В раннем детстве Вьетнам ассоциировался в первую очередь с мазью «звездочка»: будоражащий запах камфоры и ментола настолько засел во мне, что я до сих пор синестезийно слышу его всякий раз, когда вижу вьетнамский флаг — золотую звезду на алом фоне. Другие детские ассоциации — шлепанцы на резиновой подошве, коническая шляпа «нонла» (впрочем, само название шляпы я узнал много позже); гороскоп, где китайского кролика заменили котом. Пентатоника лютни и флейты, пагоды с широкополыми и загнутыми по краям, как наполеоновская треуголка, крышами. Плюс — почтовые марки, страсть любого советского школьника, самый простой способ отправиться, хотя бы мысленно, в заграничное путешествие. Bưu điện Việt Nam, Poczta Polska, «Монгол Шуудан» — приветы из дружественных соцстран. Потом советское детство сменилось американским, и круг ассоциаций расширился. Для американца Вьетнам — это ужасы двадцатилетней войны и порожденное этими ужасами протестное движение; «Апокалипсис сегодня» и «Цельнометаллическая оболочка»; напалм, агент «оранж» и целое поколение калек с посттравматическим стрессовым расстройством, готовых, как маньяк Лестер Фарли из романа Филипа Рота «Людское клеймо», хвататься за оружие при виде любого прохожего с азиатской внешностью.
Взрослое сознание привыкло фильтровать все, включая ассоциации. Человек, искушенный в «межкультурной восприимчивости», назовет уже не вьетнамки-лягушки и не Вьетконг, а, например, махаяну, кукольный театр на воде и суп фо бо. Предпочтительней ли такие ассоциации? И верно ли, что мы путешествуем ради изживания стереотипов? Или, наоборот, суть в том, чтобы вспомнить все — и резкий запах «звездочки», и запойного ветерана Вьетнамской войны с его патологической ненавистью к «чарли», и махаянские сутры — и попытаться соединить все это в единую мысленную картину? Кажется, так. Успеть выстроить свою подробную и достоверную мандалу прежде, чем все впечатления исчезнут раз и навсегда.
В Ханое мы поселились возле озера Хоанкьем, в старом центре города, где, согласно легенде, Священная черепаха одолжила императору Ле Лою волшебный меч-кладенец для сражения с китайскими захватчиками. С тех пор Хоанкьем называют Озером возвращенного меча, а два острова посреди озера — телом и головой черепахи. В конце XIX века на северном острове в честь хозяйки озера был воздвигнут храм Нефритовой горы, а на южном острове — Черепашья башня. До недавнего времени в озере и вправду жила большая трехкоготная черепаха вида Rafetus swinhoei. К ней был приставлен личный ветеринар; в 2011 году ее вылавливали, чтобы провести трехмесячный курс лечения, продливший ей жизнь еще на пять лет. В 2016‐м черепаха скончалась и была похоронена рядом с тремя предшественницами в храме Нефритовой горы.
Субботним вечером вокруг черепашьего озера гуляют толпы народу. На тротуаре выставлены в два ряда низенькие пластмассовые табуретки вроде тех, что бывают в бане. Кто устал, может присесть. Ту же миниатюрную мебель — синие пластмассовые табуретки и столики, которые пришлись бы по размеру разве что маленьким детям, — я увижу во французском квартале, рядом с кафешками, где подают фо бо и французские багеты со свининой, квашеной редькой и острым соусом. Посетители рассаживаются за этими крохотными столиками, на банных табуретках. Собственно, наличие мебели обнаруживается только при ближайшем рассмотрении; издали кажется, что сидят на корточках. Ничего удивительного тут нет: традиционная вьетнамская мебель — это топчан «сап»; еду испокон веков подавали на подносах «мам», которые ставили прямо на землю. Это французы, привезшие сюда католицизм, латинский алфавит, колониальную архитектуру с ее колоннами и балюстрадами, платья с глубоким декольте, багеты и кофе, заодно притащили столы и стулья. Вьетнамцы восприняли все это, но внесли необходимую правку.
Сама башня Черепахи залита яичным прожекторным светом. Она расположена на маленьком островке, окруженном кувшинками. Если бы существовал памятник Тортилле из «Буратино», он должен был бы выглядеть примерно так. Островок посреди озера, чей покой не тревожат ни моторки, ни катамараны. Хоанкьем — не для купания и не для лодочных прогулок, а для созерцания. Над храмом Нефритовой горы реет флаг, камфорно-ментоловая золотая звездочка на алом фоне. У входа в храм — зооморфный вазон, покорно подставивший спину курительным палочкам, и кадка с плодами помело, излюбленным лакомством черепахи-покровительницы. Квартира, где мы остановились, находится через дорогу от этих достопримечательностей, в четырехэтажном таунхаусе, первый этаж которого занимает галерея с очень буддийским названием Empty Wall Gallery.
Наутро никаких табуреток уже не видать, но жизнь вокруг черепашьего озера все еще кипит: воскресенье. Кто-то играет в бадминтон, кто-то занимается ушу, кто-то делает свадебные фото на фоне восковой скульптуры дракона, кто-то даже танцует танго. Велорикши и уличные массажисты скучают в ожидании клиентов. Торговка в конической шляпе (той самой!) несет коромысло с двумя судками, наполненными сахарным тростником. «What does one do with this sugarcane?»[71] — спрашиваю у нее. Отвечает не то по-английски, не то по-вьетнамски: «тью», то бишь «chew»[72]. Другая торговка сражается с тяжелым оцинкованным баком. Пыхтя, вытаскивает его из лавки на тротуар. Эта картина мне знакома: в Нью-Йорке точно такие же баки точно так же по утрам выставляют на бровку в ожидании мусоровоза. Но когда торговка поднимает крышку, оказывается, что под ней — дымящиеся рисовые пампушки. Стало быть, эта ржавая бочка вовсе не мусорный бак, а жаровня. Следом из лавки выкатывается стеклянный шкаф с еще не разогретыми партиями пампушек. Мимо течет нескончаемый утренний поток мопедов. В Ханое это главное транспортное средство. Как переходить через дорогу? На светофоры надеяться не приходится: их тут мало, и никто не обращает на них внимания. Единственный способ — вклиниваться в этот нескончаемый поток, идти напролом, уповая на то, что мопед — не трамвай, объедет. Вот один из мопедистов притормаживает возле пампушек. На нем футболка с трогательной надписью «Best Dad». Крышка приподнимается, и нас обдает аппетитным паром. Пора позавтракать. Мы заходим в первое попавшееся кафе, садимся за столик рядом с обязательной домашней божницей (киот в виде маленького храма, украшенный новогодними лампочками; внутри — розовощекие фарфоровые бодхисаттвы, красные вымпелы с золотой вышивкой, электрические свечи). Над нами — клетка с попугаем. Попугай тараторит что-то по-вьетнамски. Возможно, оглашает меню. Не удивлюсь, если он и заказы принимает. Два кофе и две пампушки, пожалуйста.
После завтрака мы берем напрокат велосипеды и едем колесить по городу, начиная с французского квартала к юго-востоку от черепашьего озера. Широкие проспекты и площади, постройки в стиле необарокко. Артефакты колониальной эпохи. Сто лет назад здесь, как и всюду, докуда дотянулась французская экспансия, от Абиджана до Мартиники, строили свой маленький Париж. Сровняв с землей несколько древних храмов и часть градообразующей крепости, воздвигли на их месте провинциальную реплику европейской метрополии. Улица Чан Тьен — подобие Елисейских Полей, барочный оперный театр — подражание парижской Гранд-Опера. И, конечно, Нотр-Дам-де-Ханой, он же собор Святого Иосифа — приталенная копия прославленного собора на левом берегу Сены. Широкие улицы, пересекающиеся под острым углом, длинные трехэтажные дома в парижском стиле (в прошлом — резиденции французских подданных). Кажется, все это и правда строил какой-то ученик Османа.
По части колониализма у Вьетнама богатый опыт: полторы тысячи лет противостояния Китаю; затем — то, что Вьет Тхань Нгуен остроумно называет «дядюшкиным домогательством» французов; затем — японская оккупация во время Второй мировой, распил страны пополам на Женевской конференции в 1954‐м, СССР на севере и американцы на юге, коммунизм против национализма, дядюшка Хо против дядюшки Сэма. Потом была советская власть — парторганизации, комитеты, ячейки, лагерная перековка инакомыслящих. Но в начале XXI века здесь, в отличие от Китая, Советский Союз почти не ощущается. Скорее отголоски Франции, патина прекрасной эпохи, причем не только во французском квартале. Сто с лишним лет назад вьетнамская аристократия приветствовала французское влияние как долгожданный уход от «бак тхуок»[73]. Реплики героев «Счастливой судьбы», классического романа Ву Чонг Фунга, написанного в конце 1930‐х, пестрят французскими словечками не меньше, чем у русских классиков. Те же «неспа» и «компреневу». Китайские иероглифы и основанная на иероглифике система письма тьы-ном были наскоро вытеснены европеизированной письменностью тьы куокнгы, разработанной на основе латинского алфавита католическими миссионерами. В результате весь канон китайской и вьетнамской литературы оказался недоступен. Новое поколение, не обученное китайской грамоте, не могло прочесть ни «Поэму о Кьеу», ни других классических произведений, написанных на тьы-ном. Буддизм временно уступил место католицизму, «Аналекты» Конфуция — трудам Монтеня и Вольтера. Но только временно. Местная специфика, кажется, в том и состоит: ничто не стирается навсегда. В конечном счете одно просто наслаивается на другое. Буддизм — на матриархальный шаманизм «дао мау», католицизм — на буддизм, коммунизм — на конфуцианство. В результате получается многоярусная конструкция в духе древних пагод; она и зовется вьетнамской культурой. Но почему все-таки французская составляющая чувствуется куда сильнее советской? Центр Халонга и вовсе неотличим — за вычетом кокосовых пальм — от какого-нибудь Лиона. Прижившийся трансплантат Оверни в Юго-Восточной Азии. Или это только мое восприятие?
Там, где кончается широкобульварный Ville française, начинаются узкие улочки-барахолки, так хорошо знакомые по другим странам Азии и Африки, — самая гуща городской жизни. Ленточная застройка, обветшалые террасные дома впритирку. Кафешки, где подают багеты «бань ми» со свининой и квашеной редькой, забаррикадированы все теми же пластмассовыми табуретками, детскими стульчиками и столиками. Они выглядят странной пародией на парижские брассери. В конце улицы — не то цветочная лавка, не то похоронное бюро. Желто-красные кладбищенские венки издали похожи на толсто нарезанные кружки рулета с вареньем. Рядом — реликтовая будка телефона-автомата. По этой улице не проехать: проезжая часть исполосована шпалами давно заброшенной железной дороги. Сворачиваем, чтобы объехать по соседней, и вдруг попадаем в совершенно другую часть города: огородные участки, лачуги. Если верить путеводителю, где-то здесь поблизости находится сад скульптур, а рядом — ателье художника, местной знаменитости, про которую нам рассказывали другие бэкпекеры[74]. Но мы заехали не туда: вместо сада скульптур перед нами — кладбище. Аккуратные ряды одинаковых надгробий в виде ступы с четырехскатной черепичной крышей. Согласно местному обычаю, через семь лет после погребения останки следует эксгумировать, промыть и перезахоронить в ступе. Крыши некоторых ступ увенчаны католическими крестами. Возможно, те, кто здесь похоронен, были приверженцами каодаизма[75] или еще какого-нибудь синкретизма местного разлива. За кладбищем — большой участок, засаженный чайными кустами; дальше — длинная дорога вдоль Красной реки, до ржавого моста Лонг Бьен. Один берег реки заболочен и засыпан мусором, а другой зарос непроходимым тропическим лесом. Мутная вода, пряная тропическая испарина, листья пандануса, торчащие во все стороны, как панковский ирокез. Несколько рыболовных лодок-тазиков. Кто-то рыбачит без всякой лодки, причем не с берега, а с середины реки, по подбородок в воде. Только шляпа видна — не то человек, не то буек. Шляпа да удочка. Я бы рыбу из этой грязной реки есть не стал. Или уже ел, сам того не зная?
Вид с моста был бы вовсе непригляден, если бы не знаменитая керамическая стена: она начинается здесь, рядом с пирсом, и убегает вдаль, задавшись единственной целью — попасть в Книгу рекордов Гиннесса. Самая длинная керамическая стена в мире. Четыре с лишним километра расписной мозаики, сложенной художниками из Германии, Франции, России, Италии, Великобритании и Южной Кореи. Удивительная стилистическая мешанина — от кубофутуризма до граффити в духе Баскии, от ларионовского и гончаровского примитивизма до механических фигур Леже. То есть все, что идеолог и отец коммунистического Вьетнама Чыонг Тинь называл «безвкусными грибами, растущими на прогнившей древесине империализма». В этой безвкусице — свобода. Ехать и ехать вдоль этой керамической стены, в одном потоке с мопедами, мимо красных знамен и гигиенических масок, мимо странной архитектуры трехэтажных корпусов, соединенных короткими переходами, словно бы вставленных друг в друга, как телескопные трубы; мимо заливных полей и тропических зарослей; мимо продавцов лимонада и арахиса, сидящих в тени раскидистого хлопкового дерева; мимо босоногого футбола на пустыре и спящих в повозках рикш, чьи лица скрыты от мира коническими шляпами. «Мимо мира и Рима мимо…» Привязанная к столбу хлопчатобумажная лента взвивается драконом от порыва теплого ветра. Хлопает, силится оторваться и наконец рвется. Лети, лети.
Обедаем в старом квартале, на пластмассовых табуретках. Хозяйка сидит за колченогим столиком, на котором выставлена целая батарея бутылок с загадочными вьетнамскими соусами. Один из них — рыбный, это точно. Ныокмам, соус из ферментированных анчоусов, главный ингредиент вьетнамской кухни и один из главных домашних запахов в любом вьетнамском доме (другие — запах мясного бульона с бадьяном и запах тигрового бальзама, той самой «звездочки»). Для неискушенного европейца ферментированная рыба так же отвратительна, как для вьетнамца — сыр. Я же люблю и то и другое. «Люблю все отвратительное», как говорит мой друг Боря Лейви. Я жаждал аутентичности, и вот она: стеклянный шкафчик, а в нем — куски жареного жирного мяса с корочкой, как у молочного поросенка. Спрашиваю: что это за мясо? Объясняю на пальцах, что свинину я не ем. Хрю-хрю — хонг![76] Хорошо, что хозяйка немножко знает по-английски. Иначе далеко бы я уехал со своим «хрю-хрю», по-вьетнамски-то свинья наверняка издает какие-то совсем другие звуки. Но хозяйка все понимает. Смеется: это не хрю-хрю. А что? Гав-гав. Собачатина? Dog? Yes, dog. Very healthy, very tasty. Не я ли хорохорился, что готов попробовать любую местную пищу? Главное, чтоб настоящее, а не разбавленное для туристов. Стало быть, свинина — хонг, а все остальное — ванг[77]. Помню, как корейские знакомые объясняли: это не друг человека, а специальная порода, которую разводят исключительно для употребления в пищу. Жирное мясо, с очень сильным и очень своеобразным духом. Можно даже сказать, по-своему вкусно, если не знать, что это такое.
После обеда — вторая часть ханойского велопробега: озеро Тэй, место битвы между драконом Лаком Лонг Куаном и девятихвостой лисицей-оборотнем. В китайской мифологии эта демоническая лиса зовется хули-цзин, в японской — кицунэ, в корейской — кумихо. Словом, она не местная. А вот Лак Лонг Куан — исконно вьетнамский персонаж, хунгвыонг[78], первопредок вьетов, научивший их выращивать рис и разводить шелкопрядов. Значит, и тут речь об обороне от чужеземных захватчиков. В той древней битве победил, надо думать, дракон-первопредок, но от заморской лисицы так просто не избавиться: возвращается раз за разом. Вот и сейчас резиденции вокруг озера заселены в основном экспатами. Тесное нагромождение башенок на горизонте отражается в озерной воде, как на картине Дали, где лебеди превращаются в слонов. Отраженные башни выглядят пещерными сталактитами. Но сталактиты будут потом, в другой части Вьетнама. Здесь же, в окрестностях Западного озера, находится знаменитая красная пагода Чанкуок, окруженная разноцветными молитвенными флажками, а чуть поодаль — древний храм Куантхань. Некоторые из экспатских резиденций обнесены заборами. Посторонним, стало быть, вход воспрещен. Тропическая листва пробивается сквозь ограду, как нагрудная поросль из-под рубахи у мужчины, живущего на противоположном, волосатом конце Азии.
Кто-то из знакомых, побывавших в Ханое до меня, сказал, что этот город — «прошлое Китая». Большая часть его сплошь состоит из обветшалых трехэтажных построек, узких улочек-барахолок и двориков с бельем на веревках; из бесконечного потока мопедов и велорикш. В этой затрапезности — и обаяние Ханоя, и его утомительность. Нищета, но не африканская и не индийская, не бросающаяся к тебе с возгласами «мистер, дай денег», а куда более сдержанная, гордо отчужденная.
Парадная часть города называется Бадинь. Тут находится мавзолей Хо Ши Мина. Надо сказать, мавзолей этот производит странное впечатление: неожиданное вкрапление советского стиля (архитектор — Гарольд Исакович) бок о бок с тысячелетней Пагодой на одном столбе, главной буддийской святыней Ханоя. Пока у мавзолея сменяется караул, в Пагоде идет служба с литаврами и песнопениями. Все заставлено вазами, канделябрами, статуэтками; фарфоровый тигр разевает пасть на фарфорового божка. Из других достопримечательностей — лотосовый пруд, баньяновая роща и конфуцианский храм литературы Ван-Мьеу, он же — первый университет Вьетнама, основанный в 1070 году императором Ли Тхань-тонгом; храмовый комплекс: павильоны, галереи, портики и сады. Куст, остриженный в форме обезьяны, своеобразная «живая скульптура» обезьяньего царя из «Путешествия на Запад». Черепаха и журавль — тоже «живые скульптуры» — вьетнамские символы долголетия. Было время, сам император принимал здесь экзамены; стелы с именами тех, кто успешно выдержал экзамен тысячу лет назад, до сих пор украшают третий двор храма. Теперь не то: вместо литературного экзамена для мандаринов — развал с эклектичным ассортиментом потрепанных книг, от «Рождественской песни» Диккенса до монографии некоего профессора Ле Тхи под названием «Одинокие женщины Вьетнама». Но меня привлекают другие сувениры, например обязательная бутылка со змеей. У моего старшего товарища Бахыта Кенжеева есть любимая шутка: вот уже который год за завтраком он ставит такую бутылку перед женой Леной, приговаривая «Приятного аппетита, дорогая». Лена закатывает глаза, а Бахыт смеется как малое дитя, в восторге от своей никогда не надоедающей шалости. Вернусь я, значит, в Нью-Йорк и подарю Бахыту еще одну кобру в бутылке. Уверен, он обрадуется. И вот уже продавец объясняет мне, как следует пить такую настойку. Целебное, очень целебное.
Кстати, о целебном. Если двигаться дальше по списку обязательных туристических галочек, следующим пунктом у нас пойдет оздоровительный массаж. Но чего я никак не мог предположить, так это сеттинга: не массажный салон в каком-нибудь злачном районе и не буддийский монастырь, а городская больница. Вот где на меня сразу повеяло родным! Запах карболки и тряпки из советской поликлиники, и все остальное — под стать этому запаху. Вспомнилось, как в начальной школе классная руководительница Лариса Ивановна показывала нам упражнения — какие-то махи, вращения, а коронным номером — «вьетнамский точечный массаж». Оказывается, техника Ларисы Ивановны, наверняка почерпнутая из какого-нибудь отксеренного самоучителя, была не так уж далека от оригинала.
Вечером в ресторане нас встречает долговязая девушка с волосами до пояса, одетая по-бэкпекерски: майка на лямках, хлопковые тайские шаровары со слониками, холщовая сумка кросс-боди на длинном ремне. Представляется: Пиггиэппл Вивитворакит. Пиггиэппл? Да-да, Свинка-яблоко. Это имя она выбрала себе сама, ей так нравится. А фамилия — это от родителей, тут ничего не поделаешь. Иностранцам не выговорить, не стоит и пытаться. Все зовут ее просто Эппл. Она наш экскурсовод без страха и упрека, топ-гид по Индокитаю для англоязычных бэкпекеров. В течение следующих трех с половиной недель она будет показывать нам незабываемые красоты этого удивительного края, рассказывать про его богатую историю и культуру. Собственно, вот уже рассказывает. Тараторит без умолку, делая паузы на затяжки. Это первое, что бросается в глаза: курит без остановки. Прикуривает одну сигарету от другой, болтая с нами и одновременно объясняясь жестами с официантом-вьетнамцем. Дело в том, что Эппл — из Таиланда, по-вьетнамски ни бум-бум. Но для топ-гида незнание местного наречия — не помеха. «Говорить по-вьетнамски проще простого, сейчас научу. Когда хочешь кого окликнуть, говоришь так: эм ааай, эм ааай! А когда хочешь, чтобы тебе принесли счет, говоришь: кьем чьяаа! Нет, не так, как ты сказал. Повтори еще раз. Ты говоришь „кьем ча“, а это грубо. Если хочешь сказать вежливо, надо тянуть как можно дольше. Чтобы получилось сладко-сладко. Вот так: кьем чьяаааааа… Слышишь, как сладко получается?.. Да, чуть не забыла, мне нужно срочно сделать объявление насчет завтрашнего хостела. Это очень важно, все должны меня послушать. Все в сборе или мы кого-то еще ждем?» И, так же приторно растягивая гласные, Эппл обращается уже ко всей группе: «Эй гьяаааайс!» До меня не сразу доходит, что это обращение — на английском. Имелось в виду «Hey, guys». Надо сказать, когда она не пытается, чтобы получилось сладко-сладко, ее английскую речь понимать несложно. Другое дело, что речи бывает чересчур много, особенно когда Эппл выпьет. На протяжении следующего месяца, путешествуя по Вьетнаму, Лаосу, Таиланду и Камбодже, мы услышим много историй. Но эти истории будут вовсе не о богатом прошлом Индокитая, а о непростых отношениях Эппл с молодым человеком, безуспешно сватающимся к ней с прошлого года. Эппл любит его, мечтает выйти за него замуж, но что-то не позволяет ей принять его предложение. Она сама не понимает, что именно. Всякий раз, когда он предлагает ей руку и сердце, душа ее радуется и ей хочется сказать «да». Но вместо этого она говорит: «Ты что, сбрендил? Или набухался? Последние мозги пропил, да?» Говоря это, она, вероятно, не растягивает гласные, как при обращении к вьетнамским официантам, и получается совсем не сладко. Потом у себя дома, в одиночестве бангкокской квартиры, она долго льет пьяные слезы, оплакивая свою горькую долю: ну почему она не может просто сказать ему «да»? На следующий день она принимает предложение провести очередную экскурсию и уезжает на целый месяц или даже на два — колесить по Юго-Восточной Азии с бэкпекерами вроде нас, жить в хостелах, медитировать в ступах и напиваться в барах. Кочевая жизнь внештатной сотрудницы туристической компании. А ведь ей уже тридцать пять лет, пора обзаводиться семьей, так ей все говорят. Почему она не может просто сказать «да»?.. Бедная Эппл! Суетливая, обидчивая, бесшабашная и беззащитная. Ее очень жалко, хотя ее психология мне совершенно непонятна. Видно только, что ей тяжело с собой.
После ужина мы всей оравой отправляемся на дискотеку в районе, оккупированном британской и австралийской молодежью. Кто-то из девушек напялил купленные в туристической лавке аозай и нонлы[79]. Кто-то недавно узнал, что вьетнамский эквивалент «Cheers!» звучит как рэперское обращение «Йо!», и теперь щеголяет этим знанием, опрокидывая стопку за стопкой. Только и слышно, что «Йо-йо-йо!». Кто-то задает культурологические вопросы на засыпку: «А правда, что у всех вьетнамцев фамилия Нгуен?» — «Почти. Только произносится она не так. На юге говорят Уэн, а на севере — Ньуэн». Я тоже не отстаю: «Эппл, Эппл, а правда, что во Вьетнаме пьют кофе, высранный куницей?» — «Конечно! Кафе чон. Самый дорогой кофе. Хочешь попробовать?» Как не хотеть? Меня похождениями Эндрю Циммерна[80] не удивишь. В Японии я пробовал ядовитую рыбу фугу, в Швеции — тухлую селедку «сюрстремминг», а несколько часов назад уплетал жареную собачатину из стеклянного шкафчика. Теперь, значит, кофе, переработанный в желудке пальмовой куницы. Эппл тащит меня через весь район, протискиваясь между пьяными бэкпекерами и мопедами; мы петляем какими-то бесконечными закоулками и наконец добредаем до совсем неприметной кофейни — из тех, что в Америке называют «hole in the wall». Там нам наливают заветный напиток. Вкус сладкий, почти как у какао. Куница старалась. Покупаю пакетик с собой: увезу обратно в Америку, буду друзей пугать. Не хуже, чем коронный номер Бахыта.
Не дописанные во сне стихи рассыпаются, как песочный замок, от прикосновения пробуждающегося сознания. Так всегда: то, на чем пытаешься сосредоточиться, тут же отступает на задний план. А на переднем — вид из окна в рассеянном утреннем свете. Карстовые острова, бухта Халонг. Непроизвольно-очевидная рифма: how long? «How long till my soul gets it right?»[81]
Каждое утро начинается с занятий буддийской философией. Прилежный ученик, я конспектирую все, что мне преподают в университетском онлайн-курсе. Сегодня речь пойдет об учении йогачара — философии крайнего номинализма, признающей «только лишь ум». Под умом подразумевается не индивидуальное сознание («виджняна»), а Единый ум («дхармовое тело Будды»). Одно из основных понятий йогачары — «татхата», или «вещь в себе». Человек, знакомый с западной философией, сразу вспомнит Канта и Шопенгауэера. У последнего мир как трансцендентная вещь в себе есть воля (или то, что обнаруживает себя в самосознании как воля). Воле противопоставляется представление — кантианская «вещь для нас». Стало быть, для Шопенгауэра, как и для философов йогачары, сознание не является первичной реальностью. Но ни Шопенгауэр, ни епископ Беркли не отказываются от реальности феноменов сознания и уж тем более — от реальности самого познающего субъекта. Для Беркли иллюзорна материя, а субстанциальная душа и ее идеи, проецируемые вовне, реальны. Йогачара же не верит ни в субстанциальность сознания, ни в его способность проецировать что-либо вовне. Иллюзорны не сами объекты, а их восприятие как внешних по отношению к познающему субъекту. В отличие от идеалиста Беркли йогачара возражает не против существования материи как таковой, а против первичности сознания как источника идей, предполагающего противопоставление субъекта объекту. Кажется, то, к чему в конце концов приходит Гегель, для йогачары — отправная точка. Но многоярусная конструкция Гегеля похожа на древнюю пагоду Чанкуок: башня-храм умозрительных синтезов и снятых противоречий, лестница, уводящая в заоблачные выси, торжественно-бесполезное зодчество. А Единый ум йогачары не имеет никакого отношения к конструкциям с переходами от одного уровня к другому; это именно вещь в себе. В конце урока — несколько определений. Сутра — нить; тантра — ткань, канва; сансара — непробужденная нирвана; мандала — сложная трехмерная модель психокосма в аспекте пробужденного сознания бодхисаттвы. Дело йогина — строить свою внутреннюю мандалу и, соединяя ее с внешней, преображать созерцаемый мир. Тантрические психопрактики йогачары сродни фрейдистскому психоанализу. Чаньский принцип гласит: смотри в свою природу и станешь Буддой.
Я же смотрю в окно, и внимание мое рассеивается. За окном — первые кадры из фильма в жанре фэнтези. Молочно-голубая вода, прорезаемая пенным следом от катера; из воды торчат мохнатые горбы кекуров. Этот катер — единственное, что движется. Его братья и сестры, другие катера и яхты, спят, будто околдованные, беспробудным сном. Если смотреть сверху, все эти суда, стоящие на якоре в бухте, похожи на обломки айсберга. А когда они наконец проснутся, станут похожими на слепых ископаемых рыб, медленно движущихся по дну аквариума. Каменный мол вдалеке похож на драконий хвост, валуны — чешуя. Теперь понятно, почему бухта Халонг — это «там, где дракон спустился в море». Сумрачно-таинственный край света, откуда не вернуться ни Синбаду, ни Одиссею. Кажется, вот-вот покажется из воды какое-нибудь невиданное чудище. Но когда рассеивается туман, из него выступает не демон, порожденный сном разума, а пляжный курорт с колониальным душком, индокитайский сородич Канкуна, с нагромождением новостроек на заднем плане. Время, отведенное для йогачары, истекло. Татхата прощается с нами и желает хорошего дня.
Кто-то из местных пошутил, что главные реки Вьетнама — Меконг, Хонгха и поток белых туристов; все они текут с севера на юг. Вот и мы крутим педали в том же направлении, претворяя в жизнь давнюю мечту — путешествовать по Юго-Восточной Азии на велосипеде. До Хошимина добраться таким образом нам слабо, а до провинции Ниньбинь, что в 90 километрах к югу от Ханоя, — посильно. Путь к горе Ханг Муа лежит через национальный парк Там Кок, престранное место — не то буддийский сад камней, не то флоридский парк аттракционов. Каменные скульптуры, чей возраст, должно быть, исчисляется в столетиях, соседствуют с заводными лошадками из зала игровых автоматов. Толпы туристов бредут по мостку, перекинутому через лотосовый пруд, спускаются по бесконечной лестнице, ведущей в пещеру, поднимаются по другой бесконечной лестнице на смотровую площадку, движутся медленной бесшумной колонной, как посетители музея. Местные гопники курят, сидя на корточках, как это делают гопники во всем мире, но проходящих мимо туристов встречают не волчьими взглядами, а кроткими улыбками. Спешившись, мы вливаемся в это шествие, проходим мимо сараев с односкатными крышами, крытыми соломой, спускаемся и поднимаемся по направлению к вершине Муа. Перед нами — горная гряда, а за ней — еще одна, и еще, одни макушки выглядывают из‐за других… Так на картинках в детских книжках изображали несметное полчище. За первым эшелоном — второй, третий; за гусарами — уланы, за уланами — драгуны, за драгунами — кирасиры. У каждого рода войск — своя форма одежды. Так и тут: на первом плане — темно-серые утесы, на втором — плавный рельеф густо-зеленых склонов, поросших кучерявой растительностью (при ближайшем рассмотрении она уже не овечья шерсть, а тропический лес с лианами и фикусами-душителями), на третьем — далекие туманно-голубые вершины, растворяющиеся в небесной синеве. На вершине горы виднеется одинокая беседка, черепичная крыша с загнутыми краями, точь-в-точь пейзаж с висящих свитков шань-шуй, место для уединения и медитации — но толпы туристов тут как тут. На крепостной стене, повторяющей горный рельеф, застывшей волной покоится скульптура дракона. Со смотровой площадки открывается неправдоподобно прекрасный вид: мохнатые горбы гор, веера пальм, рисовые террасы. Илистое дно обмелевшего водоема, проложившего себе путь в ущелье между известняковыми скалами, как будто предпринявшего неудачную попытку к бегству.
Местный гид, напарник нашей Эппл, сыплет цитатами из вьетнамских поэтов. В школе их заучивали наизусть вперемешку с изречениями дядюшки Хо, поэтому их знает каждый. Это здешний эквивалент «Зимнего утра» и плещеевской «Ласточки». Но наш гид пытается перевести их на английский, и получается какая-то невразумительная банальщина. А ведь цитирует он из Нгуена Зу, автора «Поэмы о Кьеу», полной страсти и драматизма, одного из моих любимых произведений азиатской классики. Честное слово, этот Нгуен Зу, вьетнамский «наше все», заслуживает лучшего, чем ломаный английский приятеля Эппл! К счастью, его пейзажную лирику можно почитать и в переводах Аркадия Штейнберга:
Мост миновал я — и вольный простор
открылся издалека;
зубчатые, за уступом уступ,
синеют горы слегка,
дровосек под луной двурогой
с вязанкой древней дорогой.
В закатном огне, на приливной волне,
качается челн рыбака,
едва видна в тумане река
и пух молодого леска,
вдоль берегов, над кровлями хижин,
дымок почти неподвижен,
но я напрасно ищу в отдаленье
мое родное селенье, —
лишь дикие гуси пятнают, как точки,
облачные шелка.
Теперь я понимаю эти стихи — вижу их перед собой. И облачные шелка, и синеющие горы, и каменный мост, и пух молодого леска. Ради этого стоило сократить время пребывания в Ханое: променять «аптеку, улицу, фонарь» на «облако, озеро, башню». Каскады рисовых чеков, ленты каналов, по которым плывут джонки, тропинки по берегу кристального водоема, камни в формах драконов и цилиней (причем это, кажется, не рукотворные, а естественные образования). Храм Тхай Ви, выдолбленная в скале пагода Бич Донг. Пещерный алтарь окружен таким количеством фруктов, цветов и ягод, будто предмет поклонения здесь не статуя бодхисаттвы, слегка смахивающая на латунный чайник, а летучие мыши. Они ведь известные фрукторианки. Знаменитый вопрос философа Томаса Нагеля, каково быть летучей мышью, по-видимому, не имеет ответа, но любовь этих существ к местным фруктам — мангостанам, сантолам, сметанным яблокам, рамбутанам, карамболам, джекфрутам, питайхайям, папайям, маракуйям, лангсатам, лонганам и личи, гуавам, помелам и даже страшному дуриану — легко понять без всяких квалиа. Если где и становиться фрукторианцем, то именно здесь.
У входа в храм нас встречает буйволица-хостес: за ухом у нее красивый бант, а надетое на шею ярмо украшено цветами. По краям дороги стоят вазоны с азалиями, и тут же — вездесущие пластмассовые табуретки. Под зонтиком с эмблемой «Кока-колы» сидит монах в темных очках, хотя день не солнечный. С похмелья он, что ли? Нет, не с похмелья, не надо судить обо всем со своей колокольни. Просто он знает все наперед. И действительно, не прошло и получаса, как сонную пелену утреннего тумана продырявили солнечные лучи.
