нуждаются в починке.

Караоке

Сероглазая вахтерша выдает номерки, принимает заказы. Три бутылки сётю, пожалуйста. Смотрит строго. «Вам туда». Длинный и плохо освещенный коридор, свинцовые двери палат, полная звукоизоляция. Точь-в-точь как в психбольнице, в «буйном» отделении, где я когда-то проходил мединститутскую практику. Долговязый санитар-надзиратель отпирает дверь, запускает новичков и… Вспыхивает неоновый свет, дискотечный стробоскоп. На огромном телеэкране мигает надпись: «Welcome to fun». Сётю сейчас принесут.

Я люблю пить с японцами. Несколько раз доводилось, и всякий раз было весело. Взять хотя бы недавние посиделки с нашей приятельницей Юкико, страстной любительницей русской культуры и иудейской философии. Любимое блюдо Юкико — селедка под шубой, любимый напиток — ерш. После двухсот грамм «Столичной» и нескольких бутылок «Балтики» эта хрупкая японка, работающая в нью-йоркском хедж-фонде, вдруг заговорила с хрипотцой, как в детстве соседский алкаш дядя Петя, и сообщила нам с Аллой буквально следующее: «Вы не смотрите, что я похожа на русскую. Вообще-то я еврейка. И значит, дочь моя, Софи, тоже по галахе еврейка. Она в совершенстве знает русский, польский и идиш». Маленькая Софи, которая в это время играла с нашей Соней, вряд ли подозревала о своем полиглотстве. Зато сама Юкико и вправду говорит по-русски. В свое время она объездила пол-России и даже побывала на Сахалине, где, как она утверждает, жила ее бабушка. Японцев, я заметил, вообще нередко тянет на все русское. Недаром в японской литературе то и дело всплывают русские персонажи: у Акутагавы — Толстой с Тургеневым на тяге вальдшнепа, у Танидзаки — эксцентричное семейство белых эмигрантов Кириленко, у Масахико Симады — жители Чернодырки, вымышленного пригорода Петербурга. Интересно вот что: когда японские писатели пытаются вывести образ русского человека, их интерпретация «русскости» не слишком отличается от американской. Так иностранные акценты у людей, приехавших из разных точек мира, иногда кажутся очень похожими, хотя их родные языки не имеют между собой ничего общего.

Короче говоря, чем больше выпито, тем ощутимей родство культур. Вот и я после трех стаканов сётю запел караоке во весь голос, почувствовал родное. Как будто сижу в гостях у Лены Мандель, в перекрестном дыму цветковских и кенжеевских сигарет, и тяну вместе со всеми военную песню. «Горит свечи огарочек…» И пускай мои соседи по палате поют совсем другое — например, Мадонну или Бритни Спирс. Все равно мы братья и сестры навек, все свои, все заодно… После караоке мы еще гуляли по ночному Токио, продолжая горланить песни — каждый на своем языке, и в какой-то момент даже пустились в пляс.

— Хорошо вчера повеселились, — сказал я Алле на следующее утро, запивая аспирин мисо-супом, — а как на улице-то плясали и пели хором, совсем как в студенческие годы!

— Как тебе сказать, — отозвалась Алла, — в общем, так все и было. Только пел и плясал ты один, а остальные умоляли меня, чтобы я поскорее увела тебя домой.

Странно, мне запомнилось совсем иначе.

Семьдесят лет спустя

В Хиросиму приезжают не ради Хиросимы, а ради Миядзимы — священного острова синто, куда можно добраться из города на пароме. Этот остров известен в первую очередь благодаря одному элементу пейзажа: плавучие ворота тории, опознаваемые как открыточный символ Японии во всем мире, — это здесь. Сам остров — странная смесь святилища и курорта. Здесь находится один из главных синтоистских храмов в стране, Ицукусима, а рядом — пляж, где пасутся ручные пятнистые олени. У синтоистов они считаются священными животными. Олени бродят по пляжу, загорают — сущие курортники, только не купаются и в волейбол не играют. От пляжа отходят несколько улочек, где продают сувениры и жареные устрицы. Летом здесь всегда наплыв туристов и молодоженов: в храме Ицукусима часто проводят традиционные свадебные церемонии с флейтистами, барабанами и экстравагантными синтоистскими нарядами, сшитыми по образцу придворных нарядов эпохи Хэйан. Поглазев на свадебное действо (жених с невестой не возражали, даже наоборот: присутствие пятнистых оленей, круглоглазых туристов и прочей живности на свадьбе считается хорошей приметой), мы отправились в глубь острова и неожиданно очутились в сумрачном лесу. Лес, как и все на этом острове, оказался священным. Там росло много малины и подберезовиков, но собирать нельзя: все принадлежит богам. Богу богово, кесарю кесарево, а туристу — хорошего понемножку. Поглазели, и будет. Выйдя из леса, мы купили по жареной устрице и потащились к пристани ждать парома.

* * *

Трамвай идет по Хиросиме, мимо многоэтажек в советском стиле, по направлению к Куполу мира. Середина рабочего дня, но пассажиров довольно много. Группа австралийских туристов беззастенчиво разглядывает местных, особенно тех, кому за семьдесят. Я сижу рядом с австралийцами. Мне тоже интересно. Чем оно объясняется, мое любопытство? Ничем хорошим. Но от человеческого, слишком человеческого никуда не деться. Местные долгожители, кто бы они ни были, отвечают сдержанными улыбками. Они не в обиде. Возможно, они и не видели ядерного гриба, приехали потом. Свято место пусто не бывает. Хотя в 45‐м все были уверены, что эта земля будет безвидна и пуста как минимум лет сто. Теперь здесь обычный город: дома, магазины, парки. Есть даже традиционный сад периода Токугавы, восстановленный в начале 50‐х. В саду растут павловнии и дзельквы, в пруду плавают карпы кои. Пенсионеры, заделавшиеся художниками-любителями, приходят порисовать. Можно кормить черепах, можно пить чай в беседке. Можно дойти пешком до места взрыва, посидеть в кафе с видом на реку, в которой некогда кипела вода. Можно спорить о целях и средствах, о том, сколько продлилась бы война, если бы на Хиросиму и Нагасаки не упали «Малыш» и «Толстяк». Потомки всегда крепки задним умом, но мне как врачу, занимающемуся лучевой терапией, доподлинно известна медицинская сторона дела. Как ни крути, подробной информацией о воздействии радиации на человеческий организм мы располагаем именно благодаря Хиросиме. Прежде было известно лишь то, что облучение может иметь катастрофические последствия. Но какие именно? При какой дозировке? В том, что одной из причин бомбардировки была необходимость провести крупномасштабный эксперимент, сомневаться не приходится. Как известно, 6 августа 45‐го года знаменитый бомбардировщик сопровождали еще два самолета: один для фотосъемки, другой для замера радиации. За несколько секунд до взрыва в воздухе появились белые журавлики-парашюты, к которым были прикреплены термолюминесцентные дозиметры. Эксперимент был хорошо продуман и, надо сказать, принес много пользы. Без Хиросимы не было бы того невероятного прогресса, который произошел в радиобиологии за последние десятилетия. Не было бы и детального знания того, что представляют собой концентрические круги ада. Круг первый: кипящая вода, в которую прыгали обезумевшие люди, чтобы спастись от пекла. Круг второй: желудочно-кишечный синдром, проявляющийся в течение недели после облучения. Безостановочная рвота, диарея, выпадение волос, гиповолемический шок. Круг третий: гематопоэтический синдром (проявляется в течение месяца). Это как если бы человек одновременно болел Эболой и СПИДом. Тех, кто переживет и эту стадию, ждет круг четвертый: онкогенез. История Садако Сасаки («Журавлик, журавлик, японский журавлик, ты вечно живой сувенир…»). Что же касается психологической травмы (круг пятый), достаточно вспомнить произведения японских писателей послевоенного времени: «Черный дождь», «Вошедшие в ковчег», «Записки пинчраннера», «Объяли меня воды до души моей». Целое поколение людей росло в уверенности, что не сегодня завтра наступит конец света и единственное, чем имеет смысл заниматься в жизни, — это строительство бункера или поиск безопасного места, где можно было бы навсегда укрыться от мира. Можно перечитать эту лихорадочную прозу, сидя в кафе с видом на реку или в восстановленном саду Шуккейен. Можно поговорить о целях и средствах, об исторической необходимости; но лучше, наверное, воздержаться.

Один из выживших в Хиросиме — мой пациент мистер Тамура (Тамура-сан). В 45‐м году ему было семь лет; последние четверть века он прожил в Америке. У мистера Тамуры рак печени с метастазами. Только ему об этом никто не сказал. Или сказали, но он не понял. Мои коллеги утверждают, что три месяца назад пациент говорил, будто собирается вернуться в Японию. Но Тамура уверяет меня, что в Японию ездил только на десять дней, а вернувшись в Нью-Йорк, сидел дома и ждал, когда мы ему позвоним. И вот наконец не вытерпел и решил позвонить нам сам. Медсестры предупреждали, что он едва говорит по-английски, но у него есть внук, который ему переводит. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что и тут сплошная путаница: по-английски Тамура говорит абсолютно свободно, а «внук» оказался просто студентом, подрабатывающим сиделкой. И в качестве переводчика для Тамуры этот студент не годится хотя бы потому, что он вообще не японец, а кореец. А Тамура-сан — тот еще фрукт: требует, чтобы ему всё дублировали в письменном виде. Дескать, я английского не знаю, и мне нельзя звонить домой, а можно только присылать письма по факсу. Сам он шлет мне факсы с вопросами по пять раз на дню. Когда я ему звоню, он подходит к телефону и на прекрасном английском произносит: «Спасибо, что позвонили, но я, к сожалению, вас не понимаю, пришлите, пожалуйста, факс». А электронная почта на что? Я ведь знаю, что он умеет ею пользоваться, мне миссис Тамура говорила. «Умеет, но не любит. Предпочитает факс».

В молодости он был океанологом, потом основал компанию по импорту электроники. Когда-то его компания имела филиалы в пяти городах, но сейчас она состоит из трех человек: Тамуры, его жены Ёко и того корейского студента, которого мы поначалу приняли за внука. Основатель компании тяжело болен и уже несколько лет парализован, но настаивает, чтобы его ежедневно привозили в офис, требует, чтобы всё дублировали по факсу. Последние попытки сохранить контроль над ситуацией.

В Японии у Тамуры остались влиятельные друзья. Один из них — доктор Ямамото, бывший президент Японской ассоциации радиационных онкологов и радиологов. Через несколько дней я должен встретиться с ним в Токио, чтобы поговорить о возможном сотрудничестве. Думаю, я ему на фиг не сдался (кто я и кто он!). Просто он согласился на эту встречу, чтобы сделать приятное своему старому другу — моему пациенту. А Тамура хотел сделать приятное мне и, узнав, что я собираюсь в Японию, самовольно растормошил большого человека Ямамото (я Тамуру об этом не просил). Теперь всем друг перед другом неудобно, и от встречи не отвертеться. Будем говорить об ионах углерода.

Трамвай идет по Хиросиме — мимо магазинов, где продают аниме и мангу, мимо пляшущих покемонов, мимо молодых людей, раздающих листовки с призывами. К чему призывают? Приходите на демонстрацию, узнаете. За последние семьдесят лет демонстрации протеста против использования атомной энергии стали в Японии чем-то само собой разумеющимся — вроде еще одного синтоистского фестиваля. В Киото мы видели, как толпа студентов с транспарантами «No more Hiroshima! No more Fukushima!» слилась с карнавальной процессией, выплеснувшейся из храма Ясака по случаю праздника Гион-мацури[44]. Была среди демонстрантов и представительница старшего поколения; ее как особо важную персону везли на моторикше. Представительница старшего поколения скандировала какой-то антиядерный лозунг и энергично размахивала флажком. Я плохо определяю женский возраст, особенно возраст азиаток, но, насколько я мог судить, в 45‐м она еще не родилась. Хотя какая разница? Разница есть.

Путем чая

«Чтобы понять чайную церемонию, надо начать с дана-парамиты…» Я выпрямил спину (правильная осанка, правильное дыхание), и мое внимание тут же рассеялось. Из всей речи чайного мастера до меня доносились только отдельные слова: «парамита… река… переправа…» Неожиданно вспомнилась олимпиадная задачка, которую в детстве задавал мне папа. Четверо беглецов, одна лодка, в лодке могут находиться двое, один из беглецов может переплыть реку в лодке за десять минут, другой — за пять, третий — за две, четвертый — за минуту. За ними гонится стража, она будет здесь через семнадцать минут. Как переправить всех четверых на другой берег до того, как их настигнет стража? Когда папа подсказал решение, возникло ощущение прозрения. Теперь, вспоминая, я понимаю, что решение задачи я давным-давно позабыл, и мне начинает казаться, что прозрение — это не тот момент, когда ты нашел ключ, а когда обнаруживаешь, что снова его потерял. Но эта версия сатори уж больно смахивает на какой-нибудь афоризм из книги «Буддизм для чайников». Нет, прозрение заложено в понимании, что и это тоже не прозрение… Так, путаясь в блестящих по своей тривиальности мыслях, я успешно пропустил мимо ушей всю лекцию о дана-парамите. Услышал только самый конец — про знаменитый труд Окакуры Какудзо «Книга о чае».

