Часть 5. От Средней Азии до Ближнего Востока

КАВКАЗСКИЙ ДНЕВНИК

1

В прошлый раз я был в этой части света в 2018 году. Прошло всего четыре года, но время оказалось спрессованным, как плиточный чай, которым нас с родителями угощали на Северном Кавказе, в Адыгее, не четыре, а тридцать четыре года назад. И вот предыдущие тридцать лет промелькнули как быстрый сон, а последние четыре перевернули все так, что теперь оглядываешься на 2018‐й с расстояния длиной в несколько вселенных. Видимо, это и есть та самая неравномерность времени, которой Томас Манн посвятил главные страницы своей «Волшебной горы». Время то растягивается, то сжимается, как меха аккордеона. Когда ничего не происходит, день бесконечно долог, а годы проносятся в одно мгновение. Когда же событий много, дни летят необыкновенно быстро, но в ретроспекции четыре года кажутся целой вечностью.

Перечитываю свой грузинский дневник 2018 года. Сейчас он воспринимается так, будто это написано на какой-нибудь другой планете. Хотя сам город Тбилиси с тех пор практически не изменился. Вот улица Асатиани, вот Дадиани, вот Леонидзе.

В прошлый раз здесь было лето, и я разгуливал в федоре с синей тульей, которую получил в подарок от Гандлевского. Гандлевскому же ее подарил Котэ, местная легенда, автор бессмертных рифм-двустиший вроде «Russian — страшен», «Чéчен — вечен», «Шýмер — умер» и проч. Сереже шляпа, кажется, пришлась не по размеру, и в результате ее унаследовал я, приехавший на тбилисский солнцепек без головного убора. Храню ее как реликвию того беспечного времени, когда мне довелось поколесить по Восточной Грузии в компании, о которой можно только мечтать.

Дело было так: Михаил Йоссель пригласил нас принять участие в его ежегодной программе Summer Literary Seminars на правах writers-in-residence[192]. Предполагалось, что мы будем вести писательские мастер-классы для американских студентов, специально прибывших ради этого в Тбилиси. Кроме нас с Гандлевским там оказались еще Линор, Анна Гальберштадт и целая орава маститых американских писателей. В общей сложности преподавателей набралось человек пятнадцать, а студентов — около шестидесяти. Гандлевский, известный знаток и обожатель Грузии, в первый же вечер строго сказал мне, что выступать и преподавать мы будем столько, сколько от нас потребуется, а путешествовать — по максимуму. Так и вышло. Спасибо Йосселю: преподавательская нагрузка оказалась более чем щадящей, так что за две недели мы охватили немало. Сигнахи, Казбеги, Давид-Гареджа, Мцхета, Джвари, Зедазени, Шиомгвиме, Уплисцихе, Гори, Пшавия и Хевсуретия — вот неполный список мест, где удалось побывать. И не забыть про сам Тбилиси — сразу красивый и похожий скорее на итальянский или, не знаю, португальский, чем постсоветский город. Обшарпанные каменные дома в несколько этажей с балконами (на балконе среди развешанного белья сидит пузатый человек в одних трусах с радиоприемником — сразу понимаешь, откуда взялся грузинский неореализм раннего Иоселиани), с резными фасадами, постройки XIX, а то и XVIII века, сильно потрепанные, но не как в советской провинции, а как где-нибудь в Южной Европе. Хотя нет, и не Европа тоже. Тбилиси сам по себе. Спокойные тенистые улицы под сенью платанов. По этим улицам можно шататься в любое время суток. Что мы и делали с Гандлевским в первую же ночь.

Меня поселили в Сололаки, на улице Дадиани, квартира на втором этаже, вход по лестнице из внутреннего дворика. Условия спартанские, но мне все годится. Жить не просто можно, а хорошо — с соседом Габриэлем, молодым американским писателем, наполовину евреем, наполовину гаитянцем. Он преподавал литературу в колониях для несовершеннолетних, жил на Гаити, куда отправился после землетрясения — помогать. Вышли на площадь Свободы, зашли там в первое попавшееся кафе, заказали хачапури, пхали, харчо, цены смешные, а количество такое, что хватило еще и на вечерний спонтанный прием гостей.

Вечером на фуршете в честь открытия Summer Literary Seminars в Доме писателя встретил старых знакомых — поэтов Звиада Ратиани и Шоту Иоташвили, с которыми общался на фестивале «Киевские лавры» в 2011‐м. После фуршета отправились к нам на Дадиани, прихватив семь бутылок вина (на закуску — оставшиеся с обеда пхали и хачапури). Красочная компания: грузинская команда в лице Шоты и Звиада; англоязычный сектор — мой сосед Габриэль, эфиопско-американская писательница Мааза Менгисте и пуэрто-риканская писательница Джакира Диас; от русскоязычной делегации — мы с Гандлевским. После возлияний и песнопений, когда грузинские и американские гости разбрелись по домам (завтра вставать, готовиться к семинарам), мы пошли слоняться по ночному Сололаки. Гуляли до пяти утра, заходили в круглосуточные хачапурные, выпивали там и общались с какими-то полубездомными старухами, колоритными попрошайками. Выныривали из подвалов на безлюдные, залитые лунным светом улицы, названные в честь грузинских поэтов. Асатиани, Леонидзе, Табидзе, Бараташвили… Сережа говорил: «Ты чувствуешь, как здесь красиво? Или ты в красоте не очень шаришь?» «Я-то не очень», — подыгрывал я. Невпопад вспомнил пастернаковский перевод из Бараташвили: «Это синий сизый дым мглы над именем моим». Больше из грузинской поэзии ничего не помню. «Плохо, что не помнишь, — сказал С., — вообще-то в XX веке было пять великих поэтических традиций: русская, польская, ирландская, испанская и грузинская».

Потом были еще прогулки — с грузинскими поэтами, с Линор, Инной Кулишовой и Маазой Менгисте. Посиделки в подвальчиках, точь-в-точь из любимого фильма «Листопад». Домашнее вино, неизведанные деликатесы вроде цоцхали или абхазури. Выступление с Линор и Гандлевским на Винзаводе. Семинар по автофикшну, три занятия в неделю. В моей группе — несколько студенток из американских программ MFA. Одна из них, родом откуда-то из Небраски, провела два года в Турции и теперь пишет об этом книгу. Чему я могу ее научить? Несу что-то про Сола Беллоу. Про свойства его прозы, перевернувшей мое представление о том, как можно писать. Кажется, все мимо, ее интересует другое. Давайте просто работать с текстом. Разбор полетов, нормальный формат workshop. «I feel like my work still needs to be workshopped, that’s what I am here for»[193]. Наши занятия проходят в тенистом садике Дома писателей — того самого, где в одной из комнат жил Мандельштам. И где Паоло Яшвили застрелился из пистолета, подаренного ему Тицианом Табидзе. Застрелился после того, как Табидзе объявили врагом народа, а от Яшвили потребовали публичного отречения. Но эта история, как и прочие местные истории, не имеет отношения к предмету наших занятий. Тбилиси — не более чем задник, красивый фон для напряженной работы над нетленкой. «I think in the first part of the story you’re working towards style, and in the second part you’re working towards depth»[194]. Профессиональный диалог будущих выпускниц программы MFA. They’re talking shop[195]. Я встреваю невпопад, снова поминаю Сола Беллоу, но Беллоу неактуален. Кстати, если уж говорить об автофикшне, не унимаюсь я, есть и другой автор, чья проза в свое время стала для меня откровением. Не говоря уже о стихах. И, между прочим, с этим автором вы знакомы лично. Вот прямо в эту минуту он дожидается меня у входа в Дом писателей, потому что после окончания нашего занятия мы с ним условились поехать в Давид-Гареджу. «It’s Sergey Gandlevsky, he is a great Russian author and one of my teachers»[196]. Хихикают, как школьницы: «Sergey? Oh, he’s pretty cute»[197].

Между тем Sergey и правда ждет меня у входа в Дом писателей. С ним — наш общий приятель Сережа Артюшков. Оба Сергея сердито поглядывают на часы. Нам ехать почти два часа, хорошо бы успеть засветло. Давид-Гареджа находится на самом юге страны, на границе с Азербайджаном. Монастырь, основанный в VI веке ассирийскими святыми отцами. Лавра и монашеские кельи, выдолбленные в скале. Наскальные фрески, пещерный скит, суровые монахи в длинных черных бородах и черных же рясах. Между Тбилиси и этой обителью — сто с лишним километров пустоты, но на полпути есть селение Удабно, где некий заезжий поляк открыл бар с холодным пивом и уютным двориком. Удабно — это удобно, перевалочный пункт посреди пустыни.

Если продолжить путь от лавры Давид-Гареджа до самой вершины горы, упрешься в границу с Азербайджаном. Оба Сергея отказались от такого похода, но у пещеры «Слеза Давида» я нашел себе новых попутчиков. Приветливая гей-пара, один — радиодиджей из Беларуси, а другой — из Голландии, и обоих зовут Степан. С этими Степами я и полез дальше в гору, добрался до границы и даже незаконно пересек ее, отмеченную ржавыми колышками. Подбежал пограничник, молодой парень. «Эй, вы куда? Это же граница!» «Я… просто гуляю… можно я тут чуть-чуть погуляю еще?» — «Ладно, только далеко не уходи, да?» Отсюда весь близлежащий Азербайджан как на ладони. Местность сильно отличается от Кахетии, где все пышно растет, цветет и спадает горными ручьями. Здесь горная пустыня, точнее, степь, никаких деревьев, одна трава, но трава эта, хоть воды нигде не видно, зеленая, невыгоревшая. Теперь могу хвастаться, что побывал и в Азербайджане, пешком пересек границу. Хотя еще неизвестно, где больше азербайджанского — в этой пустыне или в бруклинском Little Baku, где под экзотично-надрывный мугам угощают кутабами, шах-пловом и ляванги. Помнится, лет десять назад мы с другом Борей пили-плясали там не то на чьей-то свадьбе, не то на чьем-то дне рождения. Ни повод для торжества, ни его виновник или виновница не сохранились в памяти, а вот само место помню отчетливо после стольких лет. Может, в Азербайджане я побывал скорее там и тогда, а не здесь и сейчас?

Вечером в баре Джакира Диас разражается длинной инвективой в адрес белых цисгендерных мужчин, чье время прошло. В новом мире, который представляет Джакира, у белых цисгендерных нет права на голос. «It’s not your turn now, white man, it’s our turn now»[198]. Кто же они такие, те, чье время сейчас говорить? Джакира — пуэрториканка, лесбиянка, профессор литературы в Висконсинском университете. Ее роман «Ordinary Girls»[199] — автофикшн об эмигрантском детстве, coming to America and coming of age, напоминает Новайолет Булавайо, но менее талантливо. Вот именно, что ordinary. Сама же она — массивная и напористая, но с большими оленьими глазами, с кучей комплексов, которые все на виду. Она много пьет и, напившись, несет чушь. Поворачиваюсь к Гандлевскому: кажется, нам пора. Он соглашается: «Стреляем в лампочку и уходим».

Три занятия в неделю, остальное время свободен. «Преподавать, сколько потребуется, а путешествовать — по максимуму». Следующая поездка — в Сигнахи, открыточно-живописный городок в горах, с панорамой Алазанской долины и долины Иори, с монастырем IV века и гробницей святой Нино, крестительницы Грузии, с музеем Пиросмани. Впрочем, ни монастыря, ни музея мы так и не увидели, потому что поездка была неважно организована и все вышло на редкость бестолково. Ехали тремя автобусами, по дороге заблудились (как так? водители-то местные!). В результате, приехав позже, чем было запланировано, решили усушить посещение монастыря в пользу дегустации вин у некоего Пола Родзянкова. Выгрузились из автобусов, и началось бессмысленное топтание на месте. Мы с Гандлевским плюнули, пошли пешком к его дому. Этот дом он купил когда-то в складчину с другом Аликом Дарчиашвили. По дороге зашли и к Родзянкову. Странный тип. Сначала я подумал: какой-нибудь серб или хорват, оказалось — американец, правнук того Родзянко, члена Думы и друга отца Набокова. Налил нам чачи. Раздражался по телефону, кричал «Ваш водитель — идиот, у меня нет времени вас ждать». По всему дому развешаны портреты Евтушенко — единственный поэт, которого он признает (при этом, кажется, не в курсе, что Евтушенко умер). Дом Гандлевского — длинная постройка — стоит на вершине горы, и с веранды, где мы потом пили вино в компании американских студентов, открывается вид на всю долину реки Иори. Это и было лучшим, что мы увидели. Красные крыши Сигнахи, небо, как бы зашкуренное добела там, где горы смыкаются с линией горизонта. Нечто вполне тосканское, а может, и получше, чем в il bel paese[200]. Но задерживаться нам нельзя, на повестке — дегустация кахетинских вин у Пола Родзянкова, который, как мы уже знаем, ждать не любит. Родзянков из тех, кто уверен, что сразу тебя раскусил и знает, как тебя развлечь. За вводными анекдотами следует популярная лекция об истории вина и вообще о происхождении человечества — от Люси, из Африки, где, как известно, ничего нет, одна пустыня, но вот этот первобытный человек шел-шел, срывал фрукты с деревьев, а где и тараканами питался, пока не дошел до Грузии, где сразу цивилизовался. «Встань, Мааза, покажи нам, как твои черные братья срывают фрукты и питаются тараканами…» Мааза растерянно встает, улыбается. Родзянков продолжает нести свой пьяно-расистский бред. «Пол, ну пожалуйста, не надо», — бормочет Миша Йоссель. Одна из тех ситуаций, когда очень резко становится очень противно. Надо уходить. Наспех попрощались, купили бутылку и пошли к автобусу. Вечером, вернувшись в Тбилиси, сидели с Гандлевским у него на балконе на улице Асатиани, пили вино и говорили о литературе, пока Мааза не вытянула нас на дискотеку-караоке, где мы горланили песни до трех утра.

Другая, куда более удачная дегустация кахетинского случилась на следующий день по дороге к Сухому мосту: прекрасная спонтанность. В скверике сидит группа мужчин вполне забулдыжного вида, на столе домашнее вино в пластмассовых бутылках, шашлыки, хачапури. У одного из них в руках гармонь. Собираются петь. Я остановился, нагло глазею. Они тут же отреагировали: «Присоединяйтесь, мы вас угостим». Налили вина в пластмассовый стаканчик и пустили его по кругу. «Извините, посуды у нас мало, зато вина много». Угощали бы и дальше («Да вы присаживайтесь!»), но мы застеснялись, заторопились, засомневались. Спасибо, но нам пора, нас на Сухом мосту уже ждут. Там барахолка, сувениры. У каждого продавца своя стратегия: один вечно сердит, мол, не хотите, не понимаете, насколько мой товар уникален, тогда отваливайте; другой рассказывает, что рог, который он продает за 25 лари, он сам купил за 20. В ассортименте все что угодно, от проигрывателей и бобинных магнитофонов до шашек, саблей и мечей. Много советской атрибутики. Рог изобилия — лучший подарок начальству. В 2018 году эта сувенирная «советскость» еще выжимала из меня остатки ностальгии по детству: да-да, подстаканник, да-да, пионерский значок. А в апреле 2022‐го ни о какой ностальгии не может быть и речи. Идя по тому же Сухому мосту и глядя на это мемориальное барахло, испытываешь только гадливость, как от пьяных речей Родзянкова. «Критический сентиментализм» из программного эссе Гандлевского остался в прошлом — вместе с другими привилегиями мирного времени. Даже к развалам с букинистикой, от которых в прежней жизни меня было не оттащить (в 2018‐м разжился здесь трехтомником Думбадзе и дореволюционным собранием сочинений Достоевского), сейчас не тянет.