На солнце картина преображается: теперь гора перед нами похожа на вздыбленную спину разъяренной кошки, и весь пейзаж — взрыв цвета и формы. Экзотичность этих красот завораживает; она и величественна, и неприступна, и лирична, будто создана специально для поэзии и медитации, для буддийских созерцаний, для фигуры одинокого рыбака в конической шляпе. Но теперь, под палящим солнцем, легче представить себе и другой взгляд на ту же картину — точку зрения бывших десантников и морпехов, моих пациентов из Ветеранского госпиталя, которым «проклятый Нам» все еще снится, спустя сорок лет (как и их «Фантомы» и «Хьюи» наверняка до сих пор снятся тем, чьи деревни они жгли напалмом). Для них эти пейзажи — видения ада. Зловещие джунгли, лопасти пальмовых веток, защитный цвет заливных полей и заболоченных водоемов, воздух, пахнущий смертельной лихорадкой. Вот что отражено в фильме Фрэнсиса Форда Копполы «Апокалипсис сегодня». Веселый Будда с брюшком-жемчужиной превращается в дразнящую маску демона из неведомого буддийского ада, бодхисаттва на цилине — в черта на свинье, райские кущи — в дебри, где притаился «чарли»; длинный пещерный коридор ведет не в светлую обитель Ам Тьен, а в самую сердцевину мрака. Фильм Копполы, как и вдохновившая его книга Конрада, — о природе зла, о его истоках. Что говорит по этому поводу йогачара?
Занятие второе: буддийско-католический катехизис. Вопрос: как соотносится Татхагатагарбха (Единый ум и дхармовое тело Будды) с сознанием (виджняна)? Ответ: одна свеча, отражающаяся во множестве зеркал. Иначе говоря, по сути своей они тождественны. Вопрос: но из‐за чего возникает множество отражений? Ответ: из‐за клешей (страстей, пристрастий). Будучи охвачена клешами, Татхагатагарбха превращается в виджняну, проецирующую свои омраченные содержания вовне и порождающую тем самым сансарическое существование. Другая метафора — озерная гладь. Клеши — ветры, дующие над спокойными водами Татхагатагарбхи и вздымающие волны сансары.
Вопрос: но откуда берутся клеши? Тут мы подходим вплотную к проблеме теодицеи. Другая, более привычная для европейца постановка того же вопроса: разве может всеблагой и безграничный Господь содержать в себе зло как изъян? Ответы, предлагаемые светочами европейской мысли, не слишком убедительны. Боэций утешается философией. Абеляр пишет назидательные письма Элоизе. Дионисий Ареопагит уходит в апофатическую несознанку: «Зло не исходит от блага, а если исходит, то оно не есть зло». Ориген уподобляет зло природным явлениям вроде дождя. Для людей, в зависимости от обстоятельств, дождь может стать либо злом, либо благом, но по природе своей он, как и любое явление, нейтрален. Абсолютного зла не существует просто потому, что к божественному началу такие категории неприменимы; скорее они свойства человеческой апперцепции. Гностики постулируют существование отдельного злого Демиурга. Августин определяет зло как отсутствие блага и не считает его субстанцией. Фома Аквинский вторит Августину: «Зло — это или неполнота добра, или скрытая недостаточность, или оно ничто». По Аквинскому, зло лишено реальности; с другой стороны, оно существует как необходимое условие для проявления в мире свободной воли. Аверроэс видит источник зла в «необходимости материи», то есть в невозможности играть не по правилам. Божественное начало есть система естественных детерминаций, чьи законы не могут быть нарушены даже их создателем. И, наконец, немецкий идеалист Шеллинг предполагает наличие «темной основы» в самом Творце. В этом он вроде бы совпадает с буддийскими философами школы Тяньтай. «Природе Будды присуще не только добро, но и зло, так как все миры, включая ады, проникают друг в друга». Так же считает и философ йогачары Параматхи. Он пишет: «В изначально пробужденном Едином уме присутствует аспект непробужденности, то есть алая-виджняна. Обретение пробуждения (Будда) сущностно тождественно изначальному пробуждению, образующему субстанцию абсолютной реальности Единого ума». Кто бы мог подумать, что буддийские мудрецы изъяснялись таким схоластическим языком? А главное — как соотнести всю эту схоластику с ужасами войны? С напалмом, агентом «оранж», самосожжением буддийских монахов; с пожизненными кошмарами, преследующими тех, кто выжил? С океаном детских слез?
Просыпаюсь от ора за дверью и, хотя еще не различаю слов, по тембру голоса орущего определяю, что это англичанин. Кто-то из наших, из бэкпекеров. С чего же это он так расшумелся спозаранку? Слов сразу не разобрать. Во-первых, потому, что мне, как и многим американцам, бывает тяжело понимать дремучие британские акценты; а во-вторых, потому, что человек явно в подпитии, дикция нечеткая. Проще понять, кто говорит, чем что он говорит: это Лиэм. Не англичанин, стало быть, а ирландец (за англичанина-то, небось, побил бы). Пьяный ирландец Лиэм — зрелище малоприятное. Он из тех, у кого опьянение почти сразу оборачивается неконтролируемой яростью. Кажется, затем и пьет, чтобы пойти вразнос. Сейчас его гнев направлен на работника хостела. Лиэм, как я наконец понял, обвиняет работника в том, что к нему, Лиэму, в кровать заполз гигантский водяной клоп. «Это вы тут их на завтрак жрете, а я чтобы этих тварей у себя в номере больше не видел, ты понял? Ты меня понял?» Вьетнамец молчит. За него отвечает Эппл: урезонивает Лиэма, объясняет, что эти жуки — везде, работник ни при чем и вообще тут не принято так себя вести. Для людей из Юго-Восточной Азии нет хуже, чем повысить голос. Если ты будешь кричать, человек просто молча повернется и уйдет. Но этот бедолага не может никуда уйти: он — на своем рабочем месте. Улыбается чернозубой улыбкой, напоминающей о тех днях, когда все вьетнамцы от императора до крестьянина красили зубы в черный цвет и покрывали тело татуировками. Зубы черные, а губы красные от бетеля. «Вот ур-род!» — бросает ему напоследок Лиэм. Но увещевания Эппл подействовали: приступ ярости прошел, пора идти отсыпаться.
Вообще-то, когда он трезв, этот Лиэм неприхотлив. Его, гордого кельта из Донегола, не смутишь ни банным климатом, из‐за которого одежда липнет к телу, ни спаньем в духоте под противомоскитной сеткой, ни сортиром на помосте с банановыми листьями для подтирки. Это наши девицы, англичанки Софи и Эбби, от всего шарахаются, корчат мины страха и отвращения, на все говорят «Як!». Як — это в Тибете. А здесь — долготерпеливый индийский буйвол месит ногами жижу заливных полей, и человек в конической шляпе идет за плугом по колено в воде. Увы, англичанкам деревенская идиллия не по вкусу. Их стихия — экспатские дискотеки Халонга, Ханоя и Хошимина. Лиэм — другое дело, он ехал сюда именно за пасторалью. Дублинский банкир, он располагает почти двумя месяцами отпуска в году и тратит их на путешествия в самые отдаленные точки мира. Чем дальше от европейского hustle and bustle, тем лучше. В течение первой недели мы довольно много общались, и из этого общения я вынес, что Лиэм — странный тип. Кажется, его картина мира сложилась задолго до того, как он впервые покинул Дублин; никакие путешествия на край света не смогут ничего в ней изменить. При этом он действительно любит путешествовать и, куда бы ни попал, с готовностью принимает новую реальность такой, какая она есть, — возможно, именно в силу своей закоснелости. Принимает, не открывая в ней для себя ничего нового. С таким человеком не очень интересно обмениваться впечатлениями, но, как выяснилось, довольно приятно вместе идти в поход, плыть на ялике, разводить костер. Словом, с Лиэмом мне комфортно, если не считать его пьяных эскапад. Не исключено, кстати, что его тяга к странствиям имеет тот же источник, что и любовь к выпивке. Что-то в его душевном устройстве вечно требует стимуляции, встряски, чтобы затем он мог снова вернуться в непоколебимое состояние равновесия и уверенности в своей правоте. Не было бы встряски, не было бы и равновесия. Так или иначе, Лиэм-путешественник куда симпатичней, чем Лиэм-алкаш.
Между тем сельская местность, лежащая к юго-западу от Ханоя, при всей своей экзотичности (тхыонговские дома на бамбуковых сваях, пещерные храмы) кажется очень знакомой. Нечто подобное я уже видел, причем не раз. «Эта местность мне знакома, как окраина Китая». Хотя нет, как раз на Китай не очень похоже, несмотря на географическую близость и тысячелетие культурного влияния. Скорее на некоторые части Африки. Тропическая флора, массивные диптерокарпусы и веслообразные листья банана; соломенные крыши хижин, дворы с курами и утками, огражденные вывешенными на просушку разноцветными покрывалами, холодильные ящики с пивом, противокомариные спирали, мангалы, на которых жарится трудноопознаваемая мелкая дичь из отряда грызунов. Гольф-кары, используемые в качестве моторикш, продуктовые киоски и придорожные магазинчики, высокая слоновая трава, зеркальные щитки заливных полей, делянки, отмежеванные друг от друга тонкими полосками зелени, войлочный покров гор с бархатной оторочкой утренней дымки. Стрекот цикад и ночное пиликанье лягушек, похожее на звуковой спецэффект из научно-фантастического фильма (позывные с альфы Центавра). Утренний кофе со сгущенкой, обмолачивание и просеивание риса, детское купание нагишом в буром от грязи водоеме, грунтовые дороги, звяканье коровьих колокольчиков… И еще — бурная стройка, вот что сразу роднит Вьетнам с Ганой или Непалом. По всей Азии и Африке пыльные и в то же время опрятные деревни находятся в беспрестанном процессе строительства. Везде — котлованы, стройматериалы, балки, аккуратные горки кирпичей. Эта стройка сродни платоновскому непрерывному становлению («генезису»). В диалоге «Тимей» нам объясняют, что становление присуще материи, восприемнице эйдосов. В китайской же философии восприемницей называют темное женское начало инь. Выходит, мать-материя, темная инь, пребывает в вечном становлении, исподволь воспринимая то, что диктует ей ян. Инь — деревня, а ян — город, куда так рвутся young англичанки Софи и Эбби. Этим девушкам мы с Аллой, вероятно, кажемся старперами, хотя мы старше их всего лет на десять. Но мы еще поглядим, кто тут старпер, когда пойдем в следующий поход в горах.
Горных походов у нас в программе не меньше, чем велопробегов. Впереди еще мраморные горы Нгу Хань Сон, бесконечность ступеней, каменоломни, тоннели и узкие проходы. Все это — не для начинающих спелеологов вроде нас. Приходится то протискиваться боком, то ползти на четвереньках. Руки в ссадинах, пот — градом. И вдруг, распрямившись на входе в подземный зал, замечаешь впереди себя две фигуры, одна из которых почему-то не распрямляет спины. Так и продолжает идти, согнувшись в три погибели. Неужели правда? Догоняешь их, чтобы удостовериться: да, так и есть, это внучка ведет свою бабушку, согбенную старуху, на службу в пещерном храме. Стало быть, и они проделали тот же путь? Невероятно. А ведь они, судя по всему, проделывают его регулярно. Карабкаются, протискиваются, ползут на четвереньках, пока в глубине пещерного лабиринта не покажется наконец сверкающая статуя Будды, вся в огоньках, а за ней — огромный подземный зал, высокие, покрытые барельефом своды, неоновая подсветка. Эта карстовая пещера — сложная система проходов и залов — кажется одним сплошным музеем: всюду статуи и статуэтки, лепные панно и барельефы, скульптурные композиции, напоминающие не то рождественский вертеп, не то хеллоуинские декорации. Даже в эфиопской Лалибэле, уж на что поразительной, я не видел ничего подобного. Где-то жутковато, где-то мимимишно. Но главное — непредсказуемо. Целый мир и целый миф или даже мифология, множество мифов и множество миров (тех самых, существование которых постулирует американский философ Гудмен). «В одном акте сознания — три тысячи миров». А в конце — выход на свет, в храмовый дворик, где растут орхидеи, плюмерии, хризантемы, деревца бонсай; где живет ручная мартышка, скачущая с ветки на ветку хлебного дерева. Дивный ботанический сад под всевидящим оком белого Будды. И — другая бесконечность ступеней, ведущая к гигантской статуе богини Куан в предместье Дананга. Пятидесятиметровая белая богиня стоит в лепестках лотоса; на лице у нее умиротворенная улыбка, а в руке она держит какой-то сосуд — вероятно, с эликсиром, дарующим вечную жизнь. Когда подходишь ближе, белая статуя оказывается ступой, куда можно зайти. А чуть поодаль расположилась огромная серая пагода Линь Ынг. Белая ступа и серая пагода возвышаются на Данангом, как две сестры-великанши, видящие только друг друга да своего младшего брата — Драконий мост через реку Хан.
И все же в какой-то момент все эти пагоды, ступы и пещерные алтари начинают сливаться воедино. В конце нашего путешествия Софи, юная англичанка индийского происхождения, скажет, что она «all templed out», «перехрамлена», нуждается в перерыве от храмов. И мне придется признать, что я — тоже.
Императорский город Хюэ, памятник эпохи Нгуен, — самый китайский из вьетнамских городов. Этот комплекс храмов и дворцовых павильонов строился с явной оглядкой на пекинский Запретный город. Одно из главных сооружений — буро-бордовая флаговая башня — похоже на военный корабль, навсегда пришвартованный линкор или крейсер. За пределами цитадели — современный город, родина буддийского учителя Тхить Нят Ханя, а в двух часах езды — живописный Хойан, «вьетнамская Венеция»: мосты, каналы, старый квартал, плавучие рестораны и кафешки, бумажные красные тыквы и золотые луковицы фонарей. Не налюбуюсь. Дело туриста, если он благодарный зритель, — любоваться и умиляться всему, даже алым знаменам на каждом здании. Все замечать и ничего не понимать. Строить свою мандалу. Но даже самый неприхотливый гость в какой-то момент уступит своему любопытству, попытается (и, скорее всего, не сможет) заглянуть за фасад первых впечатлений — что там? Вечерняя жизнь в ячейках панельного дома, тяжесть и усталость этого города, его велорикши и чистильщики обуви, одноногие уличные музыканты, столовки, дискотечные драки. Или — строчка из стихотворения, звучащего за кадром в фильме Чан Ань Хунга[82]: «Ночью мать кормит меня, наказанного». Вот что трогает, запоминается. Хочется проникнуть глубже. И, словно специально по заказу пытливого наблюдателя, завеса на минуту приподнимается, как для Шакьямуни, впервые покинувшего дворец: на одной из улиц старого квартала в Хойане тебе попадается на глаза старушка в огромной конической шляпе — вроде тех, чьему колоритному виду ты умилялся на днях в Ханое. Только эта старушка не несет на плече коромысла с судками, наполненными сахарным тростником, и не торгует рисовыми пампушками, а просто роется в мусорной куче в поисках еды.
В романе «Сон в красном тереме» Бао Юя навещают два монаха, один даосский, другой буддийский. У невежественного белого читателя вроде меня возникает наивный вопрос: в чем, собственно, разница между даосизмом и буддизмом? Этому и посвящена третья лекция. Проще начать с обратного — обозначить сходства. Основу обеих систем составляют нетеистическая онтология и апофатическое определение Абсолюта: дао и татхата лежат за пределами обыденного опыта, поэтому не поддаются описанию. Оба учения — недогматические («кто говорит, не знает», «встретишь Будду — убей Будду») и инклюзивистские (даосизм уживается с конфуцианством, буддизм — с шаманизмом, синтоизмом, тибетской религией бон). Оба включают в себя психопрактики, дыхательные упражнения, обучение техникам сосредоточения и созерцания. На этом реальные сходства заканчиваются и начинаются мнимые — те, что на поверку оказываются различиями: буддийское отречение от привязанностей — не то же самое, что даосское недеяние; буддийская «пустотность» не тождественна даосскому «отсутствию»; нирвана и дао — отнюдь не одно и то же. У даосов космос делится на натурфилософское Единое и мир наличного бытия «десяти тысяч существ»; предназначение человека — в единении с космическим началом «прежденебесного Дао». Десять тысяч вещей-существ суть лишь проявления единой субстанции «ци». Все строится на противопоставлениях инь и ян и дао и дэ, на гармонии первоэлементов. Даосско-конфуцианская вселенная существует по законам комбинаторики и нумерологии; в ней нет временных циклов и параллельных миров, как нет и жизни после смерти (никаких реинкарнаций); но есть всеобщность перемен и их строгая упорядоченность, сакральность космоса, субстанциальность «отсутствия». Буддизм же отрицает субстанциальность, считая мир порождением кармической активности (развертывания) индивидуального сознания. Мир — объективация воли, ошибка сознания, не могущего избавиться от влечений и привязанностей; его основные свойства — страдание, непостоянство, бессущностность, загрязненность; высшая цель — не единение с универсумом, а избавление от него как от иллюзии. Даосизм — натурфилософия, Парменид; буддизм — психологизм, Шопенгауэр. Но одно накладывается на другое, буддизм уживается с католицизмом (см. синкретическое учение каодай), конфуцианство — с диалектическим материализмом (см. изречения дядюшки Хо). И даже чаадаевская мысль о делении мира на интровертный Восток и экстравертный Запад кажется заблуждением, потому что в итоге все едино. И вместе с тем — иллюзорно.
Западные туристические компании, завлекающие клиентов красотами Юго-Восточной Азии, неизменно называют Таиланд удивительным (хотя сами путешественники чаще используют эпитет «злачный»). Вьетнам принято называть бурно развивающимся и динамичным (в этой характеристике — отчетливый посыл: оставим прошлое в прошлом, sapienti sat). Про Камбоджу говорят, что она внушает благоговение (тут, понятно, имеется в виду величие храмового комплекса Ангкор, а не подвиги красных кхмеров, чьи Поля смерти тоже входят в наш маршрут как одна из достопримечательностей). И лишь для Лаоса не нашлось громких эпитетов. Чаще всего употребляется слово «забытый». Неизведанный, вдалеке от проторенных троп. В сущности, это и есть лучшая реклама. «Если когда-нибудь попадешь в Лаос, увидишь, что это самая спокойная страна во всей Азии», — говорила француженка лаосского происхождения, с которой я встречался, когда жил в Париже в конце прошлого века. Тогда мысль о том, что я действительно однажды попаду в Лаос, казалась не менее абсурдной, чем мечта о полете на Марс. И вот, как ни странно, я здесь.
В отличие Ханоя Вьентьян — не мегаполис, а столица-поселок; численность населения — меньше миллиона, для Азии неслыханно. Он и тише, и ухоженней Ханоя, и захолустней. В гостинице просят снимать обувь на входе; внутри можно ходить в тапочках либо босиком. Сбросив рюкзаки, идем шататься, ловим тук-тук до Золотой ступы Тхат-Луанг, построенной королем Сетхатхиратом в начале XVI века. Эта ступа из трех уровней, со сводчатыми воротами и четырехгранным узорчатым шпилем, окруженным лепестками лотоса, — главный архитектурный памятник и национальный символ Лаоса, а заодно — резиденция буддийского патриарха. На колонне-флагштоке у входа в один из храмов гордо реют два флага — лаосский и… советский. Алое знамя с серпом и молотом посреди буддийского храмового комплекса выглядит диковато. Куда более органично, на мой вкус, сочетание индийской тораны с парижской Триумфальной аркой — арка Патусай, воздвигнутая в память о павших в войне за независимость от Франции. Между аркой и Золотой ступой лежит авеню Ланг Санг — вьентьянский аналог Елисейских Полей, украшенный молитвенными флажками и прочей буддийской атрибутикой. Мимо фешенебельных витрин прохаживаются монахи в оранжевых робах.
Вообще лаосский буддизм кажется совсем другим по сравнению с вьетнамским — не только потому, что там махаяна, а здесь тхеравада, но и потому, что здесь буддизма просто гораздо больше. К тому же здесь меньше примесей — католицизма, конфуцианства, каодаизма. Вообще говоря, если Индокитай находится на стыке двух культурных традиций, как указывает само название, то естественно ожидать, что в разных частях региона соотношение между Индией и Китаем будет разным. Перемещаясь из Вьетнама в Лаос, мы выходим за пределы синосферы — это первое, что бросается в глаза: другая храмовая архитектура. Орнаментированные арки, шикхары[83], колонны с лотосовидными капителями, вместо фэншуя — васту-шастра[84]. Меньше Китая, больше Индии. А Индия — это медитация. И наше пребывание здесь начинается с урока медитации в одном из залов Золотой ступы. Если бы я составлял рекламный памфлет с описанием путешествия по Индокитаю для какого-нибудь турагентства, я бы назвал его «Восхождения, велопробеги, медитации и массажи». Впрочем, как по мне, восхождение к пещере Ам Фу в Мраморных горах Вьетнама или длинная поездка на велосипедах по набережной Меконга во Вьентьяне — тоже варианты медитации, причем далеко не худшие. Ведь и буддийские монахи практикуют кинхин, или медитацию при ходьбе.
Если закрыть глаза и сосредоточиться (или, наоборот, максимально рассредоточиться), можно попытаться представить себе все, что есть, выстроить наиподробнейшую мандалу — воображение мира, включающее даже те страны, где ты никогда не бывал. Единственное, чего вообразить нельзя, — это пространство. Мысленные страны всегда малы, а наяву даже самая маленькая — огромна, и в этом, кажется, есть какой-то важный буддийский урок, растворение «я», осознание его ничтожности в сравнении с любым пространством. Вот что понимаешь, когда едешь по бесконечной набережной в самой малой из азиатских столиц.
Дальше — городок Ванг-Вьенг, расположенный на реке Нам Сонг в 150 километрах от столицы. На велосипедах, если ехать напрямик, это расстояние можно покрыть за два дня. Но напрямик не получается: во-первых, потому что горы, а во-вторых, потому что после предыдущего марш-броска мои ноги и поясница отказываются от дальнейшего сотрудничества со мной. Придется спешиться с велика и погрузиться в маршрутку. Благо за время пребывания в Африке я уже привык к длительным поездкам во всевозможных матату. А вот к чему еще, по счастью, не успел привыкнуть, так это к заоконным красотам: рисовые террасы, верблюжий горб горы, над вершиной клубится туман; разлапистые банановые деревья, тропический лес, пышущий и кишащий. Все какое-то неправдоподобно выпуклое, утрированно трехмерное. Как будто проснулся внутри картины «Таможенник» Руссо. Бамбуковые хижины, запах навоза, под ногами хлюпает грязь. По запахам и ритму жизни Ванг-Вьенг напоминает Эльмину, тот поселок на юге Ганы, где я работал сельским врачом. Или, вернее сказать, так могла бы выглядеть Эльмина, если бы кто-нибудь взялся ее убрать и отстроить. Если Ханой — это прошлое Шанхая, то Ванг-Вьенг — это светлое будущее Эльмины. Или, может быть, мне так кажется, потому что здесь, как и там, нас встречают мягкие, доброжелательные люди.
Вьет Тхань Нгуен пишет, что лаосцы — «самые кроткие и гостеприимные люди на свете», и добавляет: «если только не хотят вас убить». Ему виднее, он знает здешнюю психологию изнутри (и даже резюмирует ее — от лица своего персонажа — в форме маркированного списка: «уважение к иерархии, почитание старших, готовность к самопожертвованию, говорю „да“, а думаю „нет“, стакан полупуст…»). И все-таки с чего бы им хотеть нас убить? Да, в общем, понятно, с чего бы. На идиллическом фоне рисовых чеков и горного леса здесь (даже здесь!) устроили очередной Канкун — каникулярную развлекаловку для хамоватой белой молодежи. Развлекаловка называется «тюбинг»: пьяный сплав на надувных санках по реке, чьи берега усеяны барами с орущей музыкой. Бар-хоппинг на воде. Одни отдыхающие с визгом падают в реку в чем мать родила, другие извергают в нее содержимое своего желудка. На месте лаосцев я бы… что? Не знаю, что. Но от пьяной толпы, к которой немедленно примкнули и наши попутчики, хочется держаться подальше.
Мы берем напрокат каяки и плывем по порожистой речке мимо известняковой зебры прибрежных утесов — туда, где уже не слышно осточертевшего «Who Let the Dogs Out»[85]. Наш новый знакомый Ди, спокойный и улыбчивый, как все лаосцы, обещал показать нам другую часть реки, «where the locals hang out»[86]. Тоже бар на открытом воздухе, стойки и столики под соломенными навесами, но — без олигофренической музыки и улюлюканья потной молодежи. Клиентов тут мало, и все ведут себя тихо. Единственный, кто шумит, — это сам хозяин бара. Он добродушно пьян и общителен, угощает нас виски из клейкого риса и закуской — из того же клейкого риса с жилистым мясом буйвола (национальное блюдо). С ходу начинает откровенничать про тяготы семейной жизни и так же внезапно меняет пластинку — переходит от задушевных бесед к развеселым играм, каковых в ассортименте имеется две: стрельба из рогаток по консервным банкам и обучение попугая. Говорящий попугай, судя по всему, начал учебу уже давно. Он и кашляет, и мяукает, и смеется скрипучим стариковским смехом, и говорит «Сабайди!». Еще есть исключительно добрый пес, которого наш хозяин просто пинает и бьет — тоже, видимо, развлечение. Мы благодарим за гостеприимство и начинаем прощаться, ссылаясь на то, что каяки в какой-то момент нужно будет вернуть, а мы бы хотели еще поплавать. «Куда же вы? — спохватывается хозяин. — Мы же еще даже не покурили, у меня лучшая трава в Ванг-Вьенге!» Спасибо, но мы не по этому делу, и нам действительно пора.
Вечером нас ждет традиционный лаосский ужин в придорожной харчевне — на циновке, за низким бамбуковым столиком. Салат из цветов банана, рыба в банановых листьях, свиные потроха, клейкий рис и жаркое «ор лам» с сушеной кожей буйвола, цитронеллой, лаосским перцем, аурикулярией и спаржевой фасолью. Слащавая лаосская попса, робко струящаяся из слабого динамика над головой, пасует перед бульдозерным «Who Let the Dogs Out» из соседнего бара. Кому дискотека, а кому — беруши в уши и на боковую. «Кто рано ложится и рано встает, плеши и клеши не наживет», — гласит лаосская народная мудрость.
Утром, пока Эбби, Софи, Лиэм и другие полуночники отсыпаются, мы идем в поход. Ди знает секретные тропы в джунглях, покажет и нам — при условии, что мы сумеем пройти по мосту. Я готов, я в восторге от мостов Юго-Восточной Азии: чего стоит, например, драконий мост в Дананге или мост-пагода в Халонге или тот золотой мост в горах Ба На с каменными опорами в виде рук Будды… Но сейчас перед нами конструкция иного толка: редкие бамбуковые перекладины, две подгнившие веревки вместо перил, хлипкий бамбуковый мост, висящий высоко над быстротечной горной рекой. Ступить на такой равноценно самоубийству. Но деваться некуда: Ди уже на другом берегу (даже он, при всей своей сноровке, шел неуверенно, несколько раз чуть не срывался). Мы с Алкой становимся на четвереньки. К черту стыд. Обливаясь потом и дрожа поджилками, тянемся к следующей бамбуковой перекладине, осторожно переносим вес. В юности мы оба чуть-чуть занимались скалолазанием — теперь самое время вспомнить те навыки. А между тем на другом конце моста деревенский шкет лет шести или семи дурачится, раскачивает всю эту шаткость, свешивается головой вниз и висит на одной руке. Ничего не боится, подлец.
В конце концов мы каким-то чудом оказываемся на другой стороне. Дальше — грунтовая дорога через деревню, не дорога, а загляденье. Террассированные поля, свайные жилища с плетенными из бамбука стенами и двускатными крышами, покрытыми пальмовыми листьями; утки и гуси, буйволы, купающиеся в глубокой луже. Пандановые заросли, вертолетные лопасти пальм, огромные листья колоказии и ятрофы, пагоды термитников, шапка тумана, нахлобученная на вершину горы впереди. Сложный аромат тропического леса, мягкая почва под ногами. После этого чертова моста поначалу идти легко (самое страшное — позади), но, как только схлынет волна адреналина, снова становится тяжело. Ноги вязнут в хлюпающей грязи при восхождении на гору. «Скажи, Ди, а на обратном пути нам снова придется идти через этот мост?» Ди подмигивает и объявляет остановку на обед. Разводит костер, достает из рюкзака пакет с клейким рисом и полосками буйволиного мяса. Мы нанизываем мясо на палочки. Жаль, запить нечем, от нашего запаса воды уже почти ничего не осталось. Но Ди успокаивает: вода скоро будет. После обеда — снова в гору, до водопада и речки, из которой можно пить. Ди хотел бы провести экскурсию по этому лесу, сообщить что-нибудь содержательное о здешней флоре и фауне, но, увы, ему не хватает английского. Он силится что-то объяснить, мы не понимаем, и тогда он находит другой способ: вместо рассказа о достопримечательностях джунглей он начинает эти достопримечательности ловить — сначала богомола и бабочку, затем геккона, а под конец, запустив руку в космы какого-то кустарника, вынимает оттуда живую змею.
— А ты уверен, что она не ядовитая?
— Она ядовитая.
— А тебя когда-нибудь кусала змея?
— Много раз кусала.
Ди кладет свою добычу в холщовый мешок, который он, оказывается, всегда носит с собой специально для этого. Поймать ядовитую змею считается хорошей приметой. Кроме того, она источник дохода: можно заспиртовать и продать бутылку со змеиным вином иностранцу вроде меня или Бахыта. А укус — дело житейское, если ты умеешь правильно высасывать из раны отравленную кровь.
Высоко в горах живут хмонги, про которых я знаю только то, что они пришли откуда-то с юга Китая, где их называли «мяо», и принесли с собой самые причудливые головные уборы во всей Азии, а может, и во всем мире. По этим головным уборам один клан отличается от другого. Никакому Феллини и не снились эти шляпы всевозможных форм — с ушами, рогами, подвесками, батиком и прочими украшениями; поистине невиданное зрелище. В остальном же деревня хмонгов напоминает селения манси и других коренных народов, которые я видел в Сибири. Даже свайные жилища «на курьих ножках» и те похожи. В каждой избушке — по цветному телевизору («плюс электрификация всей страны»). «The Hmong among us», — каламбурит Лиэм, пока Эппл обнимается и раскланивается со своими знакомыми — старейшинами из деревни, точь-в-точь как Наташа Бердюгина раскланивалась с манси из рода Анямовых или Куриковых. И так же как где-нибудь в Африке, в деревне у догонов или у масаи, нас окружает чумазая малышня, одновременно застенчивая и шумная, и мы фотографируемся с ними, хотя я терпеть не могу этот жанр — белый человек в окружении туземных детей, олицетворение пошлости и колониального шовинизма. Но это то, чего они от нас ждут. Есть проявления и похуже, чем это принудительное фотографирование с туземцами. Например, маленькая обезьянка, прикованная цепью к большому дереву. Обычная практика: самку убивают, а детеныша сажают на цепь. Туристам, порывающимся его кормить, продают бананы. Стабильный источник дохода, не хуже змеиного вина, даже яд из раны высасывать не надо. Кстати, свое диковинное вино у хмонгов тоже имеется: настойка на медвежьей лапе. Складывается впечатление, что жестокость к животным — местная тема. Тут же вспоминается и позавчерашний эпизод: как добродушно-пьяный хозяин бара измывался над бедным псом. Интересно, как все это сочетается у них с верой в реинкарнацию? Впрочем, хмонги-то как раз не буддисты; у них своя шаманская вера, за которую, насколько я понял, они и подвергались гонениям в Китае.
Неподалеку от Луангпхабанга есть заповедник, где можно увидеть гималайских медведей. На опушке леса среди долговязых каяпутовых деревьев соорудили вольеры с подвешенными шинами и другими снарядами для питомцев. Первая мысль: до чего же тут медведи тощие! Голодом морят их, что ли? Или просто такая порода? По сравнению с белыми и бурыми азиатские медведи субтильны, как сами азиаты по сравнению с европейцами и американцами. Красивая черная шуба с белым фартучком на груди, сонная медлительность и эта худоба — в их облике есть что-то безмерно печальное, как врожденное знание, что всего в сотне километров отсюда люди настаивают водку на отрубленных медвежьих лапах.
«Доброе утро, Луангпхабанг» — первый лаосский коммерческий фильм, вышедший на экраны в 2008 году. Незатейливая любовная драма про путешествующего фотографа, который приезжает в Лаос и влюбляется в девушку-экскурсовода. Я пробовал смотреть, но бросил. Все-таки это не Чан Ань Хунг и не Апичатпонг Вирасетакул[87]. Зато теперь я могу похвастаться, что мы побывали в настоящем Луангпхабанге, объездили его на велосипеде вдоль и поперек, видели золотую шапку заката на вершине горы возле храма Пху Си. Утро же начиналось куда интересней, чем в фильме, а именно — с кормления монахов. В течение трех дней, проведенных в Луангпхабанге, мы пробуждались в пять утра и, совершив полагающийся обряд омовения, вместе с горсткой местных пенсионеров вставали на колени на циновках, разостланных у входа в монастырь. Перед собой ставили припасенные с вечера бидоны с клейким рисом. В половине шестого из монастыря выходила колонна молодых монахов с пустыми кастрюльками в руках. Они проходили мимо нас строевым шагом, и мы торопливо кидали каждому в кастрюльку пригоршню риса. Вся процедура занимала около десяти минут. Раздав весь свой рис, обменивались удовлетворенными кивками с пенсионерами и шли завтракать рисовыми оладьями на городском рынке.
Когда я проходил ординатуру, у меня был напарник из Таиланда. Его имя, Джакапонг, оказалось труднопроизносимым для некоторых американцев, и потому он просил, чтобы его называли просто Джек. Как выяснилось, американское имя подсказал ему друг детства, кинорежиссер Апичатпонг Вирасетакул, который сам по прибытии в Америку превратился в Джо. Оба они, Джек и Джо, происходили из тайско-китайских семей врачей. И оба, как выяснилось, в юности были монахами. Джек рассказывал, что провел в буддийском монастыре полтора года между мединститутом и ординатурой. «Мне там так нравилось, что я подумывал остаться на всю жизнь. Родители меня отговорили. Но я думаю, через несколько лет все равно брошу медицину и вернусь в монастырь. Лет через пять, наверное». Позже я узнал, что в Таиланде и Лаосе монашеский постриг для молодых людей чуть ли не обязателен и, как правило, заменяет службу в армии. Возможно, эти пенсионеры, стоявшие рядом с нами на коленях у входа в храм, были дедушками и бабушками ребят, отбывавших монашескую повинность.