Окакура Какудзо утверждает, что японская культура — не только самурайское стремление к смерти, но и то утонченное, что постигается путем чая, путем икебаны, путем благовоний. Юкио Мисима возражает, что душа Японии — это не чаепитие и не любование цветами, а самурайская доблесть, «сокрытое в листве», бусидо. Если же вспомнить, что и сам родоначальник чайной церемонии Сэн-но Рикю ушел из жизни как истинный самурай, совершив харакири по велению своего господина, становится ясно, что между путем воина и путем чая — зыбкая грань. Ибо, говорят комментаторы, Сэн-но Рикю дал понять: пить чай — значит быть готовым к смерти. В общем, то же самое можно сказать и про водку. У них трансформация сознания путем чая, у нас — путем зерна. Или корнеплода, кто как любит. Но чай — не водка, много не выпьешь. Особенно если во время чаепития приходится часами сидеть на коленях.

На коленях сидеть необходимо: сэйдза[45] — обязательная часть чайной церемонии. Так же как и чайный сад, тропинка к тясицу[46]. Установленное количество шагов от калитки к порогу. Установленное количество поклонов. Сложенный веер, который гость кладет перед собой, чтобы обозначить временную границу личного пространства. Токонома[47], где висит свиток с каноническим изречением и стоит икебана. Звук кипения воды в котле. Установленный порядок и ритм движений (в такт дыханию чая). То, как хозяйка складывает шелковую салфетку. То, как гость принимает пиалу правой рукой, ставит ее на левую ладонь и дважды поворачивает на девяносто градусов против часовой стрелки. То, как хозяйка выходит из комнаты, чтобы дать гостям возможность хорошенько разглядеть посуду и обсудить качество керамики. То, что нужно сказать и о чем нужно подумать. Соотношение формы и пустоты. Соотношение двойственности и единства… Чем строже предписания ритуала, тем шире пространство возможных интерпретаций. Недаром, думаю я, о чайной церемонии написаны библиотеки, а о водочной церемонии — только «Москва — Петушки».

Последний фолиант в библиотеке чая — роман «Тысячекрылый журавль», который можно истолковать как развернутую метафору чайной церемонии. Кажется, вся суть там в лирическом отступлении, в письмах Фумико, не имеющих прямого отношения к сюжету, но играющих ту же роль, что токонома с цветами и буддийским свитком. Впрочем, самое запоминающееся в романе Кавабаты — это не любовная лирика Фумико, а образ Тикако Куримото, олицетворение пошлости, постепенно подчиняющей себе все вокруг. На протяжении книги внимание читателя то и дело возвращается к ужасному родимому пятну на груди Куримото. Вот-вот оно разрастется, и, кроме его уродливых очертаний, не останется ничего — ни тела, ни души, ни всепрощения. Но и это — в каком-то труднодоступном буддийском смысле — тоже будет путь чая.

Цветы

В объявлении было написано: «Уроки икебаны для начинающих. По средам в Хиросиме, по четвергам в Осаке». Я набрал номер.

— Здравствуйте, я звоню по объявлению, хочу записаться на урок.

— Спасибо, что позвонили, — ответил женский голос на безупречном английском, — а вы когда-нибудь занимались икебаной?

— Нет, никогда.

— Извините, — сказала женщина после некоторой паузы, — но я преподаю только ученикам, у которых есть как минимум три года опыта.

— Но в объявлении было написано «уроки для начинающих».

— Те, у кого три года опыта, — это и есть начинающие.

— У меня мама занималась икебаной, — зачем-то сообщил я.

— Ваша мама — японка?

— Нет. Но у нее был учитель… или учительница… не помню.

— Ясно. А где вы сейчас находитесь?

— В Хиросиме. Завтра будем в Осаке.

— Хорошо, приходите сегодня вечером, после семи. Я дам вам урок. Моя студия — на втором этаже цветочного магазина. Записывайте адрес.

В назначенный час, поднявшись на второй этаж, мы очутились в обшарпанной комнате с длинными столами и школьной доской, изрисованной какими-то диковинными диаграммами. Несколько японок средних лет возились с цветами и кензанами[48]. Больше всего это напоминало кружок вязания для домохозяек при ЖЭКе.

— А вот и вы, — поприветствовала нас иэмото[49], по виду — училка вроде тех, что в свое время ставили мне тройки из принципа, — познакомьтесь, девочки, это наши иностранцы. Давайте с ними сфотографируемся. Вы не возражаете, если мы с вами сфотографируемся?

Мы закивали: да, то есть нет, конечно, не возражаем. Японские художницы-домохозяйки смущенно захихикали.

— Вот и славно. Мы с девочками как раз заканчиваем урок. Сфотографируемся, и они разойдутся по домам, а мы с вами начнем. Заплатить мне можете прямо сейчас. По две тысячи иен с человека. Вас устраивает?

Мы снова закивали.

— У вас прекрасный английский.

— Еще бы. Я семь лет прожила в Калифорнии, у меня там была своя школа. Я преподаю икебану уже тридцать лет. Три года — минимальный срок обучения. И поэтому, когда вы сегодня позвонили и попросили дать вам один урок…

— Мы просто хотели…

— Да-да, я понимаю. Хотели получить представление. Я понимаю. Я в Америке семь лет провела. Кофе будете? У вас в Америке считается, что лучший способ получить представление — это попробовать что-то сделать самому. Вот и славно. Вы сами выберете цветы и составите из них композицию. А я просто объясню вам некоторые базовые вещи.

Объяснение было не слишком длинным и, кажется, вполне доступным, но у меня, как и во время лекции про дана-парамиту, рассеивалось внимание. Помню, Юкико когда-то говорила, что в старших классах японской школы чайную церемонию и икебану проходят как отдельные предметы. И правда: повеяло чем-то школьным. Неправильные треугольники, векторы, плани- и стереометрия. Плюс — грамматика. Да-да, морфология и синтаксис. В цветочной композиции, как в предложении, можно выделить подлежащее, сказуемое, дополнения и обстоятельства. В третьем классе я обожал это подчеркивание, да и потом, когда штудировал университетское введение в философию, на раз отличал субъект от предиката. Но вот передо мной несколько лилий, ветка рогоза и еще какой-то пучок, и кто бы объяснил, как перейти от теории к практике. Я составил букет, как мне показалось, красивый, и предъявил его нашей иэмото. Что скажете? Интересно, что сказал бы, к примеру, Иннокентий Анненский, если бы ему принесли стихотворение «с днем рожденья поздравляю, счастья, радости желаю» и попросили оценить поэтические достоинства и недостатки этого текста? Вряд ли, конечно, наша училка была Анненским от икебаны, хотя кто его знает, все может быть. Увидев мою «композицию», она изо всех сил постаралась сделать непроницаемое лицо покерного игрока, но у нее не получилось.

— Знаете, попробуйте поговорить со своими цветами.

— Это как?

— А так. Попробуйте увидеть в цветке собеседника.

Иными словами, я безнадежен. Пойду лучше погляжу, что получается у других. В противоположном углу комнаты женщина в затрапезном халате корпела над какой-то сложной аранжировкой. Как выяснилось, она продумывала эту композицию в течение последних трех месяцев.

— А что будет, когда она закончит свое произведение? — спросил я у иэмото.

— Ничего. Выбросит цветы и займется новым проектом. Это у вас на Западе искусство стремится в вечность.

Эту песню я слышал и раньше: западная цивилизация одержима идеей бессмертных творений, а в восточном искусстве господствуют идеи несубстанциональности и непостоянства, пришедшие из буддизма. Так-то оно так, но ведь и здесь не обошлось без желания сохранить результаты своих стараний. Иначе зачем бы участницам этой студии выпускать ежегодный календарь-каталог, куда помещают фотографии лучших композиций?

У Алки получилось лучше, чем у меня, и вместо снисходительного совета поговорить с цветами ее удостоили более серьезным разбором полетов.

— Что-то тут есть, что-то есть… Но вы должны понять, что икебана — это не подарочный букет. Как вам объяснить? Букет, который продается в магазине, — это хвастливый рыбак, показывающий всем: «Вчера поймал во-о-от такую рыбу». А икебана — это танцовщица, застывшая в одной из своих самых сложных и неустойчивых поз. В аранжировке не может быть никакой симметрии, симметрия несовместима с жизнью. Не натюрморт, а живая природа, застывшая, но живая, — вот что такое икебана.

Западный человек плохо понимает цветы. Но что-то он все-таки понимает. Ведь это цветы будут оплакивать и опекать его, когда он будет лежать под могильной плитой.

На прощание нам предложили подписаться на каталог студии («Мы даем скидку — специально для наших иностранных гостей…»). Фотографии в каталоге красивые, да и поддержать искусство не грех. Но мы поскупились.

Киото

Из окна поезда «Синкансэн», несущегося со скоростью 300 километров в час, чередование пейзажей похоже на тасование карт в руках шулера. Сколько ни всматривайся, все равно не поймешь, что к чему. Одно сменяется другим настолько быстро, что у тебя создается впечатление, будто ничего не изменилось. Это кинематографический эффект, превращение динамики в статику. Зрение покоряется обману, принимает его как данность. Мимо летящего во весь опор состава медленно проплывает панорама панельных застроек. Следующая станция — Фукуяма. За дебаркадером виднеются очертания замка даймё. Наверное, реконструкция. В какой-то момент эти феодальные замки становятся неотличимыми один от другого. То же и с пагодами. Драконья чешуя крыш, длинный шпиль, «врата трех освобождений», тахото, дайто… Все сливается воедино, превращается в застывший ручей («шаг за шагом останавливать звук журчащего ручья» — суть практики дзадзен, согласно Судзуки[50]).

Махнув рукой на виды, я опустил штору и уткнулся в киндл. «Исповедь неполноценного человека». Осаму Дадзай — какая-то двоящаяся фигура; от его творчества рябит в глазах, как от этих заоконных картин, если вглядываться в них, чуть сбавив скорость. В одну минуту его проза кажется невыносимым нытьем, а в другую — пронзительной и достоверной. Скорее всего, она невыносимое нытье с гениальными вкраплениями. И, возможно, именно эти вкрапления, не позволяющие «списать в утиль» весь корпус Дадзая, были тем, что так раздражало Мисиму. Впрочем, Мисиму, кажется, раздражало практически все, кроме него самого и нескольких авторов, избранных им по неочевидному принципу. В этом смысле он похож на Набокова. У Мисимы с Набоковым — при всей несхожести образов и биографий — вообще масса общего: многоязычие, литературная виртуозность, своеобразное сочетание новаторства с консерватизмом, strong opinions, поза аристократа. Странно, что никто из американских критиков, охочих до подобных сравнений, об этом не писал. Или просто мне не попадалось. Попадались сравнения Набокова с Кавабатой (шахматы против го), с Танидзаки (Лолита против Наоми). Хотя как раз в случае Танидзаки, по-моему, никакого сравнения быть не может. Я честно пытался читать «Свастику», «Татуировку» и кое-как одолел примерно половину эпопеи «Сестры Масаока». Больше не смог. А вот Мисиму — «Золотой храм», «Жажду любви», «Смерть в середине лета» — прочел на одном дыхании. И господь с ними, с его strong opinions.

Если Мисиму раздражает все, что не вписывается в его картину мира, то Дадзая раздражает в первую очередь он сам. Поэтому у первого — «Исповедь маски» (вполне набоковская игра), а у второго — «Исповедь неполноценного человека». И то и другое — повесть о себе («ватакуси сёсэцу»), она же «эго-беллетристика». Это жанр, в котором написано лучшее не только у Дадзая, но и вообще в современной японской литературе. Симадзаки, Мотодзиро, поздний Акутагава, Наоя Сига и т. д. В более широком смысле сюда можно отнести и «Рассказы на ладони» Кавабаты (там, где он, ребенок, видит своих родителей умирающими от чахотки), и трилогию Кэндзабуро Оэ об отношениях отца с умственно отсталым сыном, и военные ужасы Сёхэя Ооки, и «Хроники моей матери» Ясуси Иноуэ, и даже наркотический бред Рю Мураками. Весь этот надрыв, определяющий японскую литературу ХX века. Откуда столько «эго-беллетристики»? Может, она тоже, подобно чайной церемонии, икебане и самурайскому уставу, берет начало в дзен-буддизме? «Когда человек говорит о себе, он забывает себя» — это из Догэна. Душераздирающая исповедь как одна из разновидностей дзадзен. Но мне по вкусу и более сдержанная проза: Нацумэ Сосэки, Мори Огай. Последний — ровесник Чехова — по профессии был врачом. Его стиль изложения предельно сух, как в истории болезни. Вот к чему хотелось бы стремиться.

Киото полон литературных ассоциаций. Они часть экскурсии, как в Петербурге. Вот Золотой храм, где герой Мисимы боролся со страшной силой красоты. Вот веселый квартал Гион, где до сих пор живут гейши, сошедшие со страниц Кавабаты и Кафу Нагаи. Вот императорский дворец, где полы скрипят — не скрипят даже, а кричат, как голодные чайки, целый птичий базар (оказывается, такими скрипучими их делали специально, чтобы слышать, когда кто-то идет). Вот придворная музыка гагаку, придворная живопись суми-ё. Горная река на картине похожа на стеганое полотно, прошитое красной нитью; гребни гор превращаются в гребни волн, и лодка, несомая течением, повторяет форму волны. И опять литературные ассоциации: эпоха Хэйан с ее дайнагонами, тюнагонами, левыми и правыми министрами, северными и южными покоями, дворцовыми интригами, альковными историями, культом красоты, обязательной любовной перепиской в стихотворной форме. Все, что запечатлели родоначальницы японской литературы Сэй-Сёнагон, Нидзё и Мурасаки Сикибу. Благодаря их сочинениям мы имеем самые подробные сведения о жизни местной аристократии в X веке. Но чем больше сведений, тем труднее сложить их в общую картинку. Эпоха Хэйан непредставима, она кажется чем-то инопланетным. «„Повесть о Гэндзи“ была написана тысячу лет назад, — говорится в музейной брошюре, — но читается так, как будто написана в наше время». Не знаю, не знаю. Первое, что приходит мне в голову при упоминании «Гэндзи-моногатари», — это обычай хэйанской знати вымазывать передние зубы черной краской.