А тогда, в 2018‐м, мы с Гандлевским и Артюшковым дошли от Сухого моста до Воронцова, бродили по Воронцову, приценивались к чему-то хрупкому и пыльному в антикварной лавке и, скоротав таким образом послеобеденный досуг, отправились на званый ужин к Алику Дарчиашвили. Одновременно с нами туда подтянулись Йоссель, Мааза, Аня Хальберштадт и Глеб Шульпяков с сыном Петей. Остальные гости оказались соседями Алика, и что это была за компания! Но сначала — про то место, где мы очутились. Alik’s house. Дело в том, что Алику принадлежит не один дом, а целая улица. Мы ходили от одного дома к другому и спрашивали, где Алик. Нам отвечали: «Попробуйте в соседнем доме, он сегодня, кажется, там». Наконец добрались до правильного дома, навстречу вышел хозяин: элегантный, похожий на киноактера мужчина в рок-н-ролльных темных очках. Человек из другого мира. Непонятно, чем он занимается, но недвижимость у него, как выяснилось, по всей Грузии. Чем, спрашиваю, он зарабатывает на жизнь? И получаю ответ: знакомствами. Алик знает всех бандитов и поэтов. Рассказывает о каких-то совместных выступлениях с Евтушенко. Снова Евтушенко. Кажется, он тут считается главным русским поэтом. Неужели других не знают? Знают, знают. А даже если бы не знали, что с того? Кто бы говорил. Хорошо ли я знаю грузинскую поэзию, одну из главных поэтических традиций ХX века, если верить Гандлевскому? Все, что я могу, — это выдавить из себя несколько общеизвестных имен, но никого из них толком не читал. Важа Пшавела, Николоз Бараташвили, Тициан и Галактион Табидзе… «Молодец, — подмигивает мне Алик, — ты знаешь нашу литературу». Алик похож одновременно на кинозвезду и на мафиози. Званый ужин проходит в саду, где на деревьях наподобие елочных игрушек развешаны тропические фрукты — купленные в магазине ананасы и бананы. А гости все прибывают и прибывают. Каждый ставит на стол по бутылке коньяку. Алик объясняет: «Мы тут живем одной семьей, соседи — это семья». И семья, надо сказать, колоритнейшая. Некто Гела, бывший врач (никогда, впрочем, не практиковавший), а после — «бизнесмен» (тоже, значит, живет знакомствами). Леван, развивающий бизнес (что-то связанное с золотом и алмазами) по всей Африке, побывавший в Габоне, Камеруне, Замбии, Ботсване и т. д. Чья-то тетушка из Израиля — в молодости грузинская танцовщица, а ныне — сумасшедшая старуха, зачем-то отпивающая из моего бокала и извергающая потоки расистской галиматьи про дикарей-эфиопов, которые портят генетически чистое израильское общество (при этом сидит она напротив Маазы и говорит все это, как бы обращаясь к своей эфиопской визави; к счастью, Мааза не понимает по-русски). Справа от израильтянки — боров, сосед Алика, который, как выясняется по ходу вечера, работает начальником тюрьмы. Выпив, директор тюрьмы расслабляется и начинает травить антисемитские анекдоты, пока Алик не взрывается: «Что это за люди? Я их пригласил, потому что мы соседи, но я не хочу с ними кушать». Сам Алик все время пересаживается с места на место, стараясь уделить внимание поочередно каждому из гостей. По-грузински заботливый и щедрый хозяин. Гандлевский предупредил: вообще-то наш хозяин подвержен сильным приступам депрессии. В один из предыдущих приездов Гандлевского Алик всю неделю не вставал с постели. Но когда он в духе, это душа компании. Анекдоты, уморительные истории в лицах. Например, про друга юности, бездельника и прожигателя жизни, попавшего сдуру на должность замминистра. О том, как ему поручили устроить «встречу в верхах» с иностранными гостями, ассигновали бюджет в 300 тысяч долларов, из которых 100 тысяч остались неизрасходованными, и, чтобы их немедленно потратить, он закатил сабантуй, где было все, кроме переводчика. И вот встает американец, четырехзвездочный генерал[201], говорит: «Can I go and pee?» Грузинам же кажется, что он просится «go and pay». Они объясняют, что это никак невозможно, против их традиций, и, когда он настаивает, его предупреждают, что в Грузии за такое могут убить, и он понимает, что перед ним выбор — обоссаться или умереть с достоинством. Он бежит в туалет, а грузины, которым кажется, что он бежит платить, бегут за ним… и т. д. и т. п. Другая история Алика начинается с преамбулы: «Всегда считалось, что грузин — это такой с пузом, который сидит в хинкальной и его все уважают, потому что у него дома чешская стенка и цветной телевизор…» Вот она, литература. Какой еще, к черту, Евтушенко?

На следующий день — поездка в Ананури и Казбеги. Военно-Грузинская дорога, по другую сторону хребта — Владикавказ. Когда-то по этой дороге ездили Пушкин и Лермонтов. И видели — за вычетом асфальта — все то же самое, что мы сейчас. А в 1943‐м здесь, на Военно-Грузинской дороге, умерла от голода моя прапрабабушка Марьям. Но об этом я узнаю позже. Как и о том, что Марьям — не только еврейское, но и грузинское имя.

Вот от чего голова кругом: от всех имен и названий, перетекающих из одной истории в другую, заплетающихся самой причудливой и неразборчивой вязью. Инна Кулишова, согласившаяся показать мне главные туристические достопримечательности (Мцхета, Джвари, Шиомгвиме), проводит ликбез, начиная с азов: Картли-Кахетия, Иберия и Кавказская Албания, Колхида, мосхи[202], святая Нино. Сестры Арагва и Кура (то бишь Арагви и Мтквари). Грузинский крест из виноградной лозы, которую, согласно легенде, Нино перевязала собственными волосами. Крепость Бебрисцихе. Монастырь Самтавро, усыпальница царя Мириана III и царицы Наны (IV век). Монашка Серафима, беженка из Абхазии, которая жила у Инны во время войны, проводит нас в монашескую трапезную, угощает аджапсандали. Рассказывает про распорядок дня в монастыре: подъем в четыре утра, с пяти до семи молитва, с семи до одиннадцати послушание (у каждого свое, Серафима делает дизайн и верстку для монастырского бюллетеня), в одиннадцать — трапеза, потом работа в саду, в пять вечера — вторая трапеза, во время которой игуменья читает псалтирь, потом опять молитва… «В Мцхете побывали тысячи и тысячи туристов, а в этой трапезной — только мы». Инна, с которой мы дружим аж с 1996 года, не только замечательный русский поэт, но и экскурсовод каких поискать. Досконально знает историю Грузии и места, куда без нее не попасть. Например, Атешга, зороастрийское капище V века, проникнуть в которое можно только через частную квартиру в Бетлеми (вход — через гостиную).

Мцхета, Джвари, Зедазени. «Не бойтесь протоптанных троп, они не зря протоптаны». Но меня, как и Гандлевского, тянет на край света. И тут на выручку приходит радушный Алик Дарчиашвили. Взял напрокат внедорожник и повез нас в труднодоступные дали: Пшавия, Хевсуретия — до самой Чечни. Давно забытая юношеская романтика: экспедиция, глушь, палатки. Совсем как у Гандлевского в «Трепанации черепа» или в ранних стихах. «Много все-таки жизни досталось мне». Пшавия — лес, а Хевсуретия — горы. Не горная пустыня, как на границе с Азербайджаном, а полный драматизма пейзаж с остроконечными пиками, перевалами, взмыленными каскадами горных рек. Горы, покрытые растительностью, словно зеленым бильярдным сукном. Отары овец на склонах, издали похожие на лишайник или на муравьиные личинки. Поросшие лесом кручи, на вершинах — языки снега. Склеп, полный черепов и костей: сюда приходили умирать зараженные чумой предки хевсуров (по одной из версий — тамплиеры?). Едешь по серпантину, навстречу — местный житель на белой лошади. Хахмати — деревня в два дома, там живет охотник с семьей. А дальше, на много километров, ни души. Какова численность населения Хевсуретии? «Может, сто пятьдесят человек, — гадает Алик, — может, двести».

Доехали до границы с Чечней, что само по себе будоражит (Гандлевский скомандовал: «Пулям не кланяться»). На этой границе, недалеко от Аргунского ущелья, находится Шатили, высокогорное село-крепость XII века. Оборонительные башни, строения, словно растущие из скалы. Сверху эти постройки, должно быть, похожи на пчелиные соты. Средневековая крепость, в которой до сих пор живут люди. На деревянных балкончиках развешано белье. Идешь дальше, и выясняется, что эта крепость — огромная, целый город, не менее впечатляющий, чем знаменитые памятники ЮНЕСКО, но тут никакого туризма, никаких брошюр, никаких пришельцев, только местные, живая история.

Кажется, таких мест и не осталось почти. Уж на что труднодоступна малийская Бандиагара, но и она — торная тропа по сравнению с Хевсуретией, о которой в Европе и США никто никогда не слыхал.

Река Аргун — горная, ледяная. Главная чеченская река. Развели костер и устроили пикник на берегу. Мы с Гандлевским даже искупались, точнее, окунулись — «для личной коллекции». Тем временем Алик успел пожарить шашлыки, охладить в реке вино, порезать огурцы-помидоры-сыр, расстелить на земле скатерь и накрыть «на стол»: три тарелки, три бокала. Пир на фоне темной горы, из‐за которой выглядывала другая, более высокая и озаренная лунным светом, словно театральной подсветкой. Остановились в деревенском гестхаусе. Одна комната на всех, три койки в ряд. Оглушительный храп Гандлевского выгнал меня на балкон. Выволок матрац и постельное белье, постелил себе под открытым небом. Утром проснулся с видом на горы. Многопьющий литовец, который выполз общаться с нами предыдущей ночью, уже встал и рассказывает хозяйке, что мы разбудили его своим прибытием и не дали ему выспаться. Позавтракали чаем с хачапури и пошли в поход — в гору, на вершине которой якобы располагалась еще более древняя крепость. На поверку она оказалась просто грудой камней, но само восхождение было прекрасным. Гандлевский радовался вспомненному названию репейника из «Хаджи-Мурата»: татарник. На обратном пути остановились пообедать в той самой харчевне возле родника, где в 1829 году отдыхал Пушкин во время своего путешествия в Арзрум. А в начале 1980‐х Гандлевский, впервые посетивший Закавказье в составе экспедиции, пропил здесь всю экспедиционную кассу. В харчевне дают лобио в горшочках с мчади[203] и пирожки, ради которых люди специально ездят сюда из Тбилиси.

Из других впечатлений: Уплисцихе, городище, выдолбленное в скале в IV веке до нашей эры, одно из первых иберийских поселений и один из трех скальных комплексов Грузии (другие — Давид-Гареджа и Вардзиа), с пещерными капищами и дворцами, храмом солнца и невероятной природой вокруг. То ли буковый, то ли грабовый лес. Каменные своды, перетекающие друг в друга, природный Гауди. А рядом — город Гори, родина Сталина. Дом-музей «отца народов». Человек в кипе, хозяин сувенирной лавки, удачно расположенной напротив главной достопримечательности города, сокрушается: кто-то из туристов разбил выставленную напоказ бутылку «Киндзмараули» в форме головы Сталина. «Ну вот, опять разбили… радикалы!»

Зедазени — монастырь VI века в высшей точке всего нагорья; отсюда Джвари кажется наперстком далеко внизу. «Место моментального умиротворения», как говорит Гандлевский. Дорога к монастырю лежит через самшитовый лес и заросли ежевики, мимо дома-музея писателя Ильи Чавчавадзе. Тут же, под огромным крестом, напоминающим провода электропередач, обосновались какие-то русские сектанты. Неопрятный старик в кафтане и с толстовской бородой отвечает на мой вопрос, как пройти к Зедазени, артиллерийским залпом встречных вопросов:

— А вы вообще откуда будете? Эмигрант? А русский где выучили?

— А вы его где выучили? — отстреливаюсь я.

— Я? — удивляется сектант. — Я-то русский.

— Ах вот оно что. Но живете, как я вижу, в Грузии. Стало быть, эмигрант — это вы. Хорошо, что не забыли язык, рад за вас.

В итоге выяснилось, что Зедазени на реставрации и вся эта перепалка — впустую.

Вечером мы всей литературно-семинарской оравой отправились в ресторан, который нашла Мааза: вычитала, что там — настоящие грузинские песни и пляски. Ресторан был расположен на самой окраине Тбилиси и оказался побратимом аляповатых заведений на Брайтон-Бич — с певцом или певицей за синтезатором, с многостраничным меню жирной и невкусной пищи, с длинными столами и атмосферой брайтонской свадьбы. Здесь, однако, была не свадьба, а большая компания людей вполне затрапезного вида. Откуда они такие? Аня Гальберштадт подошла к одному из столов и спросила в лоб: вы откуда? Оказалось, из Питера. Заводской коллектив? На женщинах косметика в пять слоев и кричащие наряды по последней моде двадцатилетней давности. Мужики глушат чачу чуть ли не из горла. Шумно, пошло и весело. Как говорит мой друг Боря, «люблю все отвратительное». Особенно если как следует выпить. Обещанные грузинские пляски с саблями — вперемешку с толкотней толстых теток, отплясывающих под Верку Сердючку. И мы, смешав чачу с янтарным кахетинским вином, само собой, тоже пустились в пляс. А потом продолжили в караоке-баре в Сололаки, где уже успели стать своими для владельцев, дебелой матроны и ее красавцев сыновей. Фотографировались с ними на память, поднимали прощальные тосты за все хорошее.

Гандлевский: «Вот вернешься в Нью-Йорк, окажешься там в какой-нибудь высоколобой компании, например за одним столом с Мишей Ямпольским. Миша тебя спросит: ну, как было в Грузии? Древняя культура, раннехристианские памятники? А ты ему: да нет, караоке-бар и дискотека в Тбилиси, чего еще надо? Во как отдохнул!» В общем-то, так все и было: и караоке-бар, и дискотека, и полупьяные литературные споры до пяти утра. И красота, в которой, по мнению Сережи, я не очень шарю.

Все закончилось, нет больше переживаний и тем, занимавших нас в 2018‐м. Ни переосмысления детской памяти, ни ночных бдений вокруг важной проблемы белых цисгендерных мужчин. Все это в лучшем случае отошло на задний план. Если мир выстоит, когда-нибудь что-нибудь, несомненно, еще появится. Но сейчас такого горизонта, когда жизнь могла бы снова вмещать в себя переживания и проблемы мирного времени, не видно. Можно только оглядываться на то, чего больше нет. В каком-то смысле вся эта книга — о бесконечном разрыве между тем, что было совсем недавно, и тем, что еще может быть.

Нет больше того дома в Сигнахи, купленного Сережей в складчину с Аликом Дарчиашвили. И нет самого Алика с его исключительным гостеприимством и обаянием. В прошлом году, узнав, что Гандлевский и другие московские друзья принимают участие в литературном фестивале в Черногории, Алик решил преподнести им сюрприз — нагрянуть с неожиданным визитом. Купил билет на самолет в Подгорицу. В самолете у него оторвался тромб. Как мрачно пошутил Сережа, «сюрприз удался». Спи спокойно, дорогой Алик, с тобой было замечательно. Буду помнить тебя, ту поездку, то время, впоследствии запечатленное Гандлевским в нескольких строках. Это короткое стихотворение — стихотворное селфи — сразу впечаталось в память, как многие стихи С. Г. Повторяю его и теперь:

Милое дело селфи! Вот на экране

«мыльницы» тип в туристическом мыле

соображает, чем напоследок плениться:

или балконами улицы Дадиани,

или платанами улицы Леонидзе

и пузырем занавески в окне на Яшвили?

2

Лева встречает меня в аэропорту Звартноц. Оля с детьми ждут нас в съемной квартире на улице Екмоляна. Оля заказала долму и женгялов хац. Лева, всегда невероятно заботливый, говорит: «Я помню, что ты любишь минералку, мы купили тебе несколько бутылок „Джермука“». Вместо меня ему отвечает таксист: «А вы не знали, что здесь можно пить из-под крана? У нас тут очень хорошая вода течет. Зачем воду покупать? В крайнем случае можно набрать из пулпулака»[204].

Лева с Олей остановились именно в Дилижане. Сегодня утром приехали оттуда — не без приключений: дорога на Ереван идет через тоннель, который на днях завалило снегом. В Ереване между тем уже настоящая весна. После ужина мы с Левой идем гулять по центру, чтобы потом пересечься с друзьями в кафе на Абовяна. Центр — широкие улицы и проспекты, над ними — транспаранты с портретами великих (тех же, чьими именами названы главные улицы города). Абовян, Туманян, Саят-Нова, Маштоц. Помпезная площадь Республики. Церковь Зоравор и часовня Анании, рядом — театр Оперы. Парки, памятники. Каскад[205]. Всюду толпы гуляющих, напоминает гуляния в ночном Виллидже; из машин доносится армянский рэп. Люди на улицах запросто вступают с тобой в контакт. Общительные, доброжелательные. Все говорят по-русски. Да и самих русских тут хватает, по первому впечатлению — полгорода. Вот он, «исход-2022», в диапазоне от айтишников до оппозиционеров. Вот те лица, которых мне не хватало прошлой зимой в Москве. «Прекрасные лица» звучит пошло даже в качестве шутки. Знакомые лица, свои. Я видел их каждый раз, когда приезжал в Москву, но в тот недавний приезд (первый после двухгодичного ковидного карантина и последний, по-видимому, на долгое время) город выглядел опустевшим, как будто половина горожан так и осталась на своих подмосковных дачах, где пережидали пандемию. На улицах было гораздо меньше народу, некоторые по-прежнему ходили в масках, а те, что без масок, — чужие, другие. Теперь же они здесь, знакомые московские лица, которых не было там; и их присутствие меня радует (не знаю, впрочем, радует ли оно ереванцев).