Со времени нашей ординатуры прошло почти пятнадцать лет. Джек стал профессором медицины в престижном университете Махидол в Бангкоке. Но я не удивлюсь, если когда-нибудь выяснится, что он отказался от профессорской ставки и принял духовный сан.
Королевский дворец в Луангпхабанге, постоянная резиденция правящей династии с начала ХX века и до коммунистической революции в 1975‐м, впечатляет своей непритязательностью. Кажется, так и должен выглядеть дворец буддийского монарха: никакой роскоши, ничего, что свидетельствовало бы об излишней привязанности к мирским вещам. Впрочем, ничего специально буддийского вроде алтарей с курениями, маргаритками и гроздями личи здесь тоже нет. Наоборот, все подчеркнуто светское, европейское. Скромная столовая, спальня. В библиотеке короля Сисаванга Вонга стоят полные собрания сочинений Вольтера, Мариво, Стендаля, Золя и Пруста; многотомная история китайских династий; несколько советских изданий — краеведческие альманахи и альбомы путешествий по уссурийской тайге. В гостиной выложены на манер музейных экспонатов подарки от делегаций из разных стран. Что дарят лаосскому суверену? Примерно то же, что и молодоженам на свадьбу: самым популярным подарком оказался фарфоровый сервиз (живо представляешь, как, принимая очередное подношение, Сисаванг улыбался непроницаемой монаршей улыбкой, думая про себя: «На хрена мне столько сервизов?»). Были, конечно, и другие подарки: американская делегация, например, преподнесла крошку от лунного камня и грамоту с надписью «Флаг вашей страны был поднят на Луне во время американской миссии „Аполлон“». Советский же посол подарил королю значки с эмблемами «ВДНХ», «Советский спорт» и «Аэрофлот». Помнится, эти копеечные значки дарили и мне в детстве.
Но куда интересней, чем выложенные на показ посольские подарки, своеобразная экспозиция на стенах гостиной: черно-белые фотографии буддийского ретрита, сделанные почти сто лет назад. Подписи к фотографиям объясняют технику обучения. В начале ретрита настоятель некоторое время наблюдает за послушниками, вглядывается в их лица и, составив мнение об их характерах, подбирает каждому наиболее подходящую медитацию. Прочитав это описание, я тоже пытаюсь вглядываться в лица молодых монахов, но ничего не вижу. И то сказать, эти лица кажутся более доступными, когда глаза у них закрыты. Когда же глаза открыты, они как будто закрыты еще плотнее — это пугает и сбивает с толку.
На противоположной стене комнаты разворачивается другая история в картинках: джатака[88] принца Вессантары, одно из главных произведений классической лаосской литературы, пересказывается в форме комикса. Мать Вессантары, богиня Пхусати, согласилась принять человеческий облик и выйти замуж за короля Сивиратхи, будущего отца Вессантары, поставив пять условий: чтобы волосы ее были черны как смоль; чтобы груди были как камни, а не как мешки; чтобы глаза были синими, как крыло бабочки; чтобы живот не вырос при беременности; и чтобы узника, приговоренного к смерти, помиловали и выпустили на волю. Дальше показано рождение Вессантары (бодхисаттва родился с открытыми глазами), его детство, юность, свадьба с принцессой Мадди, коронация и, наконец, изгнание в джунгли после того, как молодой король подарил правителю соседнего государства драгоценного белого слона. В джунглях Вессантара продолжает проявлять безграничную щедрость и отдает нищему брамину своих детей, Джали и Канхаджину. Чтобы детям не было страшно по ночам, лесные дэвы принимают облик их родителей и поют им колыбельные голосами Вессантары и Мадди. В какой-то момент буддийское жизнеописание становится подозрительно похожим на общеизвестную историю из Ветхого Завета: старший дэв приказывает Вессантаре принести в жертву любимого сына Джали. Вессантара повинуется, и в последний момент дэв превращает занесенный над Джали нож в гусиное перо.
Откуда в этой джатаке жертва Авраама? Влияние французских миссионеров? Или это король Сисаванг Вонг, чья библиотека битком набита европейской классикой, вдохновился чтением Кьеркегора? Как соотносится экзистенциализм библейской притчи с религиозной философией буддизма? Казалось бы, они несовместимы друг с другом, ведь буддизм не верит в Господа авраамических религий, всеблагого Творца, дарующего вознаграждение. По существу, буддийская философия — атеистическая; высшая цель и предел ее психопрактик — шуньята, пустотность, где нет никакого «я». Будда — не Всевышний, а человек — не образ и подобие. Он — никто. Но кому же тогда молятся прихожане в буддийских храмах Тибета и Бутана, Лаоса и Таиланда, Шри-Ланки и Мьянмы? Вот самое важное, что я увидел, путешествуя по Юго-Восточной Азии: к каким бы выводам ни приходила религиозная философия, чему бы ни учила та или иная теологическая доктрина, служба в храме всегда будет выглядеть примерно одинаково. Господь — это тот, к кому обращаются в страхе и надежде, просят о долгой счастливой жизни для себя и своих близких. В буддизме вакансия Всевышнего оказывается незанятой, и ее с необходимостью занимает Будда. И это при том, что и тантра, и дзен, и тибетский дзогчен учат: «Будда — это твое собственное сердце, никакого другого Будды нет».
Медитируя, можно постигать иллюзорность мира и реальность пустоты. Но молиться пустоте невозможно. И если говорить, как Чаадаев, о фундаментальном различии между Востоком и Западом, то он в том, как преодолевается разрыв между философской «матчастью» и молитвой. Авраамические религии, для которых Он трансцендентен, персонален и нормативен, используют онтологию в качестве подтверждения и обоснования этических предписаний, подгоняют решение под ответ. При этом они вязнут в противоречиях, когда доходят до вопросов теодицеи и свободы воли, но в целом выглядят довольно стройными системами, где теория, по крайней мере, не противоречит практике. В восточных же религиях, где Он оказывается трансцендентным, но не персональным, разрыв не преодолевается никак. Скорее этот разрыв принимается как данность. Самое содержательное, что можно сказать по этому поводу, говорит Вивекананда[89]: «Дуализм неприемлем, но мы должны стать дуалистами во имя любви к человечеству». В сущности, это то же самое, что говорит Кант, когда в начале «Критики практического разума» призывает нас отложить в сторону то, что мы вынесли из «Критики чистого разума». Впрочем, и медитация ведь несопоставима с философией. Точнее сказать, она достигает своих целей другими способами — не через умственное, а через физическое усилие, действие бездействия, помогающее ощутить собственный мозг не как основу мира, а как всего лишь один из органов нашего бренного тела. И вот медитация медитирует, философия философствует, и в результате всех их усилий получается Ничего. Пустота. Место, расчищенное для веры.
Одно из самых примечательных событий в истории Лаоса — коммунистическая революция 1975 года. Примечательность ее в том, что здесь, в отличие от соседних стран, кажется, обошлось без кровопролития. Последний король был свергнут, но не убит. Членам королевской фамилии позволили остаться в своих имениях в Луангпхабанге, а наследный принц Суфанувонг стал одним из лидеров Патет Лао и первым президентом Лаосской Народно-Демократической Республики. Да и буддизм продолжал процветать при новой власти, оказавшись куда более совместимым с коммунистической идеологией, чем те религии, которые корифей диамата окрестил опиумом для народа. Возможно, этот любопытный исторический факт и натолкнул Вьет Тхань Нгуена на ту центральную идею, вокруг которой строится его роман «Сочувствующий»: коммунизм и буддизм идут одной и той же дорогой очищения, чтобы прийти к пустоте. «Что дороже свободы и независимости?» — спрашивает у главного героя его лучший друг и истязатель, вьетконговский комиссар по имени Ман. После года изощренных лагерных пыток, описание которых растягивается с садистским сладострастием на последние сто с лишним страниц книги, протагонист приходит к двусмысленному ответу: ничего. Ave nihil, morituri te salutant[90]. А значит, и расписанные во всех подробностях пытки можно рассматривать как утрированную, искаженную до гротеска буддийскую практику. Лагерная пытка и храмовое послушание оказываются неотличимыми друг от друга. Необходимые муки перековки, проверка границ человеческой выносливости для достижения недостижимого идеала, будь то бесклассовое общество или нирвана. Разница, однако, в том, что буддизм предписывает лишь самоистязание, а не насилие над другими. Садист-начлаг не тянет на роль храмового настоятеля.
Вечером мы сходили в королевский театр на постановку по мотивам одного из эпизодов «Рамаяны». Лаосский балет — еще одна разновидность азиатского театра со всеми обязательными атрибутами: маски, ксилофоны, чередование пения и манерной рецитации, суггестивность и кодифицированность театрального языка. Интересно: «Рамаяна» и «Махабхарата» по сей день остаются чуть ли не главными точками отсчета для искусства и литературы всей Юго-Восточной Азии. В свое время я прочел оба эпоса; прочел даже «Рамакиен», тайскую вариацию на тему «Рамаяны»… Но все это ничуть не помогло мне лучше понять, что происходило сейчас на сцене. Слишком много кодов, пропущенных звеньев. Впрочем, наслаждаться можно и не понимая. Кабуки, но, бунраку, пхансори, пекинская опера — все это я обожаю, хоть и не улавливаю нюансов. Но, увы, по сравнению с вышеперечисленными формами лаосский балет показался мне не слишком интересным. Зато после спектакля был вечерний город, россыпь огней, отраженная в черной воде, речные пароходы, залитые нарядными сверкающими огнями, точно новогодние елки. Толпы гуляющих и всякая всячина ночного рынка. А на следующее утро мы сами погрузились в один из речных пароходов и начали трехдневное водное путешествие по Меконгу.
Дальше — пещера с четырьмя тысячами статуэток Будды, ночевка в деревушке Пакбенг с круглосуточной экспатской движухой и небольшим горным ватом[91] периода Ланнатая; харчевня с трогательной, хоть и слегка невменяемой вывеской на английском: «SABAIDEE Sivilay Restaurant Real original organic classic Lao food GOOD food good conversation My wife is a very good Cook LOVELY JUBBLY Gday Mate International Call Let’s try Lao Chop Chai»; пьяное братание с амбалом по имени Барт, диковатым бэкпекером из Голландии, уже второй год слоняющимся по Юго-Восточной Азии; утренняя похмельная медитация на палубе парохода. Беспримесное счастье: смотреть, как горный лес, похожий на водопад, выплескивает свое отражение в гладь реки, а впереди, за излучиной, проступает очертание скалы, похожей на акулий плавник.
Фацзан, основатель школы хуаянь, классифицирует течения буддийской философии по тому, как соотносятся в них «я» (сознание, субъект, единство) и дхармы (объекты, множественность). С точки зрения йогачары, как понимает ее Фацзан, дхарм не существует, есть только «я». С точки зрения тхеравады все ровно наоборот: дхармы есть, а «я» нет (не путает ли Фацзан тхераваду с йогачарой? Разве философы йогачары не отрицают реальность виджняны? Или под «я» он подразумевает не индивидуальное сознание, а Единый ум?). Мадхьямака, продолжает Фацзан, отрицает как «я», так и дхармы, но признает реальность отношения между ними. Сам же Фацзан отвечает так: реальны и «я», и дхармы, но было бы ошибкой полагать, что «я» и дхармы — не одно и то же. Иначе говоря, он выступает эдаким буддийским Гегелем, снимающим субъектно-объектное противопоставление. Отвечая на вопрос о происхождении иллюзии, он отсылает нас к двенадцати звеньям существования, лежащим в основе всей буддийской философии. Страдание обусловлено рождением, рождение — стремлением к жизни, стремление к жизни — привязанностью к объектам, привязанность — желанием, желание — чувственным восприятием, восприятие — органами познания, органы познания — эмбриональным периодом развития организма, эмбрион — первоначальным сознанием, первоначальное сознание — впечатлениями из прошлой жизни, впечатления эти — неведением истины. Надо сказать, эта многоступенчатая конструкция сама по себе напоминает гегелевские витки (или, наоборот, гегелевская диалектика — философию школы хуаянь). Я же помню лишь то, что усвоил с детства: интеллигентный человек должен быть в состоянии отличить Гоголя от Гегеля, Гегеля от Бебеля, Бебеля от Бабеля, Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля. Требование отличать тхераваду от йогачары в этот список не входит.
Еще я усвоил буддийский принцип: «В одном акте сознания — три тысячи миров». Вспоминаю его всякий раз, когда вижу многоярусную крышу сиамского вата. Эти крыши дробятся, как фигуры на картинах Боччони и Северини. У итальянских футуристов дробящееся изображение означало «да здравствует движение!», а у сиамских зодчих — дурную множественность сансары. Но какой бы ни была идейная подоплека, выглядит похоже — с той разницей, что от картин Северини рябит в глазах. А сиамская храмовая архитектура великолепна. С нее и начинается новый виток нашего путешествия: Таиланд. Я откладываю свои буддологические каракули и поднимаю глаза на дивное диво под названием Салакеоку или Будда-парк, как его называют в народе. Парк фантастических скульптур, вдохновленных идеями буддизма, своего рода кунсткамера на открытом воздухе или тайский ответ параду хеллоуинских уродцев и чудищ в американских парках аттракционов. На другой — лаосской — стороне Меконга тоже есть свой Будда-парк, и вопрос, чьи чудища чудесней, — из той же категории, что и вечный спор, чья сторона Ниагарского водопада живописней, канадская или американская.
Наша дорога из Чиангкхонга в Чиангмай лежит через Ват Ронг Кхун, «Белый ват». Этот храм-альбинос — новодел, выполненный в точном соответствии с тайскими архитектурными канонами. Колокольчатая ступа, многоярусная крыша убосота[92] с загнутыми краями — не загнутыми даже, а закрученными, как напомаженные усы Сальвадора Дали. На ветвях баньянов, точно елочные игрушки, висят жутковатые буддийские маски. И все это — белое, будто мы попали в снежное королевство там, где настоящего снега никогда и не видели.
В Чиангмае мы первым делом отправляемся в слоновий заповедник. Рассказы о рисующих слонах я неоднократно слышал от Виталия Комара. Непревзойденный мастер застольных баек, он вспоминал — в числе многого прочего — о том, как они с Меламидом преподавали живопись слонам в Таиланде. Как выяснилось, не только они. В заповеднике имеется чуть ли не целая школа искусств, и теперь у нас есть возможность воочию увидеть, как рисуют выпускники этой школы. Слоны пишут картины прямо на глазах у посетителей; это коронный номер обширной культурной программы. Но — по порядку. Визит в заповедник начинается с кормежки и купания слонят, затем — лесная прогулка верхом на слоне, куда более плавная и комфортная, чем верховая езда на верблюде по барханам Сахары. Бамбуковые заросли, занавес воздушных корней и лиан, наполовину выкорчеванный ствол исполинского диптерокарпуса, похожий на ногу слога, занесенную, чтобы играючи растоптать неотвязных туристов. После прогулки — цирковое шоу: слоны встают на задние ноги, удерживают мяч на кончике хобота, гарцуют, позволяя своим дрессировщикам вольтижировать, даже на гармошке играют, что твой Гена. Но все это меркнет в сравнении с сеансом одновременной живописи: подручные устанавливают по периметру манежа мольберты, после чего туда запускают слонов-художников, и те начинают творить. Один специализируется на пейзажах, другой — на натюрмортах, третий тяготеет к абстракционизму. У посетителей есть возможность приобрести эти картины по довольно умеренной цене. Скоро и у нас на стене будет висеть прекрасное тиковое дерево, нарисованное слоном.
Интересно сравнить этот заповедник со «Слоновьими песками» в Ботсване. Здесь — и пастбища, и бассейны, и даже закрома для слоновьего навоза (ценное топливо!); работники в соломенных шляпах и синей униформе обихаживают питомцев чуть ли не круглые сутки. А там — скважина, где стадо слонов устроило себе водопой, да смотровая площадка для посетителей, больше ничего. Но — естественная среда обитания, уникальная возможность наблюдать за жизнью стада впечатляет куда больше, чем любые антраша, включая слоновью живопись. Правда, там и слоны другие: африканских не приручить, не одомашнить. Азиатские же поддаются дрессировке, играют в мяч, пишут картины. И разница между тем слоновником и этим аналогична разнице между путешествием по Африке и поездкой в Таиланд.
А вот чего в Африке нет, это тигров. Зато здесь они есть — в питомнике Tiger Kingdom, через дорогу от слонов-живописцев. Можно потискать тигрят — разумеется, под присмотром работников приюта. Тигрята игривы, а какая же игра без покусывания? Функция надсмотрщика заключается в том, чтобы отвлекать внимание тигренка — то прутиком, то колокольчиком — от тех, кто его назойливо тискает и ласкает. Если отвлечь не удастся, умиляющийся турист имеет все шансы быть покусанным.
Если бы в Чиангмае не было ничего, кроме слоновьего и тигриного заповедников, этого было бы уже достаточно, чтобы привлечь сюда толпы туристов. Но заповедники — это только начало. Дальше — старый город, еще одна болюсная доза храмового зодчества, а назавтра — зиплайн в джунглях и банджи-джампинг в горах на фоне золотого храма Дой Сутхеп. «Счастлив, кто падает вниз головой…» Душа — в пятки, под тобой — обрыв, и где-то далеко внизу — банановые заросли, похожие с этой высоты на листья щавеля. У-ух!
Четвертый день пребывания в Чиангмае посвящен урокам кулинарного искусства. Пять часов занятий в местном кулинарном институте — это вам не баран чихнул. Впору писать сиквел к моему «Путеводителю по африканским кухням». Начать подобный экскурс можно было бы, например, так. Гастрономия Восточной Азии развивалась на стыке двух великих кулинарных традиций, Индии и Китая. Все остальные кухни, от бутанской до брунейской, заимствовали одни и те же базовые элементы: из индийской кухни — карри и чатни, из китайской — лапшу, пельмени, стир-фрай[93]. Добавить к этому еще несколько ключевых ингредиентов (кокосовое молоко, цитронеллу, галангу, тайский перец, базилик) — и вот вроде бы вся кухня Юго-Восточной Азии в общих чертах. Везде примерно одно и то же. Рассказывают, будто даже сами тайцы считают свою кухню достаточно будничной и однообразной — и потому к праздничному столу якобы предпочитают подавать китайскую haute cuisine (кстати, суп из плавника акулы, ныне повсеместно запрещенный, я в последний раз ел именно в Бангкоке). Но если учесть немыслимое биоразнообразие в этой части света, помноженное на разнообразие культурное, включая влияния извне, понимаешь, что никакого «везде одно и то же» просто не может быть. Если чуть-чуть приглядеться, оказывается, у каждого района, города, поселка — своя специфика. Притом что индийско-китайская основа — стир-фрай и карри, лапша и рис — безусловно, общая.
Взять хотя бы Вьетнам, где китайская эстетика удивительным образом сочетается с французской, давая на выходе такие блюда, как бань ми — популярные бутерброды из французского багета с отчетливо азиатской начинкой (жареная свинина, квашеные овощи, ростки бамбука, острый соус). Китайская кухня — одна из самых сложных, изысканных и разнообразных в мире (даже само слово «кухня» в единственном числе тут не подходит: не одна, а как минимум восемь не похожих друг на друга региональных кухонь). Но если сравнивать ее (их) с вьетнамской, вьетнамская кухня — более легкая, здоровая и по-своему утонченная. Для любителей экзотики тут раздолье: все что угодно, начиная с жареной собачатины и заканчивая стир-фраем из водяных жуков. Как человек, который все это пробовал, могу сказать: ничего ужасного в жареных насекомых (жуках, шелкопрядах, скорпионах, саранче и даже тарантуле) нет. Но лучшее, что можно попробовать во Вьетнаме, — не эта экзотика, а гораздо более привычные, классические блюда: наваристый бульон фо с рисовой лапшой, полусырыми тонкими ломтиками говядины, поджаренным луком (как во французском pot-au-feu), проросшими бобами, базиликом, бадьяном, острым перечным соусом и лаймом; или салат из зеленой папайи с арахисом, лаймом и ныокмамом[94]; или завернутые в тончайшее рисовое тесто «весенние рулеты»; или лягушачьи лапки (снова Франция!), мягкопанцирные крабы, шарики из осьминога, креветки в жареной рисовой лапше, пампушки с маринованной редькой, луковые оладьи, долма… Да, долма. Говяжий фарш, завернутый в виноградные листья. По описанию — ровно то же самое, что считается национальным блюдом на противоположном конце континента. Но по вкусу — ничего общего с армянской или грузинской долмой. Вкус сладковато-островатый, отчетливо вьетнамский.
Для иностранца вроде меня кухни Лаоса, Таиланда и Камбоджи действительно похожи одна на другую. Более того, набор кореньев и специй, во многом определяющий эти кухни, имеется в общем доступе далеко за пределами Индокитая. Перец чили, кинза, имбирь, каффир-лайм, цитронелла, чеснок, базилик, куркума, тамаринд, лук-шалот, калган, пальмовый сахар, креветочная паста, рыбный соус — почти все это можно купить в американском супермаркете. Да и сами блюда — суп том ям, лапша пад-тай, салат из зеленой папайи, массаман-карри[95], курица в кокосовом молоке, утка в тамариндовом соусе — известны по всему свету. Разумеется, диапазон традиционных блюд, которые можно попробовать в самом Таиланде, несравнимо шире, чем то, что предлагают в тайских ресторанах Америки и Европы. Кроме общеизвестного салата из зеленой папайи есть еще, например, салат из водяного шпината с орехами и грибами «снежное ухо»; есть — из зеленого манго, из фикуса, из цветков акации ча-ом, из банановых соцветий. Карри «каенг таи пла» готовится из квашеной рыбьей требухи, а блюдо «каенг краданг», хоть и тоже причисляется к карри, больше похоже на холодец. Существуют карри из диковинных растений, о которых средний европеец никогда и не слышал: из туны китайской, кассии сиамской, гарцинии камбоджийской… И все же при огромном ботаническом разнообразии мне, который не в состоянии оценить и половины предложенных блюд из‐за чрезмерной остроты, не хватает в этой кухне разнообразия вкусового: все готовится более или менее одним и тем же способом, приправляется одними и теми же специями, подается с рисом или лапшой. И хотя в поваренной книге, которую нам вручили по окончании кулинарных курсов, было около сотни рецептов, ничего неожиданного я там не нашел. Допускаю, что дело во мне: тайские блюда кажутся мне однотипными так же, как тайцу наверняка покажутся однотипными блюда русской кухни (все сметана да майонез), или так же, как для человека, прожившего всю жизнь в какой-нибудь глубинке, представители других рас — все на одно лицо.
Но и моей минимальной искушенности хватает на то, чтобы отличить тайскую кухню от бирманской. Последняя куда менее растиражирована и довольно сильно отличается от соседних. Точнее сказать, в ней вроде бы присутствуют те же элементы. Но особенности — лэпхэ-тоу, мохинга — действительно особенные. Лэпхэ-тоу — салат из маринованных чайных листьев с жареным горошком, арахисом, чесноком, измельченными сушеными креветками и зеленым чили, заправленный арахисовым маслом, рыбным соусом и лаймом. Мьянма — чуть ли не единственное место на свете, где зеленый чай не только пьют, но и едят, причем в квашеном виде. Листья принято собирать в начале апреля. После пропаривания в специальном сосуде их выкладывают на бамбуковые циновки, разминают, а затем закапывают в яму не меньше чем на год. В доколониальные времена правители враждующих королевств посылали друг другу лэпхэ-тоу при заключении мира; кроме того, квашеный чай жевали арбитры в суде в знак согласия с вынесенным вердиктом. Казалось бы, после годичной закваски у этого блюда должен быть какой-то очень странный, ярко выраженный вкус. Но вкус не очень сильный, ненавязчиво-приятный. Куда духовитей другое национальное блюдо — рыбный суп мохинга, густой и наваристый, как французский буйабес. В мохингу обязательно кладут рисовую лапшу, сердцевину бананового соцветья, луковые оладьи и утиные яйца. По консистенции и вкусу это блюдо скорее из какой-нибудь африканской, чем азиатской кухни. И из всех азиатских супов мохинга — пожалуй, мой любимый. Не том ям, не фо бо, не мисо, не маллигатони, а именно мохинга. Странный, сытный, опасный, как наркотик, быстрым привыканием и необоримой зависимостью. Другие странности этой кухни, вроде ферментированных морепродуктов «нгапи» или квашеных проросших бобов, отдающих почему-то лекарством, мне пришлись по вкусу куда меньше. Зато имбирный салат с кунжутом и перетертым нутом или курица в коричном соусе с бататом — очень даже. Десять лет назад (неужели уже десять?) все это можно было попробовать на ночном рынке в Рангуне. Потом власть захватила очередная хунта, и Мьянма стала недоступной. Когда теперь в следующий раз?
Из Чиангмая в Бангкок нас везет не обычный поезд дальнего следования, а Специальный экспресс. Слыхали ли мы про Восточный экспресс, про раджастанский «Дворец на колесах», про китайский Небесный поезд? Так вот, в списке самых знаменитых железнодорожных маршрутов Азии наш «специальный экспресс», курсирующий между Чиангмаем и Бангкоком, не фигурирует. Не сравнится он и с Транссибом, которым я путешествовал в свое время в компании техасского мексиканца Энрике. Но все равно это особенный поезд, потому что с заходом солнца он превращается в дискотеку! В преддверии бурной ночи мы с британскими попутчиками основательно затариваемся. Эппл советует брать по 0,75 на брата плюс по бочонку «Сингха» для полировки. Лиэму не привыкать: у него каждое утро на завтрак — пиво с прицепом; да и девушки, Эбби и Софи, от него не отстают. Мы же с Алкой последние три недели вели исключительно здоровый образ жизни: колесили на великах, лазали по горам, занимались медитацией. Пора примкнуть к коллективу. Но вот беда: от 14:00 до 17:00 здесь не продают спиртного. Поезд же отбывает в 16:45. Неужели нам, не позаботившимся заранее, придется путешествовать на дискоэкспрессе всухую? На выручку приходит Эппл: договаривается с работниками хостела. Те говорят: «Вызовем специалиста». Специалист ведет нас на какой-то склад, побратим таксопарков из 90‐х, и там нас отоваривают из-под полы, вполне по-советски.
Погрузившись в купе вместе со всей нашей стеклотарой, мы коротаем предзакатные часы за игрой в карты. На выезде из Чиангмая за окном мелькают то хоромы а-ля Монте-Карло, то лачуги, напоминающие о трущобах Африки. Дальше начинается природа: высокие тропические заросли, завитки тумана над пологом леса. Косматая хижина, издали похожая на скирду, а совсем издали — на пригорок из серого камня. Или пригорок, похожий — совсем издали — на косматую хижину, похожую на пригорок… Кажется, главное, чему учат восточные психопрактики, — это с легкостью поддаваться обману зрения, пропускать через себя зрительный ряд, не фиксируя и не конспектируя; чувствовать, как пространство и время проносятся сквозь тебя, не оставляя по себе никакого следа. Чистый ветер — раз, и нет его, как нет и тебя. Никакого акынства, запоминания, силящегося овладеть; никаких старательных метафор, только непроизвольные оптические иллюзии; никаких фотографий на память, скрадывающих и без того мимолетную важность момента. Радостное созерцание, больше ничего.
Начинает смеркаться. Проводница приносит ужин и постельное белье, выпивает с нами. На раз, два, три все дружно кричат «чай-йо!», и в этот момент включается светомузыка, появляется диджей, и весь поезд превращается в один большой ночной клуб. Пассажиры, тайцы и европейцы вперемешку пляшут в проходах, в тамбурах, в вагоне-ресторане. Если кто надеялся этой ночью поспать, пусть не надеется — зажигательный праздник продолжается до самого утра, до прибытия в бессонный Бангкок, где лихие туктукщики — тут как тут, ловят помятых клиентов у дебаркадера.
Бангкок — мегаполис с пробками, небоскребами и Королевским дворцом, впечатляющим не меньше, а то и больше, чем китайский Запретный город. Тайская архитектура вообще ослепительна: многоярусные крыши с расписными фронтонами, украшенные ламионгами и чофахами[96], золоченые колокольчатые башни с острыми шпилями, ввинчивающимися в небо, иконография на массивных колоннах мандап и стенах просторных залов, исполинские демоны-стражи у входа в пхутта-ват. Ходишь с задранной башкой и отвисшей челюстью, восторженно ахаешь и все-таки недоумеваешь: как-то не вяжется вся эта роскошь в храме Изумрудного Будды с учением тхеравады, предписывающим поиск «Будды в себе самом» и если не аскезу, то уж точно воздержание от привязанности к мирским почестям да богатствам. Выходит, проповедовать можно все что угодно. Рано или поздно все сводится к общему знаменателю: тот и царь, чьи коровы тучней; тот праведней, кто дает больше денег на строительство храма; если ступа из золота высшей пробы, значит, и власть от Будды. В храмовой лавке продаются свечи в человеческий рост и восковые фигуры буддийских монахов. Кто покупает все это? Разве что «новые русские» из анекдотов тридцатилетней давности. Не менее диковинны и экспонаты в королевском музее живописи. Ни Боттичелли, ни Тициана вы здесь не найдете, зато есть несколько работ кисти отца Роберта Де Ниро (о том, что Де Ниро старший был художником, помнят, кажется, только в Таиланде). Основная же часть экспозиции посвящена живописи короля Рамы IX. «Ой, ничего себе, — удивляется Алка, — я тоже писала такие картины… когда училась в четвертом классе». К счастью, она говорит это тихо и по-русски. Если бы кто-нибудь услышал и понял, последствия могли бы быть самыми серьезными. За оскорбление величества в Таиланде могут влепить до пятнадцати лет тюремного срока. Преступником считается и тот, кто скомкал или случайно наступил на купюру в сто бат: ведь на ней изображен лик короля. Не проступок, но грех. Тхеравада учит: «Нет никакого Будды, кроме нас самих». Но высшая власть, безусловно, есть, и обряды поклонения напоминают нам о том же, о чем и законы: эта абсолютная власть — от Будды. Вот почему его величество король три раза в год собственноручно переодевает изумрудного Будду, проделывая это не только с церемониальной торжественностью, но и с трогательной заботой, как если бы переодевал своего немощного отца. Или сына.
Запомнились еще несколько ритуалов: как прихожане производят молитвенный жест артишокоподобными растениями на длинных стеблях; как по залу прохаживаются взад-вперед монахи-надзиратели, следящие за тем, чтобы кто-нибудь из мирян, сидящих на полу, не вытянул ноги пятками к Будде; как настоятель, проходя мимо молящихся, дует на них, как дуют на суп, а они в ответ складывают руки лодочкой, чтобы поймать в ладони его драгоценное дыхание.
На второй, третий и четвертый день в Бангкоке у нас запланирована одна и та же программа: с утра — курсы медитации в буддийском монастыре; затем — марш-бросок по дворцам и храмам столицы. Ват Арун, Ват Пхо, Ват Бенчамабопхит — один другого краше и помпезней. Дворец Дусит, архитектурный памятник эпохи Раттанакосина (XVIII век), и пристроенный к нему дворец Виманмек с европейским интерьером и живописнейшим садом. За ним — другой сад, еще более живописный, и третий. Тренажерный зал на открытом воздухе (кажется, это — паназиатский тренд: такой же фитнес под открытым небом есть и в Ханое, и в Шанхае, и в Ташкенте). Парк Люмпини — вероятно, один из самых красивых парков в мире. Гуляя по нему, на фоне небоскребов нового Бангкок-Сити в отдалении и богато оснащенной детской площадки вблизи вдруг замечаешь распластавшегося на дороге варана. Вот когда понимаешь, что ты довольно далеко от Канзаса. С утра в парке группа пожилых людей занимается ушу, другая группа — йогой (на лужайке — дюжина пенсионеров, все, как один, делают стойки на голове); компания молодых людей играет в «сепак такро» — «ножной» волейбол, помесь футбола и капоэйры через волейбольную сетку. Под мостом на выходе из Люмпини расположилась кофейня. Идущий по мосту дергает за веревку колокольчика, прикрепленного к перилам, и через несколько минут снизу на веревке поднимают ведерко, а в нем заказ — идеальное глясе в пластмассовом стаканчике.
Парки, храмы, музеи, дворцы… Всюду дозированный национальный колорит. На набережной тут и там торчат золотые фигурные колышки — элемент храмовой архитектуры, воспроизведенный здесь в качестве напоминания о том, чем славен этот город, эта страна. Здесь как нигде понимаешь, что богатство культуры и ее красочность — разные вещи, не всегда коррелирующие друг с другом. Таиланд невероятно колоритен, ярок, живописен; он потрясает своей природой и архитектурой. При этом по части литературы, философии, музыки он заметно уступает другим азиатским странам, включая соседние. И, возможно, именно это сочетание ошеломляющей красоты с умеренной (непугающей) сложностью и глубиной культуры делает его идеальным для туризма. А может, я просто не знаю и не понимаю. Скорее всего. Для того ведь и едешь туда, где твое знание ограниченно, а реакции не доведены до автоматизма, чтобы постигать новое — и гарантированно садиться в лужу.
Вдруг вспомнилось: в 91‐м году в Чикаго я, ученик седьмого класса, решил представить на местный конкурс по географии работу, озаглавленную «S̄wạs̄dī c̄hạn mā cāk pratheṣ̄thịy»[97]. В ней рассказывалось об истории тайской общины в Эванстоне, одном из пригородов Чикаго. Исследовательской эту работу можно было назвать с натяжкой: весь мой рисерч сводился к двум интервью. Одно я взял у соседа-аспиранта (в то время мы с родителями жили в общежитии для аспирантов и внештатных лекторов Нортвестернского университета), а другое — у владельца тайского ресторанчика. Попросил их рассказать о своем эмигрантском опыте, а заодно — о том, что они знают про тайскую эмиграцию в США вообще. Получилось неказисто. Но сама тема, да и подача (с щедрыми вкраплениями тайских фраз, записанных со слуха и наверняка безбожно перевранных, а также — ни на чем не основанных авторских домыслов) выглядели настолько странно, что жюри конкурса от удивления даже присудило мне какой-то утешительный приз. Кажется, эта грамота до сих пор висит на стене в родительском доме. Сама же исследовательская работа, к счастью, не сохранилась.