В Киото нам выпало двухдневное счастье бесцельно слоняться по городу, восхищаясь тем, о чем было заранее известно, и поражаясь тому, о чем известно не было. Идеальный туризм, готовый судить обо всем сплеча, выдумывающий миф за мифом и блаженный в своем неведении, — что может быть лучше? Мы уплетали морских гадов на городском рынке, ужинали подозрительно недорогой говядиной кобе и ядовитой рыбой фугу под умиротворяющие звуки кото и сямисэна. Случайно оказавшись в самой гуще фестиваля Гион-мацури, мы улюлюкали вместе со всеми, пока раскрасневшиеся мужики с выпученными глазами тащили куда-то горящее бревно. В храме Фусими-Инари мы хлопали в ладоши и звонили в колокольчик, сзывая синтоистских богов, вытягивали удачу из номерного ящичка и даже брали напрокат кимоно и гэта[51] — словом, делали все, что полагается туристам. Но фокус был в том, что рядом с нами японцы, стар и млад, делали все то же самое. Вот еще одна отличительная черта, не выпадающая из общего стереотипа, но тем не менее достойная удивления: оказывается, местные жители клюют на приманки для туристов с не меньшим, а то и большим энтузиазмом, чем сами туристы. Сказывается ли тут чрезмерная занятость, вынуждающая человека принимать все, что не касается его профессиональной деятельности, в облегченном (туристическом) варианте? Или это и вправду национальная специфика? Во всяком случае, в Китае, где вроде бы вкалывают не меньше, я такого не видел.

Из всех храмовых достопримечательностей Старой столицы мне особенно запомнился сад камней в монастыре Дайтокудзи. Там расчесанная в аккуратные борозды галька символизировала реку жизни, текущую от водопада рождения к океану нирваны. На пути попадались большие камни; один из них был черепахой, пытающейся плыть против течения, другой — спящей коровой. Корова спит, потому что все время смотрит в прошлое. Вот уже пятьсот лет корова и черепаха лежат в каменной реке, не замечая друг друга. По другую сторону океана нирваны — справочный центр и сувенирная лавка, где развешаны таблички с изречениями корифеев дзен-буддизма. «Истинное сознание — камень, подобный чистой воде, изливаемой в чистую воду…» «Прошлое — верхушка сердца, настоящее — верхушка кулака, будущее — затылочная часть мозга…» «Только набрав воды в черпак, ты ощущаешь воду как живое существо…» Вот что можно читать часами, вкладывая смысл, точно добавляя соль или перец, по вкусу.

После ужина мы бродили по Гиону, шпионя за жизнью выбеленных обитательниц «мира ив и цветов» и их клиентов-толстосумов. Попав в этот квартал, практически не изменившийся с XIX века (узкие улочки, двухэтажные чайные домики с бамбуковыми оборками и оградой, похожей на завязанный «барабанным бантом» пояс от кимоно), ты испытываешь уютное чувство безопасного подглядывания за греховно-таинственным, как при чтении детективов Эдогавы Рампо. Наша прогулка была настоящей «фотоохотой», причем охотились не мы одни. Когда из театра, где мы незадолго до того смотрели «Мияко одори»[52], выплыли пять майко[53] в сопровождении клиентов, все проходившие мимо японцы повынимали айфоны и принялись щелкать. Если им можно, то и нам можно. И мы с удовольствием примкнули к своре папарацци с айфонами на изготовку. Майко шли с каменными лицами, глядя прямо перед собой, а их пожилые клиенты сыпали шутками, размашисто жестикулировали — в общем, развлекали нанятых ими девушек, как могли. По всему было видно, что непрошеное внимание со стороны прохожих этим великовозрастным волокитам только в радость. Наконец они нырнули в узкий проход, в конце которого, как объяснил нам кто-то из японских папарацци, находился ресторан «для своих» («for regular patrons only, new faces cannot go in»). Все переглянулись, как бы поздравляя друг с друга с удачной охотой, и снова полезли в айфоны — проверить, хорошо ли получились снимки.

Коя-сан

День долог, как для ребенка; гора спокойна, как бесконечное прошлое. Монастырский быт кажется неправдоподобной идиллией. Комнаты, выстланные татами; раздвижные сёдзи и перегородки, обклеенные рисовой бумагой, расписанные традиционными цветами и птицами; ужин, на который хочется смотреть, а не есть, потому что сервировка сама по себе — произведение искусства. Футон, дзабутон, юката. Почти как в рёкане[54]. Только вместо купания в горячих источниках и массажа здесь предлагают молитву и медитацию. А так — сплошной санаторий. Не совсем то, чего я ожидал. Одна приятельница, японская художница, живущая в Нью-Йорке, со смехом рассказывала, что западные хипстеры ездят в Японию специально для того, чтобы их побили палками в буддийском монастыре. Говорят, в нью-йоркских салонах БДСМ клиентура состоит преимущественно из трейдеров с Уолл-стрит. Я не трейдер и не горю желанием быть битым, но в остальном вполне соответствую стереотипу «дзен-туриста». Нормальный обыватель, чей поиск не выходит за пределы дозволенного и предусмотренного в часы досуга.

В шесть утра звонит колокол. Сначала несколько ленивых ударов, потом все чаще и настойчивей, как гонг в Пекинской опере, имитирующий учащение пульса во время батальных сцен. Но эта побудка не нужна: все давно проснулись. Монахи — по привычке (утренняя медитация начинается в три часа ночи), а я — из‐за непроходящего джетлага. Когда полтора часа назад я раздвинул сёдзи и, стараясь никого не будить, вышел в коридор, в монастырской канцелярии уже горел свет. Двое послушников разбирали какие-то бумажки; третий, сидя в позе лотоса перед ноутбуком, впечатывал цифры в таблицу Microsoft Excel. Я вышел в сад, уселся на камень. Медитировать я не умею, зато в отключку ухожу на раз, могу часами пребывать в полной прострации. Может, это тоже такая медитация? «Нет, — смеется Нобу, — это антимедитация». Нобу — мой ровесник. Он принял постриг пятнадцать лет назад. Что я делал пятнадцать лет назад? То же, что и сейчас. Занимался антимедитацией.

— Как получилось, что ты стал монахом, Нобу?

— А благодаря иностранцам. Таким, как ты. Мне в школе всегда легко давался английский. Я даже думал, это станет моей профессией. Но в университет сразу поступать не хотелось. Искал какую-нибудь непыльную работу. В конце концов устроился в этот монастырь переводчиком. К нам сюда то и дело наезжают иностранцы, а английского никто не знает. Ну вот, я начал переводить речи настоятеля. Пока переводил, много всего выучил. И решил остаться. А настоятель — он отец моего школьного друга. Он меня с детства знал и поэтому согласился взять в ученики. Чтобы стать монахом, нужны связи.

— А если связей нет?

— Ну не знаю. Можно попробовать устроиться в монастырь уборщиком. Полотером там, судомойкой. Начать с этого. Но вообще трудно. Мне даже кажется, что иностранца охотнее возьмут, чем японца. Хотя к иностранцу никто всерьез не относится. Его по-настоящему обучать не нужно, он здесь не за этим.

* * *

Два молодых монаха читают сутру, сидя по краям алтаря. Монотонные распевы, сопровождаемые барабаном, тарелками, колокольчиками. Японские буддийские песнопения сёмё делятся на две категории — рёкёку (простой стиль) и риккёку (сложный стиль). Интересно, в каком стиле поют эти двое? В чем разница между простым и сложным? Никто ничего не объясняет. Пузатый настоятель, сидящий в центре, подхватывает каждую фразу песнопения с середины. Буддийский канон. Вернее, Каннон. Нет, Каннон — это из синтоизма. Тысячерукая богиня. Тысячекрылый журавль. Стон горы. Стон горы Коя-сан — это сёмё. Почему он поет таким нарочито противным голосом? Голос человека, страдающего запором. И внешность под стать. Так должен был бы выглядеть Досэн из «Золотого храма». Тысячекрылый канон. Нет, это из синтоизма. Аматэрасу[55]. Сусаноо-но микото[56] на склоне лет. Все, что я знаю, — из книг. Книжный мальчик. Какой еще к черту мальчик? Я дяденька с негибким телом и путаницей в голове. Сидеть надо c полузакрытыми глазами, с прямой спиной, скрестив ноги так, чтобы колени касались пола. Вдох-выдох, вдох-выдох, вот так. Поза равновесия. Энергетические каналы. Но у негибкого дяденьки от этого полулотоса болит правое бедро. Боль в бедре и путаница в голове. Не в этом дело. Мое сознание — вращающаяся дверь или камень-голыш, один из миллиона в саду камней. Надо отвлечься от своего камня и обозревать весь сад. Так советовал Нобу. Ему легко говорить, он гибкий. Я закрываю глаза и пытаюсь наблюдать за собственными мыслями. Чувствую, как кто-то трясет меня за плечо. Это не иллюзия сансары, это пожилая прихожанка, выступающая в роли парторга. Всем присутствующим полагается по очереди подойти к буцудану, помолиться Светлоликому и пересыпать щепотку пепла из одной курильницы в другую. Теперь мой черед. Но я не хочу молиться, не могу. Я здесь не за этим. А зачем тогда? Молись, не задерживай очередь. Кажется, сейчас меня выгонят. Пока я жестами препираюсь с парторгом, преподобный заканчивает молитвословие и обращается к мирянам. Сидя лицом к нам, он напоминает уже не настоятеля из «Золотого храма», а сувенирную статуэтку Будды с брюшком-жемчужиной. Его речь обращена к нам, но глаза прикрыты (надо сидеть с полузакрытыми глазами, чтобы внешнее уравновешивало внутреннее), взгляд расфокусирован. Если избыть привязанности, что тогда? Сосна зеленая, а снег белый.

* * *

После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее, и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. «Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…»[57]

Кажется, ночная прогулка по кладбищу — вполне в духе дзен-буддизма. Синтоизм имеет дело с жизнью (никакой эсхатологии), буддизм — со смертью. Синкретизм двух религий понять нелегко. Синтоистское божество А. может считаться воплощением буддийского божества Б., которое в одной из своих функций отождествляется с синтоистским божеством С.; при этом в некоторых толкованиях буддийской доктрины божество Б. само считается воплощением… Черт ногу сломит. «Чтобы понять наше учение, — лопочет жовиальный монах, — надо провести ночь на кладбище». Над головой — пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации[58], отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг — позаботиться о подъязычной кости родителя.

Это кладбище в Японии считается самым престижным. Вроде Новодевичьего или Пер-Лашез. Среди прочих здесь захоронена подъязычная кость основателя компании Panasonic, получившего посмертный статус синтоистского бога бизнеса. В синтоистском пантеоне — сто тысяч богов; на кладбище Окуно-ин — двести тысяч могил. В некоторых склепах вырезаны оконца в форме полумесяца. Это не символ ислама, а дань Великому учителю, Кобо Дайси, уподобившему человеческую мысль луне. Сияние луны — отраженный свет; источник мысли (света) находится не в нас. К тому же облик луны изменчив: сегодня — полный круг, завтра — долька. Источник же неизменен. Луна словно дерево, спиленное под корень. Белеет свежий срез.

Сам Кобо Дайси похоронен не здесь. Если верить Нобу, он вообще нигде не похоронен. В 835 году Учитель отказался от воды и питья и, удалившись в пещеру, погрузился в вечную медитацию. Сто лет спустя кто-то из монахов решился проверить, что стало с Учителем, и вошел в пещеру. Кобо Дайси сидел все в той же позе медитации, а его коса и борода устилали пол пещерной кельи (так, кажется, в Самарканде продолжают расти ногти у пророка Хаджи Данияра). Монах вернулся с ножницами, аккуратно остриг волосы, после чего завалил камнями вход и наказал ученикам впредь не докучать Учителю визитами. С тех пор посетителей у Кобо Дайси не было, но на подступах к его мавзолею по сей день продолжает работать специальная кухня. Каждое утро монахи Коя-сана стряпают кушанья для подношения Учителю — на случай, если тот неожиданно выйдет из самадхи.

От основной части кладбища гробницу («пещерную келью») Кобо Дайси отделяет священный ручей, охраняющий души умерших детей («детей воды»). У ручья, точно терракотовая армия Цинь Ши Хуанди, выстроилась длинная шеренга каменных бодхисаттв. По традиции всякий, кто собирается приблизиться к келье Учителя, сперва должен омыть ноги этих каменных охранников ручьевой водой. Смысл ритуала Нобу объясняет следующим образом: будды горят в аду за людские грехи; плеснув воды на изваяние, ты облегчишь страдания божества. Если же, вместо того чтобы пересекать ручей, свернуть влево, придешь к провидческому колодцу. Загляни в колодец и попытайся разглядеть в мутной воде свое отражение. Увидел отражение — значит, все в порядке, а нет — значит, ты умрешь в течение трех лет. Есть такое поверье. А может, и не поверье вовсе, просто страшилка для приезжих. Как бы то ни было, заглядывать боязно. «Или вот еще, — не унимается Нобу, — видишь, там впереди ступеньки? По ним надо подниматься о-очень осторожно. Если поскользнешься, умрешь в течение трех лет». Сам он, однако, обходит ступеньки стороной, поднимается по бордюру.