Идем по проспекту Маштоца, и я, как всегда, замечаю все советские марки машин. В эту игру я играю всю жизнь, с тех пор как коллекционировал машинки в детстве.

— Гляди, вон «копейка», а вон «пятерка», как у нас когда-то была, а вон «Москвич»… Машины из детства. Небось, и «Победы» еще остались.

— А что «Победа»? Хорошая машина была, между прочим, — неожиданно раздается голос у меня за спиной. Это случайная прохожая, пожилая армянка, завернутая в шерстяной платок, решила вмешаться в наш разговор. — Их же завод ЗИЛ производил! Вы знаете, что там в двигателе все было спаяно золотом и платиной? Потому за этими машинами, когда их списывали и на слом отправляли, очень охотились иностранцы. Всякие там заграничные золотоискатели. Да-да. Не верите? У моего отца была «Победа». Так ему немцы за нее 150 тысяч долларов предлагали!

Лева объясняет, что здесь это в порядке вещей, все считают своим долгом высказать мнение или дать тебе ценный совет: продавщица, прохожий, таксист. Люблю такое. В Грузии, кстати, этого нет. Грузины тоже приветливы и общительны, но по-другому.

Вспоминаю: еще лет десять или двенадцать назад в Москве считалось хамством и непозволительным барством, если ты, тормознув такси (и уж тем более — частника), не садился на переднее сиденье и не начинал тут же общаться с водителем. Для меня это обязательное общение всегда создавало стрессовую ситуацию: разговор неизменно выруливал на тему дорожных работ (а такую-то улицу видали, как перекопали?), сносов, новоделов и прочих нежелательных изменений в облике города. И мне оставалось либо ограничиться нечленораздельным согласным мычанием, либо с первых же слов выдать, что я не отсюда. Потом все изменилось: частники в Москве исчезли, появилось «Яндекс-такси», где пассажиры садятся уже только сзади и в контакт с водителем (который в половине случаев сам «не отсюда») вступают редко.

А здесь, в Ереване, стало быть, прежняя практика выжила, несмотря на все «Уберы» и «Яндекс-такси». Ереванские таксисты тут же заводят разговор, но тебе уже необязательно пыжиться и мычать: все и так понимают, что ты «не отсюда». Правда, и за кавказца тоже принимают. Армяне — за грузина, грузины — за армянина. «А ты сам-то кто, — спрашивает таксист, вызвавшийся показать мне Эчмиадзин, — по национальности кто, грузин или армянин или… другое?» Помнится, в детстве мальчишки из старших классов обзывали меня «грузинским отродьем». «Фамилия?» — «Воробьев», — врал я. «Ну да, как же, Воробьев. А то мы не видим, что ты грузинское отродье». Белобрысого старшеклассника, не поверившего, что я Воробьев, звали Костя Бобров. Впоследствии я узнал, что Бобровым он был по маме, а отцовская фамилия была Хавтаси.

«Грузин или армянин или… другое?» Свой не свой, но что не русский — это точно. И это при том, что сам я, бродя по Еревану, выхватываю взглядом из толпы «знакомые московские лица». Для меня эти лица — свои, а мое лицо для них — вряд ли. Глядя на меня, они, вероятно, видят местного человека. Армянина от еврея, да еще от сефарда, сразу не отличишь. Впрочем, и российская публика при ближайшем рассмотрении оказывается куда более разношерстной, чем сперва показалось. Вот амбал со стрижкой «бобрик» и лицом футбольного болельщика орет в мобильник что-то про пиндосов и обнаглевший Запад. Что здесь делает этот человек? Может, просто в отпуске? Но следующая же реплика опровергает эту версию: «Да не, жить можно. Ну, все по-русски говорят. Ага. Ну а что я, армянский, что ли, учить буду? Боров здесь. А? Я говорю, „боров здесь“, это у них так будет „здрасьте“…» Боров здесь, это уж точно. Самый что ни на есть боров. Брезгливо отвернувшись, я мысленно повторяю ключевые фразы, которые репетирую уже третий день. «Барев дзес». «Шноракалюцюн». «Шноракалюцюн», — старательно выговариваю я, расплачиваясь с таксистом. И он, уже успевший понять, что я не грузин и не армянин, а «другое», отвечает с добродушным смешком: «У нас все говорят просто „мерси“».

Наши друзья сидят в кафе «Централ» на Абовяна. С ними — их приятельница, армянка, жена известного кинодокументалиста. Все наши разговоры предсказуемы, и эта предсказуемость уже давно вошла в привычку. В 2014‐м все говорили про Крым, в 2016‐м — про Трампа, в 2020‐м — про ковид… Одна беспросветность сменяется другой, еще более беспросветной… Теперь большинство моих московских друзей — «релоканты». И я, эмигрант с тридцатилетним стажем, чувствую себя так, как, вероятно, чувствовали себя эмигранты третьей волны, когда четвертая волна вынесла к ним из‐за железного занавеса родных и близких. Но аналогия моя не вполне верна. В чем разница между эмиграцией и эвакуацией? Первое — это мучительное ожидание и долгое прощание, а второе — это настоящее, не успевшее стать прошлым. «Просто не верится, — говорит Оля, — что ты вот так вот взял, все бросил, сел в самолет и к нам сюда прилетел». Но ведь и сами они взяли, все бросили, сели в самолет и уехали. Моя спонтанность их спонтанности — не ровня.

«А еще слышали последнюю новость? Апрельский „Нонфик“ отменили!» Новость про отмену ярмарки «Нон-фикшн» напоминает мне глупый старый анекдот: «А Рабинович дома? — Рабинович умер. — Так это что же, значит, на рыбалку он не пойдет?» Анекдоты, сплетни, уютное общение в кафе на фоне полной неопределенности и страха. Разговоры без конца. Подавленность сочетается с возбуждением. Лихорадочная активность, усиленное общение всех со всеми. Кто-то уже пытается поднимать новый бизнес, кто-то устраивает культурные мероприятия. Пока шли от Абовяна до Екмаляна, позвонила тбилисская знакомая: «Саша, да. У нас в Тбилиси поэтический флешмоб. Удивительная молодежь собралась. И все наши любимые поэты подключаются и читают онлайн свои стихи. Свяжитесь с нами, если сможете. Это все совершенно спонтанно и невероятно пронзительно. Какое-то внезапное чудо. Вот прямо сейчас. Приходите и почитайте. Абсолютно счастливый экспромт». Все пытаются что-то делать — выступают, читают, пишут свои «Окаянные дни». Желание зафиксировать момент. Стало быть, все надеются, что это только момент, пусть и переломный; что не конец. Все еще когда-нибудь будет, важно в это верить, Левочка, дорогой. Даже если сейчас кажется, что впереди ничего нет. «Завтра — это так далеко, что кто его знает».

А сегодня — воскресный день, в Ереване стоит моя любимая весенняя погода, и мы едем за город, в Гарни и Гегард. Гегард — средневековый пещерный монастырь, а Гарни — храм бога Митры, построенный армянским царем Трдатом I в I веке нашей эры. Лева видел эти памятники десять лет назад, когда ездил в Армению по какой-то литературной программе. «А сейчас что вы уже видели?» — «А сейчас мы ничего не видели, — жалуется Оля. — Сидим безвылазно в Дилижане и даже его не посмотрели».

Монастырский комплекс, выдолбленный внутри скалы, напоминает эфиопскую Лалибелу. Напоминает не столько архитектурно, сколько по общему ощущению. Между Эфиопией и Арменией вообще много общего. И тут, и там — древневосточная христианская церковь. Армения — первая страна, принявшая христианство, Эфиопия — вторая. Обе — древние цивилизации в горах, с письменной историей в несколько тысяч лет. Лалибела, где я побывал в 2013 году, стала одним из главных архитектурных впечатлений за всю мою жизнь.

«Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься». Я мечтал побывать здесь с тех пор, как в юности прочитал «Путешествие в Армению». Теперь, значит, и мне «удалось наблюдать служение облаков Арарату». Храм из туфа, хачкары[206], скиты, барельефы, а вокруг — Араратская долина. И как дополнительное чудо — «Симфония камней» в ущелье Гарни, горное образование в виде тысяч правильных шестиугольных цилиндров из базальта, гигантский перевернутый орган. Рядом — поселок с туристическим центром, искусственный пруд, в котором плавают стерляди и форели. Лавочница наливает персикового и кизилового самогона — на пробу. «Легко пьется, да? И ведь не подумаешь, что в нем пятьдесят градусов. Хочешь еще сливовый дам попробовать?» Нет-нет, сливового не надо.

Водителя, который возит нас по этим местам, зовут Арутюн. Он, как и все здешние водители, крайне общителен. Понимаю, что цитировать таксистов — еще более избитый ход, чем пересказывать сны. Но удержаться трудно, особенно здесь.

— А вы из Москвы? Здесь сейчас полгорода из Москвы. Ну и как там, в Москве?

— Я там не живу. Я живу в Нью-Йорке.

— А, так вы олигарх!

И снова обязательный вопрос про «армянин или грузин или другое»:

— А вот вы такой темный, я вижу, почти как мы… Это же…

— Я еврей, — говорю, устав от всех этих хождений вокруг да около «национального вопроса».

Арутюн ошарашен:

— А… Вот прямо так и скажете, да?

Я сижу спереди, семья Обориных — сзади. Стало быть, Арутюн — на мне, а они вольны общаться между собой. Но водитель наш все слышит. Стоит Леве упомянуть, что кто-то из общих друзей собирался идти сегодня на митинг, как Арутюн оживляется:

— На митинг? На какой митинг?

Выжидательная пауза. Мы не реагируем.

— Скажите, а это правда, что в Армении варят суп из кизила? — спрашиваю я, переводя разговор на другую тему.

— Конечно, правда, Саша-джан. У меня в квартире сейчас есть. Угостить вас?

Уже по дороге обратно в Ереван он не выдерживает и спрашивает напрямую:

— А вы как думаете, что с Украиной будет?

— Думаю, что ничего хорошего не будет. А вы как думаете?

— Не знаю, — вздыхает он. — Может, и нас скоро всех убьют. Мы ничего не решаем, брат.

* * *

Вечером — в аэропорт, рейс на Тбилиси. В самолете Ереван — Тбилиси одни русские. Мама кормит ребенка сырниками, котлетами. Все свои. За последний месяц около тридцати тысяч россиян приехали в Ереван и примерно столько же — в Тбилиси. Армянская приятельница Кукулиных говорит: «Ереван сейчас еще русей, чем обычно». В облюбованной нами таверне «Ереван» каждый вечер очередь, как во времена моего детства — в «Макдоналдс» на улице Горького; и все в этой очереди из России. То и дело сталкиваешься на улице со знакомыми. Как будто весь несостоявщийся «Нонфик» или КРЯКК разом переместились сюда. И мне, впервые с одиннадцати лет, не хочется в Москву. Кажется, из Москвы уехали не только многие из моих друзей, но и та часть московской жизни, которая была мне дорога. Вот почему я впервые не скучаю по городу, где родился. Но для меня это несложно, я американец. Другое дело те, к кому я сейчас прилетел. Те, для кого настоящее не успело стать прошлым. Все здесь, но каждый сам за себя. Все пытаются выжить. Помню эту борьбу за выживание по нашему эмигрантскому опыту, и помню, что ей всегда сопутствует сосущее чувство одиночества, сколько бы рядом ни было других таких же, как ты.

По Тбилиси бродят толпы русских. Кажется, здесь их еще больше, чем в Ереване. Больше, чем самих грузин. Надо сказать, русских туристов здесь было много и в 2018 году, но атмосфера, разумеется, была совсем другая. Нынешняя толпа — разношерстная, в диапазоне от девиц в мини-юбках и на высоких каблуках, пряной толпой ломящихся в модный бар, до нищего студента, устроившего себе рабочий кабинет на скамейке (обшарпанный ноутбук с наклейкой «Make love, not war», бутылка «Набеглави»; словом, экономкласс, на кафе денег нет). В популярном баре «Чача-тайм» нас обслуживает русская официантка, сверху донизу покрытая красочными тату. Она здесь давно, по-грузински лопочет бегло, а по-русски — что ни реплика, то перл. Вынос заказанных напитков сопровождается торжественным «Тададам-тадааам!». При этом один из напитков расплескался по всему столу, и «тададааам» переходит в «опаньки!», а в следующую секунду она уже смотрит не на нас, а на новых клиентов, в нерешительности топчущихся у входа. «Заходим, не стесняемся!» В ответ на «большое спасибо» звонко выкрикивает: «Большое не за что!» Чувствует себя как дома.

Линор говорит: в Ереване все веселы и расслабленны, а в Тбилиси — напряг и хейтерство, все на нервах. По моим наблюдениям, не совсем так. За те три дня, что я провел здесь, с утра до вечера гуляя по городу и разговаривая по-русски, никакой особенной ненависти в воздухе я не почувствовал. Да, действительно, тбилисцы сейчас не так приветливы, как обычно, но в целом не более враждебны к приезжим, чем жители среднего европейского города. Просто здесь, по-видимому, планка изначально была установлена выше, чем в той же Европе. Все привыкли, что грузины — само радушие, а сейчас это не так (и это вполне понятно).

Впрочем, я помню заповедь: «Не путай туризм с эмиграцией». А я здесь не просто турист, но гость, окруженный теплом и заботой. К тому же я вернулся в город, в который влюбился четыре года назад и с которым у меня связано столько чудесных воспоминаний. Иными словами, мою оценку трудно назвать объективной. Мне просто хорошо здесь — снова бродить по Сололаки, Бетлеми и Воронцово. В первый раз побывать на «Фабрике», на Дезертирском рынке, на башне у Габриадзе. Ночью пройти по улице Плеханова с ее кальянными и бильярдными. Как будто попадаешь на Ближний Восток или на улицу Стейнвей в Квинсе: все надписи на арабском и на фарси, в кафе сидят мужчины, борода к бороде, а женщины в хиджабе — отдельно. И отдельно — без хиджаба — подвыпившие обольстительницы, чья работа — завлекать и развлекать бородатых клиентов. Всюду неоновая подсветка, кальянный пар и дым мангалов. Это Восток. А Грузия не Восток; Грузия — это Грузия.

Даже сейчас, когда, похоже, весь мир находится во власти злобы и страха, здесь то и дело проступают обаятельно-анахроничные приметы прежней жизни. Открываются ворота, ведущие в один из дворов Чугурети, и оттуда грозной поступью выходит огромный пес. Смотрит на нас, мы на него. Вид свирепый. Но зеленщик из дома напротив, видя наше замешательство, успокаивает: «Не бойтесь, идите себе спокойно, он вас не тронет». На соседней улице строители работают отбойными молотками — пыльно, шумно. Мы надеваем маски, чтобы не дышать этой пылью. И тогда они прерывают работу, чтобы пропустить нас, и разводят руками: «Ну что мы можем поделать, простите, что так». Бомжеватого вида старуха курит на лавке; когда мы проходим мимо, она прячет за спину сигарету, чтобы не дымить на нас. Врожденная деликатность.

В Бетлеми старуха-грузинка, продавщица в сувенирной лавке, наставляет по-русски какого-то болезного парня, кричит ему: «Я тебе позвоню, когда будут хорошие дни». И уже вдогонку: «Погоди, может, тебе деньги нужны, а? Дать тебе немножко денег?» Он мотает головой, его лицо закрывает маска, видно только, что доходяга — больной или наркоман, парень лет двадцати, припадочно кашляет в маску и уходит нетвердой походкой. Кто она ему? Кто он ей?

Как хорошо и странно, что в эти три дня в Тбилиси весь нынешний мрак казался таким далеким, даже дальше, чем из Америки. Мы гуляли по Бетлеми, поднялись до самого верха, где крепость Нарикала, Мать Грузия и ботанический сад. 1 апреля — день рождения Иры. Пришли гости, был настоящий праздник, грузинское застолье с умопомрачительным количеством вкуснейшей еды. Вкусно, весело, уютно. И эта огромная семья за столом — как будто вдруг оказался внутри старого грузинского фильма. И на этот вечер — ни войны, ни ковида, прежняя жизнь в лучших своих проявлениях. Человеческое тепло, семейная забота и любовь.

Несколько лет назал я стал регулярно бывать в Москве, из которой уехал ребенком и по которой скучал всю жизнь. И вот Москва снова недосягаема — на неопределенный срок. Но, может быть, продолжение — здесь? Вряд ли многие из приехавших останутся на Кавказе, для большинства это, наверное, перевалочный пункт. Хотя как знать.