Кажется, уровень моих изысканий с тех пор не слишком вырос. Правда, изменился сам предмет наблюдения: теперь это не тайские эмигранты в Чикаго, а наоборот — основные типы европейцев, обретающихся в Таиланде. Тип № 1: бэкпекеры — в диапазоне от нас с Алкой, приехавших на месяц, до голландца Барта, который уже больше года скитается по хостелам Юго-Восточной Азии. Вид походника, за плечами огромный рюкзак, у самых заядлых — белокурые дреды и фенечки. Тип № 2: курортники. Паттайя, Краби, Пхукет, пляжные бриджи, шезлонги, коктейли в скорлупе молодого кокоса. Тип № 3: азиафилы. Те, кто живет здесь подолгу, учит язык и щеголяет своим знанием, громко разговаривая на тайском в баре или на улице. Такие всегда вызывают у меня восхищение и зависть, смотрю на них снизу вверх как на людей особой высшей касты. Тип № 4: пузатые папики — секс-туристы. Извращенцы со стажем, точно знающие, зачем они здесь и что почем.
Ночной рынок, где мы дегустируем всякую местную всячину, граничит с кварталом красных фонарей. «Надо заглянуть, посмотреть, что это такое», — предлагает Алка. И нас, как всех белых людей, оказавшихся в этой части города, немедленно атакуют сутенеры — зовут поглядеть на стреляющие влагалища («пинг-понг-шоу»), предлагают сговорчивых малолеток. Lady-boy в блестящем платье, протискиваясь сквозь толпу, игриво шлепает меня по заду и шепчет на ухо: «Сегодня попозже возвращайся сюда без жены». Без «пинг-понг-шоу» мы как-нибудь обойдемся, а вот рыбный массаж можно попробовать. Опускаешь ноги в аквариум, и там хищные мальки жуют твои стопы. Уникальное ощущение. Кажется, это лучшее, что можно найти в этом квартале. Задерживаться тут не хочется — не потому, что… а просто скучно и душно. Зато по другим районам города можно бродить часами. Например, по Чайна-тауну с его бесчисленными лотками, пряным духом и огоньками, напоминающими скорее не нью-йоркский Чайна-таун, а улицы Коулуна или пекинскую Ванфуцзин — с той разницей, что здесь в разы больше белых туристов. Или даже по улице Кхоасан, где у входа в каждую забегаловку тайский юноша распевает американским голосом «Hotel California». Трущобы соседствуют с небоскребами, храмы — с шопинг-моллами. Такси, выкрашенные не в традиционный желтый, а в неоново-розовый цвет, всегда к вашим услугам.
После Лаоса Таиланд кажется супердержавой, хотя, возможно, дело просто в размерах: Таиланд в два с половиной раза больше Лаоса по площади, а по численности населения — ровно в десять раз. Все здесь масштабней, улицы и парки, небоскребы и ваты. Более развито и более туристично. Городок Чиангкхонг отличается от вьетнамских и лаосских городков примерно так же, как богатые предместья Нью-Йорка вроде Уэстчестера отличаются от неблагополучного Ньюарка. Почему же здесь настолько богаче? Неужели доходы от туризма? Или все дело в том, что здесь, в отличие от Вьетнама или Камбоджи, не было войны? Или нищета есть везде, просто здесь она лучше спрятана — подальше от глаз туристов? Отдаляясь от туристического центра, ты начинаешь замечать приметы другого Таиланда. Лачуги, груды мусора, нищету. Но такого видишь не очень много. В основном все обустроено и отстроено: всюду гестхаусы, кафе, сувенирные лавки. Даже монахи в оранжевых робах — и те, кажется, прогуливаются здесь на потребу туристам.
Все кажется игрушечным, кроме бирюзовой воды и гор на другом берегу. Горы — настоящие. И джунгли — те тоже настоящие. И храмы. Архитектура тайских ватов, их многоярусные крыши с разрывами — сверху они выглядят как раскрытые книги, лежащие одна на другой обложками кверху; и кхмерские храмы-термитники из песчаника и латерита, крыши-наперстки и пятнистая, как жирафья спина, кладка окружной стены; ступенчатые цилиндрические пирамиды, похожие на детскую игру серсо или на окольцованные шеи женщин из бирманского племени падаунг. Бесконечная колонна туристов, долго поднимающихся по каменным ступеням, чтобы сфотографироваться наверху и спуститься с другой стороны; муравьиная непрерывность этого потока. Древность зодчества: надо приблизить к глазам, придвинуться вплотную, чтобы разглядеть главное — камни, покрытые бурым мхом времени.
Моя любимая ступа — лесная, в предместье Чиангмая. Она вся поросла сорняками и теперь выглядит как произведение в духе итальянского арте повера[98]… Стоп. Арте повера, говоришь? Сколько можно все поверять Европой? Но ведь Европа здесь повсюду, от нее не убежишь. Даже пляжный песок и тот кажется специально выбеленным — под цвет кожи валяющихся на нем туристов. Курортники стараются загореть, а все, что есть вокруг, наоборот, побелеть, подстраиваясь под них. И становится игрушечным, однотипным. Распродажа шмоток, пляжных зонтиков, полотенец со слониками; реклама культурных мероприятий: тайский бокс и тайский массаж. Все надписи исключительно на английском. Что это, как не колонизация? Источник дохода, вот что. Не мне, приезжему, судить, не мне воротить нос от ширпотреба, производимого для удобства таких, как я. Возможны ведь и другие варианты — например, Китай, где белых туристов принимают с куда меньшим радушием, чем здесь (при этом ширпотреба там не меньше). То, что в первые минуты кажется труднопереносимым («оканкуненность[99]», засилье туристов), можно воспринимать и как проявление исключительной тайской толерантности. Недаром весь мир стремится сюда — кто на каникулы, кто на пожить. Откуда бы ты ни приехал, тебе, скорее всего, будет здесь комфортно. И все же, все же… Нацеленность на запросы туристов, как правило, сводит культуру к наименьшему общему знаменателю, а денежная зависимость от туриндустрии, предполагающая гостеприимство в принудительном порядке, предсказуемо портит настроение местным жителям. Это тоже сразу бросается в глаза после Лаоса: степень радушия хозяев обратно пропорциональна плотности пляжных толп. Иначе и быть не может. Тем более что многие из этих белых людей приехали сюда за пинг-понговыми шоу и дешевым сексом с малолетками. Чем больше местные жители будут зависеть от них, тем больше станут их ненавидеть. То, что ненависть почти не чувствуется, свидетельствует либо об удивительной кротости тайцев, либо об их не менее удивительном самообладании. «Тук-тууук!» — дурашливо голосят, завидев нас, водители моторикш, и в их возгласах, возможно, угадывается легкая издевка, но не более того. В Бангкоке с нас несколько раз пытались содрать тройную цену за проезд или за покупку. Но не более того. С другой стороны, мы здесь всего на пару недель, шансы столкнуться с чем-то серьезней, чем мелкое жульничество, невелики. Другое дело — моя университетская приятельница Лорен. После выпуска она отправилась в Таиланд на два года с Корпусом мира. Выучила тайский язык, занималась волонтерством где-то на юге страны. На четвертом или пятом месяце пребывания там ее изнасиловали трое соседских парней.
Поля смерти в Камбодже, групповое изнасилование белой женщины в Таиланде, ужасные события в Мьянме — как сочетается все это с буддизмом, с монашеской повинностью, которую отбывают здесь вместо армии молодые люди? Видимо, ровно так, как это описано у Вьет Тхань Нгуена: «У каждого из них на груди висел оберег в виде маленького Будды, а на коленях лежала винтовка М16». Перед лицом насилия и разрушения любая вера превращается в оберег, религия возвращается к своей изначальной, первобытной форме. Тут уж не до татхаты, не до шуньяты. В окопах не бывает атеистов, но и буддистов, кажется, тоже не бывает. Хорош и я, штудирующий буддийскую философию на фоне камбоджийского мемориала Тьэнгъаек[100]. Неожиданно напоминаю себе длинноволосого хиппаря-фотографа, беспрестанно щелкавшего природные красоты в начале «Апокалипсиса сегодня».
Последняя лекция — краткий обзор основных философских течений буддизма. Мадхьямака: ни одно явление, данное в опыте, не обладает неизменными, абсолютными, независимыми свойствами. Поэтому нельзя ничего утверждать о правильности описания того или другого феномена. Для нас все явления пусты, а трансцендентная реальность ноуменов неописуема. В сущности, это позиция Секста Эмпирика, родоначальника античного скептицизма, противопоставлявшего феномены ноуменам и выводившего из этого невозможность догматического суждения. У Эмпирика отказ от суждений ведет к безмятежности; у мадхьямиков Нагарджуны и Ашвагхоши непознаваемый «опыт» вещей в себе и есть нирвана.
Йогачара: признает ум (cogito), состоящий из потока идей как единственную реальность. Дхармакирти пишет: «Синий цвет и представление синего цвета тождественны, так как порознь они никогда не воспринимаются». Cogito у Дхармакирти определяется как поток состояний сознания, каким-то образом удерживающий впечатления прошлого опыта. То или иное прошлое впечатление может всплыть на поверхность и стать определяющим для сознания в целом («достичь своей зрелости»). Таким образом, в определенный момент воспринимаемым делается только тот объект, чье прошлое впечатление всплывает на поверхность потока непрерывно изменяющихся состояний. Кажется, Дхармакирти всего лишь описывает работу памяти, как Бергсон, когда тот говорит о «прошлом, действующем в настоящем» как основе «жизненного порыва». Но для Дхармакирти главный посыл здесь заключается в том, что сознание лишено субстанциальности, оно — всего лишь поток впечатлений, блики на воде, порождающие иллюзию объективной реальности.
Саутантрики: признают реальность не только ума, но и внешних объектов. Если бы последних не существовало на самом деле, откуда бы возникла разница между представлением цветка и представлением кастрюли? Как моменты сознания они тождественны и различаются только как предметы. Само существование объекта не воспринимается; то, что ум познает непосредственно, есть лишь копия, но наличие копии приводит к заключению о реальности объектов. В общих чертах это позиция «здравого смысла», схожая с сенсуализмом Локка («В разуме нет ничего, чего раньше не было бы в чувствах») или даже неореализмом Джорджа Мура — с той разницей, что в буддизме это направление возникло гораздо раньше, в ту пору, когда западная философия была еще всецело поглощена проблемами онтологии, а не гносеологии.
Вайбхашики: идут еще дальше, чем саутантрики, отстаивая позиции непосредственного реализма. Если бы объекты не воспринимались непосредственно, не могла бы возникнуть и копия. Все хорошо, но почему эту философию считают буддийской, как соотносятся эти школы реализма с изначальными постулатами буддизма? Так же как и пышные храмы и воздаяния Будде: никак. Между тем и саутантрики, и вайбхашики — философы тхеравады, которую принято описывать как «религию без божества» и «религию самопомощи» (нет никакого Будды, кроме нас самих). Как выглядели бы эти храмы, если бы практика соответствовала теории? По идее, там не должно было быть ни молитв, ни религиозных обрядов — одна только медитация. Но такая религия, по-видимому, невозможна. И ровно поэтому служба в буддийском храме не так уж сильно отличается от службы в церкви или синагоге. Махаяна признает это и говорит об «искусных средствах» во имя «спасения всего живого». Отрицая индивидуальное «я», махаяна выдвигает идеал бодхисаттвы как особый феномен, указывающий на реальность всеобщего, абсолютного «я», постигаемого через сострадание, отождествление себя с другим — через человечность.
Не глядя, не глядя, следишь, пока пьешь,
за жертвой, которую скоро убьешь, —
за временем. Длится годами
буддийская притча. А в притче воспет
расплывчатый образ, архат и аскет:
рассказывают о Готаме.
Скучающая соберется толпа.
И мышью под столиком юркнет стопа
в оранжевое одеянье.
В трактирной компании о «семенах
виджняны» толкует расстрига-монах
в надежде собрать подаянье.
Стакан за стаканом держа на весу,
увидишь промозглую эту весну;
как дождь поливает лачуги
предвечной окраины, где, хороня
не то бодхисаттву, не то короля,
усопшего просят о чуде.
А чуда все меньше. И хочется вдруг
кивать, соглашаться со всем, что вокруг,
признать, подавив ради тоста
к застольной патетике иммунитет,
что нет ни того, кого просят, ни тех,
кто просит, — но просьба зачтется.
Субхути[101] дойдет до конца, разорвет
последние письма от тех, кто зовет
вернуться домой. Умоляют.
Но древом познанья оправдан побег,
и письма уже не тревожат, побед
над памятью не умаляют.
Нет-нет да всплывет еще памятный бред:
дворы, бельевые веревки, мопед,
привязанный к дереву бодхи.
В прихрамовый одноэтажный барак,
прихрамывая, поспешает дурак
со шваброй для влажной уборки.
В подгнившую дверь постучится и ждет,
и снова стучится. Никто не идет.
Но слышно: из внутренних комнат
доносится сдавленный чей-то смешок.
Дурак ставит швабру и лезет в мешок
с едой. Сторонятся, но кормят.
Потом соберутся, потянутся в храм
беззвучной шеренгой. Скользя по верхам,
свечу у изножья затепли,
как велено, прочих свечей не задев.
«Мы здесь, потому что в ответе за тех,
кем некогда были». За тех ли?
В сансаре, где знание не углубить,
где ближнего легче жалеть, чем любить,
оставь прозелитам-потомкам
свой главный трактат, комментаторский труд.
«Субхути, о чем говорили мы тут?»
О том, как, сливаясь с потоком,
сознанье не чуяло дна под собой
и, как за буек, ухватившись за боль,
топило ее своим весом.
И нищих напутствовал храмовый гонг,
и капля, вместившая Ганг и Меконг,
дрожала под бронзовым веком.
Вот «книжный полк»: Декарта, Канта, Конта
вся критика, внеклассный список весь,
не взятый в толк. Вот человек: о ком-то,
далеком-близком, мыслящая вещь.
О ком? Вот, из знакомых черт сложившись,
оказывается лицо ничьим.
В тираж выходит диалог, лишившись
посредника. За чтением ночным,
где вперемешку синтез и анализ,
уснет душа. И если за стеной
взаправду будет мир иной, она лишь
оказия для писем в мир иной.
Чеши, курьерша, к адресатам мнимым,
вступай в причинно-следственную связь
с необходимосущим Анонимом,
хоть так и неизвестно, кто из вас
причина, а кто следствие. Заполни
весь промежуток между «Он» и «Ты».
Вот невозможность целого. Запомни
родные по отдельности черты.
Там, где седьмой маршрут нью-йоркского метро встречается с железной дорогой Лонг-Айленда, есть район, как две капли похожий на Брайтон-Бич. Спустившись с надземной платформы в мезонин с турникетами и решеткой, прошмыгнув мимо надзирателя в окошке кассы, ты оказываешься на очень знакомой улице. Останавливаешься на углу, где тебя обдает паром из полосатой трубы, и машинально начинаешь вертеть головой, чтобы понять, с какой стороны океан. Но выхода к океану здесь нет. Это не Брайтон-Бич, а Рузвельт-авеню. Поперечные улицы не пронумерованы и, вероятно, ведут в никуда. И все же сходство с брайтонской обстановкой настолько разительно, что ты никак не можешь разувериться в своем узнавании: нет-нет, это то же самое пространство. Как будто снова попал в квартиру, в которой бывал десятки раз, — впервые с тех пор, как съехали прежние жильцы и вселились новые. Новые квартиранты даже не потрудились переставить казенную мебель; рокировка тумбочки и комода — это все, на что их хватило. Зато вместо плаката со звездами российской эстрады в коридоре висит теперь другой — с портретом певицы Чарис и надписью на тагальском. Оказывается, Маленькая Манила и Маленькая Одесса — города-побратимы.
Тридцать лет назад филиппинские эмигранты предпочитали селиться в Нижнем Ист-Сайде — в общежитиях для работников больниц Бет-Израэль и Сент-Винсент. Тогда, в середине 80‐х, в этих учреждениях, обслуживавших весь Нижний Манхэттен, обнаружилась нехватка медсестер и санитаров, и филиппинская диаспора с готовностью заняла свободную нишу. На углу Первой авеню и 14‐й стрит пооткрывались рестораны и видеосалоны с тагальскими названиями. Паства, привыкшая к проповедям на илокано, илонго и себуано, хлынула в католические церкви Грамерси. Но этот этнический анклав просуществовал недолго. В конце 90‐х администрация Нью-Йоркского университета озаботилась скупкой недвижимости в районе южнее Юнион-сквер. Цены на аренду пошли вверх, и к началу нового века филиппинских заведений в Нижнем Ист-Сайде практически не осталось. Теперь Маленькая Манила ютится под метроэстакадой на Рузвельт-авеню, а профессия медсестры стала для нью-йоркских филиппинцев потомственным ремеслом. Так в Москве во времена моего детства ассирийцы ассоциировались с чисткой обуви. В современном Нью-Йорке разделение труда по национальному принципу — дело обычное. В маникюрных салонах тянут лямку корейцы, в ювелирной торговле — хасиды, в строительных подрядах — итальянцы.
В нашем отделении работают три медсестры-филиппинки, и, хотя по возрасту лишь одна из них годится мне в матери, все три изъявили желание меня усыновить. Очевидно, я со своей стоптанной обувью и порезами от бритья произвожу на них впечатление человека, нуждающегося в уходе. Вот только почему их материнская забота проявляется главным образом в кормежке? Уж что-что, а усиленное питание мне точно не нужно. Я протестую, но не могу удержаться и пробую все, что они приносят. Устоять невозможно. Особенно если учесть, что одна из них, Рена, имеет еще и образование шеф-повара. Как правило, мой обеденный перерыв длится не больше десяти минут, но за эти минуты я успеваю отдать должное деликатесам и даже записываю названия. Временами я получаю и другие полезные сведения. Например, недавно я узнал, что девушкам, которые поют во время приготовления пищи, суждено остаться незамужними.
«Я знаю, вы интересуетесь нашими поверьями, доктор. Вот еще одно прибавление в вашу коллекцию…» За последние три года я не выучил ни слова по-тагальски, но зато чувствую себя настоящим экспертом по части филиппинских поверий. Многие из них, понятно, связаны с рождением и смертью. Беременным женщинам не следует сидеть на ступеньках, зашивать себе платье или носить колье. Пуповину новорожденного рекомендуется привязывать к лестнице. Если родители хотят, чтобы из их ребенка вырос хороший оратор, следует кормить его супом из матки свиньи. А вот листья моринги есть не стоит, особенно на похоронах: с помощью этих листьев покойник может потянуть за собой родных и близких. Вообще я заметил, что плохих примет больше, чем хороших, и они как-то самобытнее («Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»). Плохой приметой считается открывать зонтик в помещении, подметать пол в шесть вечера или когда рядом играют в азартные игры, дарить возлюбленной обувь, причесываться по ночам… Несметное количество примет — вот что я знаю о филиппинской культуре. Да и не только о филиппинской. Иногда мне кажется, что весь культурный багаж эмиграции состоит из одних рецептов да суеверий. Это базовые вещи. Возможно, и то и другое необходимо для душевного покоя: еда создает ощущение домашнего уюта, суеверия — ощущение защиты. Ни на что другое не хватает ни сил, ни времени.
Накануне Рождества, подготовка к которому начинается еще в сентябре, в отделении устраивают пиршество камайан. Обычай требует, чтобы гости ели угощение руками из общей тарелки, но для нас, не в меру брезгливых американцев, припасены пластмассовые приборы. Все здесь — и подача, и блюда, и сами люди (их открытость, заботливость, хлебосольство) — напоминает близкую моему сердцу Африку. Да-да, скорее Африка, чем Азия. Недаром ареал австронезийских культур, к которым принадлежит и филиппинская, простирается аж до Мадагаскара. Впрочем, там, где мне мерещится Африка, другие видят Латинскую Америку. И подвыпивший гинеколог Майкл Хауэрд, запихнув в рот последний ломтик лонганизы[102], с чавканьем признается, что никогда не мог отличить филиппинцев от мексиканцев. Да и как тут отличишь? И те и другие — приземистые, смуглые, слегка раскосые. У всех испанские фамилии. Поди разберись.
— Конечно, мексиканцы ведь католики, как и мы. Стало быть, они наши братья, — дипломатично отвечает Рена.
— Все люди — братья! — с пьяным энтузиазмом подхватывает Майкл Хауэрд. Ему хорошо, он в восторге от собственного великодушия.
— А вот это блюдо, — перебивает его старшая медсестра Тельма, снимая крышку с кастрюли, до краев наполненной густым варевом, — это блюдо оценят только филиппинцы и еще, может быть, доктор Стесин. Он у нас настоящий пиной[103], даже балют[104] уважает. Для него готовить — одно удовольствие. Не то что для моих детей. Тем только спагетти да гамбургеры подавай. Не зря, видно, их «бананами» дразнят. Желтые снаружи, белые изнутри. — Бросив быстрый взгляд на Рену, Тельма обрывает свой монолог: при Рене о детях не надо.
Муж Рены тоже работает медбратом в нашей больнице, кажется, в отделении анестезиологии. В прошлом году я лечил их дочь, восьмилетнюю Розу, когда у нее нашли саркому Юинга с метастазами в легких и позвоночнике. Облучал пояснично-крестцовую область, чтобы предотвратить паралич ног и хроническую дисфункцию мочеиспускания. Рост опухоли, сдавливающей спинномозговые корешки, удалось приостановить, метастазы в легких — тоже. Но вот уже год, как Роза не встает с постели. За год постельного режима у нее атрофировались мышцы; теперь ей нужна интенсивная физиотерапия. Роза от физиотерапии отказывается. Раз в неделю ей капают химию. До болезни она занималась балетом и художественной гимнастикой. «Она у себя в классе считалась главным заводилой!» — повторяет Рена с дрожью гордости и умиления, превозмогая привычный комок. Даже после того, как Розе поставили диагноз, она старалась не падать духом; первое время подруги навещали ее в больнице. Потом ей стало совсем плохо. Девочка уткнулась в iPad и перестала реагировать на окружающих. За полтора месяца она не сказала ни слова. Знакомая знахарка советовала использовать средства от дурного глаза и мутной воды («усог ат пасма»). Детский психиатр прописал антидепрессанты. Поверили психиатру. Теперь Роза общается — с родителями, с врачами, с учителем, который приходит к ней на дом. Она согласна мириться, но на своих условиях. Родителям велено никогда больше не приводить к ней подруг и не заставлять ее заново учиться ходить. Единственный, с кем Роза готова играть, — это ее младший брат Сальвадор. У пятилетнего Сальвадора тяжелая форма аутизма. Он не говорит и не отзывается на свое имя. Но родители утверждают, что он привязан к старшей сестре. Когда Роза заболела, он очень переживал. Что с ним будет, когда ее не станет? Шансов на выздоровление у Розы немного.
Тельма замолкает, с опаской поглядывая на Рену, но Рена ее не слушала — она поглощена другим разговором. Ее собеседники, Мэнни и Бинг, перекрикивают друг друга, подражая участникам политического ток-шоу на телеканале GMA Pinoy TV. Их спору уже почти тридцать лет, и за это время аргументов не прибавилось. Появились, правда, новые имена, но наши спорщики чувствуют себя комфортнее среди имен и событий прошлого века. Диктатура Маркоса, надежды, связанные с Желтой революцией и приходом Корасон Акино, ее реформы, изменения к лучшему — увы, столь же недолговечные, как независимость, провозглашенная в 1898 году генералом Эмилио Агуинальдо. Клептократия толстяка Эстрады. Борьба с Исламским освободительным фронтом моро, более известным как MILF (дети Тельмы всегда веселятся, когда слышат про MILF; кажется, у американской молодежи эта аббревиатура означает что-то совсем другое).
За тридцать лет от воспоминаний о Маниле осталось несколько общих мест — стандартный перечень красот с туристических открыток. Колониальная архитектура старого города Интрамурос, форт Сантьяго, Манильский собор, церковь Св. Августина, базилики Св. Лоренцо Руис и Св. Себястьяна, памятник национальному герою и мученику Хосе Рисалю, автору романа «Noli me tangere». Кто из молодых читал этот роман? Если что и читали, то лишь подростковую литературу вроде Мигеля Сихуко — тоже, кстати, общее место.
«Сколько воды утекло за эти тридцать лет, — сокрушается Бинг, — страшно подумать». Некогда бездонное водохранилище памяти выглядит теперь как лужа на третий день после дождя: у кромки темной воды все еще блестит бензиновая радуга или виднеется вафельный след от шины грузовика, но пенопластовые фрегаты уже не пускаются в дальнее плавание. Скоро этот водоем высохнет до конца… Время от времени еще всплывают кадры из прежней жизни; снится жаркий перенаселенный город — такой, каким его когда-то видели изо дня в день. Разноцветные ретроавтобусы «джипни», ползущие по Макати-авеню в сторону кольцевой дороги. Круглосуточные гуляния по бульвару Роксас. Толпы манильской молодежи, перетекающие из ночных клубов в забегаловки Jollibee и Tapa King, где жертвам похмелья уготован обильный завтрак из яичницы, мяса и риса («тапсилог»). Снится променад вдоль западного побережья острова Лусон, шпалеры кокосовых пальм. Уличные торговки с венками белых и желтых цветов, нанизанных на зубную нитку. Что еще вспомнить? Запахи водорослей, выхлопа, тропической влаги и острой приправы, смутно напоминающей японский хрен васаби… Но запахи никогда не снятся, вот в чем беда. Странное, несправедливое устройство мозга: ни запах, ни вкус не проникают в сны.
Все вращается вокруг еды. Еда заменяет вкус и запах прошлого (то, что никогда не снится); компенсирует отсутствие времени, денег и возможности поехать домой. Еда — это доступный праздник. Но вот он кончается, сытный камайан. Пора возвращаться на рабочее место, заниматься делом. В коридоре в ожидании своей очереди лежит на носилках моя пациентка Мария. У нее рак миндалины. Она не может глотать, ее кормят через гастростомическую трубку. За последние три месяца она похудела на 35 килограммов. Пока Тельма промывает гастростому физраствором, Мария тихо жалуется на жизнь. Англо-тагальский суржик. Я понимаю каждое третье слово, но общий смысл улавливается легко: муж злится на Марию за то, что она перестала ему готовить. В последнее время он все чаще приходит домой пьяный, устраивает скандалы, бьет посуду. «Где моя гребаная курица адобо? Где каре-каре?»[105] Мария никогда не думала, что он окажется таким черствым болваном. «Я ему говорю: давай-давай, паре[106], круши все, что видишь! Забыл, небось, что сегодня пятница, а разбить стакан в пятницу — обеспечить себе семь лет несчастья?»
Тельма, как может, успокаивает Марию, но ее утешительные слова перекрывает скороговорка телерепортажа. В новостной программе Pinoy TV мелькают фотографии трупов на улицах Манилы. Затем показывают президента Дутерте; он призывает граждан быть беспощадными к наркоманам и наркоторговцам (пришло время очистить страну от скверны). Глядя на ораторствующего Дутерте, я вдруг понимаю, кого он мне напоминает: того японского актера, который всегда играет в фильмах про якудза… Такэси Китано! Я радуюсь своему открытию, но благоразумно решаю держать его при себе. Обе женщины вперились в телеэкран. Кажется, речь президента действует на них гипнотически. «Хорошо все-таки, что его выбрали, — устало замечает Мария. — Уж он-то, я думаю, наведет порядок».
«Неужели из Америки? К нам американцы нечасто приезжают…» Еще бы! Двадцать четыре часа лету плюс пересадки. Самая трудная часть маршрута — перелет из Нью-Йорка в Сингапур: девятнадцать беспосадочных часов. Зато потом — Чанги, полуаэропорт — полупарк аттракционов, устланный коврами, предлагающий изможденным путешественникам всевозможные развлечения от ботанических садов с водопадами, детских площадок и бесплатного кинотеатра до обзорной экскурсии по городу. Мы стараемся выжать максимум, но сутки без сна дают о себе знать: все сливается воедино, лилии и кактусы, стритфуд и хай-тек, китайские, индийские и малайские лица. Здравствуй, Сингапур, азиатский город-сад. Я готов заедать усталость твоей лучшей в мире китайской лапшой, клевать носом в твоем бесплатном кинотеатре, жалеть, что я здесь только проездом и не успею познакомиться поближе. Там, откуда я родом, театр начинается с вешалки, а индонезийский театр теней, в который я давно мечтаю попасть, начинается, стало быть, с этих футуристических декораций. Впрочем, нет, не с них.
История начинается с нашего приятеля Джонатана. Он наполовину еврей, наполовину индонезиец. В его внешности индонезийского куда больше, чем еврейского, однако про индонезийскую часть своей родословной Джонатан знает мало: родители разошлись еще до его рождения, и он рос с матерью, американской еврейкой. Уже во взрослом возрасте с помощью частного детектива, тайком от матери, разыскал отца. Оказалось, тот живет в Калифорнии, в печально известном городе Комптоне (одно из самых опасных мест в Америке, родина знаменитых рэперов Западного побережья — как оказался там этот индонезиец?). Недолго думая Джонатан взял билет на самолет и полетел знакомиться — без предупреждения. Вот эта улица, вот этот дом. Район и впрямь стремноватый. Обветшалый одноэтажный коттедж. Дверь открыла сердитая крупная женщина. Вместо приветствия с ходу начала браниться: «Какого черта ты тут шляешься? Грабить нас пришел? Или ты один из дружков нашего сыночка? Убирайся, пока полицию не вызвала!» Джонатан попятился, забормотал, что ему от них ничего не нужно. «Простите, мэм, что потревожил… Просто мне кажется, я сын вашего мужа от первого брака». Тут женщину как подменили. Подбежала к Джонатану, стала его обнимать. «Мы всегда знали, что ты когда-нибудь к нам приедешь». Вышел отец, щуплый индонезиец. Прослезился: «Пока ты рос, твоя мать запрещала мне с тобой связываться. Но я мечтал, что ты вырастешь и сам меня разыщешь». Потом они сидели в гостиной и разговаривали до самого вечера. «В этот день, — рассказывает Джонатан, — я наконец начал понимать, кто я такой. Когда уезжал, обещал, что приеду к нему еще. Но в Калифорнию каждый день ездить не станешь, все-таки другой конец Америки. Ну и дел было много, работа, семья. Откладывал. А через год его не стало».
Теперь у Джонатана идефикс — отправиться в Индонезию, искать там свои корни и ответы на все вопросы. Назад к истокам. Я же хочу побывать в Индонезии просто потому, что ничего о ней не знаю. В детстве читал приключенческий роман «В дебрях Борнео» и сборник индонезийских сказок (на обложке предсказуемо изображены маски из классического индонезийского театра). Кроме того, будучи потомственным бадминтонистом-любителем, я как мог изучал технику непобедимого индонезийского мастера Панча Гуналана. Правда, потом выяснилось, что мастер этот — малайзийский, а не индонезийский. Но того, что усвоено в детстве, уже не вышибешь. Во, что я знаю: Индонезия — это дебри Борнео, сказки-маски и бадминтон. Край света, куда я всегда мечтал попасть. А тут еще и повод подвернулся: корнеискательство Джонатана. Его старшая дочь — подруга нашей Сони, а его младшая дочь дружит с Дашей. Так почему бы не съездить всем вместе?
Мы стали планировать путешествие на две семьи. И я стал готовиться, как делаю это всегда, следуя нехитрому принципу: если хочешь действительно что-то узнать о стране, надо основательно ознакомиться с ее литературой. Но современная индонезийская литература, говорят нам, сводится к одной-единственной книге — бестселлеру Эки Курниавана «Красота — это горе». Так пишут в авторитетных изданиях. Дескать, в литературной пустыне нежданно-негаданно возник самородок Курниаван. У себя на родине он, понятное дело, считается лучшим писателем за всю ее историю. И так далее и тому подобное. Впрочем, если несколько расширить поиск, выясняется, что помимо Курниавана в литературной пустыне Индонезии существовал по крайней мере еще один оазис: классик Прамудья Ананта Тур (1925–2006). Его роман «Мир человеческий» переведен на неменьшее количество языков, чем «Красота — это горе». Стало быть, с этих двух романов и надо начинать.
Ананта Тур — первопроходец. Его роман увлекателен, но местами неуклюж, шарнирен, слишком идеологизирован. Увы, постколониальный реализм иногда бывает так же утомителен, как соцреализм (взять хотя бы назидательно-памфлетные романы кенийца Нгуги Ва Тхионго). Ананта Тур — тоньше и глубже, чем Нгуги или Чинуа Ачебе. Но топорный postcolonial lit проглядывает и тут. Впрочем, ближе к концу роман набирает силу и размах действительно большого произведения. А если еще вспомнить, что все это политзаключенный Ананта Тур написал в тюрьме на острове Буру (куда, кстати, ссылают и персонажа Кливона из романа Курниавана: оммаж учителю!); что, находясь в этом лагере, он был лишен права что-либо записывать и потому сочинил весь роман в голове, сочинил и запомнил, читал по памяти сокамерникам, а записал только два года спустя… Если вспомнить, что он, как Нельсон Мандела, провел в тюрьме чуть ли не бо́льшую часть взрослой жизни и ни разу не отрекся от своих убеждений, остается только снять шляпу: великий человек.
Курниаван — представитель другого поколения. Как посол индонезийской литературы в мире он продолжатель дела Ананты Тура. Но дань великому предшественнику он отдает разве что тематически (и тут, и там одна из главных тем — насилие над женщинами). Стилистически же Курниаван — наследник Габриэля Гарсиа Маркеса, его ученик, причем столь прилежный, что местами это граничит с плагиатом. Индонезия Курниавана — одновременно и реальная, и вымышленная, и выпуклая, и лишенная отличительных черт, не перегруженная спецификой реалий, ровно такая, какой она должна быть в сказке, и Курниаван — прирожденный рассказчик, даже сказочник, недаром все у него строится на «вкладышах» — историях, матрешечно вставленных одна в другую. Эти сказки органично вписываются в жанр магического реализма, и получается не хуже, чем у самого Маркеса. С той разницей, что Маркес был первым. Впрочем, у Маркеса, насколько я помню, не было такого количества инцеста, некрофилии и поедания трупов.