Кое-где из замшелой почвы, точно огромные подосиновики, растут каменные божки в вязаных красных шапочках. Это статуэтки Дзидзо, покровителя детей и путников. Их можно увидеть по всей Японии — там, где недавно произошло ДТП или умер ребенок. Если смерть пришла внезапно, у души не было времени подготовиться к переходу. В таких случаях нужен Дзидзо-проводник, японский собрат Гермеса. Красная шапочка символизирует огонь, сиречь очищение. После того как Дзидзо выполнит свою функцию, статуэтку в вязаной шапочке отправят в кладбищенский лес «на ПМЖ».

«Учитель, а что говорит дзен насчет самоубийства?» Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия «снег». Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось «дзюнси» («самоубийство верных»). Не путать с «синдзю» («самоубийство влюбленных»), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми — это «ояко-синдзю». Есть самоубийство по сговору («дзёси»), самоубийство по убеждению («канси»), самоубийство из‐за вины («инсэки-дзисацу»). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в институте обязательный курс под названием «Цивилизации мира», любил повторять общеизвестную сентенцию: «Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская — на чувстве стыда». Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая — на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ — вспомнить хотя бы «Сердце» Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.

Вина — это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе, и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка делала то же самое. Как они с дедушкой молча ужинали вместе и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость… Весной 89‐го года дедушка покончил с собой, решив, что у него рак кишечника («Боялся стать обузой», — говорили у нас в семье). При вскрытии никакой опухоли не нашли. Бабушка последовала за ним несколькими годами позже. Тринадцатилетний сопляк, я ничего не подозревал и ушел гулять с дружками, нагрубив ей за то, что она пыталась удержать меня дома. Моя грубость была последним, что она услышала в этой жизни. Как я узнал много позже, бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно — в крови. Четверть века спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в «бабушкиных снах» я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть на самом деле. Человеком под сорок. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. «Знаешь, — делюсь я последними впечатлениями, — ведь это только у евреев самоубийство — грех, а у японцев оно в порядке вещей». «Ну что ж, — говорит она, — значит, мы с твоим дедушкой — японцы».

«Ладно, на сегодня хватит, — закончил свою кладбищенскую лекцию Нобу. — Сходите в баню и ложитесь спать. Завтра ранний подъем. Напоследок скажу вот что: если хочешь очистить сознание, начни с уборки комнаты». Золотые слова.

* * *

Все, что ты видишь, — коан, растиражированный теми, кто был здесь до тебя. И где косолапый черт Касиваги, чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки?[59] Ты уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение — это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. И вот дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело — наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. Оттого, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены Плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что «горят, еще как горят!», а потому, что сама рукопись — это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого — это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет — от недостатка или от избытка слов. Гори-гори ясно. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.

2015

СЕУЛ НА ГУДЗОНЕ

Ким

В приемной отделения лучевой терапии висит красивая табличка с фамилиями штатных врачей: Ким, Пак, Ли, Сун… Моя фамилия — последняя в списке («и примкнувший к ним…»). До этого я работал в другой больнице, в коллективе, состоявшем преимущественно из индийцев; еще раньше — в африканском Бриджпорте, в пуэрто-риканском Бронксе. А год назад оказался в районе, где больше половины населения носит одну из трех фамилий: Ким, Пак, Ли. Из этих фамилий можно составить город — Сеул-на-Гудзоне.

Корейский анклав возник здесь сравнительно недавно; еще в начале 2000‐х в этой больнице работали совсем другие люди. Но несколько лет назад начался ледниковый период (заморозка бюджета в Национальных институтах здоровья, реформа Обамы) с сопутствующим вымиранием мастодонтов. Кто-то вышел на пенсию, кто-то перешел в частную клинику. В нашем отделении остались два пожилых корейца, доктор Пак и доктор Ким (прежний начальник, американец ирландского происхождения, вечно путал их и до последнего дня считал китайцами). Такой же массовый «исход врачей» произошел и в других отделениях. В результате онкологический центр при Рок-Риверском университете опустел, как после стихийного бедствия. Совет попечителей рассудил, что единственный возможный выход из ситуации — назначить нового главврача. Выбор пал на знаменитого Ли Кан Хо, одного из основоположников стереотаксической радиохирургии мозга. Новый главврач, в свою очередь, предложил немудрящий план действий: чтобы спасти госпиталь, нужно нанять молодых. Вскоре состав отделения гематологии-онкологии пополнился двумя корейскими именами, Чхве Чжэ Чун и О Чжи Ён, а в отделение лучевой терапии взяли Джулию Сун и меня. По правде сказать, я попал в этот список почти случайно, а именно — благодаря лабораторным грызунам. Как выяснилось, мои последние, неопубликованные результаты по облучению ксенотрансплантата глиобластомы совпадали с результатами самого Ли. Узнав об этом от моего бывшего научного руководителя, с которым они разговорились за ужином на каком-то симпозиуме, Ли немедленно сделал меня соавтором в своей новой статье, а затем предложил мне работу. Предложение пришлось как нельзя кстати: как раз в это время завотделением в индийском госпитале, где я провел предыдущие четыре года, собирался дать мне пинка, чтобы освободить место для своего зятя. Таким образом, я перебрался из Индии в Корею, не покидая пределов Нью-Йорка.

В меру деспотичный и всецело преданный своему делу профессор Ли, хоть ему еще не было и шестидесяти, напоминал старого мастера традиционной корейской музыки или живописи — того, в чьем присутствии ученики продолжают стоять, даже если им разрешили сесть. И хотя поначалу он настаивал, чтобы мы запросто называли его Кан Хо, мы с Джулией никак не могли заставить себя отказаться от формального обращения.

— Хорошо еще, — говорила Джулия, — что в английском языке нет почтительной формы речи, как в корейском.

— А ты когда-нибудь пробовала говорить с ним по-корейски?

— Боже упаси. Он этого терпеть не может. Я слышала, как Ким один раз перешел было на корейский. Ли ему знаешь что ответил? «У нас в отделении говорят по-английски». Так и сказал. А ведь Ким его на пятнадцать лет старше!

Эта разница в возрасте стояла нашему шефу поперек горла. Я видел, как Ли с плохо скрываемым раздражением выслушивает монологи Кима во время утренних планерок. Ким это тоже видел — и тем усерднее гнул свою линию; он был старшим и одновременно подчиненным — слыханное ли дело? «Да-а, да-а, пятьдесят четыре грея за три сеанса[60] — это непло-охо, но и сорок восемь за четыре сеанса — то-оже непло-охо», — повторял Ким, не обращая внимания на то, что завотделением уже перешел к обсуждению следующего случая. Тем самым Ким как бы говорил: «Мало того, что начальник годится мне в сыновья, так он еще и относится ко мне без должного почтения — перебивает, не дает закончить…»

На самом деле отношение Ли к старику нельзя было назвать непочтительным, по крайней мере по западным меркам. Однажды мне пришлось наблюдать, как конфуцианское хё борется в нашем начальнике с профессиональной этикой врача. Вопреки моим ожиданиям, конфуцианская мораль одержала победу. Дело было вот как. На одном из утренних совещаний Ким представил план лечения пациента с аденокарциномой легкого. Стереотаксическая радиотерапия — те самые пятьдесят четыре грея за три сеанса или сорок восемь за четыре; в общем, стандартный случай. Однако, глядя на томограмму, даже человек, не имеющий отношения к нашей специальности, без труда определил бы, что план Кима никуда не годится: половина опухоли оказалась за пределами поля облучения. «Да у него просто старческий маразм!» — шепнула мне Джулия. Пак и Ли оцепенело таращились на экран. Ким же, напротив, имел вполне довольный вид; казалось, он в упор не видит своей чудовищной ошибки. Наконец Ли не выдержал:

— Доктор Ким, возможно, я чего-то недопонимаю, но… почему вы решили не покрывать верхнюю часть опухоли? Вот тут, видите, участок…

— Я все покрыл, — перебил его Ким, — все покрыл и все проверил.

— Может быть, вы просто не заметили… Взгляните на сагиттальный разрез…

— Все покрыл и все проверил. — Пошевелив своими пушистыми бровями, Ким демонстративно отвернулся от экрана.

Ли слегка опустил голову; лицо его приняло боевое выражение — взгляд исподлобья, уголки рта опущены вниз. Я видел у него это выражение и раньше, и всякий раз мне казалось, что в следующий момент он с криком «Кия!» разобьет своим массивным лбом какую-нибудь бетонную плиту. Но:

— Хорошо, доктор Ким, вам, конечно, виднее. План одобрен. Следующий случай.

На другой день я тайком открыл файл пациента и убедился: Ким все исправил. Когда я сказал об этом Джулии, она засмеялась:

— Да, я тоже сегодня с утра проверила. Все-таки он еще не совсем в маразме. Я думаю, он сразу понял, что напортачил. Но признать — ни за что. Это очень по-корейски. И этот его пунктик насчет возраста… Тоже наша корейская специфика. Хотя у него есть дополнительный повод жаловаться на неуважение к старшим… Только ты никому не говори. Я слышала, что его сын с ним уже много лет не общается. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем идет речь. Для корейской семьи это катастрофа.

Разумеется, Ли и Джулия знали гораздо больше, чем я, — о личных обстоятельствах Кима, о геронтократии в корейском обществе и обо всем остальном, что побуждало их относиться к старику без особой симпатии. Не мне судить. Со мной он был мил и доброжелателен, давал советы (временами полезные), звал обедать в больничной столовке; как выяснилось, он вообще предпочитал обедать с молодежью, собирал целую компанию молодых врачей, стажеров, дозиметристов и очень обижался, если его приглашение отклоняли. За едой он, как Иммануил Кант, принимавший пищу только в обществе кухарок и домохозяек, любил поговорить о еде.

— Курица — это непло-охо, свинина — очень непло-охо…

— А собачатина, доктор Ким, а собачатина? — подначивал кто-то из дозиметристов.

— Собачатина? Хорошо-о, поле-езно…

Но если, набравшись терпения, внимательно слушать его замедленную и — из‐за сильного акцента — не всегда понятную речь, можно было услышать много интересного. Мне нравилась его привязанность к традиционной корейской культуре, сохранившейся со времен династии Чосон и стремительно исчезающей в наши дни, с ее обилием сложных и странных обрядов, поверий, церемоний; со знакомой ортодоксальной негибкостью (недаром корейские конфуцианцы на картинах, развешанных в кабинете Кима, своим видом напомнили мне хасидов из Боро-Парка); с культом предков, верой в колдовство и этим причудливым, чисто корейским сплавом конфуцианства и шаманизма… Нравилось мне и то, что, будучи опытным врачом, специалистом по лучевой терапии, требующей знания квантовой механики и ядерной физики, Ким мог почти всерьез утверждать, что отвар из мочевого пузыря беременной козы — лучшее средство от туберкулеза.

Как-то, пригласив меня к себе в кабинет после обеда, Ким принялся объяснять сложную корейскую систему имен на примере собственного семейного древа: «Мой сын — Ким Сён Ун. Ким — металл, Сён — мудрец, Ун — облако. Сён — это от моего деда. Наш род — это Кэмнын Ким, из клана Сук Чон Гун. Мое поколение двенадцатое в роду. Наш предок был Ун Сик, Ун — это дом, Сик — это еда. Во времена Чосон он был важным чиновником при Совете цензоров. После него у нас было много ученых и чиновников на государственной службе… А моего второго деда звали Бён Су, Бён — это слог, который был у всех в его поколении, Бён — блеск, Су — вода. А в моем поколении был слог Чжин. Поэтому я — Ким Дон Чжин. Чжин — истина, Дон — рассвет…» Потом он долго показывал мне семейные фотографии. Это было еще до того, как я узнал от Джулии о его разрыве с сыном. Мне запомнилось, как Ким с неподдельной гордостью и нежностью приговаривал: «А это мой мальчик, тут он еще совсем маленький… А это его дочь — моя внучка…»

Пак

Пак был десятью годами младше Кима и, стало быть, на пять лет старше Ли. Извечную азиатскую проблему возрастной иерархии он решал самым естественным образом: не признавал ее существования. Без лишних слов подчинялся младшему, запросто подшучивал над старшим. В такой непринужденности было что-то от буддийской мудрости, хотя меньше всего этот человек ассоциировался у меня с буддизмом. Обмениваясь впечатлениями после первой недели работы в Несконсетском госпитале, мы с Джулией сошлись на том, что Пак — типичный врач из частной клиники; непонятно только, что он делает в академическом центре. На планерках он то и дело заводил речь о «денежной стороне вопроса»: за эту процедуру Medicare[61] платит столько-то, а за ту — столько-то. Таблицы кодирования медицинских процедур и МКБ-10[62] он знал назубок, чем вызывал безграничное уважение доктора Ли.

Возможно, наше с Джулией первое впечатление было отчасти обусловлено и самой внешностью Пака: низкорослый, щуплый человек с пирамидальной формой черепа, скошенным подбородком и сильно выдающимся верхним рядом зубов. Когда он улыбался, то становился похожим на персонажей из мультфильма «Симпсоны». «Какой-то он неказистый», — подытожила Джулия. Но она же первой признала ошибку, изменив свое мнение о Паке гораздо раньше, чем это сделал я.