* * *

Снова в Ереване. Сегодня — насыщенная программа последнего дня, предотлетные хлопоты. Всюду успеть, со всеми повидаться. Сдать срочный тест на ковид, без него обратно в Америку не пускают, хотя волна ковидного штамма «омикрон», в связи с которой ввели это правило, уже сошла. Путешественник в эпоху ковида подобен любителю виндсерфинга: ловит волну, чтобы заскочить (на борт самолета) в самый благоприятный момент. Сейчас благоприятный? В Грузии люди ходят по улицам в масках, а в Армении маску носит всего один человек — я.

В монастырь Хор Вирап нас везет водитель по имени Вага. Он нашел меня в аэропорту, один из многочисленных частников, осаждающих туристов предложениями довезти до города и заламывающих астрономические цены. Но Вага запросил втрое меньше, чем остальные. Так дешево, что даже подозрительно: в чем тут подвох? Оказалось, никакого подвоха. Просто старый бомбила на развалюхе. Он хороший, этот Вага, и его почему-то жалко. Щуплый старичок с прокуренным, сиплым голосом. Сипит так тихо, что его почти не слышно. Как сказал Гандлевский, когда мы вышли на тбилисский Мейдан и методом тыка нашли там водителя для поездки в Давид-Гареджу: «Мне нравится этот Каха, у него глаза не бегают». У Ваги тоже не бегают, и я решил снова воспользоваться его услугами, когда мы с Олей, Петей, Яшей, Машей Майофис и Алей Кукулиной собрались в Хор Вирап. Драндулет Ваги, хоть и на ладан дышит, зато внедорожник, туда все шесть пассажиров влезают. Вага жалуется, что внуки ему портят машину, вечно что-нибудь тащат из бардачка. А в бардачке у него кассеты (да-да, машина с кассетником!) и другие важные вещи: отвертки, фантики, зажигалки. Но сейчас ему все это ни к чему, он держится за руль обеими руками. Он верит в пословицу «Тише едешь — дальше будешь», и нас медленно обгоняют чайники. «Зато без аварий», — подмигивает мне Вага и тут же чуть не врезается. «Не бо-о-ойся, сынок, — сипит он в ответ на мой нецензурный выкрик, когда мы чудом избегаем аварии. — Я хороший водитель. Не просто хороший, если хочешь знать, я знаменитый водитель». Далее следует история о том, как он однажды возил какую-то эстрадную певицу и его фотографию поместили в газету. При выезде из города драндулет Ваги ломается, он дергает какие-то проводочки. «Не бо-о-ойтесь», — обращается он уже ко всем нам. Оля с заднего сиденья пишет мне эсэмэс: «Господи, где ты его откопал?»

Хор Вирап находится на самой границе с Турцией, у подножия Арарата. Вечный мираж библейской горы на горизонте, едва различимый в кисельной синеве, отсюда виден более отчетливо, а еще отчетливей — пограничные смотровые вышки. Монастырь очень живописен, он стоит на вершине холма, с которого открывается вид на долину в белых цветах персиковых и абрикосовых деревьев. Слоновьи складки гор, бурые склоны с прожилками снега, пейзаж, от которого перехватывает дух. Во II веке до нашей эры на этом месте стоял город Арташат, столица Древней Армении. В начале IV века нашей эры здесь, в подземном каземате, царь Трдат III в течение тринадцати лет держал в заточении Григория Просветителя[207]. А в VII веке над подземной тюрьмой построили базилику с полукруглой апсидой. Сейчас в этой базилике празднуют крестины, важнейшее событие для армян. Целая толпа гостей, разодетых в пух и прах, мать и отец — нарядней всех, фотографируются с ребенком (по виду полуторагодовалым) на руках, в каждом притворе, в каждой пристройке к церкви, перед алтарем и перед каждой иконой, им надо обойти эти святые места и везде сделать по фотографии. У них торжественно-каменные лица людей, осознающих важность момента, и за их торжественностью мне видится естественная конфузливость: они не привыкли к этим нарядам, к церемониальности, они горды и чересчур серьезны. Что же касается ребенка на руках, тоже выряженного в пух и прах, он орет, как ему и положено.

На обратном пути Петя и Яша забираются на какую-то скалу, Оля кричит им вернуться, и вдруг армянин с огромным пузом бежит за ними, с неожиданным проворством взбегает по этой скале и ловит их там, безостановочно крича при этом: «Ты что? Ты что? В больницу захотел! Тебе сейчас в больницу надо будет! Куда родители смотрят? Идиоты! Совсем мозгов нет!» Колоритная смесь заботы и грубости. Забота, впрочем, не обязательно востребованная: мы с Олей все время следили за детьми, и никакой опасности сверзиться со скалы я там не видел.

После Хор Вирапа мы поехали смотреть на развалины крепости Эребуни — период Урарту, 782 год до нашей эры. «История СССР от древнейших времен до 1867 года» — название учебника всегда звучало смешно. Но вот они, древнейшие времена. Урарту — это было здесь.

С лотка на улице Саят-Новы продают диковинную армянскую зелень — бутень, купену, авелук, резак, просвирняк, портулак и т. д. Маша с Ильей всегда здесь покупают. Всегда одна и та же реприза. Продавщица, плохо говорящая по-русски, подзывает своего соседа, торгующего книгами, чтобы тот объяснил, что есть что. Он слывет знатоком русского языка (видимо, выучил в армии). Он подходит с важным видом и, на какой бы пучок мы ни указали, отвечает с расстановкой: «Какая? Эта? А, эта по-русски называется „зелень“. Очень хорошая».

В таверне «Ереван» — живая музыка, целая группа в национальных костюмах. Дудук, барабаны, несколько певцов. Стараются на ура, выступают весь вечер почти без перерывов. В какой-то момент выясняется, что вся эта музыка — отнюдь не стандартная часть программы ресторана в субботний вечер; ее заказали ко дню рождения, причем именинник — мальчик лет трех-четырех. Он сидит, ошалевший, во главе стола, окруженный горным массивом подарков и взглядами любящей родни. Вероятно, два-три года назад его тоже крестили в монастыре Хор Вирап.

В ресторане нас много: Кукулины, Вася Осипов с семьей, Оля с детьми, Линор и я. Все тут, в Ереване. Вася ждет визы в Германию (его отец, писатель Максим Осипов, уже там), собирается пересдавать экзамены на врача и заново проходит стажировки; для этого ему нужно сначала выучить немецкий, которого он не знает. Мне кажется, я бы не сдюжил. Линор была в Тбилиси, сейчас в Ереване. Встречается с людьми, берет интервью, наблюдает и конспектирует «исход-22». Рассказывает про «чатики», про cuddle parties и рандеву в барах, про митинги. Про релоцированных работников компаний (у которых могут быть какие угодно взгляды). И про тех, кто приехал сюда, чтобы развивать «челночный» бизнес: поставки между Европой и Москвой через Армению. Из Еревана Линор полетит в Стамбул, третье средоточие нынешней эмиграции-эвакуации, средоточие рассеяния. Я — тоже в Стамбул, но только транзитом. В Стамбуле я побывал десять лет назад. Тогда я и не подозревал, что в этом городе у меня есть дальняя родня — турецкая ветка Витисов, именующая себя Бетеш. В Израиле я чудом нашел своего дядю Мишу Моргенштейна, а этих родственников никогда бы не отыскал, даже если бы знал об их существовании. Думаю, никого из них не осталось, а к могильным камням я равнодушен.

Чем ближе мой отъезд обратно в Нью-Йорк, тем больше мной овладевает уже знакомое гнетущее чувство бессилия, бессмысленности, страха. Оно все время со мной, это чувство. Пока я был в Армении и Грузии, оно отошло на задний план, как хроническая боль, на время заглушаемая болеутоляющими. А теперь обезболивание заканчивается.

Начинаю понимать, что один из моих главных страхов — это страх рассеяния. И что он не только у меня. Это, можно сказать, национальный страх: еврейский, заложенный генетически. Казалось бы, за почти три тысячи лет со времен Вавилонского плена можно было и привыкнуть. Но диаспора, как пророчествовал Иезекииль, повторяется из поколения в поколение, причем всякий раз в новой форме; это самовоспроизводящаяся система. Вот и моя пожизненная тема — эмигрантский опыт. В детстве очередная волна эмиграции из СССР вынесла меня на западный берег Атлантики, и с тех пор я так часто оглядываюсь на свои «другие берега», что со временем научился заново различать очертания. Вижу тех, кого знал ребенком, знакомые лица на фоне знакомых мест. За ними виднеются другие лица, но те уже расплывчаты, потому что с них начинается история семьи, которой я не знаю. Знаю только, что в предыдущем поколении тоже было бегство — из Румынии. Одни оказались в Советском Союзе, другие — в Израиле, третьи — в Латинской Америке. Четвертые не оказались нигде: погибли в концлагере. Но и те, кто выжил, навсегда разделены государственными границами и древними обидами, превратившимися с годами в привычную аксиому «мы не общаемся». Разбросаны и разобщены настолько, что уже неизвестно, кто кому кем приходится; кто жив, а кто умер. Кроме мамы с папой, у меня нет старших родственников. Во всяком случае, тех, с кем я поддерживал бы связь. Есть только смутные лица без имен, имена без лиц. Может быть, поэтому меня всю жизнь так тянуло обратно в Москву. Там была твердая почва — друзья детства, единственная доступная мне точка отсчета. В первые годы эмиграции больше ничего и не было. Когда же ювенильная пелена одиночества спала, позволяя наконец не только вглядываться в щемящее марево «других берегов», но и смотреть по сторонам, я начал осознавать свою принадлежность к поколению детей эмиграции, и эта принадлежность стала новой почвой под ногами. Уже не эмигранты в прежнем смысле, а люди, выросшие между культурами, владеющие несколькими языками, не боящиеся свободного перемещения по миру, в том числе и возвращения. Так называемый «global Russian» — это тот, кому под силу вернуться. Границы открылись, а то и вовсе стерлись с помощью интернета. И, стало быть, в поколении моих детей этой пластичности будет еще больше. Не будет рассеяния, а будет свобода многогранного и многоязыкого мира без границ. Так казалось еще в 2019‐м. Надо ли говорить, что сейчас, три года спустя, все выглядит совсем иначе. Если нас всех не накроет ядерным взрывом (присказка последних месяцев, уже начинающая напоминать толстовское компульсивное «ебж»), я боюсь, что новый опыт рассеяния будет с нарастающей скоростью отдалять меня от тех, с кем я еще совсем недавно дружил через океан. Как от оставшихся в Москве, так и от уехавших в Ереван, в Тбилиси, в Израиль. У тех, кто остался, уже формируется новый коллективный опыт, непроницаемый для всех остальных. А те, кто уехал, переживают эмиграцию в прежнем смысле, уже без романтических идей вроде «global Russian». И неважно, что «это не эмиграция, это эвакуация». Результат один и тот же: одиночество, отчуждение, отдаление. Понимаю и про себя: я, прошедший через все это тридцать лет назад, сейчас в привилегированном положении. Я русский американец. И я снова теряю близких людей, родню, снова не знаю своей семьи. Как и все сейчас теряют друг друга.

Весна 2022

В КАПСУЛЕ ТИШИНЫ

«Турецкие авиалинии» цитируют Наполеона Бонапарта: «Если бы вся земля была единым государством, его столицей был бы Стамбул». На экранах, встроенных в спинки кресла, мелькают улыбающиеся лица, на все лады повторяющие фразу «Hello, Türkiye!». Таким образом нам напоминают, что благодаря стараниям Эрдогана официальное английское название страны с недавних пор изменилось. Отныне наследницу Османской империи не станут путать с домашней птицей, поедаемой американцами в День благодарения. Turkey звучало неуважительно (возможно, кто-то сообщил Эрдогану, что в американском сленге это слово имеет дополнительное значение, близкое к русскому «клуша»). А название величественно, хоть и труднопроизносимо. Средний американец или англичанин с первого раза не выговорит, наверняка исковеркает. Потому-то актеры, задействованные в приветственном ролике авиакомпании, столько раз повторяют это слово — показывают, как правильно. Тюркийе, Тюркийе, Тюркийе. Got it. В 2022‐м у меня была возможность как следует усвоить правильное произношение: все перелеты между Америкой и постсоветским пространством, где живут теперь мои друзья, осуществляются с помощью «Турецких авиалиний». За год я успел воспользоваться услугами этой авиакомпании аж четыре раза. Побывал в Армении, Грузии, Узбекистане и Казахстане. Раньше все дороги вели в Рим, а теперь все воздушные пути лежат через Турцию (русское название остается прежним). Да и сама Турция изрядно обрусела за этот год. В особенности Стамбул, одно из средоточий нынешней диаспоры. Но мои впечатления — десятилетней давности. Глядя в иллюминатор, на приближающиеся в очередной раз купола, минареты и красные крыши, я вдруг с необычайной отчетливостью вспоминаю ту поездку. Странный эффект. Оказывается, если достаточное количество раз пролететь над городом, можно вспомнить все, что было десять лет назад, когда ты был здесь не транзитом, а по-настоящему.

Мы оказались в Стамбуле в самом начале марта и — после израильского курортного климата — застали непрерывный дождь со снегом, пасмурное межсезонье. Не самое подходящее время для знакомства с великим городом, но дело в том, что мы приехали по приглашению Умут, моей приятельницы и коллеги по ординатуре. Умут — уроженка Стамбула. По окончании мединститута он уехала в Америку и теперь возвращается сюда раз в год, чтобы навестить родителей. В ординатуре, во время ночных дежурств и пятничных вылазок в бар, мы строили далекоидущие планы: когда-нибудь она покажет мне Стамбул, а я ей — Москву. И вот в феврале 2012‐го друзья пригласили нас с Аллой на свадьбу в Израиле, и я решил, как говорят англоязычные, to kill two birds with one stone. Но там, где предприимчивому американцу под силу убить двух птиц одним камнем, у меня получилось разве что погнаться за двумя зайцами. Одного из них я, правда, поймал: израильская часть поездки удалась на славу. Но тут заслуга не моя, а молодоженов, сумевших организовать все наилучшим образом для гостей со всего света (за невероятно красивой церемонией в центре Иерусалима с видом на Старый город последовало трехдневное продолжение праздника в пансионате на Мертвом море). Стамбульская же часть не задалась, хотя я точно подгадал время нашего прибытия, чтобы совпасть с Умут. Однако Умут на сей раз приехала в Стамбул не просто так, а знакомить родителей со своим американским женихом. Иначе говоря, ей было не до нас. Будучи предоставлены сами себе, мы наспех расписали по дням культурную программу на неделю. Но после полутора часов зябкого праздношатания по промозглым, обезлюдевшим улицам Султанахмета поняли, что единственная достопримечательность, которую сейчас хочется посетить, — это хаммам. И за следующие нескольких дней обстоятельно ознакомились со всеми знаменитыми банями Стамбула — грелись и в Сулеймание, и в Хюррем-султане, и в Джагалоглу. Если сначала как следует согреться, можно отважиться на марш-бросок под ледяным дождем — засвидетельствовать почтение чудесам византийского и османского зодчества. Побывать в Голубой мечети с ее изникскими изразцами и купольной росписью; в Айя-Софии с ее парящим в невесомости куполом, пупом мира и плачущей колонной; в Сулеймание, где к люстрам подвешены страусиные яйца — испытанное средство от комаров.

Hello, Türkiye. Марш-бросок начинается в парке Гюльхане, знаменитом своими тюльпанами (хотя само название, кажется, означает «дом роз»). Гюльхане — детище султана-садовника Мехмета, а точнее его придворных, которых заставляли ухаживать за садом и любить его беззаветной, безмолвной любовью (поскольку разговаривать в Гюльхане запрещалось, придворным приходилось овладевать сурдопереводом). Экскурсовод указывает на место, где двенадцати вельможам вспороли животы, чтобы выяснить, кто из них украл с грядки огурец. Главная аллея парка ведет к Воротам повелителя, через которые мы попадаем во внешний двор — единственный, куда допускались простые смертные и где принимались ходатайственные письма к турецкому султану (уж не от запорожских ли казаков?). Во втором дворе располагались канцелярия дивана и казна, в третьем — гарем, шимширлик[208] и внутренние покои. Нас угощают памятью дворцовых интриг и братоубийств, показывают сокровищницу и Тайный павильон. Здесь всего в избытке — роскоши, крови, альковных историй. Тут жили евнухи, там — янычары. Что осталось? Изумруд, бирюза, изникская керамика с драгоценным красным пигментом («Меня зовут Красный»[209]). Слишком много всего. «А теперь перенесемся в совсем другую эпоху, когда Стамбул еще не был Стамбулом». Ипподром, где, подавив восстание Ника, император Юстиниан устроил кровавую баню, прежде чем взяться за перо и составить свой знаменитый Кодекс, из которого выросла впоследствии современная юстиция. Слушая про всех этих великих кровопийц, Мехметов и Юстинианов, думаешь: неужели и про нынешних бледных автократов когда-нибудь, через много веков, экскурсоводы будут рассказывать с придыханием восторженные страшилки? Но у этих нет ни свода Юстиниана, ни дворцовых сводов Топкапы. Впрочем, от дворцового великолепия османских султанов у меня довольно скоро начинает сводить скулы.