Итак, отправная точка путешествия — соцреализм Ананты Тура и магический реализм Курниавана. В центре обоих романов — сильная женщина, подчиняющая себе тех, кто обычно повелевает женщинами и диктует им правила в патриархальном обществе. В прошлом содержанка (у Тура) или проститутка (у Курниавана), героиня идет наперекор устоям и оказывается хозяйкой ситуации. Эти героини — неочевидные продолжательницы дела индонезийской суфражистки и просветительницы Раден Адженг Картини. Кроме того, оба писателя по-своему наследуют жанру, популярному в индонезийской литературе в начале ХX века: бытописательной повести о «ньяи», туземных содержанках европейцев. В начале XXI века «повесть о ньяи» получит развитие в «пряной литературе», как называют в Индонезии романы с сексуальной тематикой, написанные женщинами. Родоначальницей этого жанра считается Айю Утами, автор скандального бестселлера «Саман» о четырех раскрепощенных подругах и попе-расстриге.
Дочитав «Мир человеческий», я целый день ходил под впечатлением от мощной концовки. А дочитав пятисотстраничную эпопею «Красота — это горе», от которой всю дорогу не мог оторваться, подумал: все-таки бред. После чего прочел взахлеб еще два романа Курниавана: «Тигр-оборотень» (вещь, как мне показалось, куда более зрелая, хоть и менее масштабная, чем «Красота») и «Месть за мной, остальные платят налом» (эдакий боевик в духе уже не Маркеса, а Квентина Тарантино). Затем взялся за роман Айю Утами, образчик «пряной литературы» (немножко «Секс в большом городе», но в целом лучше, чем я ожидал). Короче говоря, с головой ушел в индонезийскую литературу.
Оказалось, нет, не литературная пустыня, скорее джунгли, где много ярусов и не всегда понятно, что откуда растет. C одной стороны, есть добротный реализм Ананты Тура (чьи рассказы понравились мне даже больше, чем «Мир человеческий») и Утуя Татанга Сонтани, убежденного коммуниста, фактически эмигрировавшего в СССР после прихода к власти Сухарто[107]. С другой стороны, как выяснилось, в индонезийской литературе ХX века есть и другая традиция, тяготеющая к экзистенциализму, абсурдизму, гротеску и готике. Это и Буди Дарма, и Данарто, и Путу Виджайя, и Иван Симатупанг. Литература индонезийского модернизма, о которой, кажется, мало кто слышал за пределами Индонезии. Тут больше от Кафки, Ионеско и даже Готорна, чем от Маркеса. Магический реализм тоже есть, но он берет начало в яванских мистериях и культе предков, общем для всех австронезийских народов (вспомнить хотя бы обряды эксгумации и перезахоронения у малагасийцев); в особом отношении к смерти, которое формулирует Симатупанг в своем романе-сновидении «Паломничество» (местом паломничества там оказывается городское кладбище): «Каждый следующий сантиметр под поверхностью земли — не что иное, как остаток старой могилы, вновь и вновь превращающийся в новую. Да и сами мы — будущие покойники, шагающие по старым трупам. Вся наша земля принадлежит умершим. Земля — это царство смерти… Девиз наш — мертвых уважь!» Австронезийская эсхатология смешивается с европейским экзистенциализмом, давая на выходе любопытнейший сплав.
Отсюда же во многом и Курниаван — не самородок, а прилежный ученик и продолжатель, умело обыгрывающий традиционные сюжеты индонезийских сказаний (про тигров-оборотней, про духов, крадущих зародыша из чрева матери, и так далее). Многие из этих сюжетов использовались индонезийскими авторами и до Курниавана. Например, Мохтаром Лубисом (роман «Тигр! Тигр!»). Тигр, символ неотвратимого возмездия, настигает группу охотников, заплутавшую в джунглях, и расправляется с ними по очереди, как убийца в «Десяти негритятах», попутно заставляя их вспоминать и признаваться в своих давних грехах. Никого из них не жалко, читатель болеет за тигра. В конце 70‐х этот роман был даже переведен на русский, но перевод — с сильным душком той советской переводческой школы, что низводила всех авторов из дружественных стран Азии и Африки до шаблонного сюсюканья: у бедняков-героев никогда не бывает детей, только «ребятишки», и все они гнут спину, чтобы заработать не денег, а именно «деньжат».
На английский, как и на русский, переводилось не очень много, но то, что есть, заслуживает внимания. Например, сборник рассказов «Люди из Блумингтона», написанный Буди Дармой, когда он учился в аспирантуре университета штата Индиана. Жутковатый образ американской глубинки, составленный из серии искусных портретов, слегка напоминающий по духу «Твин Пикс» Дэвида Линча. В последнем рассказе книги («Чарльз Леборн») описывается история знакомства взрослого сына с престарелым отцом. Не точь-в-точь история Джонатана, но что-то общее есть.
— Представляешь, Джонатан, я сейчас читаю книгу одного индонезийского писателя, и там есть рассказ, который напомнил мне твою историю про знакомство с отцом. Вообще, должен тебе сказать, что я тут в последнее время много читаю про Индонезию и все больше предвкушаю нашу поездку.
— Да, я как раз собирался с тобой об этом поговорить… Понимаешь, мы с Аникой прикинули, все-таки Индонезия — слишком далеко. Вместо этого решили ехать на Багамы. Давайте с нами? Уверяю тебя, там будет не хуже.
Ну уж нет. Я настроился на дебри Борнео, австронезийский культ предков и бадминтон (кумир моей юности Панч Гуналан оказался малайзийцем, но ведь есть еще олимпиец Бамбанг Суприянто, он-то точно из Индонезии). Я проникся любовью к индонезийской литературе и театру теней. Я даже уговорил жену и детей на это путешествие в самую отдаленную от Нью-Йорка точку земного шара. У нас все заказано и куплено, назад дороги нет. Поезжай, друг мой, на свои Багамы, а мы отправимся вместо тебя на твою историческую родину, будем припадать там вместо тебя к истокам и искать ответы на все вопросы. Всю свою жизнь я, эмигрировавший в детском возрасте, мусолю тему возвращения. Но тут что-то новенькое — достойный индонезийского абсурдизма сюжет, где я, дублер, играю чужую роль, совершаю паломничество на родину чужих предков. Обещаю тебе вернуться с подробным отчетом и привезти если не горстку родной земли, то по крайней мере сувенирный пакетик знаменитого кофе копи-лювак. Вперед!
От Сингапура до Джакарты — всего полтора часа лету. Взлетаем, и весь город, его парки и бесчисленные белые небоскребы, как на ладони. А через час — красные черепичные крыши Джакарты. Мы в Индонезии. Запах тропиков, густая флора вперемешку со статуями вождей. В аэропорту — азан[108] и удары гонга, через зал прибытия проходит какая-то процессия (позже выяснилось, что она приурочена к празднику: сегодня — День независимости Индонезии). Женщины в хиджабе, мужчины в шапочках «печи», они же «сонгкок». Ява! Обалдеть вообще-то. Остров, а не сигарета. Кстати, почему сигареты назывались «Ява»? А мотоцикл почему? «Википедия» объясняет, что «Ява» — сокращение от имени Янечека, чешского владельца фабрики, и названия фирмы «Вандерер». Но стоит выйти на улицу в Джакарте, и ты понимаешь, что чех Янечек тут ни при чем. Просто мотоцикл — исконно яванский вид транспорта. Их тут больше, чем людей. И у каждого мотоциклиста в зубах сигарета, правда не «Ява явская», а благоуханный кретек. Сигарета с гвоздикой. В юности я тоже курил такие. Помнится, тогда у нас говорили, что от них в легких образуются дыры величиной с двадцатипятицентовую монету. Но в Джакарте настолько загрязненный воздух, что, похоже, дыры в легких гарантированы вне зависимости от того, куришь ты или нет. Так что чего уж там, дыми сколько тебе влезет, гоняй как бешеный на своем мотоцикле, живи на износ в тридцатимиллионном мегаполисе, тонущем с невероятной скоростью. Все океанологи сходятся на том, что через пятьдесят лет Джакарта будет уже под водой. Исходя из этих прогнозов, правительство Индонезии приняло решение перенести столицу на остров Борнео. Там построят город будущего Нусантара. Но, согласно последнему опросу, 96 процентов жителей Джакарты никуда не собираются переезжать. Как бы ни было трудно жить в самом загазованном городе мира, а все ж родная Атлантида им милей, чем какая-то там Нусантара в дебрях Борнео.
Мы обедаем в суматранском кафе, где на стол подают сразу много блюд, что-то вроде испанских тапас, и все эти блюда выглядят как индийское карри. С той разницей, что в Индии не слишком жалуют говядину, а тут половина блюд — из говяжьих субпродуктов: сердце, ливер, кожа. И ко всему этому в качестве обязательной закуски — сушеные листья колоказии. На Суматре едят руками, а на других островах Индонезийского архипелага — нет. Но суматранская кухня популярна на Яве, как в России — плов и манты. И в суматранских кафе яванцы тоже позволяют себе есть руками, вернее, правой рукой, конечно. Я со своим богатым африканским опытом рад последовать их примеру: рукой есть всегда вкуснее.
Вечером у нас еще один перелет — в Джокьякарту, древнюю столицу Индонезии, главный центр яванской истории и культуры. В VIII–X веках там располагалось индуистское королевство Матарам, в XII–XV — королевство Маджапахит. В колониальную эпоху джокьякартский султанат успешнее прочих противостоял голландцам. Он существует и по сей день, пользуясь статусом особого региона, последний в Индонезии султанат. Город, славящийся своим батиком, ваянгом, гудегом[109] и наибольшим количеством вузов на душу населения. Коротко говоря, Джокьякарта, или Джогджа, — сердце Явы.
— Вообще-то Индонезия состоит из семнадцати тысяч островов, из которых шесть тысяч обитаемых, а у четырех тысяч нет даже названия. Если вы заметили, в нашей географии, как и в нашей валюте, много нулей. Но Джокья — всему голова.
Это говорит наш гид Двиянто (можно просто Янто). Сам он, впрочем, не из Джокьи, да и вообще не яванец. Он папуас. Родился в далекой провинции Ириан Джая (Западная Новая Гвинея), вырос на Молуккских островах.
Я говорю:
— Вот это да, а я как раз сейчас в самолете закончил читать роман Утуя Татанга Сонтани «Тамбера», там действие происходит на Молуккских островах в конце XVII века.
Янто загадочно хмыкает. Кажется, ни название романа, ни имя автора ему ни о чем не говорят. Хмыкает, кивает, как бы соглашаясь со мной, и отвечает по касательной:
— Между прочим, ваш президент Обама провел детство в Джакарте. Его отчим был индонезийцем. И когда он, уже став президентом Америки, сюда приезжал, он произнес речь по-индонезийски. У нас его обожают. Он в католической школе учился, как и я. «Секола дасар католик Санто Францискус Асиси». У нас в Малуку все христиане, не то что здесь.
Янто приехал на Яву, чтобы учиться в католической школе-интернате. Вообще малукцы и папуасы неохотно посылают своих детей в школы, считая это занятие более или менее бесполезным. В конце концов все займутся тем, чем занимались их отцы и деды. Станут фермерами, или рыбаками, или резчиками по дереву. Так зачем попусту тратить время, протирая штаны за школьной партой? Не лучше ли сразу начать осваивать семейное ремесло? Но прогрессивные родители Янто уверовали в школьное образование и отправили сына за тридевять земель. По окончании школы он поступил в институт в Джокьякарте. Там через студенческую католическую организацию познакомился с будущей женой. Теперь у них шестеро взрослых сыновей. Трое — инженеры, двое работают в банке, а младший, как и сам Янто, в сфере туризма. Янто с женой живут в том же кампунге[110], где жили последние семь поколений жениных предков. В этом мусульманском кампунге семья жены — единственные неверные. Дед с бабкой работали при католической миссии и в какой-то момент перешли в христианскую веру. По словам Янто, никаких притеснений со стороны соседей они никогда не испытывали. В конце концов, по адату[111] можно жить и не будучи мусульманином. «Это в западной части острова — религиозные фанатики, а у нас тут без фанатизма». Принадлежность к религиозному меньшинству — не проблема; проблема — «готонг-ройонг», яванский принцип коллективной взаимопомощи, которому до сих пор следуют в большей части кампунгов.
— На все полагается давать деньги. Если у кого-то в деревне свадьба или похороны, если кто-то заболел или если у кого-то родился ребенок. Все должны скинуться.
— Так это же здорово, взаимопомощь…
— Это издали так кажется. А когда с тебя ежедневно требуют денег и у тебя в результате на собственную семью не хватает… Причем все всегда точно знают, кто сколько дал… У нас, у папуасов, такого нет. Вообще я, когда на яванке женился и переехал в ее деревню, для меня это был огромный культурный шок. Сейчас-то уже привык, конечно, но все равно вам скажу так: странный они народ, яванцы.
C утра — этнографический опыт под названием «гостиничный завтрак». Ни в одной гостинице мира я не видел такого количества трудно опознаваемых блюд на завтрак. Все подписано исключительно по-индонезийски, но со мной айфон, а в айфоне — гугл, авось разберемся. Тем более что какие-то вещи все-таки распознаются. Например, темпе[112], приготовленное десятью, нет, пятнадцатью разными способами. Темпе во фритюре, темпе в кокосовом молоке, суп из темпе, темпе по-сундански, темпе по-мадурски… Если для португальской кухни главный предмет гордости — количество блюд из бакальяу (как минимум 365: по рецепту на каждый день года), то индонезийцы могут по праву гордиться своей гастрономической изобретательностью по части темпе и тофу. Добавить к этому два десятка рисовых каш (с черным клейким рисом, с проростками маша, с кокосом, с джекфрутом, с тамариндом, с имбирем-кенкуром и так далее) и пятнадцать разновидностей овощных оладий, и мы получаем веганский рай. Из животной пищи — несколько невзрачных рецептов из рыбы и курицы, медленно сваренные в специях яйца «телур пинданг», разварная говяжья кожа («кречек») и сладкие рыбные тефтели для кокосового супа «лакса». Чуть ли не все блюда готовятся в сладких соусах, ни один рецепт не обходится без пальмового сахара. Кажется, у народа, который так питается, должен быть повальный диабет. И, как бы в подтверждение моей догадке, на отдельном столике обнаруживается целая батарея бутылок с целебными настойками — их тоже употребляют к завтраку. На бутылках — этикетки с длинными индонезийскими названиями и краткими пояснениями по-английски, как то: «от диабета», «от диареи», «от глистов». Если вы не знали, чем болеют жители Джокьякарты, теперь знаете. Но пробовать эти панацеи не рекомендуется: настаиваются на сырой воде, а от сырой воды тут лучше держаться подальше. Зато можно пробовать тропические фрукты — те, что в кожуре. Мангустин, ананас, маракуйю, питайю, папайю и примкнувший к ним салак, он же змеиный фрукт, любимое индонезийское лакомство, диковинный плод с кожей как у панголина. По вкусу — что-то среднее между пальмовым вином и микстурой от кашля.
После такого плотного завтрака впору задремать в шезлонге с какой-нибудь умной книжкой на груди. Но мы здесь не за этим, нас ждет экскурсия с Янто. Древняя столица, город с полуторатысячелетней историей, разрушенный в 1006 году в результате извержения вулкана Мерапи и разрушенный снова, ровно тысячу лет спустя, в результате землятрясения в 2006‐м. Что уцелело: королевский дворец («кратон») и водный дворец Таман Сари. Между вулканом и кратоном пролегает вымощенная булыжником дорога Малиоборо, центральная улица города с 1750 года. Два плотных ряда варунгов и бечаков[113] в ожидании клиентов. Большая часть домов и лавок на Малиоборо принадлежит китайцам. По вечерам здесь народные гулянья, живая музыка. Чем ближе к воротам кратона, тем более парадно выглядят колониальные постройки. Кто в них живет? Неужели китайские коммерсанты? «Еще хуже, — отвечает Янто, — правительственные чиновники».
Дворцовая территория разделена на две части. Одна, музейная, открыта для посетителей и для них предназначена, а в другой живет султан с семьей, туда вход воспрещен. Музейно-гостевая часть помпезна: открытые павильоны «пендхапа» из инкрустированного золотом красного дерева, между ними — аллеи под сенью индийского миндаля и саподиллы. Вход во внутренний двор, где находятся зал церемоний, чайный дом и королевский театр, охраняют две исполинские статуи. Это демоны-близнецы, неотличимые друг от друга; одного зовут Добро, другого — Зло. Половина павильонов служат хранилищами для инструментов гамелана, традиционного оркестра металлофонов и гонгов. Загадочные узоры на фронтоне пендхапы (корона, дракон, демон, пиявка) оказываются численными символами: в яванской записи чисел символ короны соответствует единице, дракон — восьмерке, демон — пятерке, а пиявка — тройке. Значит, павильон был построен в 1853 году. В углу сада расположилась группа щуплых старичков в синих куртках и клетчатых саронгах. Они сонно курят кретек, сидя на земле в тени перголы. Видно, что это их привычное состояние. Работники музея? Уборщики? Нет, это лейб-гвардия султана, его почетная стража, что-то вроде османских бостанджи. «Получить такую работу — мечта любого лентяя», — поясняет Янто. Синекура с пожизненной пенсией.
Вдруг из противоположной части сада показывается процессия пожилых женщин в батиковых кембенах[114]. У каждой из них в руках поднос или чугунный чайник, а та, что замыкает шествие, несет высоко над головой церемониальный зонт с золотыми рюшами. Это распорядительницы дворцовой чайной церемонии. Трижды в день — в восемь утра, в одиннадцать утра и в три часа дня — они совершают моцион к чайному домику, где на глазах у беспрестанно фотографирующей публики чинно заваривают и дегустируют чай, прежде чем отнести его государю. Мы протискиваемся сквозь толпу, очумело щелкая айфонами — так же как когда-то в Киото, где мы пристрастились к фотоохоте за гейшами и майко из Гиона. И хранительницы дворцовой традиции, привыкшие к вуайеризму туристов и собственной роли живых экспонатов, разливают заварку, сидя на полу в вольере чайного домика, как будто и не замечая толпящихся перед ними зрителей, пока их мужья-лейбгвардейцы курят кретек в противоположном углу сада, где никому нет до них дела.
Через несколько минут чайные мастерицы прошествуют к резиденции султана, и там начнется основная церемония чаепития. Она, как и то, что происходит в окии[115] Гиона, уже не для посторонних глаз. Нынешний монарх, Хаменгкубувоно X, десятый из династии султанов Джокьякарты, известен своей скромностью. Насколько роскошна музейно-туристическая часть кратона, настолько непритязательна сама резиденция султана. Не пышней средней дачи в Малаховке. У султана пять дочерей и ни одного сына. По традиции это означает, что после него трон должен перейти к старшему племяннику, так как по закону женщина не может стать султаном. Но Хаменгкубувоно Х мало того что скромен, он еще и свободомыслящ. Он первый из династии, правящей с 1755 года, отказался от многоженства, а в 2015‐м переписал закон султаната, отменив гендерные ограничения престолонаследия, и провозгласил наследницей свою старшую дочь, принцессу Мангкубуми. «Вообще-то у нас уже была одна правительница, — задумчиво произносит Янто. — Президент Мегавати, дочь Сукарно. Будем надеяться, что эта королева не будет как та».
Пока приближенные чаевничают у султана, толпа посетителей устремляется в королевский театр, где дают бесплатный спектакль по одному из эпизодов «Рамаяны». Почти все формы классического индонезийского театра (ваянг) — кукольные. Самый известный из многочисленных ваянгов — это «ваянг-кулит», театр теневых кукол. Кроме того, есть театр объемных тростевых кукол («ваянг-голек»), театр плоских деревянных кукол с подвижными кожаными частями («ваянг-клитик»), театр кукол, нарисованных на полотне, древняя предтеча диафильмов («ваянг-бебер»). И лишь в одном типе ваянга задействованы не куклы, а живые актеры. Это — «ваянг-оранг» или «ваянг-вонг», в дословном переводе — «театр человека». Его нам и представили на дворцовой сцене. Из всех разновидностей восточного театра, которые мне довелось увидеть, пожалуй, больше всего этот театр напомнил мне пекинскую оперу. Та же хореографическая суггестивность, экономная отточенность движений, каждое из которых что-то символизирует, то же чередование ритмизованной речи и причудливого музыкального интонирования; накладные бороды, маски, розовый грим. Но — совершенно иной репертуар, никаких «Пионовых беседок». Ваянг, как и весь классический театр Юго-Восточной Азии, целиком состоит из драматизаций «Рамаяны» и «Махабхараты». Благо оба эпоса содержат такое количество отдельных историй и эпизодов, что разнообразить репертуар можно почти бесконечно. Яванская версия «Рамаяны» несколько отличается от тайской, тайская — от лаосской. И все они отличаются от индийского оригинала («У нашей „Рамаяны“, в отличие от индийской, счастливый конец!»). Но что действительно придает ваянгу-вонгу самобытность, отличая его от всех других форм восточного театра, — это музыкальный аккомпанемент. Величественное и тревожное многоголосие гамелана. Переливные звуки, как ручейки, сбегаются к драматическому водовороту и завершающему удару гонга. Ради одного этого стоило приехать на Яву.
Все еще в полутрансе от театрального действа мы выходим из кратона и бредем по одной из радиально расходящихся улочек, застроенных одноэтажными домами. Этот околоток напоминает мне пекинский хутун. Янто объясняет, что здесь живут те самые стражи султана. Судя по виду домов, работа у них хоть и непыльная, но не слишком прибыльная. Какие-то тетушки (не те ли, что разливали заварку для чайной церемонии?) подходят к Даше, треплют ее по щеке, говорят «бьютифул». В магазинчике Indomaret, куда мы зашли купить воду, из динамиков доносится местный рэп, смешиваясь с азаном из близлежащей мечети. Девушки в хиджабах разглядывают лихие граффити на стене банкомата. Вот первое, самое поверхностное впечатление: здесь не ощущаешь ни урбанистической брутальности Детройта или Найроби, ни ретроградной скованности, как в некоторых других набожных странах. Ощущаешь дружелюбность и относительное спокойствие Юго-Восточной Азии, где традиция предписывает никогда не повышать голос.
Следующий пункт назначения — водный дворец Таман Сари. Королевские сады и бассейн, окруженный курительницами для благовоний. Здесь купались жены султанов Джокьякарты. Повелитель смотрел на купальщиц из окна башни и кидал им цветы. На кого из них упадет цветок, той выпадет счастье купаться в этот день в личном бассейне султана, с ним наедине. Рядом с бассейном — комната отдыха. Большую ее часть занимает каменный топчан, подогреваемый снизу наподобие иранского корси или японского котацу. А внизу, под бассейном, находятся катакомбы, соединяющие Таман Сари с кратоном. В этом подземелье скрывался от голландцев прапрапрадед нынешнего правителя, Хаменгкубувоно V, единственный из султанов Индонезии, который так и не подчинился колониальным властям. Про того султана-партизана до сих пор ходит множество легенд. Рассказывают, например, что в юности он хотел быть однолюбом, но не вышло: все вельможи предлагали ему своих дочерей, и он по доброте сердечной никому из них не смог отказать. В итоге у него было тридцать пять жен — целая толпа купальщиц. Зато нынешний султан, Хаменгкубувоно X, и впрямь однолюб. Мало того, он первый, кто отказался от еженедельных встреч с божественной супругой Рату Кидул, царицей южных морей. «Как, вы не знаете, кто такая кадженг Рату Кидул? Тогда слушайте». И Янто начинает длинный рассказ, первую из многочисленных историй, которые нам предстоит услышать от него за время путешествия. Он носитель той фольклорной традиции, из которой в конце концов вышли и Курниаван, и вообще вся современная индонезийская литература.
Заметили ли вы, спрашивает нас рассказчик, что кратон, в котором мы только что побывали, окружен баньянами? Сто пятьдесят баньянов, если быть точным. В них живут духи-хранители. Но был момент, когда эти духи оказались бездомными. Это было в XVI веке, когда царь Матарама Сенопати начал строительство кратона и, расчищая территорию, приказал вырубить все баньяны. Сказано — сделано. Но на следующий же день всех строителей поразил загадочный недуг. Вызвали дукунов и павангов, могущественных колдунов-целителей, но все их снадобья и заговоры оказались бессильны. И молвил верховный дукун: «Ступай, Сенопати, к скале Парангкусумо. Постись и медитируй там, пока не явится тебе царица южных морей. На нее вся надежда». Сорок дней не ел и не пил царь, и на сороковой день расступилось море, и выехала на золотой колеснице грозная царица во всеоружии. Что пожаловал, чего просить у меня вздумал? Помоги, царица, спаси народ мой от недуга страшного. Царица соглашается, но ставит условие: стань сперва моим мужем. И с этими словами умыкнула царя Сенопати в свое подводное царство, и сыграли там пышную свадьбу, пировали месяц и еще неделю. А потом царь затосковал по дому. Просится он домой, и видит царица, что перечить ему бессмысленно. Ладно, так уж тому и быть, возвращайся, муж мой любимый, в Матарам. Да только знай: раз в неделю буду я к тебе приходить. Жди меня и встречай со всеми почестями. Вот вернулся Сенопати в Матарам и велит строить еще один дворец, и во дворце том — брачные покои, чтобы мог он принимать свою божественную супругу. И как построили, стала она приходить к нему по субботам, и приходила много лет — до самой его смерти. А когда преставился царь Сенопати, взошел на трон его сын, и кадженг Рату Кидул стала ему женой. И с тех пор каждый наследник брал ее, бессмертную царицу южных морей, в жены, и ни одной вражеской силе, ни голландцам, ни японцам, не удалось завоевать Джокьякарту.
Вроде бы сказка как сказка, но… Дворец для еженедельных встреч с воображаемой подругой — не выдумка, а реальное место! Пристройка в несколько комнат к Таман Сари. Есть там и спальня с каменной кроватью (любовное ложе), и дамская туалетная комната для царицы южных морей, есть гардероб и кухня. Трудно поверить, но все султаны Хаменгкубувоно вплоть до нынешнего действительно соблюдали обычай и раз в неделю отлучались на сутки в эту обитель для встреч с божественной супругой.
Буле[116], знающим пляж Парангкусумо как отличное место для серфинга, невдомек, что это одно из главных мест паломничества на Яве. Пять веков назад царь Сенопати постился и медитировал здесь в течение сорока дней в ожидании царицы южных морей. И в наши дни люди сюда стекаются люди со всей Индонезии — приносят дары царице, молятся ей и просят о помощи.
Стало быть, тот эпизод в романе «Красота — это горе», где главарь портовых бандитов Маман Генденг устраивает праздник с жертвоприношением в виде бычьей головы для царицы южных морей, — не авторская фантазия, а зарисовка с натуры. Как же смотрит на все это ислам? Ислам смирился, поняв, что ему не обуздать автохтонной религии яванцев; дал молчаливое согласие на синкретизм, сочетающий кебатинан (анимизм с примесью буддизма и индуизма) и капитайан (исконно яванский монотеизм, выросший из культа предков) c суфизмом.
Да что ислам, даже революционер, национальный герой и друг коммунистов Сукарно отдал дань повелительнице Рату Кидул. В 1961 году в приморском городе Пелабухан-Рату открылась шикарная гостиница Grand Inna Samudra, построенная на японские репарации. По распоряжению Сукарно номер 308 был выкрашен в зеленый цвет и бессрочно забронирован для царицы южных морей. Публике разрешалось посещать этот номер, чтобы молиться, медитировать и задавать царице вопросы.
Под конец дня, засвидетельствовав почтение царице Рату Кидул, мы отправились в студию батика («батик бутик»). Планируя поездку в Индонезию, я выдумал что-то вроде «летней школы» для Сони с Дашей: пока мы тут, дети будут брать уроки того-сего и таким образом узнают о разных уникальных вещах, которых нет в Америке. Первым в моей программе «ознакомительных занятий» числился урок батика. В течение двух часов их учили ручной росписи. Набрав краску с помощью специальной пипетки, они наносили ее на покрытую воском ткань, а затем варили ткани в кипящей воде, отчего бурый цвет красителя превращался в синий и краска растекалась кляксами за границы рисунка, несмотря на резервирующий состав.
Пока они рисовали, я заглянул в соседнюю студию, где мастерят кукол и маски для ваянга. Ваянг и батик, вычурный брик-а-брак, клетки с канарейками и связки бетеля, свисающие с потолка. Хозяйка студии — в традиционном наряде: пестрый кайн[117], голубой с отливом кушак, шарфик с набивным батиковым узором. На хозяине — рубаха с батиковым изображением сцены народного собрания: революционеры в сонгкоках, народные массы слушают пламенную речь вождя, и все нарисовано в стиле Дейнеки. Тем временем подмастерья, сгрудившись вокруг айфона, смотрят, как звезда ютуба Мелиани Сити Сумартини, хрупкая индонезийская девочка в хиджабе и худи с надписью «Death Metal», виртуозно исполняет гитарную партию из «Master of Puppets». Я уже несколько лет слежу за ютуб-каналом Мелиани, удивительной гитаристки-металистки из Индонезии. Но для этих ребят она своя, почти соседка. Из города Бандунг, недалеко от Джакарты. Увидев, что я тоже заинтересовался, один из них весело подмигивает мне: «Master of shadow puppets!»
Если приверженцы индонезийского синкретизма толпами стекаются на пляж Парангкусумо, то для туристов, которых на Яве на удивление немного, главные места паломничества — храмовые комплексы Боробудур и Прамбанан. Первый комплекс — буддийский, был спроектирован яванским архитектором по имени Гунадхарма около 750 года и построен в течение следующего столетия; второй — индуистский, IX века. Оба были погребены под вулканическим пеплом в результате извержения вулкана Мерапи в 1066 году и заново открыты лишь в конце XIX века. По словам Янто, Боробудур считается одним из семи новых чудес света. Однако могучий гугл молниеносно опровергает утверждение Янто. Семь новых чудес света — это Колизей, Великая Китайская стена, Мачу-Пикчу, Петра, Тадж-Махал, Чичен-Ица и статуя Христа-Искупителя в Рио-де-Жанейро. Ни Боробудура, ни Прамбанана в списке нет. Есть, правда, и другой список: претенденты на звание восьмого чуда света. Там действительно фигурирует Боробудур — в числе многих других шедевров архитектуры. И все же ты прав, дорогой Янто. Я, которому довелось увидеть и Колизей, и Тадж-Махал, и Великую Китайскую стену, и пирамиду Хеопса (единственное из семи чудес Древнего мира, сохранившееся до наших дней), готов свидетельствовать: и Боробудур, и Прамбанан достойны войти в заветный список. Меня, многоопытного путешественника, они потрясли куда больше, чем Колизей и пирамиды.
Как описать словами сильнейшее впечатление от того, что не- или надвербально? От театрального действа в кратоне Джокьякарты или от восьмиярусной ступы-мандалы Боробудур? Напрямую — никак, только вкруг да около. Но и молчать, следуя максиме Витгенштейна, тоже никак. Можно начать с истории. С очередной индонезийской легенды. По части легенд и мифов папуас Янто не уступает среднеазиатскому аксакалу. А я, как Шурик из «Кавказской пленницы», старательно все записываю.
Однажды царица южных морей преподнесла царю Сенопати страусиное яйцо с наказом выпить его после ужина. Позвал царь придворного кузнеца, велел проделать в скорлупе дырку. Только приготовился пить, как слышит голос: «Не пей, государь!» Озадачился. Подумал: может, почудилось? Снова к губам поднес — и снова голос ниоткуда: «Не пей!» По всему видать, то голос предков из царства духов к нему взывает. Позвал тогда Сенопати стражника (из тех, что день-деньской курят кретек в королевском саду). Эй, мас[118], видишь яйцо? Будь добр, сделай глоток и скажи, каково на вкус. Слушаюсь, ваше величество! Сделал стражник глоток и вдруг… задымился! Весь покрылся густым серным дымом, так что и не видать его вовсе. Только слышно, как из дыма зовет на помощь. Попытался царь из дыма бедолагу достать, протянул руку, да куда там… У стражника уж и тела нет, один голос остался. «Что же мне теперь делать, государь?» — спрашивает голос. Говорит Сенопати: «О семье твоей я позабочусь, за службу твою и жертву вознагражу их щедро. А самому тебе придется теперь жить внутри вулкана. С людьми-то теперь уж никак жить не сможешь. Ступай скорее к вулкану, отныне там будет твое дымовое царство». Удалился дым-страж, а царь призадумался. Зачем же мне, думает, божественная моя супруга Рату Кидул яйцо это преподнесла? Неужто хотела, чтобы и я в дым обратился? Пошел в те покои, где по субботам с царицей южных морей встречался. Воскурил благовония, призвал ее. Зачем, спрашивает, проклятое яйцо мне дала? Заплакала царица, говорит: прости, тоскую, когда тебя нет, вот и решилась на хитрость пойти, чтоб всегда со мной был рядом. Царь разгневался, прогнал Рату Кидул. Но потом, поостыв, послал дары, чтобы искупить вину — и перед стражником своим, и перед царицей. И с тех пор в кратоне раз в месяц готовят желтый рис с имбирем и кокосом. Одну порцию относят к вулкану, а другую — к морю. И дым-страж, и царица южных морей принимают подношения, и, сколько раз ни извергался вулкан Мерапи за последнюю тысячу лет, ни разу лава не дотекала до Джокьякарты. Лишь единожды, в 1066 году по календарю буле, забыли задобрить того, кто живет внутри вулкана. И пришло тогда большое разрушение, засыпало пеплом Боробудур и Прамбанан, да и сам кратон тоже. С духом вулкана, надо понимать, шутки плохи.
«Смотри, смотри! — вдруг кричит Даша, перебивая Янто, когда мы въезжаем в центр города. — Что это там?» По улицам Джокьякарты идут костюмированные процессии по случаю Дня независимости Индонезии. Маскарад, не уступающий хеллоуинскому параду в Гринвич-Виллидже. На каждом доме висит бело-красный индонезийский флаг. Так положено по закону. Если кто-то не вывесит флаг, приедет полиция, заставит повесить. Если флага нет, выдадут. К этому празднику готовятся месяцами. У каждого кампунга — свои наряды, красочные платформы. Косплеи, реконструкции. Вот люди в костюмах каторжан, жертв голландского колониализма, несут бревна с лесоповала. Вот школьники в костюмах нацменов из далекой Папуа. Набедренные повязки, головные уборы из перьев райской птицы. «Ишь ты, в нас нарядились», — хмыкнул Янто.