— Знаешь, мне кажется, мы с тобой были не правы насчет Пака.

— Из чего ты сделала такое заключение?

— А я с ним поговорила.

— Про МКБ-10?

— Нет, просто так поговорила. И тебе советую.

К Паку, как и к Киму, надо было прислушиваться: его глухая, монотонная речь не сразу поддавалась расшифровке. Попросту говоря, он бубнил себе под нос. И только привыкнув к полному отсутствию интонационного оформления, ты начинал улавливать смысл и с удивлением обнаруживал, например, что Пак весьма остроумен.

Последовав совету Джулии, я решил разговорить Пака на посторонние темы и, не найдя ничего лучшего, выбрал в качестве повода карту мира, висевшую над его рабочим столом. Карта была истыкана канцелярскими кнопками. В общем, ничего особенного: в наше время повального туризма многие вывешивают у себя такие карты и с гордостью помечают места, где они побывали. Только выбор точек несколько странный: Сальвадор, Гондурас, Ангола, Бурунди…

— Вы были в Анголе, доктор Пак?

— Был, да, с миссией. Наша церковь часто устраивает миссии. Я стараюсь ездить туда, где требуются медики. Но в Анголе мы в основном строили. Плотничали. Так что для меня это был скорее образовательный опыт.

Обнаружилось и другое: помимо миссионерской деятельности и лучевой терапии доктор Пак занимается иглоукалыванием, считается настоящим мастером, даже в Китае преподавал. Об этой стороне его жизни я узнал так же случайно, как и об Анголе, причем не от самого Пака, а от дозиметриста Санни. У меня разыгрался радикулит, и Санни, увидев, как я с откляченным задом ковыляю по коридору, посоветовал обратиться к мастеру: «Он у нас волшебник, за один сеанс тебя на ноги поставит!»

В другой раз один из моих пациентов, увидев Пака, закричал, что знает его — не как врача, а как музыканта («Это же Пак Тхэ-у! Музыкант! Сто лет не видел!»). Как выяснилось, в молодости доктор Пак был джазовым барабанщиком и до сих пор время от времени подыгрывает музыкантам в корейской евангелической церкви. Мой пациент оказался одним из прихожан; по не слишком странному совпадению его тоже звали Пак. Пак № 2. Встреча однофамильцев произошла, когда доктор Пак по моей просьбе заглянул в приемную, чтобы помочь с барахлившим ларингоскопом (теперь мы с Джулией всегда обращались к нему, если что-то ломалось или требовалась помощь с какой-нибудь нестандартной процедурой).

— Пак Тхэ-у, так вы еще и доктор? — изумился пациент-однофамилец.

— Вот ваш доктор, — скромно ответил доктор Пак, кивая на меня. И, вручив мне починенный ларингоскоп, вышел из комнаты.

Пак № 2 совершенно не соответствовал моему представлению о том, как выглядит благочестивый прихожанин. Скорее он был похож на корейского бизнесмена — из тех, что сидят на работе по восемнадцать часов, не смея уйти домой, пока не уйдет начальник, а по четвергам мешают водку с пивом на корпоративных ужинах. Мы лечили его от рака основания языка, вернувшегося после ремиссии. Облучали лимфоузлы.

Во время еженедельных осмотров он подолгу не отпускал меня, как будто боялся, что, как только я уйду, его состояние сразу ухудшится. То показывал склянки со всякими гомеопатическими средствами, спрашивая, можно ли ему принимать их во время радиотерапии, то жаловался, что от него в последнее время часто пахнет чесноком, хотя он давно перестал употреблять чеснок в пищу, — не может ли это быть признаком того, что болезнь прогрессирует? «Нет, — отвечал я, — вряд ли». Тогда он страстно жал мне руку, кланялся, повторяя «Спасибо, доктор, спасибо, спасибо вам, доктор», потом начинал рыдать и, когда я обнимал его, крупного мужчину средних лет, снова бормотал «Спасибо, спасибо…». Так повторялось каждую неделю. «Это потому, что он пьет, — сказала медсестра Ён Рим, которую возмущала несдержанность пациента, — вы, небось, не знали, доктор? После работы каждый вечер выдувает три четверти бутылки виски. Он мне сам признался».

Однажды Пак № 2 пришел на прием, нервничая еще больше обычного, и без обиняков сообщил мне, что решил прекратить химию и радиацию, так как нашел целителя в Италии. Итальянский чудотворец гарантировал, что вылечит его от рака за несколько дней. «Каким же образом он собирается вас лечить?» Пак № 2 достал распечатку: «Лечение раковых заболеваний, панацея, которую так долго скрывали от вас врачи. Успех гарантирован!» Все окутано тайной, но, насколько я мог судить, панацея представляла собой уколы физраствора, растирания чем-то вроде вьетнамской «звездочки», а в качестве тяжелой артиллерии — вкалывание низких доз налоксона[63].

— Послушайте, я, к сожалению, ничего не могу вам обещать относительно химии и радиации, очень надеюсь, что они сработают, однако стопроцентных гарантий тут не бывает. Но одно могу гарантировать и готов дать вам эту гарантию в письменном виде: ваш итальянец — шарлатан. Лечение, которое он предлагает, ничего не даст. Хорошо еще, если не сделает хуже. Это циничные, бессовестные люди, наживающиеся на чужом несчастье, таких нужно сажать в тюрьму. Ни в коем случае не покупайтесь на его обман, говорю это как ваш врач, от всей души желающий вашего выздоровления…

— Спасибо вам, доктор, спасибо, доктор, спасибо, — бормотал Пак № 2, тряся мою руку, и я уже понимал, что больше его не увижу.

Через несколько дней по приглашению доктора Пака я побывал на воскресной службе в корейской евангелической церкви. Кажется, церковные обряды евангелистов и баптистов особенно легко приживаются там, где до недавнего времени господствовало шаманство, — будь то Корея или Нигерия. И там, и тут — упор на транс как способ приобщиться к благодати, возликовать духом. Сказать по правде, служба оставила тяжелое впечатление; на меня повеяло чем-то болезненным и неприятным, вспомнились телепередачи о религиозных культах Мун Сон Мёна[64] и Ан Сён-хона[65], окруженных ореолом скандальной славы. Мессианский бред, массовые бракосочетания, денежные махинации… Нет, конечно, ничего подобного я не увидел. Служба как служба. Священнику в светлом костюме и тонированных очках аккомпанирует ресторанный ансамбль. Все по-корейски. О чем он говорит? «Тема сегодняшней проповеди — исцеление, обещание новой жизни, — перевела мне сидевшая рядом женщина. — Порок безверия, подобно раковой опухоли, проникает во все области человеческого бытия…» Понятно. Только зачем нужна эта слащавая музыка, эти плавные движения рукой (ладонь экстрасенса)? «Вот панацея, которую так долго скрывали от вас врачи…» В какой-то момент я, видимо, и сам впал в транс, и холеный корейский священник с микрофоном в руке слился в моем сознании с образом того итальянского «целителя». Налоксон для народа.

Когда мы вышли на улицу по окончании службы, я рассказал доктору Паку о фиаско с лечением Пака № 2. Я был уверен, что услышу в ответ если не мудрый совет, то уж точно какие-нибудь вдумчивые слова участия. Но доктор только улыбался своей дурашливой симпсоновской улыбкой, и я впервые заметил, что у него не хватает двух или трех боковых зубов.

Чжэ Хун

Мы есть то, что мы едим, а передо мной стоял выбор из живого осьминога, рыбьей требухи, личинок шелкопряда, асцидий, сырых трепангов, морских червей, желе из желудей, протухших крыльев ската. В общем, полный набор корейских деликатесов. И пока я опасливо жевал, мой собеседник Чжэ Хун говорил о культуре и обществе. Не говорил даже, а пел своим высоким, почти женским голосом, никак не вязавшимся с его внешностью (крепко сбитый мужчина с двойным подбородком и стрижкой а-ля Ким Чен Ын).

— Мы, корейцы, любим все острое. Не только в пище. В кино, например. Либо садистские ужасы, как у Пак Чхан Ука и Ким Ки Дука, либо что-нибудь душераздирающее вроде «Шальной пули». Ты смотрел «Шальную пулю»?

Я кивнул, не отрывая взгляда от своей тарелки. Все мое внимание было сосредоточено на извивающихся осьминожьих щупальцах. Последние пять минут я безуспешно пытался ухватить одно из них металлическими палочками. «Шальную пулю» я смотрел много лет назад, но до сих пор помню эпизод, где главный герой убегает от полиции, бежит по каким-то подвалам и в одном из подвалов мы видим самоубийцу, качающегося на веревке, и ребенка, только что обнаружившего тело отца. Все это не имеет ни малейшего отношения к сюжету, показывается впроброс, мелькающим кадром — и именно поэтому производит такое сильное впечатление.

— Вот и я говорю, — пропел Чжэ Хун, — слишком много драмы. У американцев такого нет, они сдержаннее. Я, хоть и кореец, по характеру чистый американец.

— Или японец, — вставил я.

— Не-е, — поморщился Чжэ Хун, — кореец японцу не брат, японцы — захватчики.

— Китаец?

— Тоже нет. Китайцы хитрые, а у нас хитрых не любят.

— Хорошо, — согласился я, придавив щупальце палочкой, — ты чистый американец.

* * *

Мои родители прожили в Корее чуть меньше года. Отец преподавал математику в Сеульском национальном университете. Возвращаясь с работы поздно вечером, он звонил мне по скайпу, чтобы поделиться впечатлениями.

— Никогда раньше не видел, чтобы люди так вкалывали. По сравнению с ними даже китайцы — сущие лодыри. Представляешь, мои коллеги — математики, которые тут считаются чуть ли не «свободными художниками», — садятся за рабочий стол в семь утра и трудятся без перерывов до шести вечера. Потом идут ужинать в университетскую столовку, а после ужина возвращаются на работу. Я сегодня раньше всех ушел.

— Когда же они домой попадают?

— Кто как. Некоторые вообще видятся с семьей только по выходным.

— То есть в течение недели они ночуют прямо на работе?

— Ну, необязательно. Они же еще и выпить любят. А потом идут ночевать в баню. Говорят, здешняя баня — это целый пансионат. Там тебе и горячие бассейны, и солевые ванны, и сауны разной температуры. Обязательно сходим, когда приедешь. Так вот, в этой бане за двадцать долларов можно переночевать на лежаке. У кого семья живет за городом, те в будние дни ночуют в бане. С утра встал, попарился и — вперед. От похмелья помогает, опять же.

— Ты есть будешь? — слышался мамин голос.

— Если это можно назвать едой…

В отличие от меня папа терпеть не мог корейскую пищу. Слишком остро. Мама готовила ему дома, давала обед с собой, но и с домашней едой было непросто: в магазине все по-корейски, ничего не поймешь. Хочешь купить соевого соуса, а на полке перед тобой стоят триста разных бутылочек, в каждой — темная жидкость. Поди разберись, что есть что. В конце концов выбираешь методом тыка и, конечно, мимо: вместо соевого соуса в бутылке — неведомая приторная мерзость. И ведь спросить не у кого: за пределами университетского кампуса англоговорящих мало. Зато там, где знание английского не требуется, всегда найдутся помощники. Например, в метро, если ты стоишь посреди платформы, уткнувшись в карту, обязательно подойдут, предложат проводить или по крайней мере укажут нужное направление.

«Здесь много плюсов, — уговаривала себя мама, — и люди такие, как бы это сказать, неиспорченные. Сеульцы чем-то напоминают мне москвичей, только не нынешних, а времен хрущевской оттепели…» Для моей мамы 60‐е (школьные) годы — золотой век человечества, а Москва того времени — эталон, по которому оценивается любой новый географический пункт. Что-то в этом есть: путешествие как попытка вернуться в исходную точку. Не потому, что тридевятое царство неожиданно обнаруживает реальное сходство с тем местом, где ты родился. Скорее наоборот: чем меньше сходства, тем его больше. Возможно, дело в абсолютной (детской) новизне впечатлений. А может быть, это механизм непроизвольной памяти приходит в действие там, где горизонт восприятия не загроможден знакомыми лицами и предметами. Так или иначе, жить в Сеуле родителям нравилось. По крайней мере, на первых порах. Однако изжога после каждого приема пищи и полное отсутствие общения постепенно умерили их энтузиазм. Когда все фильмы Им Квон Тхэка и Ли Чхан Дона были просмотрены, папа отказался от предложения продлить контракт с Сеульским университетом. В бане-пансионате мы с ним так и не побывали.

Прошло сколько-то лет. И вот я тоже работаю в коллективе, состоящем из одних корейцев. Правда, уже не в Сеуле, а в Квинсе. Мои рабочие часы вполне соответствуют корейским стандартам (от двенадцати до четырнадцати часов в день). По вечерам, возвращаясь из больницы, я проезжаю мимо разноцветных огней «чимчильбана», где при желании можно переночевать на лежаке, хотя в нашем «Сеуле-на-Гудзоне» эта практика, кажется, не так распространена. С видом знатока я читаю вывески (в отличие от иероглифов фонетическое письмо хангыль нетрудно выучить), и моей радости нет предела, когда прочитанное по слогам слово оказывается одним из тех пяти-шести, что я знаю по-корейски. Я ощущаю себя великим востоковедом, однако сдерживаю эмоции и как бы между прочим сообщаю жене, указывая на неприметное двухэтажное здание: «это церковь» или «это баня». Жена восхищенно качает головой, продолжая думать о чем-то своем. Время от времени мы заезжаем за продуктами в корейский магазин «Эйч-Март». Кулинарной экзотикой меня не смутишь: я менее разборчив, чем папа, и в свое время перепробовал все самые страшные корейские блюда — от супа из черной козы до собачатины. Но вот мой взгляд упирается в аккуратные ряды бутылочек с темной жидкостью, и некому подсказать, какая из бутылочек содержит соевый соус.