Истинная красота — не в Топкапы, а в мечети Сулеймание. Вот от чего голова кругом. Семью годами раньше я слушал истории Глеба Шульпякова о его стамбульских приключениях в компании нобелиата Орхана Памука (про себя я называл эти байки «Хождения с Памуком»); читал «Стамбул — город воспоминаний» и шульпяковскую «Книгу Синана». А теперь сам видел воочию Сулеймание, шедевр Мимара Синана, и в шульпяковско-памукском стиле гулял по крышам в районе Большого базара, проходя по плоскому коньку между скатами, крытыми красной черепицей.

Что запомнилось: огромность этого базара, где нас окликают на каждом шагу, принимая за израильтян, и предлагают то, что нам якобы нужно. Шалом! Вы израильтяне, стало быть, вас не могут не заинтересовать эти мозаичные лампы, ковры, шарфы, текстиль, кожа, чеканка, джезвы, кальяны, ювелирные изделия… То, что должно быть дома у всякого уважающего себя израильтянина. Обращаются на ломаном иврите, и я, не знающий иврита и не имеющий лишних лир для покупки всей этой роскоши, хотел бы ответить им по-турецки. Но по-турецки я знаю всего одну фразу, ей когда-то научила меня Умут. «Если будешь охмурять турчанку, скажи ей так: арадым тарадым весени булдум». Перевод: «Я искал тебя повсюду и вот наконец нашел». Стоит ли пускать это в ход при общении с торговцем мозаичными лампами? Не лучше ли сказать честно, что «лирим йок», лир нет, и проследовать туда, где предлагают то, что нам по карману? Я не по сувенирной части, я — по съестному. Разноцветные дюны перемолотых специй, тележки с аппетитными кренделями, лотки с сахлепом и кюнефе[210], крепкий турецкий кофе, сваренный в медных джезвах. Во времена Османской империи приезжим выдавали «сахарный паспорт», позволявший в течение трех дней бесплатно лакомиться сладостями у любого стамбульского кондитера. Перед прилавком с кондитерскими изделиями толпятся девушки в хиджабах (те, что без хиджаба, надо думать, предпочитают проводить досуг в молодежных кафе «Таксима»). Хихикая, долго изучают десерты. Рахат лукум, халва, пахлава, кадаиф, шербет, козинак, нуга… Что желаешь, джаным? Выбирай на вкус. Мы стоим за ними, терпеливо дожидаясь своей очереди, глядя и не глядя на этих хохотушек, пока продавец наконец не обратится к нам с насмешливым вопросом: «Что желаете, бей-эфенди?»

Для западного человека хиджаб — залог женской неприступности и безликости, команда ходить на цыпочках. Никогда не заглядывать в лицо, не встречаться глазами, даже при разговоре. Не заговаривать. Вообще не замечать — из деликатности, само собой. Вероятно, именно этого эффекта и добиваются те, кто навязывает женщинам хиджаб. Но все, как всегда, сложнее, чем кажется. За годы врачебной практики в Нью-Йорке, где мне довольно часто доводилось принимать пациенток из мусульманских стран, я усвоил очевидное: форма поведения, которую мы выбираем, исходя из соображений «межкультурной восприимчивости», почти всегда — мимо. Предубеждения, принявшие форму прекраснодушия и корректности, исключают возможность естественного человеческого контакта. Кроме того, они способны кардинально изменить твое восприятие, создавая барьер между тобой и миром, более непроницаемый, чем любая паранджа.

Впрочем, есть и другие барьеры. Например, предубеждения в форме начитанности. Априорное абстрактное знание. Ты идешь по городу, о котором столько читал, и накладываешь на него трафарет своих ожиданий. Твердо знаешь, что он одновременно Восток и Европа, и находишь подтверждение этому своему знанию на каждом шагу. В мечети Нуруосмание, в другом конце молитвенного зала, ты замечаешь прихожанку в чадре, в руке у нее длинный жезл. Этот жезл привлекает твое внимание: по всей видимости, он часть какого-то неизвестного тебе религиозного обряда. И в течение следующих нескольких минут ты гадаешь, что за обряд, в чем его сокровенная суть (может, символ самобичевания? или перст, указующий в сторону Каабы?), пока, подойдя поближе и приглядевшись, не поймешь наконец, что загадочный жезл — обычная палка для селфи.

Забудь Бродского, Бунина, Памука. Забудь и названия — Константинополь, Царьград, Второй Рим, а вместе с ними — сентенции вроде «этот город, наполненный и выхолощенный своей многовековой историей». Если и писать, то уж точно не об этом. О простых, осязаемых частностях. Что запомнилось? Промозглая ранняя весна, трамвай, идущий по мосту мимо всепогодно-безустальных рыболовов. Лотки со свежей рыбой — скумбрией, ставридой, кефалью. Водная прогулка по Босфору, объявления на английском с турецким акцентом, где вместо заальвеолярного r произносится «ж» или «ш». Флейтист в подземном переходе. Липы на подходе ко дворцу Топкапы. Надпись «Giris» («Вход»), которую я издалека прочел как «Girls» и решил, что это, должно быть, отдельный вход для женщин (к вопросу о трафарете ожиданий). Пешеходная улица Истикляль, чье название в латинской транскрипции (Istiklal) читается как русский глагол прошедшего времени. Стамбульский аналог Старого Арбата. Человек в фартуке и феске (мороженщик? продавец кюнефе?), едущий куда-то на подножке трамвая. Столпотворение модных международных брендов, восточный базар, прикинувшийся западным шопинг-моллом. Бесконечные ряды кафешек, тесные улочки с обещанием пространства и моря на горизонте. Медленный вечер под завораживающее бренчание саза — хочется, чтобы этот звук длился и длился, чтобы не «истиклал».

Что же касается содержательного общения с местными (предел желаний любого туриста), оно — в Нью-Йорке. Там у меня имеется множество знакомых из Турции: пациенты, коллеги, бывшие сокурсники. А здесь, не вписавшись в матримониальные планы Умут, мы очутились в той зоне молчания, в которую попадают многие самостоятельные путешественники. Как писал Денис Новиков, «обступает меня тишина, предприятие смерти дочернее». Ты наблюдаешь за жизнью будто бы из‐за звуконепроницаемой стеклянной стены — вроде тех, что окружают комнату для допросов в полицейских триллерах. Ты видишь всех, кто находится в комнате, а они тебя — нет. Или же ты призрак, невидимка, какое-нибудь фантастическое существо, которое в сказках видят только дети, а в реальной жизни — только мошенники, связанные с туристическим сектором. Для всех остальных тебя попросту не существует. Иногда в этой капсуле тишины бывает даже уютно, но уж чего-чего, а уюта той весной в Стамбуле мы не почувствовали. И на шестой день променяли искусственный оазис тишины посреди шумного города на куда более естественную тишину руин: короткий перелет из Стамбула в Измир, а оттуда — час езды до развалин Эфеса, одного из главных городов Античности. Храм Артемиды и храм Адриана, библиотека Цельса, агора, театры, бани, публичный дом (загадочная вывеска-пиктограмма: сердце, кошелек и мужская стопа), мраморная улица. Когда-то здесь ступали ноги Гераклита, Цезарей, апостола Павла. История упадка: землетрясение, разрушившее значительную часть города в VII веке, обмеление бухты, болезни (заболоченная бухта — рассадник малярии). В начале VIII века последние из эфесцев перебрались в близлежащий Айясолук. Когда-нибудь то же самое произойдет и с нашими городами… неужели скоро?

Из Измира — еще один перелет, в Кайсери. Из одной тишины в другую. Следующая тишина — степная родина хеттов и диких коней. Каппадокия. Марсианский пейзаж из застывшей лавы и туфа, каменные грибы-останцы (базальтовые шляпки, туфовые ножки), выдолбленная в скале и похожая на пчелиные соты крепость Учхисар, пещерные монастыри, подземные города. Отправная точка — город Гёреме. Мощеные улочки петляют между скальными постройками — объектами всемирного наследия ЮНЕСКО. Теперь в них располагаются рестораны, гостиницы, турбюро. В бутиках продаются плетеные сумки и коврики. Говорят, большинство местных жителей превратили свои дома в гестхаусы и уехали из города. Теперь здесь живут одни туристы. Фотографируются в султанских нарядах, дегустируют «экологически чистое вино» и «аутентичную османскую кухню» (баранья нога с манной кашей). В их распоряжении — открыточный городок с непонятным пристрастием к винтажным автомобилям. Всюду — какие-то «датсуны» из 80‐х. Возможно, их вместе с гестхаусами оставили по себе вытесненные туристами жители города. Главная улица тянется вдоль канала до самой крепости Учхисар. Там открывается вид на долину, усеянную эрозионными столбами из базальта и туфа («камины фей»). Сверху этот ландшафт напоминает картинку из диснеевского фильма «Холодное сердце», хотя ни снега, ни льда тут нет и в помине. Но башни из вулканической породы в смутном утреннем свете похожи не то на ледяные скульптуры, не то на сталагмиты. А под ними, в недрах вулканических лабиринтов, сохранились подземные города.

Кто был первыми детьми подземелья? Хетты? Мидийцы? Фригийцы? Исчезнувший народ, обитавший здесь не позже VIII столетия до нашей эры. Письменных памятников не осталось, зато остался город, кротовый лабиринт из вулканической породы, по виду напоминающей пемзу. Можно только поверить на слово случайному попутчику, обаятельному немцу-археологу («Вообще-то мой раскоп — на юге Ирака, а здесь я впервые, как и вы»): по его словам, три тысячи лет назад в этих подземных лабиринтах были и банкетные залы, и винодельни, и зернохранилища, и конюшни. А уже в первые века нашей эры здесь нашли убежище всеми гонимые христианские секты, и население подземного города достигло пяти тысяч человек. Чтобы начать понимать уклад их жизни, надо знать один простой факт: эти каменные норы — многоэтажные. Судя по всему, у людей подземелья были свои сословия. Знать занимала верхние этажи (ближе к поверхности), условное купечество расположилось этажом ниже, а беднота ютилась в самых недрах. Сейчас здесь умиротворенная пустошь, но стоит представить пятитысячную толпу, годами теснящуюся в узких подземных коридорах, как объект наследия ЮНЕСКО моментально превращается в видение Дантова ада. Вспоминается фильм «Письма мертвого человека» про ужасы ядерной зимы. За последний год эта постапокалиптическая фантасмагория вновь приобрела актуальность.

Вечером нас ждут удивительные вещи: танец кружащихся дервишей из суфийского ордена мевлеви (последователей Руми!), затем — полет над каппадокийским простором на воздушном шаре. Целая флотилия воздушных шаров, подогреваемых газовыми горелками. В вылинявшем вечернем небе они выглядят как волшебные китайские фонарики, зажженные в честь первой полной луны нового года. В вечернем свете «камины фей» похожи уже не на колонны ледяного дворца из «Холодного сердца», а на терракотовую армию Цинь Шихуанди — привет от одного конца Азии другому. Кажется, в этом невероятно странном, ни на что не похожем пейзаже содержится какое-то послание из глубины веков, от тех, кто томился в подземных городах, сочиняя постапокалиптические «письма мертвого человека». Возможно, они даже поместили свои письма в какую-нибудь капсулу (кажется, сейчас над чем-то похожим работают в Норвегии: неопубликованные произведения известных писателей комплектуются в «капсулу времени» для будущих библиотек). Существовала ли такая капсула в Каппадокии две тысячи лет назад или нет, она сгодится хотя бы в качестве метафоры, как нельзя лучше описывающей мое впечатление от этой части света: капсула времени, в которой до нас в целости и сохранности дошла тишина.

2012–2022

СТАМБУЛ

1

Только теперь, когда умер эмир,

телеэфир сквозь помехи

выдал нам тайну, что кончился мир

от Арарата до Мекки,

и уцелевших при этом, — а их

мало ль, в развалинах гетто

спасшихся чудом калек и заик, —

надо пристраивать где-то.

То ли в саду, где Аллахов гарем

ждет ружьеносцев джихада,

то ли в аду, где подолгу горим.

То ли в окрестностях ада

жмется к стене бывший узник, не рад,

что оказался на воле,

тычется, ищет попутчика, брат,

спрашивает, для того ли

умер эмир наш, носивший одним

именем больше, чем Сам Он,

чтобы глумился посмертно над ним

Рушди какой-нибудь Сáлман?

2

Беспросветным утром в чикагском аэропорту

память подсовывает дежавю: такой же

зал ожидания прошлой зимой в Стамбуле,

где провели четыре дождливых дня,

согреваясь лоточным сахлепом в Султанахмете,

обезлюдевшем в несезон, и нам хватило

первых двух дней, на третий уже не хотелось

выползать из номера, как не хотелось и здесь,

в Чикаго, где я провел два дождливых года

в самый разгар подросткового несезона

и куда вернулся сейчас, двадцать лет спустя.

Так сознание — не поток, а тонкая струйка,

стекающая по водостоку, — впадает в детство,

и на поверхность всплывает случайная фраза

или жест, а за ним — человек, безотказный Юра,

с пятого класса служивший боксерским мешком

для школьных альфа-самцов, а к десятому классу —

их личным шофером; единственный русский сверстник,

он был первым чикагским другом, хотя, по правде,

дружба с Юрой была предлогом, а ночью снилась

его сестра, но она была меня старше,

носила стрижку каре, увлекалась Курехиным

и художниками советского андеграунда,

просвещала и нас, пару раз водила в кино,

давала мне советы по части прически —

жаль, что патлы, которые силился отрастить,

сбились паклей, и тщетное «вскидывание челки»

окружающие принимали за нервный тик…

Я достаю телефон, захожу в соцсеть,

ввожу ее имя, фамилию, и на фото

седеющей женщины, щурящейся из-под

приставленной ко лбу козырьком ладони,

узнаю задний план: безлюдье Султанахмета,

Голубая мечеть, дворец Топкапы… И даты

совпадают с моими — с точностью до недели,

так совпадают фоновые детали,

что при желании можно себя убедить

в том, что я — один из расплывчатых пассажиров

на борту парохода, плывущего по Босфору,

неузнаваем, как та, что на первом плане,

как и все эти люди, гляжу по команде гида

в пустоту за кадром, туда, где в солнечный день

открывается вид на какую-то древнюю крепость,

но теперь туман и почти ничего не видно.

ЧИТАЯ НАФИСИ В ГРЕЙТ-НЕКЕ

Мехреган

Вечер — время «ахбар». «Акбар?» — переспрашиваю, предполагая, что речь идет о вечернем намазе. Я ведь помню, что «акбар» означает «великий» и относится к Аллаху. Мусульманский символ веры, фраза, возвеличивающая Всевышнего. Ее произносят во время намаза, равно как и во всех остальных случаях жизни. Вероятно, в разговорной речи слово «акбар» метонимически заменяет слово «намаз». Гениальная догадка. Но, к сожалению, мимо. «Намаз — это у них там в Исламской Республике, — морщится Сима. — А у нас аХбар. „Хе“, а не „каф“, понимаешь?» «Ахбар» — это новости. Множественное число от «хабар». «Чи хабар?» — что нового?

Новости неутешительны. «Зан, зендеги, азади», — скандируют протестующие на улицах Исфахана, Шираза, Язда. «Женщина, жизнь, свобода». За кадром звучит протестный гимн «Барайе» — надрывная баллада, написанная в память о Махсе Амини, двадцатидвухлетней жертве полиции нравов. После того как песня разошлась по всему интернету, ее автор, двадцатипятилетний Шервин Хаджипур, был арестован. Потом его отпустили, но недавно песня «Барайе» получила специальный приз на церемонии «Грэмми», и теперь Хаджипуру снова грозит опасность.