Банальное наблюдение: при выезде из города попадаешь в другой мир. Особенно наглядно это проявляется в Азии и Африке. В Америке и Европе не так, там за пределами города другой пейзаж, но мир тот же, та же эпоха. Я люблю «другой мир» Азии и Африки, люблю это частичное узнавание. Банановые заросли и лотки по краям дороги. В лоточном ассортименте помимо кокосов и автомобильных шин имеются каменные скульптуры и колокола, как будто непригодившиеся запчасти от Боробудура (их делают из вулканической породы и продают в качестве украшений для садовых участков). Халупы рядом с роскошными особняками. В Америке богатые не селятся рядом с бедными, а здесь богач и бедняк живут бок о бок, в одной деревне. Вроде бы картины, знакомые по предыдущему опыту, но нет, при ближайшем рассмотрении не похоже ни на Африку, ни на Индию, ни даже на Лаос с Таиландом. Ява — сама по себе. Хотя бы потому, что такой буйной тропической флоры я, кажется, не видел больше нигде. Все утопает в зелени, в том числе и нищета. «Зеленые легкие планеты», где все растет и плодоносит. Не Африка и не материковая Азия. Что-то совсем другое, островитянское. Другое ощущение пространства, когда все регионы страны — отдельные острова, 17 тысяч островов, от Борнео до Папуа. Для меня все это — непролазные джунгли. А для нашего проводника Янто эти диковинные места из приключенческих книг, как Казань и Самара для жителя России. «На Папуа вырос, на Сулавеси был, а на Борнео еще не был, все собираюсь съездить».
А вот и Боробудур, одно из непризнанных чудес света, и — о чудо! — без туристических толп. К храму ведет аллея, усаженная тамариндами. В IX веке, когда этот комплекс строился, на месте аллеи было озеро, и к Боробудуру подплывали на лодках. Рядом монастырь Мендут, построенный в 730 году, за двадцать лет до того, как был заложен фундамент Боробудура. Это действующий монастырь, главный центр буддизма на Яве. Большинство посетителей привлекают статуи Будды и Майтрейи, а нас с Соней и Дашей привлек огромный баньян, чьи ветви можно использовать как веревочные качели. Кроме того, отсюда рукой подать до деревни Паван, куда Янто периодически ездит за хорошим копи-люваком. «Вы знаете копи-лювак, доктор Алекс?» Кофе, прошедший обработку в желудке пальмовой циветты. То, без чего из Индонезии не возвращается ни один турист. На циновке у входа в кофейню сушатся драгоценные экскременты. Нам демонстрируют весь процесс: как сушат, как отделяют кофейные зерна от фекалий, как жарят и мелют. Кульминация — знакомство с ручной циветтой. Детям предоставляется возможность гладить ее и кормить, пока взрослые дегустируют напиток и прицениваются. «Возьмите вот этот пакетик, мистер, он чуть подороже, но очень хороший, в тот день у нее был хороший стул!»
От Боробудура до Прамбанана — полтора часа езды. Это значит — новые истории от Янто, взявшего на себя роль аудиокниги для Сони с Дашей. Нет, не аудиокнига, а театр одного актера. Рассказывает в лицах, переходя с баса на фальцет, использует все, что попадется под руку, в качестве театрального реквизита. Сейчас на очереди история храма Прамбанан. Жил-был царь, звали его Рату Боко. И была у него дочь, царевна Джонггранг. Решил он выдать ее замуж и созвал женихов из ста царств-государств. Объявил: «Кто сможет победить меня в битве на саблях, тот станет моим зятем». Съехались женихи со всех концов Явы, и в тот же день половину из них перебила царская стража. А на второй день и другую половину прикончили. Нет больше женихов, одни трупы повсюду валяются. Только один уцелел, никак страже его не одолеть. Хмурится царь: кто таков? Тот представился: Бандунг Бандувосо. Я, говорит, хоть и не царских кровей, но мечом владею. Бери, Рату Боко, свой меч-кладенец и со мной сражайся. Вышел тогда царь на битву, и бились они два дня и две ночи. А на третий день силы у царя иссякли, и тогда Бандунг Бандувосо ударил своим мечом по мечу Рату Боко. И улетел царский меч в небеса, а как вернулся назад, поразил царя в самое сердце. Умирает царь Рату Боко и прежде, чем дух испустить, дает благословение: будь, Бандунг Бандувосо, моей дочке хорошим мужем. Но царевна не желает выходить замуж за простолюдина. И за цареубийцу — не желает. Ненавижу тебя, говорит, ты отца моего убил и теперь до конца моих дней будешь мне заклятым врагом. Возражает ей Бандунг Бандувосо: отца твоего я в честном бою победил, как он сам того пожелал. И он, умирая, наказывал мне взять тебя в жены. Решила тогда Джонггранг хитростью его одолеть. Говорит: выйду за тебя, но при одном условии. Изваяй, говорит, за ночь тысячу статуй. Справишься — значит, и свадьбе быть, а на нет и суда нет. Отвечает ей Бандунг Бандувосо: будь по-твоему. И застучали в ту ночь тысячи невидимых рук тысячами молотков. Видать, не простолюдин Бандувосо, а дукун могущественный, духов на помощь призвал. Побежала тогда царевна к придворному павангу, руки заламывает: что же мне делать, как Бандувосо помешать? А тот ей: прикажи своим подданным будить петухов, чтобы кукарекали раньше времени. Стал тогда народ во всем царстве посреди ночи греметь трещотками да побрякушками. Проснулись петухи, раньше времени закукарекали. И как только раздался петушиный крик, перестали стучать волшебные молотки. А наутро приходит к царевне Бандунг Бандувосо, говорит: принимай, царевна, работу. Вышла она за ворота дворца, глядит, а там храмы стоят великолепные, в целом свете таких не сыщешь, и в храмах — прекрасные статуи. Сомневается Джонггранг: а точно ли их тысяча? Усмехнулся Бандунг: посчитай сама. Стали считать и насчитали 999. Одной недостает. Думает Бандувосо: видать, кто-то мне помешал. Призвал духов, и они рассказали ему всю правду. И как прознал он о том, что произошло, разгневался и сказал: за обман твой, Джонггранг, за то, что помешала моим духам работать, построю сейчас еще один храм и превращу тебя в статую, чтобы ты стояла в этом храме во веки веков. И с тех пор в храме Шивы, в северной части Прамбанана, стоит каменная статуя строптивой царевны.
— А где же остальные 999 статуй?
— Они есть, — уверяет Янто, — просто их еще не откопали. Из пятисот храмов Прамбанана на сегодняшний день откопали и отреставрировали меньше половины. Все в бюджет упирается. Наше правительство рассчитывает на ЮНЕСКО, а ЮНЕСКО — на наше правительство. Никому неохота деньги давать. Потому и работа не движется. Говорят, такими темпами еще пятьдесят лет будут откапывать. Но через пятьдесят лет, говорят, вся Ява под водой будет, так что раскопки станут уже неактуальны.
По дороге из Прамбанана обратно в город дети уснули на заднем сиденье, и Янто, временно освобожденный от обязанностей сказочника, стал делиться впечатлениями от недавней поездки на Сулавеси. Побывал в труднодоступной местности Тана-Тораджа, известной своей причудливой архитектурой (седлообразные крыши с загнутыми кверху свесами, похожие не то на корабли, не то на рога буйвола) и не менее причудливыми погребальными церемониями: скальные гробницы-многоэтажки с деревянными куклами на балконах, захоронение младенцев в стволах деревьев (чтобы душа умершего в младенчестве продолжала расти вместе с деревом), парад мертвецов (пока семья копит на похороны в скальной гробнице, забальзамированный труп продолжает «жить» в доме родных), жертвоприношения и периодические эксгумации… Нечто похожее я видел на Мадагаскаре, что, разумеется, свидетельствует о древности этих макабрических обрядов: считается, что предки современных малагасийцев приплыли из Индонезии полторы тысячи лет назад. Но Янто ничего не знает про австронезийские корни жителей Мадагаскара. Зато знает про тораджей:
— Ничего более странного в жизни не видел. Наряжают труп в лучший костюм и ведут под руки на кладбище. Как в том американском фильме, помните? Как же он назывался?
— «Уик-энд у Берни»?
— Точно! Ведут, значит, мертвеца на кладбище. А если кто-нибудь из соседей окликнет его по имени, тут же его роняют, как будто он вот сейчас от этого оклика и умер. Такая традиция. Но главное вот что: если ты собираешься жениться на девушке из Таны-Тораджи, для начала узнай, живы ли у нее родители. Если еще живы, лучше не связываться. Они же всю жизнь только и делают, что копят на похороны родных. Знаете, сколько стоит эта их погребальная церемония? Пятьдесят миллионов рупий!
— Вот что значит семейные ценности! — Это я пытаюсь шутить. Но Янто не реагирует на мою шутку.
— У папуасов такого нет. Хотя мы, конечно, тоже живем кланами и очень заботимся о родне. А, кстати, это правда, что в вашей части света люди после определенного возраста уже не живут со своими родителями и, когда те состарятся, упекают их в богадельни?
— Ну по-всякому бывает. Никому не хочется отправлять своих близких в дом престарелых. Но бывает, что у людей просто нет другого выхода.
— Не знаю, по-моему, это еще большая дичь, чем погребальные обряды тораджей!
Еще Янто успел побывать на севере Сулавеси, в Манадо, столице «экстремальной кухни». Показывал фотографии и видео тамошних блюд: собачатина, кошатина, мясо питона и — коронным номером — «пани́ки», блюдо из летучих мышей.
— Неужели вы все это ели, Янто?
— Конечно, ел! Было бы странно побывать в Манадо и не попробовать всего, что там едят. Ведь туда за этим и ездят. Экстремальная кухня. Еще меня поразило, насколько они там все светлокожие. Я со своей меланезийской внешностью, конечно, там особенно выделялся. Но и средний яванец тоже будет выделяться. Яванцы смуглые, а на севере Сулавеси люди белокожие, как китайцы. И базары у них тоже как у китайцев. Чего только там нет… не хуже, чем в Ухане!
— Согласитесь, что это сомнительная рекомендация, особенно после ковидной пандемии.
— Верно, верно, — соглашается Янто. — У рынка в Ухане подмоченная репутация. Но скажу вам честно, суп из летучих мышей — это очень вкусно. Ничем не хуже голубятины, а по мне, так даже лучше. Крылья сворачивают в трубочки, получается вроде блинчиков… Вообще-то я и в Джокьякарте знаю место, где этот суп варят. На Яве он считается хорошим средством от астмы… Если хотите, могу вас туда сводить. Когда еще вам выпадет случай полакомиться летучей мышью?
Уж на что я горазд все пробовать, а это неожиданное предложение не вызвало у меня восторга. Мясо рукокрылых я, пожалуй, пропущу: заработать болезнь литико-бодиг ой как не хочется[119].
«Юла, кто хочет юлу?» Чумазые деревенские дети сбегаются на зов, и бродячий торговец с зажатым в зубах кретеком терпеливо учит их, как правильно запускать игрушку. Через пару минут вокруг него образуется целый круг из вращающихся волчков и ликующей малышни. Увидев это, Даша тотчас клюет на приманку: она тоже хочет юлу, почему всем этим детям можно, а ей нельзя? Торговец с кретеком в зубах следит за ней улыбчивым краешком глаза: есть клев. Ради нее и было устроено это небольшое представление; деревенские дети, которых он так щедро одаривает игрушками, — его помощники. Не выпуская из зубов дымящегося кретека, он обращается ко мне: «Окей, мистер, чипа окей». Но бдительный Янто тут как тут. Небрежным жестом левой руки он дает торговцу понять, что тому пора отвалить, а правой рукой обнимает благодарную слушательницу его сказок. «Даша, а Даша, ты помнишь, кто такой был панембахан[120] Сенопати? Сегодня я тебе расскажу про него еще одну историю». И Даша моментально забывает про юлу.
Итак, когда царь Матарама Сенопати Сутавиджая решил объединить все княжества Центральной Явы, не подчинился ему один только Ки Агенг Ванабая, правитель Вангира. Послал Сенопати войско в Вангир, и полегли те воины все до единого. А все потому, что был у Ки Агенга волшебный меч, и с этим мечом Ки Агенг был непобедим. Тогда призвал Сенопати дочь свою Айю Пембаюн и сказал ей так: облачись в одеяния варангганы[121] и отправляйся в Вангир. Пускай Ки Агенг соблазнится твоей красотой и искусством. Пусть предложит тебе руку и сердце, а мне подчинится, как подобает женихам подчиняться отцу невесты. Так все и случилось, и, когда пришел Ки Агенг во дворец Сенопати засвидетельствовать почтение будущему тестю, стражники царя приказали ему оставить меч у входа. Он повиновался, ни о чем не подозревая, и тут же был убит. Но царевна Айю Пембаюн, которая сама влюбилась в Ки Агенга, уже носила под сердцем его дитя. Когда она родила, царь Сенопати приказал убить младенца. «Этот ребенок — отродье поверженного мною врага и, если останется жив, рано или поздно придет по мою душу». Один из стражников унес малютку в лес, но, сжалившись, не стал убивать, а отнес в пещеру, через которую текла горная река, и там отправил, как Моисея, вниз по течению на плоте из пальмовых веток. В одной из соседних деревень его нашли и спасли. Надо сказать, деревенские жители сразу поняли, что этому ребенку уготована особая судьба: на щеке у него была странная отметина. Это сталактит продырявил ему щеку, когда он проплывал через пещеру. Этот след и приняли за печать Божью. Но когда мальчик вырос, он не стал ни вождем, ни пророком. Не собрал войско и не пошел войной на царя Сенопати. Да и ничем особенно не выделялся, просто жил себе и умер в свой черед в той самой деревне, куда вынесла его в младенчестве речная волна. Все, что от него осталось, — это название пещеры: Пиндул, что в переводе означает «отметина».
Карстовая пещера Пиндул находится в горах, покрытых тиковым лесом, рядом с заповедником Ванагама. Через пещеру течет река — та самая, по которой плыл новорожденный внук царя Сенопати. Мы сплавлялись на надувных плотах, направляя фонарики на готику сталагмитов и сталактитов; на потолок пещеры, с которого гроздьями свисают летучие мыши. И этот сплав, красота этой пещеры и этого леса произвели на меня не менее сильное впечатление, чем архитектура древних яванских храмов. В конце пути, на выходе из пещеры, сплавщиков ждет скала, с которой можно прыгать в теплую заводь. С трудом превозмогая страх, я заставил себя прыгнуть раз, а бесстрашная Соня прыгнула пять или шесть раз от нечего делать. Когда она в очередной раз с гиканьем плюхнулась в воду, из пещеры выплыл плот, на нем — три девушки. Две китаянки, одна белая. Увидев Сонин подвиг, они захотели повторить — забрались на скалу и протоптались там минут двадцать. В итоге белая девушка все-таки прыгнула, а ее подруги так и не решились. Пока они топтались, мы разговорились. Белая девушка оказалась немкой из Штутгарта, а китаянки — не китаянками вовсе, но светлокожими (Янто был прав!) уроженками Сулавеси. Все трое учатся в Джокьякартском государственном университете (немка приехала на год по программе обмена), где изучают проектирование экогородов. Строители светлого будущего, Бог в помощь. Немка уже немножко знает на «бахаса-индонезия». О чем мечтает? To make a difference. Если бы мне сейчас было двадцать, я бы хотел именно так. Но мне сорок пять. Средний возраст, у которого нет в арсенале ни юношеского запала, ни старческой чистой ноты. И я просто счастлив, что я здесь.
Там, где меандр реки выбирается на свет из пещеры Пиндул, по берегам раскинулась деревня — вероятно, именно та, в которой прожил свой тихий век не оправдавший ничьих надежд и опасений внук царя Сенопати. Опрятные хижины, всходы маниока и уби[122], дворы, где гуляют куры. Даша гладит корову, и та приближает к Даше свою грустную коровью морду, так что на долю секунды они воспроизводят картину Шагала «Я и деревня». Если бы я в нужный момент щелкнул камерой айфона, можно было бы вывешивать фото в группе «Изоизоляция». Тем временем жители деревни тоже знают толк в фотомоментах: чуть ли не в очередь выстраиваются, чтобы сделать селфи с Дашей. Складывается впечатление, что для яванцев маленькая белая девочка — своего рода талисман. Все подходят потрогать, сфотографироваться, потрепать по щеке.
Вообще по первому, самому поверхностному впечатлению яванцы — исключительно милые. Недаром в бестселлере Элизабет Гилберт «Ешь, молись, люби» последняя часть («люби») посвящена Индонезии. Спокойные, обходительные, доброжелательные — как тут не влюбиться? Но необязательно знать всю подноготную, чтобы понимать элементарные вещи: люди есть люди, а не кроткие существа, для которых главное — жить в согласии с собой и природой. Иначе говоря, не такие, какими рисует их Гилберт, создательница новых голливудских стереотипов.
Люди есть люди, а страны есть страны, похожие и не похожие друг на друга. Любые обобщения и сравнения заведомо ложны, но, если не обобщать и не сравнивать, трудно вообще что-либо сказать. Похожа ли Индонезия на материковую Юго-Восточную Азию, в которой я был раньше? На Лаос, Таиланд, Камбоджу? Нет, не похожа. Индонезийский архипелаг — отдельная вселенная. Хотя, если живого интереса хватает только на взгляд с высоты птичьего полета, везде примерно одно и то же. Это и выражает режущая слух фраза «глобальный Юг». Глобальный Юг — это та обширная часть мира, где рекомендуется пить только бутилированную воду и где считается нормальным обгонять по встречной полосе. В остальном же — ничего общего.
Соня с Дашей рады провести остаток дня в этой деревне, где приятно пахнет костром и навозом. Но я тяну их дальше — к вулкану Нглангеран. Восхождение занимает около полутора часов. Путь наверх лежит через тропический лес — заросли пандана, лианы, бетельные пальмы, тик и падук, шелковые альбиции и пахучие альстонии, красные цветы китайского гибискуса, банановые грозди, плоды какао и дуриана, ходульные и досковидные корни, черные в зеленую полоску бабочки-парусника Блюме и ярко-голубые парусники Улисс, скрип бамбука, похожий на щебет птицы… Мы протискиваемся через узкие расселины, взбираемся по канатным лестницам. В какой-то момент Даша, устав, отказывается идти дальше, и тогда Янто без лишних слов взваливает ее на плечи и весь остаток пути несет на себе.
— Спасибо, Янто, но вам, наверное, тяжело, давайте лучше я ее понесу.
— Нет, папа, я хочу, чтобы меня Янто катал! — кричит мигом повеселевшая Даша. — И-го-го!
— Да мне совсем не тяжело, доктор Алекс, — уверяет меня Янто, — я шестерых сыновей таскал, а теперь они выросли, и я скучаю по наспинному грузу. Мне приятно ее нести. Можно? Тем более у вас и так рюкзак с водой на спине, куда ж вам еще?
В конце концов мы оказываемся на площадке уступа, с которой открывается ошеломительная панорама водопадов, рисовых чеков и горных деревень с красными четырехскатными крышами. Где-то я уже все это видел… И вдруг меня осеняет: да ведь это один из фоновых пейзажей в моем компьютере! Живописная заставка, на которую пялишься, включив монитор в начале рабочего дня, с мыслью: вот бы мне сейчас быть там, а не здесь… И вот моя мечта наконец сбылась, я не там, а здесь, внутри скринсейвера под названием Нглангеран.
Вспомнилась одна из серий «Сумеречной зоны», где главный герой, беглый нацист в Аргентине, изо дня в день приходит в музей посмотреть на одну и ту же картину: лодка, ива, излучина реки. Изо дня в день он просит ангелов перенести его в картину, висящую на стене музея. И вот однажды, спасаясь от напавших на его след охотников на нацистов, он проникает в музей посреди ночи, чуть ли не на ощупь находит нужный зал, стену, снова он обращает молитву к ангелам, и они исполняют его желание. Когда минуту спустя в музей врываются преследователи, зал, где только что был беглец, оказывается пустым. Он ушел от погони, волшебным образом перенесясь в пространство художественного вымысла, но вот незадача — он попал не в ту картину. Дело в том, что вчера вечером служители музея перевесили все холсты и теперь на месте пейзажа с лодкой висит босховский ад. Я пересказываю эту внезапно всплывшую в памяти историю Янто, и он одобрительно кивает: «Это американская сказка, да? Очень хорошая».
К счастью, здесь никакой перевески не было, рай — по-прежнему рай, а не ад, и мы оказались ровно в том месте, о котором мечтали. На вершине горы компания молодых индонезийцев разбила лагерь: палатки, гитары, студенческая беспечность. Девушки — в хиджабе, зато у парней вид вполне хиппарский, бороды и длинные волосы. Походники они и на Яве походники. Нас угощают баджигуром — горячим приторным напитком из кокосового молока с пальмовым сахаром, имбирем и панданом. Признаться, я бы предпочел глинтвейн.
На следующее утро, распрощавшись с Джокьякартой, мы едем на восток, в сторону Сурабаи. За окном мелькают варунги, банановые заросли, красная черепица одноэтажных построек, рисовые поля, где женщины в широкополых соломенных шляпах мотыжат землю и обирают гусениц. Голубые холмы на горизонте. Янто рассказывает девочкам сказки про шакала и обезьяну, про крокодила и корову, про одинокого крестьянина и радугу. Он на редкость артистичен; рассказывая в лицах, буквально перевоплощается в персонажей. Наш персональный ваянг.
Остановившись на обед в придорожном варунге, заказываем кофе из Таны-Тораджи. Согласно Янто, побывать в Индонезии и не попробовать этот кофе — преступление. «Тораджа — это танцы с трупами, дома-корабли и лучший в мире кофе». Не знаю, как погребальные церемонии и дома-корабли, а кофе из Тораджи действительно впечатляет. Возможно, лучший из всех сортов кофе, что я когда-либо пробовал (включая тот, над которым работала пальмовая циветта). А вот и самое знаменитое блюдо из Сурабаи: черный суп «равон». Черный цвет и особый вкус ему придает келувак, он же — панги, или «футбольный фрукт», плод дерева пангиум съедобный, растущего в мангровых болотах Индонезии и Папуа — Новой Гвинеи. Вообще-то этот плод смертельно ядовит в свежем виде, даром что называется съедобным. Но если семена панги сначала отварить, а затем закопать в золу и банановые листья и оставить на сорок дней, смертоносные яды уйдут. После этого келувак можно использовать как приправу для супа или риса. Вкус у этого блюда приятный, но не слишком запоминающийся, а вот последствия — да, запомнились. То ли семена недостаточно отварили, то ли недостаточно глубоко закопали и недостаточно долго держали в земле… Короче говоря, после этой трапезы меня мутило и лихорадило без малого три дня.
Самолет на Бали набит под завязку белыми людьми. Мы сидим рядом с растатуированным бугаем-голландцем, который играет в видеоигры на своем телефоне, непрерывно ест арахис в шоколаде и пердит на весь самолет. Зажав нос, Соня читает роман индонезийской писательницы Ди Лестари «Бумажные кораблики» — международный бестселлер в жанре young adult. Я тоже уткнулся в книгу: читаю повесть Умара Каяма «Смиренная»; там, как и у Тура с Курниаваном, в центре сюжета многострадальная сильная женщина.
За последний месяц я прочел рекордное количество индонезийского худлита и теперь могу оставить на Goodreads исчерпывающий читательский отзыв: индонезийцы пишут хорошо. И все-таки мне не совсем понятно: откуда у них эта тяга к готике и абсурду; откуда эта очарованность смертью и весь этот гротеск с налетом садизма, как в корейском кинематографе? Кроется ли здесь какое-то глубинное свойство их культуры, мифологии, мироощущения? Так или иначе, индонезийские авторы — виртуозные рассказчики, мастера выстраивать захватывающий сюжет. Возможно, отчасти тут заслуга их фольклорной традиции, к которой нас так усердно приобщал Янто. Да и вообще по части артистизма индонезийцев не переплюнуть. Вот и Бали, если верить путеводителям, остров, где все дышит искусством. Затем и летим.
На Яве туристов было на удивление мало, а тут, кажется, вся Австралия и пол-Европы. В аэропорту Денпасар — потная давка и оглушающая музыка. Если на Яве из репродуктора доносился гамелан, здесь нас встречают Тейлор Свифт, Ариана Гранде и прочие кумиры молодежи, от которых у меня, старпера, давно сводит скулы. Жара, толчея, пластмассовые Ганеши, американская попса из динамиков. И над всем этим — кумачовая растяжка: «Welcome to Bali, the last paradise on Earth». Еще вчера мы колесили по Яве в компании замечательного проводника-папуаса, веря и не веря, что мы в Индонезии, на краю света, в самой отдаленной от дома точке земного шара. А сейчас, протискиваясь сквозь толпу хипстеров и хиппарей, думаешь: «Какой еще к черту край света, когда весь свет уже тут?»
Дорога из Денпасара в Убуд занимает почти два часа — не потому, что далеко, а потому, что пробки. «У нас говорят: по времени — далеко, а по расстоянию — близко», — приговаривает водитель. Впрочем, о том, что расстояния — вещь весьма относительная, мне напоминают не только слова водителя, но и все, что я вижу из окна маршрутки. Казалось бы, от Восточной Явы до Бали — рукой подать. Но здесь все совершенно другое, от природы до архитектуры; даже головные уборы другие, вместо фескоподобных шапочек — косынки уденг, повязанные так, чтобы узел был спереди, а макушка — открыта. После Явы все кажется несколько игрушечным, заточенным под европейских туристов, жаждущих тропического рая с «духовкой». Все ухоженное, тесно отстроенное, многолюдное. Уже не «глобальный Юг» с его привычными хибарами, а вполне себе первый мир, напоминающий Флориду. То тут, то там понатыканы замысловатые индуистские алтари и храмы. Поначалу кажется, что все они новоделы, возведенные в угоду туристам. Но нам объясняют, что некоторым из этих «новоделов» — сто лет, а то и двести. Как-никак у каждого района, у каждой деревни, у каждого участка, который делят несколько родственных семей, имеется свой храм.
В семейном храме молятся каждое утро, в деревенском — каждые две недели, а в районном (public temple) — каждые полгода по случаю особенно важных праздников и церемоний. Прихожане совершают пуджу в основном на балийском, а священники — на санскрите. Бали — единственный из семнадцати тысяч островов Индонезийского архипелага, где большинство — индуисты. Правда, здешний индуизм имеет довольно отдаленное отношение к индийскому. Индонезийский индуизм, как и индонезийский ислам, — по сути синкретизм. Вера в триединство Брахмы, Вишну и Шивы сочетается с культом предков. Верховное божество, Санг Хьянг Види Васа, изображаемое в виде пустого трона под церемониальным зонтом тедунг, — это одновременно и индусский брахман, и коллективный дух предков, представляющий высшее начало в автохтонной религии австронезийцев.
В какой-то момент начинает казаться, что каждое второе здание — храм. Недаром «остров ста тысяч храмов». По адату в каждой деревне должно быть как минимум три храма: «пура пусе» (храм творения, посвященный Брахме), «пура деса» (храм жизни, вотчина Вишну) и «пура далем» (храм смерти, чертог Шивы). Эту троицу мы видели и в Прамбанане, но бали йская храмовая архитектура сильно отличается от яванской. Обе, впрочем, невероятно сложны и великолепны. Дело в том, что индонезийцы — мало того что прирожденные рассказчики, еще и лучшие в мире скульпторы. Правда, на Бали скульптурное мастерство, как и все остальное, давно поставлено на коммерческую основу. От статуй демона-хранителя Ракасы и богини плодородия Деви Шри быстро начинает рябить в глазах, а от лоточных статуэток Будды и влюбленных, переплетенных в причудливых позах «Камасутры», — и подавно. Как нам объяснили, здесь существуют целые деревни, чьи жители все до единого с утра до вечера заняты изготовлением этого туристического ширпотреба.
Перед каждым домом — пенджор, саженный бамбуковый шест, украшенный цветами, колосьями риса и листьями банана в честь праздника Галунган. Что за праздник такой? «Ну это как бы наше индонезийское Рождество». Обожаю такие объяснения. Другая цитата из того же разговора: «…А вечером там будет танцевальное шоу на основе сюжета из „Рамаяны“. Вы знаете „Рамаяну“? Ну это как индонезийская история Ромео и Джульетты». Верните мне Янто, чтобы разложил все по полочкам в сказовой форме. Кстати, во время посещения Прамбанана он умудрился-таки пересказать Соне и Даше весь сюжет «Рамаяны», используя каменные рельефы на стенах храма в качестве наглядного пособия. Это вам не снисходительные отговорки вроде «Галунган — индонезийское Рождество».
С другой стороны, балийского собеседника тоже можно понять. Ведь на Бали чуть ли не каждый третий день — какой-нибудь религиозный праздник. Если станешь подробно объяснять любопытным значение каждого из них, ни на что другое времени не хватит! К тому же у большинства приезжающих сюда иностранцев, кажется, настолько плотный курортный график, что им и самим не до обстоятельных дискуссий. Йога, массаж, медитация, шопинг — надо всюду успеть. И потому Убуд, известный на Бали как центр традиционных ремесел и художественной жизни, похож на улей, где денно и нощно снуют жужжащие пчелы-мопеды и толпы белых людей мечутся между храмами, ресторанами и сувенирными лавками, пропахшими почему-то нафталином, как будто это одно из балийских благовоний. Самих балийцев в этом городе почти не видно; соотношение между приезжими и местными — десять к одному. Местные — это те, кто обслуживает экспатов, подливает им брем и арак[123]. Больше 50 процентов балийцев работают в туристическом секторе.
Вечером перед храмом богини Сарасвати дают обещанное представление: «легонг кератон», придворный яванский танец аж XII века. Правда, весь антураж (кафе «Лотус», комплексный обед с представлением на закуску) вызывает ассоциации не столько с яванским Средневековьем, сколько с экранизацией одной из книг Агаты Кристи про великого сыщика Эркюля Пуаро. Действие книги и фильма начинается на каком-нибудь экзотическом курорте, где сошедшие на берег пассажиры круизного судна растроганно смотрят красочный танец восточных кукол-неваляшек. Среди присутствующих — майор такой-то и леди такая-то, записной остряк-холостяк, экзальтированная вдова, мизантроп-энтомолог. Все они впоследствии окажутся в списке подозреваемых. За кадром звучит аккомпанемент гамелана, напоминающий металлический звон заводной игрушки.
А потом ты выходишь на улицу и, бредя поздним вечером по городку, перенаселенному белыми хипстерами, мопедами и неоном, думаешь не о яванском танце нимф, а о том, насколько все-таки дикое, странное, искусственное место этот Убуд. Здесь было бы весело задержаться на месяц-другой в либидно-неистовые двадцать с небольшим, но искать здесь — в любом возрасте! — просветления а-ля Элизабет Гилберт или пытаться познать Индонезию через призму туристического опыта на Бали… Но, возражаю я сам себе, туристу или даже экспату вообще трудно что-либо понять, не только на Бали. А в качестве натуры для беглых зарисовок это дикое и искусственное место подходит лучше многих других.
Утром, после обязательного занятия йогой (все побежали, и я побежал, еле успел к разбору ковриков и блоков), мы отправились на прогулку по рисовым чекам, салютуя пугалам в разноцветных рубахах и воздавая хвалу Деви Шри, богине риса и плодородия. Доиндуистская и доисламская богиня поистине щедра к своим чадам, не знающим, что такое сезон уборки урожая: на их благословенной земле урожай риса убирают круглый год, а заодно собирают и все остальное, что растет как бы невзначай по краям рисовых полей: кокосы, бананы, папайю, джекфрут, дуриан, мангустин, салак, маниок, батат, какао, кофе, бобы такие и сякие… Одним словом, здесь растет все. Средняя семья выращивает и употребляет по шестьдесят кило риса в месяц. Все поля орошаются по системе субак, изобретенной на Бали аж в IX веке. Словом «субак» называется и система ирригации, и община, использующая эту систему. В основе системы лежит та самая философия всеобщей гармонии «три хита карана», которая так поразила автора «Ешь, молись, люби». Три хита — это божественные силы, природа и другой человек. Со всеми ними надо жить в гармонии. Богов почитать, природу охранять, с другими людьми делиться водой для заливных полей. Звучит замечательно, а выглядит и того лучше: террасированные рисовые поля посреди первозданной природы. Где кончается земельный надел, начинается пышный тропический лес. Даже удивительно: не клочки джунглей, отвоеванные у цивилизации, а наоборот. Но дефорестация идет полным ходом, и джунглей остается все меньше. Субак не в силах бороться. По ту сторону редеющего перелеска — шикарная вилла с бассейном. На воротах висят ловцы снов. Из ворот выходит экспат, похожий на Брэда Питта. Загорелый голый торс, длинные русые волосы, забранные в пучок, щетина. Весь его вид говорит о том, что он тут не новичок, освоился и погрузился, чувствует себя старожилом и хозяином ситуации. За виллой — англоязычная школа и центр экспатской общины (новый «субак»). На перегородке из плетеного бамбука вывешен бюллетень «Board Games Club», а чуть дальше находится загадочное заведение под названием «Empathy College». Интересно, кто учится в этом колледже и кто спроектировал его здание, выглядящее точь-в-точь как дома-корабли Таны-Тораджи? Известно, кто: хипстеры. Почему они так полюбили Бали? Причин много: прекрасный климат, лайтовая экзотика, легкая процедура для получения вида на жительство, покладистое местное население, отсутствие тех утомительно-опасных моментов, которые есть, например, в Индии. Здесь созданы идеальные условия для экспатов, их обслуживают и развлекают. Нечто среднее между курортом с колониальным душком и нью-эйджерским культом.