* * *

«Ты опять неправильно палочки держишь», — критикует меня Чжэ Хун. Борьба с осьминожьими щупальцами (поединок от слова «поедать») продолжается. В конце концов я сдаюсь и вру, что уже сыт. «Ладно, тогда я доедаю, — Чжэ Хун придвигает тарелку к себе, за минуту разделывается с оставшимися щупальцами, — и мы переходим к следующей части нашей программы!» Если бы он не был врачом, то был бы, наверное, массовиком-затейником. Собственно, он и есть. Это Чжэ Хун организовал у нас киноклуб, благодаря которому я основательно ознакомился с корейским кинематографом. Это Чжэ Хун регулярно вытаскивает своих коллег — Юн Су, Чжи Ён и меня — на корейское барбекю, в корейскую баню, на караоке. В компании этих ребят мне иногда кажется, будто я перенесся в какой-нибудь из фильмов Хон Сан Су, которого один мой друг метко окрестил «корейским Иоселиани». В противоположность знаменитым Пак Чхан Уку и Ким Ки Дуку с их эпатажным садизмом и болезненной зацикленностью на возмездии и самоистязании, Хон Сан Су снимает созерцательно-лирическое кино о повседневности. В его фильмах идет снег или цветет магнолия; персонажи — интеллигентные и закомплексованные молодые люди — встречаются в сеульских ресторанчиках, употребляют умопомрачительное количество соджу[66] и никак не могут высказать того, что хотят; их любовь всегда несчастна, творческий поиск безрезультатен, а окружающий мир полон щемящей, мимолетной красоты. Как-то так.

Все наши посиделки начинаются с заглазного обсуждения сослуживцев. Это привычное перемывание косточек на самом деле довольно интересно: оценки, которые выносят мои корейские коллеги, всегда удивляют. Про тихоню медсестру говорят, что она кажется им тщеславной; про другую медсестру, известную стерву, — что она честная и, судя по всему, любит приключения. Возможно, за всем этим кроется какое-то совершенно иное мировосприятие, непереводимое, как корейский юмор. Когда я признаюсь, что плохо понимаю их шутки, Чжэ Хун успокаивает: «Это просто потому, что ты еще мало выпил». Мы выпиваем ровно столько, чтобы потом можно было вести машину. Но через некоторое время нам приносят панчхан[67], пулькоги[68] или твенчжан чиге[69], и мы заказываем еще соджу, и Чжэ Хун призывает всех мешать соджу с пивом, как это делают в Сеуле. Теперь о том, чтобы сесть за руль, не может быть и речи. «Жаль, — говорит Чжи Ён, — что в Нью-Йорке нельзя вызвать водителя. В Сеуле есть специальная служба: звонишь по телефону, приезжает водитель и довозит тебя, пьяного, на твоей же машине до дому. Интересно, почему здесь еще до этого не додумались?» И мы начинаем обсуждать во всех подробностях, как, организовав подобную компанию в Америке, мы заработаем кучу денег и нам уже не придется каждое утро ни свет ни заря тащиться на консилиум. Потом разговор забредает в алкогольно-философские дебри; потом захмелевшая Чжи Ён со слезами на глазах признается, что год от года ощущает себя все более одинокой, и неловко пытается соблазнить Чжэ Хуна; потом они все начинают, перекрикивая друг друга, спорить о чем-то по-корейски, уже не заморачиваясь с переводом, а я уплываю в собственные дебри бессвязной рефлексии. За окном идет снег или цветет магнолия. Я выхожу на улицу, долго пытаюсь поймать такси.

Джулия

Когда передо мной наконец остановилось такси и я плюхнулся на заднее сиденье, то не смог назвать нужный мне адрес. «Поехали в сторону „Рок-Ривера“, уточню ближе к делу». Седобородый сикх тряхнул чалмой и включил mp3-плеер. Прибавил громкость, видимо желая, чтобы мне было слышно каждое непонятное слово молитвы (проповеди? мантры?).

— Нельзя ли сделать потише? Мне нужно позвонить…

— Что?

— Позвонить…

— Да-да, звоните, вы мне не мешаете.

— Зато вы мне мешаете. Ничего не слышно.

— Что?

— Нужно позвонить! Ничего не слышно!

— А-а, связь плохая. — Сикх сочувственно покачал чалмой.

Все напрасно: Джулия не отвечает. Полчаса назад она звонила мне с просьбой приехать, но повесила трубку прежде, чем я мог уточнить адрес. Теперь до нее не дозвониться, и я понятия не имею, где ее искать.

«Уроженка Сеула, жительница Нью-Йорка, выпускница Йеля» — так она представилась на организационном собрании новых работников больницы. Больше ничего. Загадка. Даже для меня, хотя мы знакомы уже давно: вместе учились, выбрали одну и ту же специализацию. После окончания мединститута Джулия проходила ординатуру в Чикаго, а я остался в Нью-Йорке. Несколько лет мы не общались. И вот пути снова пересеклись — в Несконсетском госпитале. «Я и не знал, что вы знакомы, — удивился завотделением Ли, — хотя вы, молодежь, такие общительные: всякие там соцсети… Теперь все друг друга знают!» Но Джулия как раз не пользуется соцсетями. В мединституте мои впечатления от поверхностного знакомства с ней сводились к стереотипу: зубрила-отличница; азиатская девушка, нацеленная на успех. С такими хорошо вместе готовиться к экзаменам, а на посторонние темы не очень-то поговоришь. Оказалось, все с точностью до наоборот.

«Интересно, что ты обо мне думал, когда мы были студентами?» — допытывается Джулия. Она обожает подобные допросы. Я начинаю издалека: у нас за домом есть детская площадка с песочницей, по выходным мы с дочкой лепим там куличи. Несколько месяцев назад я наблюдал такую картину: в песочнице работает — не играет, а именно работает — корейская девочка лет шести. Обливаясь потом, она копает яму, уже целый котлован выкопала. Рядом стоит ее отец и наблюдает за работой. Нашей полуторагодовалой Соне нравится такая игра: кореянка копает, а она, саботажница, бросает песок обратно в яму. «Сонечка, нельзя так делать. Если хочешь поиграть с девочкой, скажи: давай играть вместе» — это я провожу воспитательную работу. Но отцу копающей девочки мое миротворчество не по душе: «Пожалуйста, прикажите своей дочери оставить мою дочь в покое». Что на такое ответишь? Отвожу Соню в сторону, говорю: «Мы пойдем в соседний двор и будем играть в другой песочнице». Тут кореянка уже сама вступает в разговор: «В другой песочнице тоже нельзя, там копает мой брат. Понимаете, наши родители каждые выходные устраивают нам соревнование: кто быстрее выроет яму глубиной в человеческий рост. Пока что он всегда выигрывал, но я очень надеюсь тоже когда-нибудь выиграть…» Ну вот, когда она это сказала, я вдруг представил, что это ты в детстве. Маленькая Джулия. «Скажи, Джулия, когда ты была маленькой, тебя заставляли рыть ямы?»

— Да-да, — хохочет Джулия, — и яму рыть, и воду из колодца носить… Нет, до такого изуверства в моей семье не доходили. На скрипке играть — это да, заставляли, как все корейские родители. Но ямы копать вроде бы никто никого не посылал. Хотя могли бы, наверное. Папа, как истинный кореец, ставил работу превыше всего. Дескать, труд облагораживает. Облагораживает, конечно, но ведь и заглушает много чего. Выживать проще, чем жить. Выживание — это просто долбежка в одну точку.

В первые месяцы в «Рок-Ривере», когда у нас было еще не слишком много пациентов, мы с Джулией часто болтали на посторонние темы. С ней было хорошо: оказавшись вместе со мной в «корейском» отделении, она с ходу взяла на себя роль моего гида-переводчика. Да и вообще была заботливым другом. Угощала целебным супом, когда мне приходилось дежурить в больном виде. Сама замечала, что у меня в кабинете недостает того или этого, и на следующий день приносила необходимую вещь (дырокол, органайзер, коврик для мыши) в подарок. Но внезапно ветер мог перемениться, и она начинала подозревать меня в каких-то дурных помыслах, обвиняла в интригах («Думаешь, я не знаю, что ты пытаешься выжить меня из этого госпиталя?»). Когда я в свою очередь приносил ей что-нибудь в подарок, взрывалась: «Не нужны мне твои подачки». Писала пространные письма, которые начинались с примирительных объяснений («Не пойми меня неправильно…»), а заканчивались неожиданными упреками («До сих пор не могу забыть, как на втором курсе мединститута, когда мы с тобой готовились к экзамену по патофизиологии, ты вел себя так, будто ты профессор, а я двоечница-студентка. Ненавижу тебя за это!»). Я оправдывался и просил прощения, но мои оправдания только вызывали у нее новую вспышку гнева. И столь же внезапно гроза сменялась затишьем, и мы снова становились закадычными друзьями.

— Какая муха тебя вчера укусила?

— Сама не знаю. Со мной такое бывает. Приступы жалости к себе. Не обращай внимания. Хорошо, что ты здесь!

— Я тоже рад, что ты здесь, Джулия.

— Расскажи мне про свою семью. Что-то ты давно о них не говорил. Как твоя жена, как дочь? Надо мне будет нагрянуть к вам в гости. Давно, давно пора. — Она говорила с воодушевлением, но взгляд ее при этом был рассредоточен. Казалось, она куда-то уплывает или готовится к отплытию и присутствие собеседника — временная помеха, ненадежный якорь. — Слушай, зачем мы вообще живем? Нет, я серьезно. Вот ты ради чего живешь? Только не надо острить. Я ведь тебя серьезно спросила. У меня на твои остроты аллергия.

— Кажется, вчерашняя гроза еще не прошла.

— Извини, больше не буду.

По окончании рабочего дня, когда я выезжал с больничной стоянки, невесть откуда появившаяся Джулия с раскинутыми руками бросилась под колеса моего «ниссана»:

— Стоп машина!

— Ты с ума сошла? Я же тебя чуть не сбил!

— Да ладно тебе. Я только хотела еще раз сказать: я рада, что ты здесь.

— Что с тобой, Джулия?

— Со мной? Ничего. Просто я не могу вспомнить, где утром запарковалась.

— Помочь тебе найти машину?

— Не, я сама. Счастливо!

Это было в пятницу, а в воскресенье во второй половине дня раздался звонок. В трубке — молчание, потом — медленный, тяжелый голос:

— Это Джулия. Я заболела.

— Что такое?

— В меня вселились бесы. Я делаю вид, что их нет. Вру себе и другим. Знаю, что мне все это не по силам. Что же мне делать?

— Я сейчас приеду, Джулия. Хочешь, я приеду?

Опять тишина, наполненная напряженным дыханием.

— Джулия? Можно я к тебе приеду?

— А ты сам как думаешь? — С этими словами она повесила трубку.

День благодарения

И вот я паникую, вызываю скорую и полицию, но ответ неутешителен: без точного адреса ничем не могут помочь. Разве у них нет способов установить чей-либо адрес? Увы, нет таких полномочий. Я звоню нашей администраторше Эвелине, говорю, что у Джулии сильный грипп и она просила меня приехать, но теперь не подходит к телефону; нельзя ли узнать ее адрес? Эвелина выясняет адрес через каких-то знакомых в полицейском участке (если есть связи, будут и полномочия). Затем, почуяв неладное, сама мчится к Джулии. Я застаю Эвелину, растрепанную-взволнованную, перед дверью. Ну что там? Кажется, никого нет дома. Эвелина не собирается лезть не в свое дело, но… ведь это не грипп, она правильно понимает? В этот момент появляется полиция. Кто такие? Сослуживцы? После надлежащих объяснений («А, так вы знаете нашего Рика? Так бы сразу и сказали!») страж порядка охотно делится с нами «секретной информацией»: «Вашу коллегу только что доставили в больницу Сент-Джеймс. Там ее и ищите». «Думаешь, их к ней сейчас пустят?» — сомневается его напарник. Нет, не пустят, конечно. Лучше подождать до утра. В десять вечера приходит эсэмэс от Джулии: «Завтра на работу не выйду. Посмотри моих пациентов».

Наутро я объясняю коллегам, что у Джулии сильный грипп. Она вернется на работу через несколько дней, а до возвращения препоручила своих пациентов мне. Все понимающе кивают и желают ей скорейшего выздоровления. Никто не собирается лезть не в свое дело. Но на следующий день меня вызывает Ли и, сверля взглядом, спрашивает, где Джулия. Я повторяю легенду про грипп. «Вы с Эвелиной, судя по всему, решили, что я идиот, — негодует завотделением, — ты обязан рассказать мне все как есть!» Но ведь я и вправду ничего не знаю: телефон у Джулии отключен, а в Сент-Джеймсе информацию выдают только членам семьи больного.

На третий день я снова звоню в больничную справочную и, назвавшись родственником Джулии, спрашиваю, в какой она палате. Доверчивая секретарша (видимо, новенькая) проверяет по списку и сообщает мне, что пациентку вчера выписали. Выписать выписали, но где она теперь, неизвестно; дозвониться по-прежнему невозможно. «Оставьте ваше сообщение, и я перезвоню вам при первой возможности», — в пятнадцатый раз обещает мне автоответчик. Впору сдаваться заведующему.