Помнится, в 2005 году ферганский поэт в имейле нью-йоркскому другу резюмировал обстановку на улицах Андижана: «Сегодня спокойно, вчера — мятежи и казни». В 2022‐м мятежи и казни в городах Ирана не кончаются. А здесь, за океаном, в пригороде Нью-Йорка, известном в народе как Маленький Тегеран, у моих друзей развилась новостная зависимость. Как и у меня, начинающего каждое утро с просмотра телеграм-каналов. «Хейли телвизион набин»[211], — советует Санам, мать Мехди. Санам — единственная из всех присутствующих, кто не эмигрировал. Живет по полгода то здесь, то там. Здесь у нее старший сын, Мехди, внучки Элиса и Эмилия. Там — младшие сыновья и их семьи. К Наврузу она планирует вернуться в Тегеран. Уверена, что к тому моменту все уляжется, будет как раньше. Или еще жестче, чем раньше. Скорее всего, так. Жестче и жестче — это тоже константа. Вечное закручивание гаек. Женщина, жизнь, свобода.

— Нет, на этот раз все будет иначе, — торжественно произносит Мехди, — этот огонь не погаснет. Будет тлеть, а потом вспыхнет с новой силой. Есть такая персидская пословица: зола — жарче, чем пламя. Только на фарси это звучит гораздо красивее.

На фарси все звучит красивее, это я уже понял. Последние полгода я усердно учу этот язык, но уровень моих познаний пока что весьма невысок. Оценить по достоинству пословицу я не в состоянии. Помню только, что загораться — это «атиш герефтан». Бесконечная мука персидских сложных глаголов.

— Не будет ничего иначе, — говорит Сима. — Аятолла никуда не денется. Ведь ясно же, что этот режим просуществовал последние сорок лет только потому, что это всем выгодно. Для всего мира Иран — это «не мы». Жупел, всеобщий враг. Хорошо, когда там у руля какой-нибудь фанатик вроде Ахмадинежада. Чтобы можно было им всех пугать. Иначе как продавать оружие Израилю и суннитам? Плюс — санкции на экспорт нефти, тоже на руку…

— Да не в этом дело, — спорит Мохсен. — Дело в том, что половина населения Ирана искренне поддерживает эту власть и верит в ее вранье. «Если не муллы, то кто?» Хочется сказать: да кто угодно! Но преданных режиму не переубедишь. Чем в большем дерьме они живут, тем они преданней.

— Чи миги?[212] Эта половина населения никогда ничего не решает. Как и другая половина. Решают сильные мира сего. Спецслужбы. Они убрали Мосаддыка, единственного в Иране приличного политика за последние сто лет. И они же не дают убрать Хаменеи. Держат его в живых. Потому что всем выгодно.

— А по-моему, муллы прекрасно себя чувствуют и безо всякой поддержки со стороны иностранных спецслужб. Они сами себе спецслужба. Их власть — это сплав религии, силовых структур и нефтяной олигархии. Более прочной конструкции не придумать.

— Все равно им крышка, — настаивает Мехди. — Не сегодня, так завтра или послезавтра. Вон даш-Алекс у нас давно мечтает побывать в Тегеране. Я ему пообещал, что свожу его, как только муллы отправятся пить прохладную воду[213]. Мое обещание — залог того, что им скоро каюк. «Шахнаме» ахареш хош-э![214] Салямати![215]

В десять часов вечера, как обычно, Сима и Мохсен засобираются домой, а мы с Мехди останемся сидеть у нас на веранде, поднимая тосты за все хорошее и против всего плохого. «И как это в вас столько влезает?» — удивляется Мохсен. Они с Симой, поборники здорового образа жизни, лишнего не выпьют. А если и выпьют, все равно встанут в четыре часа утра заниматься спортом. Железные люди. Он сосудистый хирург, она нейробиолог. Оба — в отменной форме, следят за собой. Одеты с иголочки, как свойственно иранцам нашего поколения. Ослепительно красивая пара. Они запросто могли бы работать фотомоделями, а их дом, в котором всегда поддерживается идеальный порядок, можно фотографировать для каталога «Люксовый дизайн интерьеров». Детей у них нет. Причина или следствие? Как соотносится бездетность с их эталонным укладом жизни, где все — карьера, здоровье, дом, общение, культурные интересы — пребывает в непоколебимой гармонии и ни минуты не тратится попусту? В любом случае они, кажется, вполне счастливы.

Когда наш совместный досуг не занят поглощением вечерних «ахбар», Сима любит играть в «мафию», обсуждать книги, спорить, кто — русские или иранцы — изобрел самовар и салат оливье, рассказывать смешные истории из своего тегеранского детства, и это детство, школа и двор в ее пересказе выглядят абсолютно узнаваемыми. Жизнь, в которую не вернуться. Ее родители, как и родители Мохсена, до сих пор живут в Тегеране, но детям-эмигрантам туда нельзя. Дядя Мохсена — известный оппозиционер — недавно получил политическое убежище в Германии, и с тех пор отца Мохсена уже несколько раз вызывали на допросы. Всякий раз ему приходится объяснять им, что он, в отличие от брата, политикой не занимается.

— Вообще-то он довольно известный в Тегеране хирург. Может, поэтому его дергать дергают, но всерьез пока что не взялись. Хорошие хирурги на дороге не валяются. Если всех пересажать, кто тебя лечить будет?

— Но ведь эта бронь, насколько я понимаю, работает до поры до времени? — спрашивает нейрохирург Джек.

— Ты, как всегда, все правильно понял, — кивает Мохсен.

Джек — единственный в нашей компании урожденный американец. Родом из Алабамы. До того как поступить в мединститут, он окончил факультет литературоведения в Принстоне. Попросту говоря, он сверхчеловек. Мало того что нейрохирург высочайшего класса, так еще и эрудит, книгочей и полиглот, плюс — культурист с бицепсами как у Шварценеггера. Сверхчеловек, но при этом — в доску свой, весельчак-матерщинник. Джек — лучший друг Симы и ее неизменный напарник по исследованиям, соавтор всех ее статей. Вот уже несколько лет они вместе руководят лабораторией, изучающей нейрофизиологию сознания. Иногда кажется, что главный мужчина в жизни Симы — не Мохсен, а Джек, который, впрочем, тоже женат. Мохсен с Джеком вроде бы ладят, а вот Шелли, жена Джека, с Симой — не очень. Для полноты картины надо добавить, что Шелли — американка русского происхождения. Она, разумеется, тоже хирург.

Сверхчеловек Джек не владеет ни русским, ни фарси, зато неплохо знает латынь и чуть-чуть — древнегреческий, а в последнее время учит санскрит, так же усердно, как я — фарси.

— Привет, Алекс, как успехи в фарси?

— Отлично: читаю по слогам, как последний двоечник. А как поживает санскрит?

— Тоже неплохо: читаю бегло и ни хера не понимаю. Но я не сдаюсь, буду учить, пока не выучу.

— Зная тебя, я в этом ни на секунду не сомневаюсь.

Некоторое время назад Сима с Джеком внесли в нашу жизнь два новых проекта: «книжный клуб» и «писательский час». Для последнего у нас отведено время с шести до семи утра ежедневно. Мы встречаемся в зуме, и каждый работает над своим: Сима с Джеком пишут научные статьи и заявки на гранты, а я кропаю прозу по-русски. Книжный же клуб собирается от случая к случаю, в идеале — раз в месяц. Выбор книг эклектичен, как сам Джек: Сенека, Фрейд, Клариси Лиспектор… Но в последнее время выбирает не Джек, а Сима, и мы читаем иранских писательниц. Современная иранская литература прекрасна, а иранская литература, написанная женщинами, — особенно. От Симин Данешвар и Форуг Фаррохзад до Шахрнуш Парсипур, Зои Пирзад и моей любимой Голи Таракки. К счастью, все они переведены на английский, а некоторые и на русский. Недавно я тоже внес лепту в наш список для внеклассного чтения. В книжном клубе Евгении Власенко, на который я подписан с прошлого года, обсуждали документальный роман Азар Нафиси «Читая „Лолиту“ в Тегеране». Профессор литературы Нафиси пишет о том, возможно ли (и уместно ли) продолжать заниматься своим делом в условиях, когда все на глазах рушится и меняется навсегда. Почему бы этой замечательной, на редкость своевременной книге не перекочевать из одного book club в другой, из Тбилиси в пригород Нью-Йорка? В таком перемещении есть что-то духоподъемное и необходимое, особенно сейчас. Зан, зендеги, азади.

* * *

Пока мы сидим перед телевизором, моя дочь Соня учит свою подругу Элису считать до десяти по-русски, а та ее — счету на фарси. Йек, до, сэ, чахар, пандж, шиш, хафт, хашт… Мне это по душе. Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий я всегда бросаюсь учить новый язык. Фарси — одиннадцатый по счету. И первый, для изучения которого необходимо освоить новый, отличный от кириллицы и латиницы алфавит (ни c корейским хангылем, ни с амхарской письменностью у меня толку не вышло). Алфавит — это отдельный челлендж. Но я упорен: два раза в неделю занимаюсь с преподавателем в зуме, плюс домашняя работа и ежедневное прослушивание аудиокурсов. Если уж учить, то всерьез. Моя учительница Махназ — иранка, живущая на Сицилии. Спрашивает: «А у вас там есть знакомые иранцы?» Я объясняю, что живу на Лонг-Айленде, где расположилась одна из самых больших иранских общин в Америке. Тут и магазины есть, и рестораны, и культурные мероприятия. И — да, конечно, персоязычные друзья и знакомые. «Везет вам, — вздыхает Махназ, — а у нас тут ничего нет. Ни общения, ни магазинов. Наши знакомые итальянцы все уверены, что персидская кухня — это хумус и бабагануш».

Есть такая теория: после пятого или шестого языка все последующие даются гораздо легче. Дескать, тому, кто учил десять языков, освоить одиннадцатый — раз плюнуть. Может, для кого-то это и так, для меня — точно нет. После полугода усилий я читаю на уровне двоечника-первоклашки. Из еженедельного списка новых слов запоминаю процентов десять, да и те тут же забываю. С грамматикой… Казалось бы, грамматика — это еще полбеды, индоевропейский язык все-таки. Но как не запутаться в глаголах? Во всех этих «шенидан», «нешастан», «шостан»[216]? Или, скажем, как запомнить, где используется вспомогательный глагол «кардан», где «задан», где «шодан», а где «додан»? Черт ногу сломит! И все же, все же… Никогда бы не поверил, что однажды начну понимать арабскую вязь; буду хоть и со скоростью улитки, но все же читать «Маснави», учить наизусть рубаи Хайяма в оригинале:

Ин йек до се руз набате омр гезашт,


Чон аб бе джойбар-о чон бад бе дашт,


Харгез гома до руз на ма ра яд нагашт


Рузи ки наямадаст-о рузи ки гезашт[217].

В двадцать пять все усваивается автоматически, а в сорок пять уже требуются мнемонические шпаргалки. Например, слово «дашт» (поле, луг) я помню, потому что одного из наших коллег-нейрохирургов зовут Фархад Дашти. Стало быть, по-русски его фамилия была бы Луговой. Впрочем, стихи сами по себе — мнемоническая шпаргалка: рифма, размер. Программа изучения фарси включает в себя и затверживание классических бейтов. Без этого никак, ведь поэзия — не только великое прошлое персидской культуры, но и современный модус коммуникации. Вставлять цитаты из Фирдоуси, Хайяма или Хафиза в повседневную речь — обычная практика среди образованных иранцев; их цитируют телеведущие и депутаты меджлиса, чиновники и офисные работники. Это часть языка, без этого фарси непредставим. Так же как и без всех этих велеречивых, избыточно почтительных оборотов и фразеологизмов, тесно связанных с иранским этикетом «таароф». Бросая «ничего страшного» в ответ на извинение за какой-нибудь мелкий проступок, ты говоришь «фадайе саарет», что в дословном переводе означает «да будет это жертвой ради твоей головы». Фраза «фадат шам», означающая что-то вроде «готов пожертвовать собой ради тебя», употребляется в качестве ласково-фамильярного обращения или вместо слова «пожалуйста». «Фадат шам, подойди сюда». «Принеси мне стакан воды, фадат шам». А фраза «горбунет берам», означающая примерно то же самое, что «фадат шам», может быть использована вместо «спасибо» или «до свиданья». Когда приглашают кого-нибудь в гости, говорят: «Гадаметун руйе чешм» («Да пройдут ваши стопы по моим глазам»). На вопрос «Ничего, что я к вам спиной?» отвечают: «Гол пошт о ру надаре» («У цветка нет ни переда, ни зада»).

Но особый конфуз у горе-студента вроде меня вызывает фраза «габел надаре» («вас это недостойно»). Ты приходишь в гости, и перед тобой выставляют всевозможные «пиш-газа», то есть закуски. Но ты не можешь просто так взять что-то со стола, ведь ты мнишь себя искушенным в правилах иранского этикета. Указывая на блюдо с «кашк бадемджан», ты спрашиваешь, можно ли это попробовать. И в ответ слышишь: «Габел надаре». «Это блюдо вас недостойно». Что означает такой ответ? Видимо, по каким-то причинам хозяева не хотят, чтобы ты пробовал эту закуску. Тогда зачем было ставить на стол? Сидишь, ничего не понимая и уже почти обижаясь, пока тебе не объяснят, что «габел надаре» на самом деле означает «угощайся». В другой раз, рассчитываясь с таксистом-иранцем (практиковать язык с таксистами — любимый жанр), ты спрашиваешь, сколько ты ему должен, и он отвечает: «Габел надаре». Вот это да! Неужели он «угощает» тебя бесплатным проездом только за то, что учишь фарси и интересуешься иранской культурой? Ты, конечно, слыхал о восточной щедрости, но чтоб настолько… Спасибо, спасибо, горбунетун берам! Но, увы, ты снова сел в лужу. В данном случае «габел надаре» вовсе не означает, что тебя подвезли задарма. Нет, это всего лишь таароф, фигура медоточивой речи. Бесплатных проездов не бывает.

Чтобы разобраться во всех этих тонкостях, нужен надежный проводник. Информант, выражаясь языком лингвистов. Мой главный проводник — это Мехди. Благодаря ему я начинаю понимать разницу между письменным языком и устным. «Горосне хасти?»[218] — спрашиваю я у его дочери Элисы, и Мехди тотчас поправляет: в устной речи половина звуков проглатывается, и «горосне» превращается в «гошне». Часто встречающееся окончание существительных «ан» превращается в «ун»: не «баран» (дождь), а «барун»; не «джан» (дорогой-дорогая), а «джун». Кстати, те слова, в которых окончание «ан» означает множественное число, как правило, заимствованы из арабского. А Мехди — против арабского влияния. Он сторонник движения, ратующего за чистоту фарси и искоренение из персидского языка арабских слов. Можно предположить, что, если из фарси исключить весь лексикон, пришедший из арабского, язык сильно обеднеет. Но поборники чистоты фарси утверждают, что это не так: у каждого арабского слова есть исконно персидский эквивалент. В качестве приветствия следует говорить не «салям», а «доруд». Выражая благодарность, надо использовать не «мотешакеран» (производное от арабского «шукран»), а «мамнун» или «сапас». Когда поздравляешь кого-нибудь с днем рождения, употреблять не «тавалодет мубарак», а «задрузет шадбаш». «Вообще-то так говорят все образованные люди, — наставляет Мехди. — С арабизмами надо бороться, и, если уж ты учишь наш язык, учи как правильно». Это движение родилось не вчера и не позавчера. У его истоков стоит сам великий Фирдоуси. В его поэме «Шахнаме», одном из самых длинных произведений в истории литературы, нет ни одного арабского слова. Значит, можно обойтись и без арабского, если очень захотеть.

— А как ты относишься к словам, заимствованным из русского?

— Из русского? Ничего не имею против. Самовар, пирожки, дрожки… Что там еще? Мы вам дали «чемодан», а вы нам — «самовар». Нормальный обмен, по-моему. Ты пойми, я не против заимствований. Просто с арабами у нас свои счеты. Персидская цивилизация существовала тысячелетиями, когда никаких арабов еще в помине не было. А потом они пришли и навязали нам свою религию, письменность и все остальное. Если бы не арабы, у нас бы не было сейчас этой кровожадной Исламской Республики.

— Было бы что-то еще.

— Возможно. Вообще говоря, я ко всем религиям плохо отношусь, не только к исламу. Но уж если выбирать, я бы выбрал зороастризм. Ислам ужасен, иудаизм и христианство — тоже. А зороастризм незатейлив и поэтому чуть менее ужасен. У них там много всяких сложных церемоний и символов, но суть предельно проста: «Хорошие слова, хорошие поступки, хорошее поведение». Вот и все заповеди. Главное — это наша персидская религия, задолго до принудительной исламизации. В наше время от нее, по существу, остались только праздники. Но праздники отличные, я их очень люблю и с удовольствием отмечаю. Для меня они значат гораздо больше, чем всякие там аль-Адха и аль-Фитр[219]. Кстати, на следующей неделе будет осенний праздник Мехреган. Мы с Наргес собираемся сходить на концерт иранской классической музыки в Хантер-колледже. Пойдешь с нами?