Небогатые люди из Австралии и Западной Европы оказываются вполне зажиточными по сравнению с местным населением. Но они нищеброды по сравнению с другой породой экспатов: вон там — шикарная вилла за высоченным забором. «Там живут русские», — сообщают нам заговорщицким шепотом. Не айтишники, что понаехали сюда в последние годы, а original gangstas из лихих 90‐х, променявшие Рублевку на тропический рай — подальше от разборок и стрелок. Вот кто действительно живет здесь по-барски. Для балийцев они — работодатели, владельцы больших бизнесов и плантаций. Интересно, как относятся они к соотечественникам, приехавшим позже? В 2023‐м русские вывески «Кофе-Бургер-Шаурма» и «Пельмени-Вареники-Чебуреки» встречаются здесь на каждом шагу. Какова динамика отношений между «русскими балийцами» первой волны и второй? Между русскими и другими экспатами? Между ними и местными? Вот о чем, вероятно, можно было бы написать целую книгу. Или кто-то уже написал?
Инстинктивно предпочитая держаться подальше от «русского Бали», я вижу только обрывки, слышу отголоски. Индонезиец Дикки заговаривает с нами на ломаном русском, жалуясь, что ему не хватает практики. Он хочет как следует овладеть языком, «потому что рашен очень богатый». И тут же уточняет: «богатый» приехали в 1995‐м, а сейчас много, но не такой богатый. Небогатый, но предприимчивый хотят делать бизнес. У кого — ресторан, у кого — прокат мотоциклов. Кто побогаче, покупает виллы для сдачи в аренду и нанимает Дикки садовником.
В кафе «Батан Вару» за соседним столиком сидит молодая русская пара. Он весь в тату, с выбритым затылком и удлиненной челкой, она — в брекетах. К ним подходит другой русский парень, худющий и длинноволосый, в футболке с Ганешей. Знакомится. Что-то долго и нудно им впаривает. «…Я тогда понял, что мне совсем не заходит… не могу взаимодействовать с пространством… а вот в Москве… когда бросал курить…» «…А сюда люди приезжают, думают, тут курорт будет, а тут такое…» Они слушают с самым серьезным видом, кивают. Наконец он открывает рюкзак и достает пакетик какого-то травяного чая. «…Смотри, это вот я сам сейчас пью… Грибов не ем, это вообще не мой вайб, только чай…» Еще минут десять разговоров, и они покупают у него чай, благодарят его, как будто он открыл им путь к просветлению. Он надевает рюкзак и идет дальше — проповедовать и торговать.
В другом кафе, где в меню сто сортов чая, под каждой позицией — описание по-русски (складывается впечатление, что на Бали чай — русская тема). Уж не наш ли знакомый садовник Дикки, которому остро не хватает практики, сочинял эти удивительные описания? Например, такое: «Лимон чай выгоды весьма многочисленны и разнообразны по своей природе, и в результате многие люди предпочитают пить этот выбор стряпни. Он также имеет исправлению влияние на понос и боли в животе в связи с низкой температурой тела. Он якобы помочь кровообращение». Одним словом, русскому Бали позарез нужен новый Довлатов.
После обеда, продолжая тему «летней школы в Индонезии», мы записали Соню с Дашей на урок гамелана в художественной академии Агунга Рая. Преподаватель, поразительно похожий на музыканта Закира Хуссейна[124], проследил, чтобы все надели саронги и уденги, усадил каждого перед металлофоном и показал мелодию для разучивания. Тем, кто выучил быстро, дали задание посложнее: азы техники игры двумя руками (пока одна рука выстукивает молоточком мелодию, вторая придерживает соседние пластины, чтобы звук не был смазанным). Под конец двухчасового занятия все эти незатейливые мелодии слились в единую партитуру. Сплотившись в оркестр-гамелан под управлением балийского двойника Закира Хуссейна, семеро учеников дали показательное выступление перед аудиторией счастливых родителей.
Но еще примечательней, чем сама «музыкальная школа», то место, где она находится: музей искусств Агунг Рай, сокращенно ARMA. И то сказать — не просто музей: арт-центр, художественная академия и резиденция для художников (artist colony) в одном флаконе. Сад с аллеями, беседками, каскадами и каменными скульптурами, произведение садово-паркового искусства. В глубине сада — фешенебельное кафе. А в передней части — мастерская в открытой беседке-ротонде, где установлены по кругу несколько полотен: работы художников, живущих в резиденции ARMA. Эти художники, заслуженные мастера из артели Агунга Рая, изо дня в день приходят сюда работать над своими картинами на глазах у посетителей. Здесь же дают уроки своим ученикам, тоже проживающим в резиденции. Ученики приезжают сюда со всего света. «Вон тот, например, из Беларуси приехал», — говорят нам, указывая на мольберт в углу. На мольберте — холст с карандашным наброском. Самого художника из Беларуси сейчас нет на месте. Зато есть один из мастеров: он стоит перед своей почти законченной картиной — панорамным полотном с неисчислимым количеством тщательно прорисованных персонажей и деталей пейзажа. В музейной брошюре написано, что балийская традиционная живопись, как и другие виды изобразительного искусства, ведет родословную от декораций для кукольного театра ваянг. Но мне мерещатся другие истоки или, по крайней мере, сходства: персидская миниатюра, а кое-где и пейзажи Брейгеля. Так или иначе, это, безусловно, большое искусство. И оно создается здесь и сейчас, прямо на глазах у зевак, которых, впрочем, не так уж много. Вот две девицы с пирсингами и фиолетовыми волосами на несколько секунд застывают перед картиной, лаконично обмениваются впечатлениями по-русски («Блин, круто!» — «Ну да, прикольно») и идут дальше. Вот безумный папаша подталкивает свою десятилетнюю дочь, с раннего возраста проявляющую большие способности к рисованию: «Смотри, доченька, настоящий художник. Хочешь с ним пообщаться?» Безумный папаша — это я, а юное дарование — Соня.
Произнеся нелепую фразу, я вдруг вспоминаю, как и меня в подростковом возрасте знакомили с «настоящим писателем» в книжном магазине на Брайтон-Бич. Правда, тот сам отрекомендовался писателем и незамедлительно всучил мне свою книжку. Увы, книжку ту я так и не открыл и потому не могу судить, каким он был писателем, настоящим или игрушечным. Этот художник — точно настоящий, но, в отличие от брайтонской знаменитости, не занимается саморекламой. Приземистый, пухлый человек средних лет, с виду скорее лавочник, чем художник. Что он может сообщить юному дарованию? Никаких академий не кончал, живописи учился у отца и старших братьев. У них это семейное ремесло, и он, как положено, начал осваивать его в шестнадцать лет. В среднем он пишет картины по пять часов в день. Над этим полотном работает уже два года. Это работа по заказу, ему за нее обещали заплатить 70 тысяч долларов. В общем, грех жаловаться. Спасибо Агунгу, что создал эту резиденцию. Те, кто приезжают учиться, платят Агунгу деньги, а мастера вроде нашего собеседника проживают здесь бесплатно, на всем готовом. Эта традиция родилась еще в начале ХX века. Тогда правитель Убуда предлагал балийским и иностранным художникам бесплатный постой в рамках программы обмена опытом, приглашал тех и других, чтобы обучали друг друга технике. Очень мудрый ход, как оказалось. С тех самых пор сюда и приезжают со всего мира. Вон там, например, видите? Russian painter. Холст в дорогой резной раме. На холсте — длинноносые и одноглазые персонажи ваянга, эдакий балийский лубок вроде того, что продается в бесчисленных сувенирных лавках для туристов. В правом нижнем углу — красивая размашистая подпись: Владимир Сидоров. Что это? Кто это? По-видимому, состоятельный человек. Приехал на Бали, поступил за щедрую плату в академию Агунга Рая и — бац! — стал художником. Выставляется в местных галереях.
Меня разбирает любопытство: а кто же такой этот Агунг Рай, меценат, владелец арт-центра, директор академии искусств, хозяин всего этого великолепия? «Да вот же он, вон там, на лавочке сидит». На скамейке в сени белой плюмерии, в компании двух молодых женщин, сидит холеный человек с усиками. Пожилой бонвиван? Крестный отец местной мафии? Богатый промышленник? «Кто, Рай? Промышленник? Да нет, что вы! Он вообще начинал как уличный художник, самоучка, в детстве чуть ли не беспризорником был. Но он очень хороший бизнесмен. Продавал свои работы туристам и так постепенно, постепенно раскрутился, из грязи в князи. Хороший бизнесмен и талантливый художник, он у нас большим мастером считается. Все остальные мастера на него работают. Он их содержит и продает их картины. ARMA — один из трех главных арт-центров на Бали. Еще два — это Нека и Антонио Бланко. Про Антонио Бланко слыхали? Он вообще из Америки был, американец испанского происхождения. Но вырос в Таиланде, его отец там врачом, что ли, работал. Вырос, значит, в Таиланде, а потом на балийке женился, переехал сюда и стал художником. Ню рисовал, многие местные девушки ему позировали. Так вот у него тоже — арт-центр и музей, там большая его коллекция. Он под конец жизни перешел в индуизм, и, когда он умер года четыре тому назад, его кремировали по нашему обычаю. Теперь музеем заведует его сын».
Человек по прозвищу Дикки (настоящее имя — Суардика), тот, что пытается выучить русский и остро нуждается в разговорной практике, рассказывает про Бали (к счастью, перейдя на английский, которым владеет вполне сносно). Бали — самое высокодуховное и красивое место в Индонезии, оазис мира и гармонии, остров художников испокон веков. Потому-то все сюда и едут. А где еще, спрашиваю, он был? На Яве, больше пока нигде. Но знает про другие острова от друзей, которые там бывали. Например, про Суматру. Там очень опасно, там одни мусульмане и поэтому высокая преступность. Террористы. Плюс — грязь, и по ночам невозможно спать из‐за воя муэдзина. Или, например, Папуа. Там очень интересно, но совсем нет транспорта, кроме мопедов. И дорог тоже нет. И очень много комаров. Туда можно попасть только на круизном корабле. Сходишь с корабля, фотографируешься на берегу — и обратно на корабль. Спрашиваю:
— А про Тану-Тораджу что вам рассказывали? У нас там один знакомый недавно был, кстати, он сам — из Папуа. Так вот, ему там понравилось. Говорит, очень интересная культура.
— Тана-Тораджа? Да, у них кофе. Очень хороший кофе. Но это на Суматре, а там все мусульмане и бандиты.
— Насколько я знаю, Тана-Тораджа находится на Сулавеси. И тамошние жители — как раз не мусульмане, они придерживаются традиционных верований…
— Послушайте, кто из нас индонезиец, вы или я? Тана-Тораджа находится на Су-ма-тре!
Кажется, для Дикки, как и для меня, Тана-Тораджа — почти что альфа Центавра. Голландский классик XIX века Эдуард Доувес Деккер, проживший полжизни в Голландской Ост-Индии, назвал индонезийцев «властелинами жемчужного ожерелья экватора». Но как вместить в сознание это ожерелье из семнадцати тысяч островов, этот разброс от тридцатимиллионной Джакарты и русского Бали до непролазных дебрей Борнео и первобытного племени ментавайцев на Суматре? Как ни нанизывай жемчужины-острова на суровую нить общей истории, как ни скрепляй застежкой под названием «панчасила»[125], все равно это ожерелье рассыпается при каждой примерке. Вот почему папуас Янто испытывает культурный шок, попав на Яву, а балиец Дикки владеет английским и даже немножко русским, но путает Суматру с Сулавеси.
Что же касается утверждения, что Бали — оазис мира и гармонии на земле, этот образ родился в 30‐е годы прошлого века благодаря грамотному пиару со стороны реформаторов вроде мэра Убуда, основавшего первую резиденцию для балийских и иностранных художников. До этого был длительный период вассальной зависимости от Явы, междоусобные войны, работорговля и голландский колониализм. Да и творческий подъем 30‐х годов на Бали продлился недолго. Потом были Вторая мировая, японская оккупация, революция и эпизодический социализм Сукарно, военный переворот и тридцатилетняя диктатура Сухарто, охота на коммунистов, массовые репрессии. Но с начала 1970‐х маркетинговая концепция «Бали — рай на Земле» начинает возрождаться. Накатывает волна туристов и экспатов, за ней — другая. За счет дохода от туризма поднимается экономика, и остров постепенно становится тем, за что себя выдает. Отстраиваются не только курортные зоны, но и деревни, в которые возят заморских гостей. В одной из таких деревень родился и вырос наш новый знакомец Дикки. Туда мы сегодня и едем.
— А вы, значит, доктор, да? Но я уверен, что вы многого не знаете.
— Да, разумеется.
— Знаете ли вы, например, что от диабета хорошо есть собачью печень?
— Впервые слышу.
— Ну вот, а еще доктор… А о том, что астматикам обязательно есть блюда из летучих мышей?
— Да, мне говорили…
— Ну, это и дети знают.
В это время из‐за угла показывается толпа в белых одеждах. Из переносного динамика слышится монотонное песнопение.
— Что это такое, Дикки?
Дикки резко выруливает на обочину и останавливает машину.
— Храмовая церемония! Хотите посмотреть? Тогда пойдемте, я вас проведу.
Толпа прихожан несет реликвии от родника, где совершался обряд омовения, к деревенскому храму. На циновке, расстеленной на земле у входа в храм, сидят жрецы, перед ними — курительницы с благовониями и «кананг сари», плетенные из пальмовых листьев корзинки с подношениями «кананг сари» (другое название — «сесаджен»). Эти корзинки — визитная карточка Бали. Их видишь на порогах домов и ресторанов, в аэропорту, в сувенирной лавке, просто на тротуаре. Содержимое корзинки может варьироваться. В обязательном порядке — цветы, остальное — на усмотрение подносящего. Сладости, клейкий рис, даже кофе и кретек. Есть два вида подношений: те, что кладут на землю, предназначены для злых духов, а те, что помещают на возвышении (например, на капители одной из храмовых колонн), — для богов.
Чтобы попасть в главное святилище храма, надо пройти сначала через расщепленные ворота «чанди-бендар» (символ открытости миру и божественному началу), а затем — через крытые башенные ворота «кори-агунг» (символ Святой горы). Территория храма представляет собой три концентрических круга. Все реликвии хранятся во внутренней зоне («утама-мандала»), рядом с башней-святилищем и троном-лотосом верховного божества Санг Хьянг Види Васа. Средняя зона («мадья-мандала») отведена для богослужений, туда допускаются прихожане. Оттуда доносятся перезвон гамелана и аппетитные запахи храмовой кухни (жареного молочного поросенка сначала используют в качестве подношения, а потом едят всем приходом). Во внешнюю же зону («ниста-мандала») допускаются все, включая туристов. Там кропят землю святой водой, разбрасывают лепестки маргариток и разбивают яйца, чтобы задобрить злых духов. Позже скорлупки от разбитых яиц наденут, как шлемы, на жесткие листья пандана, растущего на территории ниста-мандалы. Самая неожиданная из храмовых построек — амфитеатр и арена для петушиных боев. Бои — важная часть церемонии. Петушиная кровь тоже используется для подношения злым духам. Нередко в бою погибают оба петуха, и крови бывает особенно много, духам на радость. Но особенно хорошо, если один петух погибнет, а другой выживет: это символизирует идеальный баланс между жизнью и смертью, вселенскую гармонию, суть философии «три хита карана», которой восхищается Элизабет Гилберт.
Когда Дикки был маленьким, он вставал в полшестого утра и шел к реке умыться. После занятий в школе снова спускался к реке, на сей раз с ведрами, набирал дополна и нес обратно домой, а затем шел работать в поле. Он рассказывает это, пока мы едем в машине, и я представляю себе деревню вроде той, в которой я жил и работал в Гане тринадцать лет назад. Но когда мы подъезжаем, выясняется, что все мои представления — мимо. Ничего общего с Ганой. Вместо утлых хижин или лачуг с оцинкованной крышей — красивые каменные дома, иные — попрезентабельней, чем в окрестностях Нью-Йорка. Нет, это не голодная африканская деревня, где тебя обступают чумазые дети с протянутыми руками и ты даришь им заранее припасенные цветные карандаши.
Мы проходим через расщепленные ворота (такие же, как в деревенском храме) и попадаем в обнесенный забором двор на две семьи. В общей сложности здесь живут девять человек. «В тесноте, да не в обиде», — говорит Дикки, и я не могу понять, шутит он или нет. Надеюсь, что все-таки шутит. Девять? В этих хоромах могли бы с комфортом разместиться и сорок девять! Пространство внутри поделено на четыре части. Чтобы понять этот балийский фэншуй, нужно сначала обратиться к «кананг сари», подношениям в пальмовых корзинках (пока Дикки все объясняет, его сестра учит Соню с Дашей плести те корзинки). Там тоже определенная символическая организация пространства. Корзинка — компас. Красные цветы смотрят на юг, белые — на восток, желтые — на запад, фиолетовые — на север. Почему так? Потому что красный цвет символизирует энергию океана, белый — восход (вы уже наблюдали восход солнца на Бали?), желтый — мудрость, а фиолетовый — богатство. А теперь вернемся к устройству дома. Что такое юг? Красный цвет, энергия океана. Значит, в южном углу расположено что? Конечно же, кухня. Север — фиолетовый цвет, богатство. Там держат деньги, а живут там родители — им доверяют присматривать за деньгами. Восток — белый цвет, восход. Там располагается беседка для ритуалов взросления. О каких ритуалах идет речь? Ну, во-первых, церемония наречения младенца. На Бали ребенку дают имя на сорок второй день после рождения. Во-вторых, «потонг гиги» — ритуал подпиливания клыков, через который все балийцы проходят в подростковом возрасте. Зубы подпиливают, чтобы укротить в человеке то звериное начало, которое делает нас агрессивными, жадными и завистливыми. Потом — свадьба, ее тоже играют в этой части двора. И, наконец, кремация. Да-да, последний «ритуал взросления». Эта церемония стоит дорого не только в Тане-Торадже, но и на Бали. Если у семьи недостаточно денег, им придется ждать бесплатной массовой кремации, которую устраивают в деревне раз в пять лет. В ожидании кремации покойника временно хоронят на семейном кладбище. «А кладбище, я так понимаю, находится в западной части двора?» — спрашиваю я. Вроде бы все логично: запад — желтый цвет, мудрость. Мудрость предков. Но нет, я не угадал. В западной части двора селят детей и гостей. «Понять это нельзя, это можно только запомнить». А кладбище — отдельно.
В северо-восточной части находится фамильный храм, в котором тоже все упорядочено. Восток — восход, а север в данном случае символизирует гору. Гора — святое, в горах нельзя мусорить и рубить деревья. Храмовые постройки должны находиться на возвышении. При этом сама территория храма, в свою очередь, делится на две части. Точнее сказать, на два уровня. Нижний уровень — «гдонг ибу», дословно «комната матери» — предназначен для поклонения предкам; верхний — для поклонения божественному триединству. Алтарь создателя Брахмы — на юге (энергия океана), алтарь вседержителя Вишну — на севере (гора), алтарь Шивы-разрушителя — посередине. Прежде чем помолиться трем богам, надо вознести хвалу предкам. Три атрибута ежеутренней пуджи — цветы (символ Брахмы), вода (символ Вишну) и пепел курительных палочек (символ Шивы). Кроме того, в фамильном храме обязательно должна быть падмасана — алтарь в виде пустого трона, соединяющего небо с землей, место для почитания непостижимого единого божества Санг Хьянг Види Васа, чьи проявления — Брахма, Вишну и Шива.
Что еще? Таксу (в переводе «дар») — похожий на коновязь столб, символизирующий семейное ремесло и их семейных духов-покровителей («англура»). Пиясан — закуток, в котором перед обрядами гримируются священники. В центре двора — птичья клетка и хранилище для талисманов, защищающих от злых духов. Рядом — место в земле, где зарыты плаценты всех домочадцев. А в передней части двора, прямо за расколотыми воротами, — каменная ширма, опять-таки защита от злых духов. Дело в том, что духи эти, как ладья в шахматах, могут двигаться только по прямой. Поэтому, если на их пути поставить заслон, они расшибутся об него и не смогут попасть во двор.
В этой деревне — сто семь жилых комплексов и триста сорок шесть семей. Здесь есть свой сельсовет («бале банджар»), своя школа. Дикки водит нас из дома в дом. Мы заходим в мастерскую резчика по дереву, смотрим, как он выдалбливает сложные узоры на стволе джекфрута — филигранная работа.
Кажется, я начинаю понимать, почему Бали называют островом художников. По части художественных ремесел им нет равных; такой резьбы по камню и дереву я не видел больше нигде в мире. Но дело даже не в этом. Убранство этих домов и дворов поражает в первую очередь тем, насколько много ресурсов тратится на украшения — на скульптуру и цветочные орнаменты, на ландшафтный дизайн. Учение «три хита карана» предписывает единство утилитарного и эстетического, но кажется, если этих ремесленников заставить выбрать одно из двух, эстетическое начало победит. Красота превыше всего. Впрочем, и с утилитарным все в порядке. Эти постройки из вулканической породы — не домики Ниф-Нифа; кажется, они способны выдержать любое землетрясение.
В кокосовой роще на задворках одного из компаундов нас угощают вином «туа», которое проходит естественный процесс брожения в стволе кокосовой пальмы. Нечто очень похожее я пробовал в Гане и Нигерии. Зато никогда раньше не пробовал «кленгис» — осадок, остающийся при кипячении кокосового масла. Его собирают со дна кастрюли, выжимают в марлю, как творог, приправляют сушеной рыбой и ростками бобов, заворачивают в банановые листья и жарят на углях. В итоге этого сложного процесса получается нежный «кокосовый сыр», местный деликатес. Вообще кокосовая пальма — многоцелевое сырье. Например, кокосовую койру используют и как топливо для костра, и как удобрение, и как жесткую мочалку для мытья кастрюль. А стебли молодых побегов используются деревенскими лекарями в качестве пипеток для закапывания в глаза.
Нас водят по заливным полям, где буйвол, впряженный в плуг, месит копытами чавкающую жижу. Этот буйвол — собрат цирковых пони и тех несчастных лошадей, что катают туристов вокруг Центрального парка. Разумеется, все балийские фермеры давным-давно пашут с помощью тракторов, но буйвол продолжает играть свою роль для гостей — живой аттракцион, реконструкция мифической старины. И вот наша Соня уже идет за плугом, что твой Лев Николаич, понукая безропотное животное.
После полевых работ наступает время обеда. Кроме вышеупомянутого кленгиса нас ждут и другие необычные блюда. Например, мальки угря, обжаренные в масле с имбирем и галангалом. Эти угри — не речные, а те, что живут в жиже заливных полей. На Бали их называют «линдунг». В переносном значении «линдунг» — хитрый человек. После линдунга и кленгиса — соте из улиток «какул» (их тоже собирают в рисовых полях) и салат «лавар» из тертого кокоса, папоротника и куриной крови. Где бы я ни путешествовал, моя миссия — попробовать что-нибудь крайне непривычное. Можно считать, что на сегодня миссия выполнена. Но местная кухня интересна не только этими странностями. Выездную сессию «летней школы» продолжает кулинарный мастер-класс. Рано утром нас возили на рынок за продуктами.
— У вас в Америке все покупают в торговых центрах, а у нас — на рынке. Не только продукты. Посуду, одежду, все для дома…
— Это хорошо, — сказал я. — Я обожаю рынки и ненавижу торговые центры.
— Вот-вот, — подхватила преподавательница мастер-класса, — я никогда не могла понять людей, которые закупаются в супермаркетах вместо того, чтобы сходить на рынок. Ведь в супермаркете все и дороже, и хуже!
Вечером того же дня, заглянув в супермаркет «Коко», мы убедимся в обратном: тут есть все, чего мы не нашли на рынке. И мое любимое сметанное яблоко, и любимый кофе из Таны-Тораджи («На Бали такой кофе не продается», — непререкаемым тоном сообщили мне на рынке), и поделки-сувениры… Мало того, качество товаров в супермаркете оказалось несравнимо лучше, а цены — втрое ниже. Жаль, что завтра нам уезжать в Санур и этот лайфхак из Убуда теперь уже не пригодится. Знакомый сюжет: все то уникальное, за чем ты охотился по бутикам и барахолкам («Только здесь, и больше нигде»), можно приобрести за бесценок в обычном супермаркете; но ты узнаешь об этом в самый последний момент. А как же местные, уверявшие, что ни сметанного яблока, ни кофе из Тораджи на Бали сейчас не купить? Либо сознательно вводили нас в заблуждение, либо сами не знают. Скорее второе. Зачем им врать? Местные, как и туристы, не знают многого. Не бывали ни на Сулавеси, ни в супермаркете. Лайфхаками располагают одни только экспаты-старожилы — они и есть клиентура магазина «Коко».
Но какое нам дело до тех экспатов и на что нам лайфхаки, когда нам преподают урок индонезийской гастрономии на полевой кухне под сенью лаврового дерева и питайи? В жизни есть несколько занятий, которые действуют на меня лучше любого успокоительного: играть в бадминтон, кататься на беговых лыжах, собирать грибы, готовить на кухне какой-нибудь сложный обед. Это мои варианты идеальной отключки и безусловного счастья. Иначе говоря, мне здесь хорошо. Мы с Соней работаем в паре, одна разделочная доска на двоих. Режем овощи, натираем коренья. Смешиваем и толчем в ступе «бумбу», набор специй, составляющий основу чуть ли не всей индонезийской кухни. Лук-шалот, чеснок, большой и малый галангал, куркума, имбирь, семена лумбанга, семена кориандра, черный и белый перец, креветочная паста, перец чили, лемонграсс, мускатный орех, индонезийский лавровый лист («даун-салам»), листья каффир-лайма и кокосовое молоко — вот минимальный список обязательных ингредиентов. Индонезийская кухня — ароматная, изысканная и куда более разнообразная, чем тайская, которую она отчасти напоминает.
За обедом Дикки рассказывает нам историю местной знаменитости, одного из первых художников-экспатов. Его звали Адриен-Жан ле Мейер, он приехал на Бали из Бельгии в 1932 году, на заре первого туристического бума. В санурском варьете он влюбился в юную танцовщицу по имени Ни Поллок. Выкупив ее у хозяина варьете, взял к себе в содержанки и через некоторое время женился на ней. Говорят, она тоже страстно его любила и мечтала создать с ним семью. Но он, уже немолодой человек, запретил ей заводить детей под предлогом того, что беременность испортит ей фигуру (она ведь служила ему натурщицей). Потом он заболел раком, кажется, носоглотки и уехал на родину умирать, а Ни Поллок завещал попечительство над его домом-музеем в Сануре. «Когда будете там, обязательно зайдите в этот музей по дороге на пляж».
Одна из главных достопримечательностей Убуда — обезьяний лес, там живет несколько тысяч макак. Туристы и макаки изучают друг друга, стараясь при этом не встречаться взглядами. Если смотреть обезьяне в глаза, она воспримет это как признак агрессии. Азиатам легко: они и так приучены с детства не заглядывать никому в глаза, у них это считается неприличным. А как быть нам, белым людям, привыкшим к зрительному контакту? Учиться разглядывать незаметно, как бы не глядя.
— Даша, им ни в коем случае нельзя смотреть в глаза. Ты поняла?
— Да, я поняла: если посмотреть обезьянке в глаза, ничего плохого не случится, кроме того, что она может глаза выцарапать.
Макаки, надо сказать, и правда ведут себя довольно агрессивно: нападают, хватают бутылки с водой, фотоаппараты. Вот одна выхватила из чьей-то сумки тюбик с противосолнечным кремом и, выдавив крем, принялась его есть. Какая-то немка кричит: «Остановитесь, зачем вы его этим кормите? Это же отрава!» Какой-то китаец хихикает и снимает лижущую крем обезьяну на видео. Вот другая, более дружелюбная макака запрыгнула присевшему на скамейку юноше на колени, и теперь он боится шевельнуться. Вот обезяньи детеныши играют на детской площадке, а их матери выгуливают их, держа за хвосты, и разнимают, когда те начинают драться. Вот обезьянье семейство — самец, самка и два детеныша — сидит на перилах моста. Один из детенышей, совсем маленький, сидит у матери на руках. Каждый раз, когда он пытается убежать, она, почти не глядя, ловит его за хвост, как за поводок, и возвращает на место. Самец играет с младшим в гляделки, пока старший детеныш под шумок поедает родительский кокос. Обезьяны толпятся вокруг кормушек с кокосами, а люди — вокруг обезьян.
Все внимание сосредоточено на макаках, но не менее интересен и сам лес: многоярусный полог джунглей, где верхний ярус занимают кроны саподиллы и сейбы, многоствольные баньяны и хвощевидные казуарины, а средний — пупырчатые стволы крокодилового дерева, густые заросли мелинжо, огненные цветы эритрины, розовые гардении. Мох плотно окутывает толстые стволы и ветви, свисая с них длинными прядями; ползучие растения тянутся от одних деревьев к другим. Нижний же ярус, увы, завален грудами мусора. У обезьян этот мусор вызывает живой интерес, они увлеченно копаются в нем, а некоторые, особенно бесстрашные и любознательные, покидают родной лес и выбираются в город в поисках новых помоек. Вот одна залезла на крышу книжного магазина и не знает, что делать дальше.
Выйдя из леса, мы тоже направляемся в этот книжный. Оказывается, у них там отличная подборка азиатской классики, от «Повести о Гэндзи» и «Сна в красном тереме» до Сосэки Нацумэ и Кэндзабуро Оэ. Из европейской классики — Оруэлл, Харди, Диккенс, По, Достоевский. В секции «международный бестселлер» — обязательные «Шантарам» и «Ешь, молись, люби». А из индонезийцев — тетралогия Прамудьи Ананты Тура и «Красота — это горе» Курниавана. Вот и вся индонезийская литература.
Между тем я уже третий день с упоением читаю Путу Виджаю, великолепного балийского писателя, о котором на Бали не слыхали, притом что его книги переведены на многие языки мира. Интонационно он напоминает моего любимого Сола Беллоу, но в какой-то момент Беллоу неожиданно превращается в Беккета, Герцог встречает Моллоя, и получается абсурдно, лирично, драматургично. Словом, блеск. Если что-то и читать в качестве ознакомительного текста про Бали, так это его «Телеграмму»:
«…О Бали мне хотелось написать многое. Но я не мог излагать свои мысли в виде тезисов, не подкрепленных фактами. У этого острова есть свои характерные черты, требующие особого подхода. Многие пытались заниматься им, не беря в расчет, что применение общих положений в данном случае только запутывает. Его нужно изучать отдельно, это все равно что писать биографию художника, здесь… короче, здесь требуется особый взгляд. Это трудно и удается лишь изредка. Может быть, лучше просто продолжать в таком же духе, в каком уже писали раньше, подгоняя материал под те или иные эмоции. Восхищение, негодование или что-нибудь еще в этом роде. Несколько броских фраз были у меня наготове. Например: Бали — это не рай; Бали — это вечно театральное действие; Бали преодолевает свою отсталость, пытаясь по-новому взглянуть на роль общины, сельскую взаимопомощь и на тяжкое бремя религиозных обрядов; балийцы открывают для себя общеизвестные идеалы, отвергая жизнь, подчиненную обрядам, и стремясь к личному благу. Бали изменяется, но как объяснить, что результаты этих изменений непрочны вследствие постоянного движения по кругу?»[126]
Главный герой романа — молодой журналист, уроженец Бали, живущий в трущобах Джакарты вдвоем с приемной дочерью, получает заказ от глянцевого журнала на статью о родном острове, который стремительно превращается в туристическую Мекку (роман написан в 1973 году). Одновременно он получает телеграмму, извещающую его о том, что его мать при смерти. Это известие и необходимость лететь домой заставляют героя вспоминать детство, непростые отношения с семьей и весь тот мир:
«…Наш дом и все его обитатели. Бумажные цветы. Деревья саво. Цветы кеньери. Чемары. Замшелые стены. Собака, виляющая хвостом. Поросята во дворе. Цапли, летящие над городом в час заката. Воздушные змеи над крышами. Старый, почти съеденный временем берингин, наследие былых годов. Несокрушимая водонапорная башня голландской постройки, самое высокое сооружение в городе. Торговки руджаком на обочинах — подруги моего детства. Казармы на окраине и солдаты — зачинщики дебошей. Непрерывные процессии. Бупати, которого никто не любил, так как он ничего не делал для города. Велосипеды и факельные шествия в дни празднования 17 августа[127]. Звуки гонгов. Ваянг. Канавы с дохлыми курами и свиной требухой. Маленькие речки и кокосовые пальмы. Рисовые поля и змеи. Голые деревья кепух и привидения-леяки. Птицы. Пожары на рынке. Богачи и их дети. Одну из богатых девиц изнасиловал и убил ее собственный слуга. Белые туристы. Моя старшая сестра. Матушка. Женщины. Чокот. Лемпад. Ида Багус Рака…[128] Проститутки в Семаванге. Корабли в Кетапанге. Случаи убийств. Лицо губернатора. Бананы сорта „раджа“. Синта. Телеграмма. Письмо. Летящие на пол бумаги…»
Вспоминаются эпизоды из детства, родственники, их истории:
«…Трудно объяснить эту ситуацию тем, кто не знаком с балийскими обычаями. Семья этого парня принадлежала к более низкой касте и не могла официально свататься к пострадавшей. Дело можно было уладить только умыканием невесты. Но его родственники, кажется, имели какие-то свои виды: то ли не хотели признать собственную худородность, то ли вообще не хотели этого брака. Короче говоря, они настаивали на официальном сватовстве. Родители девушки не уступали, потому что вопрос задевал честь всего нашего семейного клана…»
Из обрывочных воспоминаний складывается портрет матери героя:
«Каждый день она с головой уходила в подготовку разных церемоний. Наверное, для любой балийской женщины эта деятельность оказывается целительным средством, позволяя ей стойко переносить своенравные выходки мужа. И кто знает, не это ли поглощает все ее силы, так что редкая балийка чем-то проявляет себя вне стен своего дома…»
На протяжении всего романа герой никак не может собраться с мыслями, чтобы написать заказную статью о Бали. Но в конце концов статья все-таки получается, поверх основной сюжетной линии и несмотря на «писательский блок» героя. Местами она читается как ответ книге Элизабет Гилберт, написанной сорок с лишним лет спустя:
«Представления о Бали у туристов как до, так и после посещения острова страдают существенным пробелом. Бали — это не только Денпасар и Убуд, не только бесконечные обряды и динамические танцы. Бали — это и восемь кабупатенов[129] со всем их населением, их бедностью и их запросами, их потребностями, возрастающими соответственно эпохе. В противном случае этот остров был бы просто музеем или театральной сценой».