— Говори прямо: она наркоманка? — начинает он очередной допрос.

— Да нет, что вы, она даже к спиртному не притрагивается. — Это, разумеется, неправда; выпить Джулия любит не меньше Чжэ Хуна. Но наркотики? Исключено.

— Тогда расскажи все, что знаешь. Я тоже кое-что знаю, ломать комедию тут не имеет смысла. Речь идет о жизни и смерти.

Этот довод кажется мне убедительным, и я выкладываю все начистоту.

— Ладно, — смягчается начальник, — теперь я расскажу. В прошлые выходные, еще до того, как тебе позвонить, она позвонила мне. Это было в субботу рано утром, где-то в половине шестого. Я еще спал. Как проснулся, сразу перезвонил. Сначала она не подходила к телефону. Мне пришлось набирать ее раза три или четыре. В конце концов подошла и страшно удивилась, услышав мой голос. Я сказал, что перезваниваю. Она долго молчала, потом говорит: «Перезваниваете мне? Зачем?» Медленно-медленно говорит. И вдруг ее как подменили. Она стала хихикать, как школьница, и повторять «Привет-привет», пока я не повесил трубку. Я был в полной уверенности, что она на чем-то торчит.

— Она не наркоманка, доктор Ли. Насколько я понимаю, она лежала в психиатрическом отделении в Сент-Джеймсе, но вчера ее оттуда выписали.

— Может, ее следует положить к нам? У нас же тоже есть психиатрическое отделение.

— Не думаю, чтобы ей это понравилось.

— В любом случае вы с Эвелиной должны сейчас же поехать к ней домой. Ты сказал, что ее вчера выписали. Значит, она должна быть дома?

— Я в этом не уверен. Телефон у нее до сих пор отключен.

— Тем более надо проверить.

На улице — промозглая, тоскливая погода, какая часто бывает перед Днем благодарения. Дождь со снегом. Это время года ассоциируется у меня с поездами линии Amtrak: будучи студентом, я ездил домой на праздники, и нескончаемая железнодорожная сутолока — маршрут из Баффало, где я учился, в Олбани, где живут мои родители, — навсегда отложилась в памяти. Битком набитый вагон, пропахший гигиеническими салфетками и размокшими бутербродами, одышливый кондуктор, с трудом протискивающийся между баулами, загромождающими проход, пунктирные линии дождя на стекле, убогий уют городков с индейскими названиями, уносящихся в продрогшие сумерки. Впереди побывка в кругу родных, с индюшкой и клюквенной подливой, с американским футболом по телевизору. Домашнее безделье, вернее его предвкушение, — это одеяло, под которое хочется навсегда забраться; четыре дня каникул в обратной перспективе равноценны этому «навсегда». Двадцать лет спустя я все еще живу в ожидании тех поездок. Надо бы наконец привыкнуть к мысли, что каникулы закончились; научиться отдыхать на плаву, как акулы, — половина мозга спит, другая половина бодрствует, потому что нельзя останавливаться.

В психиатрическом стационаре День благодарения и Рождество часто отмечаются заранее. Во-первых, потому, что в праздничный день никого из медперсонала, кроме дежурных, в отделении не будет и устроить все будет куда сложнее. Во-вторых, многие больные, как известно, плохо переносят напоминания о праздниках. Вероятны обострения. Поэтому празднование по возможности стараются перенести на другую, «некрасную» дату (вовсе отменить тоже было бы неправильно). Считается, что таким образом можно смягчить удар.

Как и следовало ожидать, Джулии нет дома. «Нет дома или не открывает?» — загремел в телефонной трубке голос доктора Ли. Вопрос на засыпку. Джулия живет одна. Ее отец несколько лет назад вернулся в Корею, а мать переехала в Пенсильванию. Больше родственников у нее нет. «А друзья? Друзья есть? Ты должен знать. Вы же с ней вместе учились!» Должен знать, но не знаю. Кажется, она упоминала каких-то друзей в Чикаго. Был друг, мужчина старше ее лет на двадцать, профессор истории в Нортвестернском университете. Но они расстались еще полгода назад. Больше мне ничего не известно. «Стучись к соседям. Может, они что-нибудь знают…» Соседи — пузатый патриарх в майке-алкоголичке и супруга в косметической маске, хеллоуинским пугалом выглядывающая из‐за его плеча, — знают все. В последний раз Джулию видели в прошлую субботу в два часа дня. С тех пор она не появлялась, дома не ночевала. Сегодня утром в ее квартире несколько раз звонил телефон, но сообщения не оставили.

— Им бы в ФБР работать, — сказала Эвелина. Не успела она это произнести, как у нее в сумочке запел мобильник.

— А вот и ФБР, — пошутил я. И, как ни странно, почти угадал: звонил Рик, «наш человек» в полицейском участке.

В течение следующих пяти минут Эвелина хмыкала, цокала и ахала на все лады. Время от времени она даже закатывала глаза и, подперев ладонью щеку, покачивалась из стороны в сторону, точно кукла-неваляшка. Я жадно вслушивался в доносившееся из трубки щебетание, но ничего не мог разобрать. Казалось бы, людям, работающим в онкологическом отделении, должно хватать сюжетной остроты и драматизма. Но нет, малейшего намека на детектив («История пропавшей сотрудницы») достаточно, чтобы в человеке загорелся огонек праздного любопытства, освещающий матовую монотонность осенних будней. Если этот огонек вовремя не потушить, он может запросто испепелить все прочие чувства — сострадание, тревогу о ближнем…

— Не томи, Эвелина. Что он тебе сказал?

— Поехали, — процедила Эвелина с хмурой серьезностью сыщика из телесериала, — расскажу по дороге.

Оказалось, всю информацию, поступившую от Рика и вызвавшую столь бурную реакцию у нашей администраторши, можно резюмировать в двух словах. В прошлое воскресенье Джулию «подобрали» в универмаге Target. Кто-то из покупателей заметил, что она странно себя ведет, и поспешил вызвать скорую. Парамедикам Джулия сказала, что готова ехать в любую больницу, кроме той, в которой она работает, и ее отвезли в Сент-Джеймс. Остальное нам уже известно. «Следовательно, — заключила Эвелина, продолжая играть в комиссара Мегрэ, — в воскресенье ее машина осталась стоять на парковке возле „Таргета“. Вот мы и проверим, стоит ли она там до сих пор». Я отдал должное дедуктивному методу коллеги. Оказавшись на свободе, Джулия наверняка бы первым делом забрала машину. Стало быть, если машина до сих пор на стоянке, значит, Джулию, скорее всего, не выписали, а просто перевели в другую больницу. И действительно: бордовая «хонда» с пучеглазым пупсом на зеркале заднего вида по-прежнему стояла на полупустой парковке в ожидании хозяйки.

— Машина стоит, значит, надо обзванивать окрестные больницы, — отрапортовал я начальнику. Однако наши детективные домыслы не показались ему убедительными.

— Пока вы будете больницы обзванивать, она может покончить с собой. Откуда вы знаете, что она не сидит сейчас у себя в спальне и не готовится принять летальную дозу снотворного? Немедленно езжайте к ней и ждите меня у входа. Надо подключать полицию, взламывать дверь.

Но полицию подключать не пришлось: как только мы распрощались с Ли, позвонила Джулия.

— Я знаю, что ты не мог до меня дозвониться, но у меня все в порядке. Я просто приболела и вернусь на работу через пару недель.

— Где ты?

— Я… приболела.

— Я знаю, что ты была в Сент-Джеймсе и что тебя выписали. Где ты сейчас?

— Знаешь? А кто еще знает?

— Эвелина и Ли, больше никто.

— Ну хорошо. Меня перевели в другую больницу. Мне уже лучше. Я тебе еще позвоню.

В этот момент на заднем плане послышался знакомый с мединститута приятный голос, каким обычно делают объявления в психиатрической лечебнице: «Внимание! Часы посещения больных заканчиваются через пятнадцать минут. Уважаемые посетители, в целях соблюдения больничного расписания просим вас попрощаться с вашими близкими и безотлагательно покинуть палату. Поздравляем вас с наступающими праздниками, желаем спокойного и приятного вечера». Я почувствовал, как к горлу подступает комок. Вот тебе и «детектив».

В День благодарения она снова позвонила:

— Мне уже лучше, через день-другой выпишут. Но я не очень понимаю, что мне теперь делать. Просто появиться на работе в понедельник как ни в чем не бывало?

— Думаю, да.

После праздников она вернулась на работу. Проведя около получаса в кабинете у Ли, вышла оттуда в прекрасном настроении: «Ну вот. Каникулы закончились, пора приниматься за дело. Спасибо тебе, что позаботился о моих пациентах». На мои осторожные вопросы она ответила, что подобное с ней уже случалось, но сейчас все под контролем и впредь, она надеется, не повторится. Да, еще вот что. Узнав о случившемся, ее мама приехала из Пенсильвании и собирается некоторое время у нее пожить. Это означает, что ее, Джулию, будут закармливать домашней корейской едой. В одиночку ей с таким количеством деликатесов не справиться, и она очень рассчитывает на мою помощь. Я не стал отказываться и в течение следующих трех недель чуть ли не ежедневно питался блинчиками с кимчи и острым супом из морепродуктов.

Корейская опера

О том, что она собирается уходить, я узнал из третьих рук. Не то чтобы я не догадывался. Первое время каждый из нас старался вести себя так, будто ничего не произошло. Вернее, старался я, а она, казалось, и впрямь не придавала недавнему происшествию никакого значения. Но через несколько недель, когда изначальная неловкость, вызванная нашим негласным соглашением не говорить о случившемся, уже наполовину уступила место привычке, Джулия как бы между прочим сообщила, что планирует «всерьез заняться литературной деятельностью». Раньше за ней такого не водилось.

— Я и не знал, что тебя интересует литература.

— Никогда не интересовала. Но я подумала: а почему бы и нет? Просто я сейчас на распутье и пытаюсь понять, чем мне заниматься дальше.

— А как же медицина?

— Медицина от меня никуда не уйдет. Но я не уверена, что этого достаточно. Нужно что-то еще. Вот литература, например.

— То есть ты собираешься стать писательницей?

— Ну да. Хотя, конечно, самое ценное, что есть в литературе, всегда черпается из Библии. Лучшие писатели — это священники. Особенно в наше время. Хорошая проповедь стоит десяти романов. Но в пасторы идти мне уже поздно. А вот стать хорошей христианской писательницей — вполне по силам. Как ты считаешь?

— Не знаю, Джулия, тебе виднее.

— Но ведь ты же и сам, насколько я помню, пробовал что-то писать. Мы с тобой об этом еще в мединституте говорили. Значит, у тебя должно быть свое мнение по этому вопросу. Разве нет?

Две или три недели спустя наша медсестра Шерил, экзальтированная и любопытная женщина, вечно ищущая случая озаботиться чужими проблемами, отвела меня в сторонку, чтобы поговорить о Джулии Сун. «Я знаю, вы с ней старые друзья, поэтому и решила к вам обратиться. Видите ли, в последнее время я чувствую, что доктор Сун недовольна нашим коллективом. По-моему, ей у нас разонравилось. Мы должны сделать так, чтобы ей было здесь хорошо. Ведь она человек незаурядный. Пару дней назад я узнала… только это по секрету, обещаете? Так вот, доктор Сун не только врач, она еще и литератор. Христианская писательница. Представляете? Мы должны беречь ее как зеницу ока». На следующий день я услышал почти то же самое от дозиметриста Санни и фельдшера Оути. Все говорили о неожиданно обнаружившемся литературном таланте Джулии и о том, что она «находится на распутье». Вскоре ее намерения уйти из «Рок-Ривера», а может быть, и вообще из медицины стали секретом Полишинеля.

Но никто, включая меня, не подозревал, что решение об уходе исходило не от нее самой, а от доктора Ли. В тот день, когда она вернулась на работу и в течение получаса беседовала с ним за закрытыми дверьми, он сказал ей, что после случившегося не сможет продлить ее контракт с Рок-Риверским госпиталем. Однако, продолжал Ли, он никоим образом не хочет ломать ей карьеру и жизнь. Поэтому он предлагает обыграть дело так, будто она увольняется по собственному желанию. Обо всем этом я узнал много позже от администраторши Эвелины. Тоже, разумеется, по секрету.

* * *

За несколько дней до ухода Джулия, окрыленная своими творческими амбициями и веселая как никогда, пригласила меня в театр — послушать корейскую оперу. Это традиционное искусство, уверяла она, произведет на меня неизгладимое впечатление. «Тебе как человеку, интересующемуся нашей культурой, это будет полезно». В основу либретто легла книга корейского классика Ли Чхон Чуна, та самая, по которой Им Квон Тхэк в свое время снял фильм «Сопендже». Вот краткое содержание.

Певец Ю Бон, в прошлом самый талантливый из учеников старого мастера «корейской оперы» (пхансори), а ныне пьяница и неудачник, живет впроголодь, в то время как его бывшие соученики давно выбились в люди и выступают в столичном театре. Втайне завидуя их удаче, он раз за разом отвергает предложения помощи и в конце концов, рассорившись со всеми, уходит из города, чтобы начать новую жизнь. После длительных скитаний он попадает в отдаленную деревню, где живет крестьянка с маленьким сыном. Песни пхансори завораживают женщину, она начинает ходить к нему по ночам. Вскоре выясняется, что она беременна. Чтобы избежать позора, крестьянка решает покинуть деревню и разделить скитальческую судьбу Ю Бона. У нее рождается дочь, но сама она умирает при родах.