Праздник осеннего равноденствия Мехреган, посвященный зороастрийскому божеству Митре, отмечается в третий день седьмого месяца по персидскому календарю. В этот день бог дружбы и справедливости Митра ниспослал людям братскую любовь, а верховный бог Ахура Мазда одарил щедрым урожаем, чтобы люди могли запасаться на зиму. При Сасанидах на Мехреган, считавшийся вторым по важности праздником после Навруза, назначались коронации. Дома украшались орнаментами из осенних цветов. Всюду астры и хризантемы, гранаты, яблоки, орехи, розовая вода, горки сушеного майорана. Другие символы праздника — зеркало, кайал[220] и курительница для благовоний (главное ритуальное благовоние — гармала). По зороастрийскому обычаю в полдень все члены семьи должны собраться перед зеркалом и, глядя в него, читать молитвы из «Хорде Авесты»[221]. Затем полагается выпить шербету, подвести глаза кайалом и осыпать друг друга смесью из семян лотоса, сливы и майорана. Так празднуют Мехреган последние из зороастрийцев Йезда и мумбайские парсы. А светские иранцы из Грейт-Нека, хоть и не читают из «Авесты», наряжаются во все лучшее и идут на концерт. Кажется, для них Мехреган имеет примерно такое же значение, как для советской интеллигенции и тех, кто эмигрировал из Советского Союза, — Старый Новый год. Бережно хранимое напоминание о том, что было давным-давно, в дореволюционное время.

Концертный зал на пятьсот человек битком набит праздничными людьми. Похоже, я здесь единственный неиранец, но со своей ближневосточной внешностью вполне вписываюсь. Вот только одет слишком буднично. Кругом мужчины в щегольских пиджаках и женщины в вечерних платьях. Даже Мехди, хоть и не франт и обычно одевается во что попало, сегодня облачился в фасонистый блейзер с кожаными заплатками на локтях. Мог бы и меня предупредить, между прочим.

— Почему ты мне не сказал, что здесь нужно быть при полном параде?

— Я думал, ты уже достаточно хорошо нас знаешь, чтобы понимать: иранцы наряжаются везде и всегда. Наш человек никогда не упустит случая покрасоваться в новом прикиде.

— Кстати, интересно: ведь тут на весь зал ни одного хиджаба!

— Ты бы еще удивился, что не видишь никого в абе[222] и шароварах с кушаком.

— Ну, не знаю, вон индийцы с пакистанцами гуляют по Нью-Йорку в традиционных нарядах.

— Они на нас совсем не похожи.

Мехди прав. Эта публика скорее похожа на тех, кто посещал Московскую филармонию во времена моего детства. Одна из моих любимых персидских поговорок: «Филеш йаде Хендустан карде» («Его слон вспомнил Индию»). Так говорят о том детско-ностальгическом, что память выдает по первому требованию, даже тридцать с лишним лет спустя. Сидя в этом зале, я вдруг испытываю дежавю — возвращаюсь в то время, когда мама брала абонементы на детские концерты в зале Чайковского. Вот-вот выйдет Светлана Виноградова… Но гаснет свет, и вместо Виноградовой на сцену выходит конферансье… в традиционном иранском наряде. Я бросаю вопросительный взгляд на Мехди. Он кивает с видом всезнайки: так положено, это сценическое амплуа.

В первой части программы — классический дастгях эпохи Каджаров. Струнно-перкуссионный ансамбль, созвездие виртуозов игры на кеманче, таре и томбаке, аккомпанирует знаменитой певице Рахе Юсефи. Невероятно красивая, волнующая музыка, одновременно экзотичная и эмоционально доступная. Сочетание чего-то далекого, но хорошо знакомого с чем-то еще более знакомым, неожиданно близким. Как если бы индийские раги скрестили с еврейскими мелодиями. Заворачивающий женский вокал.

Второе отделение — куда менее классическое и менее понятное. Тут много импровизации, странного интерпретативного танца под чересчур театральную, на мой вкус, декламацию стихов Руми и медитативное накрапывание томбака. Между композициями — пространные объяснения, на которые моего фарси заведомо не хватает. Что-то про суфиев и про мост между Западом и Востоком. Мыслящий тростник Паскаля превращается в тростниковую флейту из «Маснави»? Что-то в этом духе. Можно было бы дернуть за рукав Мехди и попросить его вкратце перевести, о чем тут толкуют. Но мне недосуг спрашивать, все мои усилия уходят на то, чтобы не клевать носом. В конце концов мой внимательный друг сам толкает меня в бок: «Хочешь, пойдем?» Я киваю.

Мы выходим из зала. Мехди, который всегда голоден, тянет меня в буфет подкрепиться. Чуть ли не бежит туда, мы с Наргес еле за ним поспеваем. И вдруг слышим, как он начинает ругаться: «Что за херня? Издеваются они, что ли?» Подходим к прилавку и видим: под видом персидских закусок предлагают хумус, бабагануш. Совсем как у Махназ на Сицилии.

Савушун

Двадцать лет назад в мединституте со мной училось несколько персидских евреев из Грейт-Нека. Родители вывезли их в начале 80‐х, сразу после рволюции, то есть когда они были еще совсем маленькими. По всем исходным данным у нас должно было быть много общего: во-первых, евреи, во-вторых, иммигранты, попавшие в Америку в раннем возрасте, американцы, да не совсем. Но контакта не произошло. В студенческом потоке они держались обособленно, не слишком дружелюбно и уж точно никак не ощущались «своими». Я знал, что Грейт-Нек — это где-то на Лонг-Айленде; что там живет много иранцев, в том числе иранских евреев; что у них много денег, усадьбы и дорогие машины и что занимаются они в основном куплей-продажей. Антиквариат, ковры. Как в стихотворении Владимира Гандельсмана: «Такси с коврами, впихнутыми в пасть / багажника, — иранцы! — мчится мимо…» Купечество, словом. Такой представлялась мне среда, из которой вышли мои сокурсники. Что может быть дальше от мира моих родителей (Москва, 57‐я школа, мехмат)? И, соответственно, что может быть общего у меня с этими смуглолицыми красавцами и красавицами, соседями по общежитию? Они курили кальян за закрытыми дверями в другом конце коридора, прогуливали занятия, выглядели эдакой золотой молодежью. Я же в мединституте учился прилежно, а в свободное время писал стихи и пил водку с русскими поэтами. Больше на тот момент меня ничего не интересовало. Но мир оказался гораздо шире нашего «культурного слоя», гордившегося тем, что он так узок (и принадлежностью к которому так гордился я). После мединститута была Африка, «Врачи без границ», экзотические языки ашанти-чви и малагаси. Счастье погружения в незнакомые культуры, мой «нью-йоркский обход» — больничная работа в этнических анклавах Бронкса, Квинса и Бруклина.

Одна из тех «этнических» больниц обслуживала общину бухарских евреев, которых американские коллеги упорно считали моими соотечественниками. Всякий раз, когда кто-нибудь из врачей в нашем отделении принимал пациента с фамилией на «ов» или «ев» (Якубов, Мушеев, Ходжандиев), меня вызывали в качестве переводчика и культурного атташе. «Алекс, у нас тут снова русский пациент…» Я в очередной раз объяснял как мог, что многие бухарские евреи, хоть они и выходцы из бывшего СССР, по-русски говорят не лучше, чем по-английски; что их родной язык — фарси и что я никак не гожусь тут в качестве культурного посредника. Все без толку. «Да-да, мы понимаем, что ты занят, но тут такое дело… Русский пациент, один из ваших, надо помочь…» И я плелся в приемный покой «помогать». «Бебахшид, ханум, энгелеси я руси баладид?»[223] Старуха в цветастом платке глядит немигающим взглядом. «На, — отвечает, вскидывая голову, как если бы спрашивала „чего тебе?“ — балад нистам»[224]. Конец беседы. Это потом уже я узнал, что вскидывание головы — не вызов, а стандартный отрицательный жест.

Персоязычные бухарские евреи, как и иранские евреи из Грейт-Нека, казались пришельцами с другой планеты. Но вот как-то раз на прием пришли настоящие иранцы — не эмигранты с законсервированным прошлым и не ирано-американцы во втором поколении, а самые что ни на есть тегеранцы. Можно сказать, прямо с самолета. Муж и жена. Тоже, как выяснилось, евреи. Он в вязаной кипе. Представился: доктор Шахин Шомрони. Хирург-онколог. Пару месяцев назад он нащупал у жены уплотнение в груди, биопсия выявила рак молочной железы. Сам же ее прооперировал. Но после операции нужна лучевая терапия, а вот с этим у них в Тегеране… не то чтобы совсем плохо… просто оборудование старое, да и протоколы лечения не всегда соответствуют международным стандартам. Решили: облучаться лучше в Нью-Йорке. Заодно — лишний повод проведать дочь. Она у них учится в аспирантуре Колумбийского университета, занимается классической персидской литературой. Persian literature scholar.

— Она в Нью-Йорке уже пять лет живет, ей тут нравится. Вот-вот защититься должна. Будет строить академическую карьеру. Но нам, конечно, тяжело, что так далеко. Единственная дочь все-таки.

В отличие от бухарских бабушек врач из Тегерана говорил на практически безупречном английском. Да и вообще оба они оказались исключительно приятными и интересными собеседниками. Никакой «другой планеты», наоборот — ощущение, что мы говорим на одном языке, с первой минуты.

— А почему бы вам тоже не перебраться в Нью-Йорк? Ведь евреям в Иране сейчас, насколько я понимаю, не очень уютно…

— Не очень, это правда. Многие уехали. До революции в Тегеране была огромная община, сейчас от нее почти ничего не осталось. Но тем не менее это наш город, мы там всю жизнь прожили. К тому же у меня там практика, пациенты. А чем я буду заниматься здесь, просто не представляю.

— Да, понятно. С другой стороны, здесь вы можете носить кипу, а там, как я понимаю, нет.

— Почему? Там тоже ношу. У нас антисемитское правительство, но бытового антисемитизма всегда было очень мало. Не забывайте, что евреи жили в Иране еще при Ахеменидах, с тех пор как царь Кир вызволил нас из Вавилонского плена. Об этом и в Танахе написано. Книгу Эсфирь помните? Как вы думаете, на каком языке говорили Эсфирь с Мордехаем? Правильно, на фарси. Они, как и мы, были иранцами. Кир, когда евреев освободил, предложил им два варианта: вернуться в Палестину либо остаться в Иране и продолжать исповедовать иудаизм. Большинство тогда осталось. А мы и сейчас остались, хотя нынешняя власть — это, конечно, не Кир и даже не Ахашверош[225].

Я провел месячный курс лучевой терапии, после чего Шомрони-ханум и Шомрони-ага отбыли обратно в Тегеран. Два года спустя я получил от нее сообщение:

«Здравствуйте, доктор! Это Насрин Шомрони из Тегерана. Помните ли вы меня? Я лечилась у вас пару лет назад. Вы были отзывчивы и внимательны, мы с мужем вам очень благодарны».

«Здравствуйте, дорогая Насрин! Конечно, я вас помню и очень рад весточке. Как ваши дела?»

«У нас все хорошо, спасибо. Как вы? Лейла до сих пор в Нью-Йорке. Если вы ей напишете, она будет рада. Помню, как вы говорили с ней о литературе. Вот ее имейл… Шахин передает привет».

Лейла всегда сопровождала мать, когда та приходила на ЛТ, и мы действительно несколько раз говорили о литературе. Но наши беседы не были особенно содержательными: я слишком мало знал о персидской литературе, чтобы быть в состоянии хотя бы задавать ей, специалисту, осмысленные вопросы. В университете читал какие-то переводы из Саади, Руми и Хафиза — это обязательная часть обзорного курса «Мировая поэзия» для студентов литературного факультета. Но ничего из них не запомнил. Единственное, что отложилось, — это вступление нашего профессора, Дайен Кристиан: Персия — страна поэтов, там люди до сих пор совершают паломничество на могилы классиков, живших больше тысячи лет назад. Их стихи каждый иранец помнит наизусть, их цитируют в теле- и радиопередачах по любому поводу. «Можете ли вы себе представить, чтобы у нас ведущий ток-шоу запросто цитировал Чосера?» Помню этот риторический вопрос к залу и свою попутную мысль: интересно, почему всякая «империя зла» при ближайшем рассмотрении оказывается еще и «страной поэтов»?

— Скажите, Лейла, а правда, что каждый иранец помнит наизусть стихи средневековых персидских поэтов?

— Правда. У нас их километрами заставляют заучивать в школе. Но при этом запрещают «Буфе кур»[226] и прочую классику XX века.

— А правда, что «Диван Хафиза» используют для гадания?

— Да, есть такая традиция.

На этом мои познания, а вместе с ними и вопросы к специалисту закончились. Но я сделал мысленную пометку: посмотреть в гугле, что такое «Буфе кур», да и вообще почитать в «Википедии» про иранскую литературу.

Теперь же я решил подготовиться основательней: по пути на работу и с работы слушал аудиокнигу «Шахнаме». Прослушал первые два тома в переводе Липкина — оказалось невероятно увлекательно: Кей-Кавус, Сиявуш, война Ирана с Тураном, трагедия богатыря Рустама, который, сам того не зная, убил сына… На сей раз у меня будет что обсудить с Persian literature scholar… Но когда мы встретились в виллиджском кафе, Лейла готова была говорить о чем угодно, только не о классической персидской литературе.

— Лучше расскажите, что вы сейчас пишете. Вы ведь пишете, я правильно помню?.. А я недавно привела в порядок свои дневники. Я их начала писать, когда уезжала из Тегерана, и продолжала еще в тот момент, когда мама у вас лечилась. Сейчас перечитала и вот думаю: может, из этого можно было бы что-то сделать?.. Даже на английский несколько отрывков перевела. Хотите, пришлю?

Переведенные отрывки, которые она прислала, уместились на одной странице, и это был законченный рассказ — о детстве, о прощании с Тегераном, о любви к матери и страхе за нее. И о странном совпадении: дальняя рифма, перекличка событий через годы и страны. В центре переклички — стихотворение Пабло Неруды, которое Насрин читала Лейле накануне отъезда из Тегерана и на которое Лейла наткнулась в книжном магазинчике в Варшаве, много лет спустя: «Забери хоть воздух, но не забирай / дочь твою у меня…»

Прошел еще год, и я в очередной раз сменил место работы. Теперь я проходил собеседование в университетском госпитале на Лонг-Айленде. Глава онкологического центра Юсеф Каземи пригласил меня сделать доклад. После доклада были встречи с руководством госпиталя, а вечером Юсеф и его жена Зари, тоже профессор медицины, повели меня в ресторан. За ужином принято вести светские беседы на темы, не связанные с работой. В таких ситуациях мне иногда бывает сложновато с урожденными американцами, особенно если темой для разговора выбирают спорт или биржу. Куда проще — с выходцами из других стран, для которых, как и для меня, стилистика американского «смол-ток» все-таки не вполне естественна, хоть и очень уже привычна. С иранцами Юсефом и Зари разговор ни обо что не спотыкался, весело перескакивая с одного на другое. Домашние заготовки на случай неловких пауз так и остались в неизрасходованном резерве. Уже под самый конец вечера Зари, спохватившись, преподнесла мне сюрприз, с которого, по-видимому, планировала начать наше общение:

— Чуть не забыла… Мы с Юсефом, между прочим, о вас наслышаны от общих знакомых. Да-да. Вы ведь знакомы с Лейлой Шомрони, правда? Она дочь наших ближайших друзей, Шахина и Насрин. Вчера была у нас в гостях. Когда она поступила в Коламбию, мы им пообещали, что будем за ней тут присматривать. Так вот, и она, и ее родители передают вам большой привет.

Стало быть, круг замкнулся; мир при всей своей широте и впрямь оказался тесен. И вот я уже который год работаю в онкологическом центре, куда меня пригласили Юсеф и Зари Каземи, и живу на Лонг-Айленде, неподалеку от Грейт-Нека, известного в народе как Маленький Тегеран.

* * *

Все вращалось вокруг Юсефа и Зари, держалось на их попечительском энтузиазме. Их совместная лаборатория, вселенная сфинголипидов[227], доска в конференц-зале, мелко изрисованная никогда не стираемыми схемами, бесчисленные овалы и стрелки — пути внутриклеточной передачи сигнала. Шумные лабораторные собрания: Юсеф с его вечным призывом «четче формулировать», Зари у доски — рисует одну схему поверх другой. Главное в жизни — четко формулировать гипотезу, формулировать цель эксперимента, формулировать свои пожелания. Формулировать, постулировать, артикулировать.