Вот и Янто, провожая нас, напутствовал: «Если хотите что-нибудь понять про Бали, держитесь подальше от той программы, которую навязывают всем посетителям турагентства». Мы вняли его совету — и оказались перед театральной сценой. Тот самый ваянг-кулит, кукольный театр теней, древняя душа Индонезии. Народу в зале совсем мало: ваянг-кулит не пользуется большим спросом среди туристов, а балийцы просто так в театр не пойдут; в местной традиции спектакли кукольного театра смотрят в основном на свадьбах и других больших праздниках. Мы пришли за полчаса до начала, чтобы посмотреть еще кукольную мастерскую. Эту мастерскую организовала супружеская пара потомственных далангов. Они изготавливают марионеток из коровьей кожи (на изготовление одной куклы уходит в среднем восемь-девять часов); они же и руководят театром, ставят спектакли (в труппе около десяти человек). Нам показывают процесс изготовления, объясняют разницу между яванским и балийским стилями (у яванских кукол длиннее носы и проще наряды).
Перед спектаклем нам выдают английский синопсис: спектакль, как положено, по одному из эпизодов «Рамаяны». Гаснет свет, за экраном загорается факел, начинается длинная гамеланная увертюра. Затем выходит режиссер. Вкратце объясняет, что такое ваянг-кулит и откуда он взялся (как резюмировать тысячелетнюю историю театра в двух словах?), представляет кукол: Рама, Сита, Рахвана…
Вдруг вспомнил, как, когда Соне было три годика, я устраивал ей театр теней — купил на «Амазоне» ширму, фонарь и целую коллекцию картонных кукол. Помню, там были король с принцессой, дракон, ведьма, кот, сова, медведь, белка… Мы придумывали на ходу дурацкие истории, и это было очень весело. А в индонезийском театре теней есть что-то шаманское, недаром имамы в какой-то момент пытались его запретить. И те утробные голоса, которыми «говорят» куклы, и то, как мерцает за экраном факел, бьет барабан, звенит гамелан, дрожат, двоясь и троясь, тени марионеток… Театр-мистерия, сродни колдовским ритуалам и спиритическим сеансам. Даша закрывает лицо руками, ей страшно. Лучше бы про сову, медведя и белку.
Вот, стало быть, откуда «растет» индонезийская литература: все эти безымянные персонажи из рассказов Буди Дармы, абсурдистских пьес Путу Виджаи и романа «Паломничество» Ивана Симатупанга и впрямь похожи на тени в платоновской пещере ваянг-кулита. Да и герои Курниавана, хоть у них и есть имена, тоже кажутся бестелесными, нереальными, уплощенные изображения в профиль, вроде этих балийских и яванских кукол, чьи тени дрожат и двоятся на белом экране.
Тем временем в центре города — большой праздник: торжественное открытие новой статуи. Какой-то чиновник толкает речь, группа голых по пояс танцоров сидит наготове. Движение по центральной улице перекрыто, и из‐за этого по всему городу дикие пробки. Водители машин и мопедов беспрерывно дудят. Причем сначала дудят гневно, а потом, поняв, что тут дуди не дуди, все равно будем стоять, продолжают уже просто так, от нечего делать. И вдруг начинают дудеть слаженно, в такт друг другу, собираясь в спонтанный оркестр клаксонов на манер гамеланной музыки.
В Сануре неожиданно тише и спокойней, чем в Убуде. Вдоль пляжа тянется длинный променад, а за ним — плотный ряд прибрежных ресторанов, где предлагают примерно одно и то же. Торговки и массажистки сидят на ступеньках магазинчиков и, когда ты проходишь мимо, окликают без особого воодушевления. Молодых окликают «мас» (что-то вроде «молодой человек»), а мужчин в возрасте — «пак». Ко мне обращаются «пак». Как в стихотворении Гандлевского: «„Молодой, — кричат, — человек!“ Не рыпайся — не тебя». Зато у меня в загашнике уже есть минимальный словарный запас туриста. Кроме «пака» и «маса», еще «хати-хати!» («осторожно!»), «терема каси» («спасибо»), «сама-сама» («пожалуйста»). Вспоминаю, что редупликация свойственна австронезийским языкам, и немедленно делюсь этим знанием с семьей. Они делают вид, что им интересно. «Сама-сама». Вспоминаю также сцену с Михалковым и Гурченко в «Вокзале для двоих». Сколько же мусора у меня в голове! Срочно требуется если не просветление, то по крайней мере очищение. Где там ваша Сарасвати, почему не на подхвате? Но Сарасвати тут нет, она осталась в Убуде. В Сануре же индуистских храмов, понатыканных между бутиками, не увидишь. Есть только бутики, кафе, массажные салоны. Всюду — бугенвиллеи, каменные статуэтки, курительницы с благовониями, плетеные корзинки с цветочно-фруктовыми подношениями. Ветер, подражая гамелану, колышет погремушки-колокольчики, свисающие с пальмового навеса. Сфинксоподобная скульптура, приветстствующая посетителей курорта, выгибается в позе «собака мордой вверх». Наполовину построенный и заброшенный луна-парк капитулирует перед джунглями и граффити. Пахнет морем, рисовой пудрой, кокосовым маслом, жасмином. Пожилой немец с козлиной бородкой, обернутый в блестящий саронг, выходит из бунгало и тяжелой поступью направляется к шезлонгу, чтобы залечь в нем на весь день. Бросает сердитый взгляд на Соню с Дашей: детский визг мешает его умиротворению. Английская семья со страдальческими лицами сидит за соседним столиком. Вчера во время обеда мы разговорились с ними: их дети примерно того же возраста, что и наши. Все вместе играли в «веришь — не веришь». А сегодня они болеют: подцепили всей семьей кишечную палочку, которую здесь ласково-фамильярно называют «Bali Belly». Я лечу их, а заодно и себя ципрофлоксацином.
Вода, как было обещано, кристально чистая и почти горячая, а дно — один бесконечный коралловый риф. Уровень воды — по щиколотку; чтобы стало глубоко, надо перебраться через этот риф — где вплавь, где вброд, но в основном на четвереньках. Кто в курсе, надевает специальную резиновую обувь. А я, не зная броду, поперся босиком и в течение часа полз, карабкался, хромал, изодрал стопы в кровь. И наконец добрался до того места, где волна разбивается о край рифа. Метров пятьсот от берега. Там повстречался мне рыбак-балиец. Вытаращил на меня глаза:
— Ты что, плавать здесь собрался?
— Да, а что?
— Не вздумай! Там течение, тебя в океан унесет. Видишь мои сети? Даже их снесло, я еле поймал.
В сетях у него — разноцветные тропические рыбешки. Для гриля или для аквариума? Вскинул сети на плечи, достал из кармана кретек, предложил мне.
— Спасибо, не курю.
— Откуда?
— Нью-Йорк.
— Америка? Обама?
— Обама, Обама. А плавать где?
— Да там, далеко.
— Очень далеко?
— Очень. Почти в Америке.
Англичане, которым полегчало после моего ципрофлоксацина, уточнили: плавать лучше в Нуса-Дуа. А в Сануре — валяться на пляже, кататься по набережной на велосипедах, заказывать себе массаж. Между прочим, массаж — один из тех народных промыслов, которыми славится Бали. Наряду с резьбой по дереву и камню. Ремесло, возведенное в искусство. В прежние времена массажист развлекал клиента песнями и сказками, но сейчас эта традиция забыта, бока мнут молча. Что ж, массаж и велосипед — это тоже неплохо.
Гоняя по набережной Санура на великах (по-индонезийски велосипед — «сепеда»), чего только не увидишь. Видели толстого индонезийского растамана (возможно, единственный толстяк во всем городке), видели чету бомжей: она индонезийка, он австралиец. Видели огромную статую Гаруда-Вишну-Кенчана и вулкан Агунг на горизонте, в синей дымке. Видели балийскую свадьбу на пляже с гамеланным оркестром и танцами. И видели музей-усадьбу того самого Ле Мейера, бельгийского художника, державшего жену-индонезийку в черном теле и завещавшего ей почетную должность вечного хранителя его драгоценного наследия. Не Гоген, конечно, зато и вход в музей — всего по доллару с носа. В целом оказалось куда лучше, чем я предполагал. Хороший художник, хоть и вторичный. Его техника — импрессионистская зыбкость, он ученик Моне, и Гогена, и Тулуз-Лотрека. И все признаки жизни, сохранившиеся в стенах этого дома-музея, совместной жизни престарелого живописца и его туземной музы, тоже зыбки, как на картине импрессиониста. Расплывчатые, мерцающие блики. На одной из фотографий — танцовщица Ни Поллок на белой лошади, ведомой под уздцы остролицым, длинноволосым стариком Ле Мейером. Он почти гол: дряблая кожа, худоба, не слишком убедительно выдающая себя за поджарость. Они смотрят друг на друга, в его взгляде — стариковский восторг, а у нее — кокетливая радость юности. В аллее перед домом стоят их памятники-надгробия. Грустно. Жалко жизни, которая была и кончилась, жизни вообще. Если же говорить о конкретных людях, особенно жалко ее, Ни Поллок, а его — меньше. Но это самое поверхностное впечатление, знать не знающее сути. Вроде картин — нет, не Ле Мейера, а какого-нибудь Владимира Сидорова, толстосума-неофита, отстраненно и самодовольно живописующего местную жизнь. Если бы этот Сидоров писал не картины, а стихи, они звучали бы, наверное, так:
Сидят на топчане в тени беседки,
Плетут корзинки, делают массаж.
Прибрежный идиллический пейзаж,
Хотя землетрясения нередки…
И т. д.
Подумаешь — оторопь берет: неужели и я сужу об увиденном в этом ключе? Разрозненные зарисовки, которые, будь они восторженными или высокомерно-ироничными, — всегда мимо. Почему так? Потому что все чужое и не за что ухватиться? Но сейчас фотография, на которой Ле Мейер и Ни Поллок сидят рядом за столиком в кафе, напомнила мне другое фото: мой дядя Виталик, тоже художник, сидит рядом со своей женой Ирис. Тот снимок был сделан за две недели до смерти Виталика, на его лице прощальная радость присутствия на земле рядом с любимой женщиной (как в стихотворении Рембо: «…Heureux dans ce monde comme avec une femme»[130]). Всех жалко, не только бездетную Ни Поллок. А на картинах художника Ле Мейера, хоть он и продолжатель-подражатель, — Бали в фокусе. Все позы, жесты, выражения лиц точны, он знает и чувствует здешнюю жизнь изнутри. Это не залетный Сидоров или Стесин.
Ночью было землетрясение. Поначалу я подумал, что это Соня трясет кровать. Даже прикрикнул на нее сквозь сон: мол, немедленно прекрати. И тут же понял, что это не Соня… она тоже не спала, испугалась. В Индонезии землетрясения — вещь столь же обычная, как расстройство желудка. С утра посмотрел: 7,1 балла. К счастью, эпицентр был в море, между Бали и Ломбоком. И, к счастью, без цунами. Хотя последствия землетрясения во время утреннего купания все-таки чувствовались — со знаком плюс. После ночных толчков уровень воды у берега сильно поднялся. Теперь можно плавать, не царапая брюхом поверхность кораллового рифа. Последний балийский заплыв. Как и в предыдущие дни, мы встали по будильнику в шесть, чтобы посмотреть восход на пляже: город облаков в преддверии оранжевого диска.
В свои сорок пять я о себе уже кое-что знаю. Я люблю рынки и не люблю торговые центры; люблю лес и не люблю пляж. Но пустынный пляж на рассвете — отдельно; это не хуже леса. Редкие предрассветные силуэты — человек, гуляющий у кромки воды с собакой; двое мальчишек, бегущих вслед за оборвавшимся воздушным змеем; джонка на якоре — похожи на фигуры из театра теней. Вот он, настоящий ваянг-кулит, ради которого стоило ехать.
— Так вы из Нью-Йорка. Большое яблоко!
— Да-да, так его называют.
— А наш город знаете как называют? Большой дуриан!
В Джакарте эту шутку слышишь на каждом шагу. Не реже, чем на Бали — странную сентенцию «„Рамаяна“ — это наш вариант „Ромео и Джульетты“». Но если последнее — очевидная чушь, то про «большой дуриан» сказано метко. «Почему дуриан?» — спрашивает Соня, никогда не пробовавшая этого деликатеса. А почему яблоко? Связь между Нью-Йорком и яблоком неочевидна, если не знать про светящийся шар, падающий на площадь Таймс-сквер в новогоднюю ночь. Тогда как связь между дурианом, самым зловонным из фруктов, и Джакартой — налицо. Это первое, что бросается здесь в глаза, а еще больше — в нос. Гарь, вонь, чудовищный смог. Добро пожаловать обратно в главный мегаполис Юго-Восточной Азии, перезастроенный и перенаселенный, обветшалый и суперсовременный, город на грани экологической катастрофы или уже за гранью, стремительно уходящий под воду, сородич Атлантиды и Лемурии. Город бездомных котов и птиц в клетках, с его страшными пробками и невероятными небоскребами, с его насекомыми, гекконами и прочей живностью, со стопроцентной влажностью и ежечасными ливнями, с тридцатимиллионным населением и полным отсутствием туристов (столь непривычным после Бали). На одном туристическом форуме пишут, что в Джакарте ровным счетом не на что смотреть; на другом — что ее невозможно осмотреть и за месяц. По-видимому, и то и другое справедливо. Как и то, что она находится одновременно на краю света и в центре мира, на перекрестке всех цивилизаций. Хочется взглянуть хоть краешком глаза на этот перекресток, пока он не ушел под воду.
Где-то здесь обитает неведомая родня нашего приятеля Джонатана, который подвигнул нас на это путешествие, но в последний момент передумал, предпочтя ближние Багамы далекой родине предков. «А он ведь правда мог бы быть дальним родственником Джона, — сказала Алка, кивая на нашего проводника, — есть какое-то сходство!» Как знать. Нашего проводника звали Хассан. Молодой человек с коротко остриженной головой, острой бородкой и студенческим рюкзаком за плечами. Не такой уж, как выяснилось, молодой: всего на шесть лет младше меня. Я бы дал ему гораздо меньше. Он мог бы сойти и за двадцатидвухлетнего, если б не седина в бородке. Но ведь бывает, что люди седеют совсем рано. Поначалу я так и подумал: рано поседевший студент. Больше всего в его внешности меня привлекла улыбка, одновременно насмешливая и смущенная. Как будто человек слегка подтрунивает над тобой, но при этом сам к себе не относится слишком серьезно, и, если ты сейчас, переведя стрелки, начнешь смеяться над ним, он охотно к тебе присоединится. Мне подумалось, что человек с такой улыбкой должен быть интересным, хоть и чересчур ироничным собеседником. Я угадал отчасти: интересный, но вовсе не ироничный. Наоборот, трогательно серьезный. Возможно, без этой дурашливо-насмешливой улыбки его серьезность была бы душноватой, но в сочетании с ней выглядела обаятельно.
Если прирожденный рассказчик Янто разнообразил длинные поездки в машине бесконечными легендами и мифами, то Хассан неустанно объяснял и комментировал все, что мы видели вокруг. Так мы узнали, например, что регулировщики, патрулирующие уличное движение, на самом деле безработные. На эту «работу» они нанимают себя сами, в качестве жезла используют обычную палку. А платят им сердобольные автомобилисты, знающие об их бедственном положении. Самопровозглашенным регулировщикам принято давать на чай. Так проявляет себя в городских джунглях «готонг-ройонг», яванский принцип коллективной взаимопомощи.
Первое впечатление от мегаполиса — предсказуемо тяжелое. Не по-африкански (разруха, полное отсутствие инфраструктуры, как в Киншасе или Бамако), а по-азиатски: инфраструктура есть, но перенаселение, смог, люди в отутюженных белых воротничках работают круглосуточно, ездят по два часа в один конец и еле сводят концы с концами. В желтом тумане парят вывески забегаловок Roti’ O и продмагов Indomaret, рекламные щиты с эмблемами Grab (приложение для вызова такси, моторикш, бечаков — словом, индонезийский Uber) и Kojak (вызов такси, доставка еды, система платежей — словом, индонезийский «Яндекс»). Те, кому не по карману такси, набиваются в маршрутки «ангкот» (индонезийский аналог всеафриканских «матату»). В заливе, чьи воды с каждым годом поднимаются все выше, разводят молочных рыб (индонезийский аналог тилапии). Жилые комплексы а-ля «Алые паруса» соседствуют с километрами страшных трущоб. Восьмилетние дети с утра до вечера попрошайничают на улицах (закон запрещает как просить милостыню, так и давать ее, но люди все равно подают — против адата не попрешь). Нищенки берут и сдают напрокат младенцев.
Но есть и островки благополучия. Не островки даже, а целые искусственные острова. Gated communities, как во Флориде. Самый известный из таких оазисов — Пантай Инда Каппук, остров в северо-западной части города. Красивые новостройки, дорогие магазины. Здесь живут китайцы. Они составляют около 5 процентов населения Джакарты, но, по словам Хассана, контролируют 50 процентов экономики. Президент Хабиби, пришедший к власти после дефолта и краха режима Сухарто, попробовал было ограничить влияние китайцев — и продержался у власти всего полтора года. С китайскими инвесторами шутки плохи. Дед Хассана тоже был китайцем, но Хассан не знает даже его настоящего имени. Вонг? Чанг? В былые времена китайские иммигранты часто переиначивали свои фамилии на индонезийский лад. Го становился Гунаваном, Кун — Косасихом. В ту пору китайцы в основном владели захудалыми варунгами, большими деньгами там и не пахло. Дед Хассана был не то даосом, не то конфуцианцем, жег курительные палочки. Вот и все, что Хассан о нем помнит. Сам Хассан — правоверный мусульманин.
— Вообще-то в Джакарте большинство людей — верующие. Но если вы пойдете в ночные клубы в центре города, там и вино рекой льется, и наркотиков навалом, и проститутки. Казалось бы, куда смотрит полиция? Но полиция и армия как раз смотрят куда надо. Они все это дело и крышуют. Говорят, китайцы тоже причастны. Вполне допускаю. И стыжусь, если честно. Китайского во мне, конечно, немного. Я сунданец, и этим все сказано. Но вы заметили, что мои глаза чуть более раскосые, чем у среднего индонезийца? Это китайская кровь. Зато кожа у меня смуглая, как у всех.
У Хассана пятеро младших братьев и сестер. Все они уже давно обзавелись семьями, Хассан — единственный холостяк.
— Мне сейчас тридцать девять, значит, остался всего год. К сорока я должен жениться, так я решил. Главная проблема — в деньгах. У моей семьи нет денег, чтобы оплатить мне свадьбу, хоть я и старший ребенок. Все, что было, ушло на свадьбы моих братьев и на матушкин хадж. Она у нас — бу Хаджи[131]. Единственная их всех нас, кто совершил хадж. Мы ею очень гордимся. Но хадж стоит сорок тысяч рупий. Так что свадьбу мне придется оплачивать самому. Ничего, я коплю, стараюсь. Уже не так много осталось.
— А невеста у тебя уже есть?
— Да, это еще одна проблема. Невесты пока что нет. Но я ищу.
— А твоя семья не участвует в поиске?
— Я им запретил. Сказал: сам выберу. Вот теперь ищу. И коплю. Кроме этой работы у меня еще две. Продаю машины и недвижимость. Правда, до сих пор ничего не продал.
— А сколько ты этим занимаешься?
— Да уж год почти. Еще у нас с отцом есть семейный бизнес. Ну такой. Может, вас удивит… Дело в том, что во время пандемии людям надо было чем-то заниматься, пока они взаперти сидели. И многие индонезийцы стали коллекционировать бойцовых рыбок. Так вот, мы этих рыбок теперь разводим в пруду рядом с отцовским домом. Рыбки продаются куда лучше, чем дома и автомобили. Жаль только, что стоят они куда дешевле, много денег на этом не заработаешь.
Улыбается своей стеснительно-подтрунивающей улыбкой, но говорит на полном серьезе. Какие уж тут шутки?
— Можно я отлучусь на пару минут?
— Отлучись, конечно, если тебе нужно.
— Извините… дело в том, что я курю. Понимаю, что это плохо, но ничего не могу с собой поделать. Вряд ли вам захочется дышать моим дымом, тут и так воздух не слишком чистый. Так я зайду за угол, чтобы вы ничего не видели и не чувствовали.
Получив разрешение курить прямо тут (все понимаю, сам когда-то курил), он достает самокрутку, затягивается и, нагнувшись к ветке жасмина, занюхивает вкус сигареты цветочным запахом.
— Это жасмин, да?
— Кажется, да. У вас на Яве вся флора другая, но жасмин я узнал. Он и у нас растет.
— Знаете, когда я учился в старших классах, у нас была директриса, она всегда носила с собой ветку жасмина и все время ее нюхала. А потом она внезапно умерла, кажется, от сердечного приступа. И после ее смерти по всей школе несколько дней пахло жасмином. Все это замечали, но никто так и не смог объяснить. Видимо, это она приходила с нами попрощаться. Как вы думаете?
Я вежливо улыбаюсь. И Хассан, будто устыдившись своего лирического отступления, тут же возвращается к историческому экскурсу, начатому до перекура. «Так на чем мы остановились?» История, полная персонажей с похожими именами (Сукарно и Сухарто, Ньоно и Ньото), полная всевозможных «измов» (марксизм-ленинизм, хаттаизм, сукарноизм, шариризм), иностранных захватчиков (индийцы, арабы, голландцы, португальцы, японцы) и разрозненных фактов, пригодных для викторины или школьной олимпиады. Против какого соглашения выступал идеолог индонезийского коммунизма Тан Малака? Против Линггаджатского. А кто ратовал за него? Алимин. Кто такие были Семаун и Айдит? Герои-коммунисты. Тридцатидевятилетний олимпиадник Хассан помнит все имена, пароли и явки. В прошлом каждой страны есть такое, от чего волосы встают дыбом. Причем часто — в недавнем прошлом. В Индонезии — концлагеря и прочие зверства голландского колониализма, японская оккупация, эпизодический коммунизм Сукарно, массовые убийства и тридцатилетняя диктатура Сухарто. Как относятся сегодняшние индонезийцы к Сукарно и Сухарто? Хассан улыбается своей фирменной улыбкой: «Кто как». А как относится сам Хассан? Улыбка исчезает. Сукарно — национальный герой, почти святой, а свергнувший его Сухарто был диктатором, но и хорошего сделал немало. Например? Ну, например, он поднял сельское хозяйство. Пришедший ему на смену Хабиби — не в счет, он пробовал бодаться с китайцами и слетел через полтора года. Четвертый президент был слепцом, всюду ходил с поводырями. Но как лидер он был неплох, можно даже сказать, мудр. А вот дочь Сукарно, Мегавати Сукарнопутри, правившая страной с 2001‐го по 2004‐й, была жадной и беспринципной. Она опорочила имя отца, а своего имени не оправдала (лицо Хассана озаряется улыбкой в преддверии каламбура): эта Мегавати — тот еще источник света! Но хуже всех — нынешний президент. Он самый коррумпированный из всех и диктатор похлеще Сухарто. И, в отличие от Сухарто, он не поднимает сельское хозяйство, а только ворует и пускает страну с молотка. Если так пойдет дальше, Индонезия превратится во второе Зимбабве. У него вообще много общего с Мугабе. Чего стоит одна схема с приватизацией, которую раз за разом прокручивает его правительство! Разворачивают какой-нибудь масштабный государственный проект, вбухивают огромное количество денег из госбюджета. Но дело ведут таким образом, что предприятие становится убыточным, разворовывают на корню. И когда все выглядит уже совсем кисло, у них «не остается выбора», кроме как открыть тендер и продать все предприятие за полцены какому-нибудь предпринимателю из частного сектора. А предприниматель этот, он кто? Кум или сват, подставное, в общем, лицо. Они эту схему не сами даже придумали! Стибрили у Мугабе, или кто там еще у них был из «африканских партнеров»? А вбросы голосов на выборах? А вся эта история с Нусантарой? Джакарта уходит под воду, будем строить новую столицу! Ну хорошо, допустим. На Борнео ничего нет, кроме джунглей, туда только на орангутанов ездят смотреть. В Тиморе — вараны, а на Борнео — орангутаны. Теперь там будет город будущего. Построят в рекордные сроки. Хорошо. Но деньги-то где взять на строительство? Деньги-то давно разворованы! И тогда они продают девственные леса Борнео Китаю! Можете себе такое представить? Ленд-лиз на сто девяносто лет! А Китай с этим лесом сами понимаете что сделает. Мало того, по всей Индонезии идет дефорестация, дикие животные забегают в деревни, потому что их естественная среда обитания разрушена… Но Борнео! Это же наше последнее достояние, зеленые легкие планеты!
Теперь на лице Хассана никакой улыбки нет и в помине. В какой-то момент, видимо решив, что слишком разоткровенничался, он сбавляет пафос и резко переводит разговор на другую тему:
— Кстати, район, который мы сейчас проезжаем, называется Ментенг. Здесь живут богатые, а не те, кто всю жизнь копит сначала на свадьбу, потом — на хадж, а потом — на похороны.
Мы кружим по городу, заезжаем в порт Сунда Келапа, он же Кокосовый порт. Сунда — древнее название Джакарты, так она называлась с IV века по XV, когда в порту высадились арабские мореплаватели. Вскоре пришельцы захватили город и переименовали его в Джайякарту. При голландцах он стал Батавией, поэтому жителей Джакарты и их культуру по сей день называют «бетави». Но вернемся в порт Сунда Келапа. Главная достопримечательность порта — огромные деревянные лодки. Их строят бугийцы, жители Южного Сулавеси, искусные моряки, занимающиеся межостровными перевозками. Сейчас вечер, и бугийцы готовят себе ужин. Запах жареной рыбы смешивается с извечными запахами портовой гнили.
— Что это они там готовят?
— Рыбу, конечно, — улыбается Хассан. — Они, кроме рыбы, ничего и не едят, кажется. А вот на севере Сулавеси, в Манадо, там едят все. Собак, кошек, летучих мышей, даже кобру! Вы когда-нибудь пробовали шашлык из кобры? Хотите попробовать?
И мы отправляемся на улицу Мангапасар, где в придорожном варунге можно попробовать суп из дуриана и сатай из кобры. По дороге Хассан объясняет нам происхождение индонезийского флага: красный и белый — цвета могущественного средневекового царства Маджапахит, они ассоциируются с объединением Явы, Суматры и Сулавеси, а также — с «клятвой палапа».
— Палап? Это царь Маджапахита?
— Нет, палапа — это такой фрукт, любимое кушанье царя. Царь поклялся, что не притронется к плодам палапа, пока не объединит весь архипелаг. И сдержал свою клятву.
— А что это за фрукт?
— Никто точно не знает. С тех пор он, как манна, исчез с лица земли. Говорят, по вкусу он напоминал мускатный орех, но, откуда это известно, я понятия не имею.
В этот момент мы подъезжаем к одному из бесчисленных варунгов на улице Мангапасар. Зрелище не для слабонервных. Рядом с тележкой торговца сатаем стоит клетка, в ней — живые кобры с заклеенными изолентой глазами. Я моментально тушуюсь:
— Нет-нет, поехали дальше. Я не хочу, чтобы сейчас ради нашей дегустации убивали кобру. Да и детям незачем на это смотреть.
— А он и не будет убивать, — уверяет Хассан. — Я его сейчас попрошу, чтобы он приготовил из того мяса, что уже лежит у него в леднике. Вы можете посидеть в машине, а я останусь здесь и принесу сатай, когда зажарится.
— Нет уж, тогда и я останусь. Хочу проследить, чтобы все было как ты сказал.
Мясо кобры отдает чем-то рыбным. То ли в маринад добавили соус из ферментированной рыбы, то ли это естественный вкус этого мяса. Так или иначе шашлык на удивление вкусен. Но уплетать его, сидя на скамейке у лоточника, рядом с клеткой, где извиваются двадцать кобр с заклеенными глазами, невозможно. Страшно жалко их, да и просто страшно. Торговцу же все нипочем: это его хлеб. Мы просим завернуть нам с собой. Виновато улыбаясь, лепечем «терема каси», и его суровое каменное лицо тоже расплывается в приветливой улыбке: «Сама-сама».
«А теперь, когда мы подкрепились, займемся осмотром главных достопримечательностей». Мечеть Истикляль на 20 тысяч прихожан, а через дорогу от мечети — грандиозный готический собор с птицей Гарудой на фасаде (символ национального единства). Монумент «Монас» в виде мраморной колонны, увенчанной позолоченным изображением языков пламени. Дорога Гулунг Сахари, где в 1740 году голландские солдаты расстреляли 10 тысяч вышедших на забастовку китайских рабочих сахарной фабрики («Вероятно, среди них были и мои предки», — говорит Хассан.) Историческая площадь Фатахилла, окруженная колониальными постройками старой Батавии: бывшая ратуша, здание Верховного суда, главпочтамт, центральный вокзал, старый госпиталь и тюрьма. Теперь в этих зданиях — исторический музей, музей керамики и музей ваянга. В центре площади — фонтан, возле которого по выходным собирается молодежь, проходят концерты. Продавцы баксо и темпе, уличные художники, фокусники, гадалки. Перед кафе «Батавия» выступает безвестная индонезийская рок-группа, по стилю неожиданно напоминающая «Кино».
На ужин мы идем в папуасский ресторан, который рекомендовал нам Янто. Вот чего еще не было в моих «кулинарных путеводителях»: папуасской кухни. Я приглашаю Хассана пойти с нами. Он говорит:
— А можно вы те деньги, которые собирались потратить, угощая меня ужином, отдадите мне наличными? Просто я ведь коплю на свадьбу.
— Можно и то и другое. И ужин, и наличными.
— Нет, это слишком много. Я тогда просто с вами посижу за компанию.
Папуасский ресторан оказывается по совместительству музеем и культурным центром. В зале одни меланезийцы. По стенам развешаны статуэтки, маски, фотографии Папуа. На фотографиях пальмы, лагуны, вулканические массивы, встающие из синей воды; бамбуковые хижины с островерхими крышами, свайные постройки в тени древовидных папоротников, плетеная изгородь из ротанга, райские птицы и зеленые попугаи в кроне хлебного дерева. В углу стоит макет молуккской лодки прау: на таких в былые времена перевозили пряности. Словом, мини-экскурсия на родину Янто. Собственно кухня — предельно простая и в то же время странная. Никогда не пробовал ничего подобного. Краеугольный камень этой кухни — папеда, густая каша из сердцевины ствола саговой пальмы. Я ожидал что-то вроде западноафриканского фуфу или восточноафриканского угали. Но папеда — совсем другое. Прозрачное липкое желе, странно пахнущее не то старыми библиотечными книгами, не то клеем для обоев. На вкус — кисловатое и какое-то невыразительное, хоть и не ужасное. Но запах, запах… Разумеется, это желе едят не само по себе, а с супом. Традиционный папуасский суп — из рыбы змееголов, маниоковых листьев, цветов папайи и батата. Наваристая уха с кисловато-имбирным привкусом. Вполне съедобная, если бы не папеда. Из других деликатесов — гигантская мидия и барапен. Последнее считается у папуасов главным праздничным блюдом. Мясо и овощи запекают на горячих камнях под землей, в специально вырытой яме. Мясо — свинина или курица, а овощи — колоказия, маниок, сладкий картофель «каукау», водяной шпинат, папоротник и папайя. Когда блюдо готово, его подают на пальмовых листьях, приправляя соусом из уксуса, лука и квашеной рыбы. «Ты только не говори Янто, — просит Соня, поковыряв вилкой батат и курицу, — но все это не очень вкусно». С Янто мы будем поддерживать переписку и после возращения из Индонезии: каждое воскресенье я буду получать от него нежное письмо с пожеланиями самого наилучшего всей нашей семье. Когда я в ходе этой переписки упомяну, что в последний вечер в Джакарте мы, вняв его совету, пошли в папуасский ресторан, ели там барапен и папеду, он ответит: «Как я рад, что вам довелось все это попробовать. Папеда — лучшее кушанье на земле».
За ужином Хассан обстоятельно объясняет нам происхождение и значение доктрины панчасила (пять принципов индонезийской государственности: вера в единого Бога, гуманность, национальное единство, демократия, социальная справедливость для всех). А затем вдруг сворачивает на какие-то совершенно не связанные с панчасилой и вообще неожиданные темы. Рассказывает про своего духовного наставника, который учил его переселяться в другие миры с помощью черной курицы; про священную гуаву, помогавшую ему угадывать цифры в лотерее «с точностью от 60 до 70 процентов». Я слушаю, не зная, что и думать. Хочу спросить напрямую, как все это колдовство вяжется с его мусульманской верой, не говоря уже о здравом смысле, которого, как мне казалось до этого, ему не занимать. Хочу спросить, но не спрашиваю. Понимаю только, что я совершенно не понимаю этого человека, знающего столько исторических фактов, так вдумчиво анализирующего текущую экономическую и политическую ситуацию и в то же время полного этих наивных сказок, относящегося к ним с той же серьезностью, как к исламу и панчасиле. Впрочем, о том, что здесь до сих пор верят в духов и колдовство, я, разумеется, знал и до Хассана. А может, не просто верят; может, эта вера небезосновательна? Может, духи, как многие виды флоры и фауны, вывелись, вымерли там, где слишком много людей, машин и асфальта, в цивилизованном центре мира, а по краям, в Сибири или Индонезии, где природа до сих пор сохранила относительную первозданность, они еще водятся, их еще можно увидеть так же, как какое-нибудь редкое животное, тапира или окапи, — на воле?
Но не успеваю я додумать эту мысль, как Хассан снова меняет тему. Теперь он заводит речь о раскопках в области Гунунг Паданг, якобы доказывающих, что 10 тысяч лет назад на Яве существовала могущественная цивилизация. Цивилизация, исчезнувшая без следа, как Лемурия и Атлантида.
— Так что, если Джакарта, как нам обещают, скоро исчезнет под водой, это будет уже второй раз…
Я отвечаю, что, по прогнозам климатологов, к 2040 году на Земле ожидается около трех миллиардов «климатических беженцев». Если так, значит, не одна только Индонезия, а вся планета рискует превратиться в новую Атлантиду.
— Так я и думал, — говорит Хассан, улыбаясь своей насмешливо-стыдливой улыбкой, — так я и думал: перебираться в Нусантару не имеет смысла.