Ю Бон воспитывает дочь и приемного сына как умеет, надеясь сделать из них великих пхансори. Они странствуют по западным провинциям, выступая в кабаках и на ярмарках. Ю Бон требует от детей беспрекословного послушания, бьет их палкой — в общем, ведет себя как нормальный злыдень-учитель из восточной классики. Пасынок Дон Хо, так и не простивший Ю Бону смерть матери, мечтает убить отчима, но никак не может решиться. Однажды, когда Ю Бон валяется пьяный, Дон Хо заносит над ним булыжник, но боится нанести удар. В этот момент Ю Бон открывает глаза и костерит пасынка за нерешительность. Дон Хо бросает булыжник на землю и убегает, поклявшись никогда больше не возвращаться домой.

Теперь вся надежда — на дочь Ю Бона, Сон Ха, у которой рано обнаружились незаурядные способности пхансори. Однако после побега брата Сон Ха перестает петь и вообще теряет интерес к жизни. Ю Бон дает дочери выпить «целебный взвар», от которого та слепнет. Хозяин трактира, где они остановились, предполагает, что Ю Бон ослепил дочь, чтобы она никогда его не бросила. Однако Ю Бон уверяет, что сделал это ради ее же блага: для того чтобы стать великим пхансори, ученик должен испытать большое горе. И действительно, ослепнув, она снова начинает петь и решает посвятить жизнь искусству пхансори.

Отец и дочь продолжают странствовать, он возит слепую в самые отдаленные области, где живут старые мастера корейской оперы, просит их обучить ее своей технике. Сон Ха поет все лучше, но дела у отца и дочери идут плохо: у них нет денег, к тому же Ю Бон заболевает чахоткой. Чтобы прокормиться, ему приходится воровать пищу у крестьян. Сам он почти ничего не ест, все отдает дочери и врет ей, что это местные жители так вознаградили их за прекрасное пение. Но его обман вскоре открывается: крестьяне, обнаружив кражу, пускаются в погоню за стариком и, поймав, избивают его до полусмерти. Сон Ха ползает перед ними на коленях, умоляя, чтобы они били не его, а ее. Крестьяне прекращают побои и велят бродягам убираться из деревни.

Горемыки-пхансори отправляются в поисках пристанища и в конце концов набредают на заброшенную хижину на вершине холма. Ю Бон говорит дочери, что это и есть счастье: из этой хижины их никто не выгонит и они смогут провести здесь остаток дней, совершенствуясь в искусстве пения. Через несколько дней Ю Бон умирает от чахотки и перенесенных побоев. Слепая девушка находит приют в трактире, которым владеет одинокий старик, недавно потерявший жену. Сердобольный трактирщик предлагает певице ночлег, и она остается жить у него в подвале. Поет она все реже и постепенно совсем оставляет это занятие.

Тем временем выясняется, что Дон Хо, который занимается теперь торговлей целебными травами, уже несколько лет разыскивает сестру. Он попадает в трактир, где она живет, просится на постой и справляется у хозяина, нет ли в окрестностях певицы пхансори. Трактирщик приводит слепую Сон Ха, и Дон Хо, не выдав ей, кто он, просит ее спеть. Она начинает петь, он аккомпанирует ей на барабане. Наутро Дон Хо уходит, так и не открывшись сестре. Но Сон Ха и сама догадалась; когда хозяин спрашивает, куда подевался давешний постоялец, она отвечает: «Брат уже уехал». Через несколько дней после визита Дон Хо Сон Ха собирает пожитки и, несмотря на уговоры трактирщика, уходит в никуда.

Когда мы вышли из театра, Джулия снова завела речь о том, что лучшее в литературе черпается из Библии, а заодно сообщила, что Ким и Пак тоже собираются уходить из «Рок-Ривера»: Ким выходит на пенсию, а Пак подписался на долгосрочную миссию не то в Анголе, не то в Камеруне. «Ты остаешься один на один с начальством». Потом она заговорила о чем-то еще. Я машинально поддакивал, пытаясь переварить только что увиденное. Что хотел сказать автор?

Главная загадка — сам жанр пхансори. Традиционное пение, которое на Западе называют корейской оперой. Непривычное, исступленное, завывающее и завораживающее, оно долго не выходило у меня из головы. Это и шаманское камлание, и театр, и площадное сказительство гриота. В голосе исполнителя — надрыв, бесприютность, горе, излитое в песне. Это игра на разрыв аорты, но предназначена она главным образом для развлечения ярмарочной толпы. Разрыв между творческой интенцией и возможной отдачей здесь велик как нигде. Попросту говоря, певец ставит все на карту искусства, которое никем не может быть оценено. Более того, главный герой трагедии жертвует не только собственным благополучием, но и благополучием дочери, и тут мы оказываемся в той области, где — по Кьеркегору — вера противостоит морали. Кажется, история Ю Бона — это что-то вроде жертвы Авраама. Но у безумца Авраама есть Господь, который должен в последний момент отвести нож от Исаака (определение веры). А у безумца-пхансори такого Господа нет, и весь смысл его искусства изначально заключается в том, что ножа не отвести.

* * *

…В ее последний рабочий день на утреннем совещании подавали бублики со сливочным сыром. Таким незатейливым образом у нас отмечают любые проводы.

Ли

За ужином начальник объяснял мне этику и психологию семейной жизни. Когда он, Ли Кан Хо, был в моем возрасте, у него было трое маленьких детей, но он почти никогда их не видел. Днем — пациенты, ночью — наука. Просиживал в лаборатории до трех утра. Детей растила жена. Только так и можно преуспеть. Муж должен быть Одиссеем, открывателем новых миров; жена должна его ждать. Но, думал я, если Одиссей будет слишком долго отсутствовать, у жены и терпение может пенелопнуть… Ли Кан Хо подливал мне соджу и предавался воспоминаниям. Надежды юности, уроки зрелости. Много, много работал, а надо было еще больше. Он хочет, чтобы я видел в нем не столько начальника, сколько наставника. Хочет, чтобы у меня — в отличие от него — все получилось. А разве у него что-то не получилось? Да, очень многое. Из всего, что не получилось, надо склеить что-то одно — это и будет жизнь.

Если ты жаждешь постичь загадочную корейскую, индийскую или, скажем, пуэрто-риканскую душу, устройся на работу под началом корейца, индуса, пуэрториканца, и ты получишь национальную специфику в полном объеме. Волей-неволей усвоишь обычаи и традиции. Более эффективного способа «культурного погружения» не придумать. Особенно если дело доходит до алкоголя. Исповедь — часть питейного этикета. Так же как манера отворачиваться и прикрывать рот рукой, когда пьешь соджу в присутствии старшего (об этом меня предупредила Джулия). Ли Кан Хо придавал попойкам с подчиненными немалое значение; они были даже вписаны в бизнес-план. Но если на следующий день, столкнувшись с ним в больничном коридоре, я благодарил его за вчерашний ужин, он делал каменное лицо: на работе надо говорить о работе. Из всех интонационных масок восточного театра он предпочитал маску суровой непроницаемости и лишь изредка, залучив меня в кабинет после окончания рабочего дня, пускался в откровения. Тогда, перевоплотившись подобно диккенсовскому Уэммику, он снова вел беседу «не как начальник, а как наставник».

Впрочем, и в рабочие часы суровые складки на его лице нет-нет да и разглаживались — например, в то осеннее утро, когда он неожиданно принес на консилиум ореховый кекс. «Это моя жена для всех испекла», — с виноватой улыбкой пояснил он. Уже потом, задним числом, мы узнали, что угощение было приурочено к его дню рождения. Это было трогательно. «Как вы отпраздновали свой день рождения, доктор Ли?» — «Ничего особенного. Посидели с женой, посмотрели телевизор».

Его жена — Пенелопа, отправившаяся в плавание вместе с Одиссеем. Тридцать лет назад они приехали в Америку без гроша в кармане; первые годы бедствовали. Ли работал круглосуточно, а она самостоятельно растила троих детей. Мне запомнилась история о том, как они ездили на конференцию в Чикаго и, пока Ли сидел на докладах, жена показывала детям город. Старшему было пять, младшему — год. Она таскалась с ними по всему Чикаго — когда на общественном транспорте, а когда и пешком. Те, у кого есть дети, поймут, что это за подвиг. «Но это было сто лет назад, наши дети давно выросли, и мы им больше не нужны». Старший сын работает бухгалтером, дочь — клерком в банке, младший сын — еще в колледже, но учится через пень-колоду. Наверстывает ли их отец упущенное, собирая вокруг себя учеников, или просто роль наставника ему больше по душе, чем роль отца?

Даже теперь, когда он стал начальником, Ли продолжал приходить на службу раньше всех, а уходил последним. Как врач он вызывал безусловное уважение, хотя его фанатичный подход к работе вселял в меня, некорейца, определенный страх. Иногда он представлялся мне эдаким сонби[70], самоотверженным конфуцианцем. Разумеется, этот образ имел весьма отдаленное отношение к реальности. Романтический стереотип. Так еще в Москве, в самом конце 80‐х, мы всей семьей смотрели премьеру какого-то диснеевского мультфильма по ЦТ, и родители повторяли, видимо, популярную в те годы сентенцию: «Нет, все-таки американцы — чистые дети». Чем меньше мы знаем, тем афористичнее наши суждения. Чужая культура — это черный ящик фокусника, куб, в котором ютятся неведомые кролики, голуби и бог весть кто еще. Куб — фигура таинственная именно в силу своей простоты. Это уже потом, при ближайшем рассмотрении, куб оказывается тетраэдром, икосаэдром, додекаэдром. Взгляду открывается все больше граней, пока многогранник не превратится наконец в шар. А шар — идеальная фигура, везде одинаковая. Корейское уже неотличимо от русского, русское — от американского. Но первое суждение, каким бы наивным оно ни было, наложило свой отпечаток; книги о конфуцианстве, как и диснеевские мультики, еще не утратили своей притягательности. Словом, мне хотелось романтизировать. Тем более что я только что прочел повесть Ли Мун Ёля «Золотой феникс» и воображал моего начальника в роли старого мастера живописи Ким Сок Тама. А я тогда, получается, кто? Ко Чжук, ученик Сок Тама, который на старости лет сходит с ума и сжигает все свои работы? Нет, все-таки корейцы — чистые дети.

Похоже, Ли, хоть и прожил здесь полжизни, тоже плоховато знал американцев. Во всяком случае, такое ощущение у меня возникало, когда мы ужинали — уже не в корейском, а в итальянском кафе — в компании биологов, Майкла и Пэтти Томпсон, и мой начальник ни с того ни с сего заводил речь о кентуккийском дерби. Далее следовала натужная и совершенно бессодержательная беседа: южане Томпсоны знали о кентуккийском дерби не больше, чем Ли, то есть не знали ничего. У меня же не хватало смелости объяснить боссу, что наши коллеги хоть и южане, но не из Кентукки, а из Луизианы и, стало быть, его разговоры о скачках — мимо кассы. Признаться, у меня вообще не было желания что-либо говорить в их присутствии, но Ли упорно продолжал таскать меня на эти ужины. Супруги Томпсон были большими шишками в системе институтов здоровья, и мой начальник надеялся установить с ними сотрудничество («У них большая лаборатория, много связей, нам это может быть полезно»). В результате мне раз за разом приходилось наблюдать, как он, обычно такой степенный и неприступный, нервно хихикает, безуспешно пытаясь овладеть искусством «смол-ток», а они разглагольствуют на медицинские темы. Последнее особенно действовало на нервы. Как будто их лабораторные исследования делали их экспертами в клинической практике и служили гарантией от онкологических и других заболеваний, да и вообще от смерти. «Недавно говорил с Бобом — вы знаете Боба Дженкинса из Чикагского университета? — так вот у него, оказывается, нашли рак мозга. Я ему говорю: Боб, ты не валяй дурака, обращайся только к лучшим специалистам, это тебе не триппер, тут нужны только самые лучшие…» Вальяжная поза, самодовольный тон, вкусный эспрессо мелкими глотками. Ли кивал, прихлебывал в пандан и никак не мог перевести разговор на нужную ему тему.

В глубине души я завидовал их невозмутимости. Какое-то поразительное ощущение собственной защищенности, вера в то, что «ад — это у других». Возможно, в случае Ли невозмутимость была всего лишь еще одной маской, но даже это вызывало зависть. У меня и маску-то натянуть не получается — настолько крепко во мне засела неврастеническая тревога. Я живу с ней уже много лет; может быть, с тех пор, как я впервые попал в Нью-Йорк. Но Нью-Йорк — единственный город на свете, где я дома. И моя тревога — тоже очень домашнее чувство, родное, как окружающий меня город. Повседневная жизнь его разношерстных районов сосредоточивает в себе то, что принято называть «культурным багажом», привезенным из Старого Света (где бы он ни был). Все предстает как бы в сгущенном виде. И точно так же работа в больнице концентрирует экзистенциальную подоплеку человеческой жизни, ее незащищенность и оцепенение. Страх — с детства, но теперь, повзрослев, начинаешь понимать, что это нормально, все так живут. Взросление одомашнивает страх. Как будто все время идешь по канату и при этом стараешься наслаждаться прогулкой, любоваться видом… Что же касается Итаки, ее нет как нет, а если и есть, это, по-видимому, ничего не меняет.

2015

Загрузка...