Правая рука Юсефа — израильтянин Моше Ягалом, мастер четких формулировок, — сидит всегда с краю, смотрит с прищуром на выкладки Зари у доски. Он слегка косит и внешне чуть похож на артиста Савелия Крамарова, но без свойственных тому дурашливо-комедийных ужимок. Узкий овал лица очерчен снизу идеально подстриженной бородой, через лоб пролегла одна глубокая борозда, свидетельство многолетних умственных усилий. «Можно я скажу?» Его замечания всегда по делу. Железная логика, неотразимые аргументы. Но есть определенная закономерность: когда он обсуждает проекты Юсефа или Зари, то есть своего непосредственного начальства, его «критика» при ближайшем рассмотрении оказывается лишь искусным подхалимажем. Когда же разбираются работы тех, кто стоит рангом ниже самого Ягалома, критика всегда беспощадна. Разносит их в пух и прах, ни слова за, только против. Свои разносы он начинает с виноватой улыбкой, то и дело поправляя кипу на макушке. Добрый Юсеф пытается как может смягчить удар: ну нет, все не так плохо, как говорит Моше. Просто молодому коллеге надо четче формулировать задачу и возможные варианты ее решения. Юсеф — сухопарый человек с седыми усами, глуховато-уютным тембром голоса и печальными глазами. Из того, что он все время повторяет одно и то же («формулировать, постулировать, артикулировать»), можно было бы сделать вывод о невыдающихся свойствах его интеллекта. Но этот вывод был бы ошибочным. Юсеф — замечательный ученый, на голову выше всех остальных. Просто, в отличие от своего протеже Ягалома, он сам, увы, не очень умеет формулировать и складно излагать. Ему комфортно, когда по правую руку — любимый ученик Моше, а по левую — Зари, спутница и сподвижница, импозантная женщина с притягательно мягкими чертами лица, всегда и всех окружающая своей деятельной заботой. Их лаборатория огромна, человек тридцать или сорок, среди которых пять или шесть супружеских пар (Каземи верят в семейственность). Сфинголипиды, большие замыслы, подача на гранты, брейнстормы и воркшопы, ассистенты и доценты, вселенная, в которую взяли и меня, взяли под крыло, хотя я только частично с ними: у них — чистая наука днем и ночью, у меня же — лабораторные исследования по пятницам, а в остальное время — клиническая практика. «Надо четче формулировать свои требования, — наставляет Юсеф. — Надо как минимум два с половиной дня в неделю целиком посвящать науке, иначе ничего не добьешься». Золотые слова, но кто в таком случае будет смотреть пациентов? Я, как всегда, пытаюсь усидеть на двух стульях. Один из них — это клиническая практика под началом знаменитого онколога из Кореи, а другой — лаборатория, Юсеф и Зари, вселенная сфинголипидов. Коллоквиумы, доклады.

И домашние праздники по пятницам, идеальный уют их гостиной, где всегда приятно пахло то ли специями, то ли благовониями, то ли смесью того и другого. Персидские коврики и миниатюры на стенах, зеркала в оправе из шлифованного камня, подушки с бахромой, резной буфет, инкрустированный столик, на котором — обязательный поднос с соханом и гязом[228]. Традиционный иранский интерьер, разве что без корси и софрэ[229]. Из кухни — запахи адвьеха, шафрана и померанца. «Ужин почти готов».

После ужина — время долгих разговоров в гостиной. Эти дискуссии не имеют ничего общего с теми, что ведутся на лабораторных собраниях. Как по стилю, так и по тематике, они напоминают посиделки на московских кухнях — что-то из того давно ушедшего времени, когда у моих родителей был свой круг. Еще одно неожиданное сближение: оказывается, иранцы общаются так же, как мы. Впрочем, в гостях у Юсефа и Зари не одни иранцы, компания разношерстная. Нейробиолог из Сербии, румынка-иммунолог. И не забыть про моего друга Джека, нейрохирурга и литературоведа в одном лице. Но все-таки тон задает не Джек, а наши хозяева, Юсеф и Зари. Когда мы у них в гостях, мы в Персии. В том светском, дореволюционном Иране, который существует теперь только здесь, в Грейт-Неке. Вывезенный контрабандой и воспроизведенный по памяти обломок прошлого. Домашние разговоры о политике и литературе под красное вино или арак. Что было бы, если бы в 1953‐м вместо Пехлеви к власти пришла коммунистическая партия Туде? Ничего хорошего. А если бы у власти удержался «Национальный фронт» Мосаддыка? Не удержался бы. Они ведь наступили на хвост не только Англии с Америкой, но и исламистам, с которыми поначалу пытались дружить.

Иранская политическая история — дело тонкое, все запутано и переплетено, надо знать контекст. Которого я, естественно, не знаю, но уже, кажется, начинаю кое-что понимать из книг, прочитанных для нашего «книжного клуба». Одна из них — классический роман писательницы Симин Данешвар «Плач по Сиявушу». Действие романа разворачивается во время Второй мировой войны, когда Иран был оккупирован войсками союзников. Главных героев зовут точно так же, как наших гостеприимных хозяев: Юсеф и Зари. Юсеф — трагическая фигура, образ непримиримого идеалиста, чьим прототипом отчасти послужил свергнутый премьер-министр Мосаддык. После того как Юсефа убивают англичане, его вдова Зари чуть не сходит с ума от горя. Роман замечательный — из тех, что имеет смысл не только читать, но и перечитывать. Мне запомнилась — в числе прочих — сцена, в которой дочь Зари и Юсефа решает поститься на Рамадан. В школе, на большой перемене, заметив, что девочка не ест завтрак, ее учительница приходит в ярость, насильно открывает ей рот и впихивает еду со словами «Я из тебя эти суеверия повыбью». Эпизод, который вполне мог бы произойти и в советской школе. Стало быть, еще одно сходство. В другой замечательной книге, мемуаре писательницы Азар Нафиси «Читая „Лолиту“ в Тегеране», автор пишет о том, что в шахском Иране религия была фактически под запретом. Светский режим Пехлеви запомнился своей повсеместной коррупцией и жестокими репрессиями. Опальная религия стала прибежищем интеллектуалов-диссидентов. Так что, когда в 1979 году режим Пехлеви свергли исламисты-националисты, многие свободомыслящие интеллектуалы на первых порах поддержали революцию, видя в духовенстве долгожданную «власть с человеческим лицом». Им не верилось, что мусульманская вера может стать главным рычагом новой, еще более удушающей диктатуры.

* * *

Все вращалось вокруг Юсефа и Зари, и их обустроенный мир на время стал домом для всех, кто так или иначе находился в их орбите. Но потом все как-то разом полетело, сошло на нет с той литературной стремительностью, замешенной на сюжетных совпадениях, которой не ожидаешь увидеть в реальной жизни. Однажды утром мой начальник, доктор Ли, вызвал меня к себе в кабинет.

— Насколько близко ты знаешь Моше Ягалома?

— Не очень близко, а что?

— Но ты знаешь, кто это такой?

— Знаю, конечно. Правая рука Юсефа Каземи. Что-нибудь случилось?

— Его сейчас ФБР арестовывает.

Какая-то низкопробная литературщина или просто розыгрыш. Но нет, мой корейский начальник — человек серьезный, первоапрельскими шутками не балуется. Все правда: действительно арест, действительно ФБР. Человек, похожий на Савелия Крамарова, попался на подлоге и хищении средств из правительственного гранта, выделенного нашему онкологическому центру на исследования. За предыдущие три года он умудрился присвоить около полумиллиона долларов. Бюджет, ассигнованный на лабораторное оборудование, ушел на оплату ипотеки и университетского образования его детей. Обитатели сфинголипидной вселенной Юсефа и Зари, прилипнув к лабораторным окнам, смотрели, как выводят в наручниках мастера четких формулировок и как рушится их зона комфорта. Хотя то, что крушение началось именно с ареста Моше Ягалома, стало окончательно понятно гораздо позже.

Некоторое время все вроде бы шло как раньше: лабораторные собрания, научные диспуты. Все не то чтобы делали вид, будто ничего не произошло, но изо всех сил старались доказать себе и другим, что общего порядка вещей это прискорбное событие не изменило. В конце концов, не сошелся свет клином на этом Ягаломе, любителе разносить чужие проекты. Если уж совсем честно, без него куда проще. Но пятничные сборища дома у Зари с Юсефом как-то вдруг поугасли. Теперь они устраивались реже и были куда менее оживленными. А главное — сама хозяйка в одночасье изменилась до неузнаваемости. Перестала красить волосы (я и не догадывался, что Зари совершенно седая), заметно набрала в весе. У нее стали сильно отекать ноги. Неужели это арест Моше так повлиял на бедную Зари? Ведь не могла же она из‐за этого за какие-то несколько месяцев состариться на пятнадцать лет! Изменился и Юсеф, хотя в его случае перемена не была столь внешне разительной. Но в том, как он дурачился во время рождественской вечеринки, ощущалась какая-то натужность, деланая веселость — или это мне так вспомнилось задним числом?

В целом зимние праздники в мире Каземи в тот год были почти такими же уютными и праздничными, как всегда. Ханука, Шаб-е Ялда[230], Рождество, Новый год… Хорошо, когда праздники идут один за другим и ты часть большой компании, где есть перс и еврей, католик и православный, и, если кто-то отмечает какой-нибудь праздник, его отмечают все. Так было заведено в мире, вращавшемся вокруг Юсефа и Зари.

Гром грянул в начале февраля в форме электронной рассылки всему онкологическому центру: «С глубоким прискорбием сообщаем, что сегодня утром после продолжительной болезни скончалась заслуженный профессор медицины и фармакологии доктор Зари Каземи». Господи… непостижимо и невыносимо. Продолжительная болезнь? Я ничего не знал. Никто не знал, кроме Юсефа и их детей. Она болела последние десять лет. Наследственная предрасположенность, мутация гена-супрессора опухолей. Она еще с юности знала, что ее ждет. Потому и выбрала онкологические исследования в качестве профессии: мечтала о прорыве, который изменит ход вещей если не для нее, то хотя бы для ее детей или для других таких же через двадцать, тридцать, пятьдесят лет… Сколько отпущено? Когда ей поставили ожидаемый диагноз, решила, что лечиться будет не у нас, а в другом госпитале. Не хотела, чтобы знали на работе, в лаборатории, держала в секрете до последнего. Только в самом конце, когда пошли метастазы в мозге, легла к нам в стационар. От лучевой отказалась. Сказала: устала, пора заканчивать.

После ее смерти Юсеф надолго исчез из виду, хотя, разумеется, никто не освобождал его от работы, да и сам себя он не освобождал — продолжал отвечать на имейлы, отдавать распоряжения и вообще заниматься административной текучкой. Приходил на работу, сидел в своем директорском кресле. Но каким-то образом умудрялся делать так, что его почти никто не видел. Никто не сталкивался с ним в коридоре, не стучался к нему в кабинет. Все понимали: «He needs his space». Хочет побыть один. И все мы, возможно даже сами того не осознавая, приняли как данность ту стену траурной неприступности, которой он себя окружил. В первый раз я увидел его через три или четыре месяца после похорон Зари. В то время я был всецело поглощен своими африканскими проектами. Мы пытались строить онкологический центр на Мадагаскаре и нуждались в финансовой поддержке. Юсеф обещал посодействовать моему начинанию. «Как ты знаешь, наш университет полностью финансируется штатом Нью-Йорк, а это плохоуправляемая и малоэффективная бюрократическая машина. Но я постараюсь выбить, что смогу». Меня поразил его вид: печаль, которая всегда была у него в глазах, теперь охватила его целиком, и он покорился ей — съежился, сгорбился, согласился с тем, что все лучшее позади. Не просто траур, а какая-то окончательная резиньяция. Больно смотреть.

Все как в великом романе Симин Данешвар — с той разницей, что не Зари оплакивает своего Юсефа, а наоборот. Выходит, трагический герой древнеиранского эпоса Сиявуш, олицетворение полноты жизни и свободы, оказался женщиной. Женщина-Сиявуш боролась не только за свою жизнь, но — через исследования — и за жизни других таких же, как она, онкобольных. Спи спокойно, милая Зари. Я прочел твой любимый роман и теперь знаю, что Савушун, или плач по Сиявушу, — древний иранский обряд, предшествующий Наврузу. Надо выплакать все, чтобы что-то могло возродиться. Слезы орошают почву для будущих всходов. Если б ты знала, как тебя здесь не хватает.

Через год Юсеф подал заявление о добровольном уходе с поста директора онкологического центра. Примерно тогда же от меня ушел разочаровавшийся в академии ассистент-постдок, защитилась аспирантка, и моя маленькая лаборатория, частица сфинголипидного мира Каземи, обезлюдела. Потом начался ковид, все лаборатории позакрывались. Одни — на время, другие — навсегда. Веский повод поставить точку.

Шаб-е Ялда

— Алекс? Фархад говорит. К нам в отделение поступила твоя пациентка. Жахиде Несин. Знаешь такую?

— Да, конечно. Я ее облучал после лампэктомии два года назад. С тех пор наблюдается у нас. Что с ней?

— Ничего хорошего. Если ты у компьютера, зайди в ее медкарту и посмотри сегодняшнюю томограмму. А потом мне перезвони. Надо решать, что с ней делать.

Жахиде — пятидесятилетняя турчанка, молодящаяся и вечно переживающая из‐за возможных побочек. «Доктор, а как эта ваша радиация скажется на моей коже? У меня появится много морщин? Я не хочу превратиться в старуху. Мне лучше умереть, чем покрыться морщинами. Я не шучу». Восточная красавица с густыми бровями, она и правда выглядела сильно моложе своих лет. На первом приеме я подумал, что с ней будет тяжело; что она из тех, кто все время донимает врача невнятными требованиями и претензиями, повторяет одно и то же, не воспринимая никаких разъяснений. С такими лучше соглашаться, какую бы чушь они ни несли. Но ни претензий, ни требований не последовало. Были только подробные отчеты в ответ на вводный вопрос о самочувствии. Нескончаемый поток беспорядочной информации, не имеющей, собственно, никакого отношения к цели ее визита. Рассказывала, что в свои пятьдесят она поступила в двухгодичный колледж по специальности «business administration». Хвасталась оценками. «Профессор сказал мне, что я его лучшая студентка!» И тут же, спохватившись, добавляла, что у нее вообще-то уже есть два диплома, это — третий. Раньше она работала стюардессой на «Турецких авиалиниях». Была замужем, теперь в разводе. Детей нет. Бывший муж обзавелся любовницей, но ее, Жахиде, до сих пор поддерживает. По ее словам, он испытывает угрызения совести оттого, что всегда изменял ей направо и налево. «В доме моего мужа я стала стертой монетой». Откуда это? Расхожий фразеологизм или спонтанное проявление восточного красноречия?

Удивительно, насколько неправильным оказалось мое первое впечатление. Думал, что она напористая, готовая взорваться в любой момент. Ничего подобного, не танк и не порох. Неприкаянная, не по годам наивная и беззащитная. Ходила на консультацию к гинекологу: решила, что хочет в пятьдесят лет заводить детей, разве нельзя? Нашла нового мужчину — из Турции, красавец, познакомились через интернет. Показывала фотографии этого бойфренда по переписке. «Знаете, доктор, впервые за много лет я абсолютно счастлива. Между прочим, моя учеба очень пригодилась. Я вам скажу по секрету, мы с ним запускаем совместный бизнес. В подробности вдаваться пока не могу, но это будет грандиозно». Звучит подозрительно.

К тому моменту, как Жахиде пришла на следующий прием (режим наблюдения — раз в полгода), от счастья не осталось и следа. Красавец мужчина убедил ее дать ему взаймы: иначе уйдет неожиданно подвернувшийся проект, такой, о котором он всю жизнь мечтал! Как тут откажешь? Она перевела на его счет 100 тысяч долларов — все ее сбережения. После этого он исчез. Где его теперь искать? Где-то в Турции. Обращалась в ФБР, они сказали: для них это не деньги, слишком мелкая сумма. Как не деньги? Все, что у нее было! Говорит: главное, чтобы об этой истории не узнал бывший муж. «Вы ведь ему не скажете, доктор?» Бывший муж — единственный, кто до сих пор ее поддерживает. Если узнает, перестанет помогать. И то сказать, в настоящий момент она живет в пристройке к его дому. Но через три месяца к нему приезжает новая невеста, которую он выписал из Турции, и Жахиде придется съехать, таков уговор. «Подыскивай, говорит, жилье, у тебя же есть сбережения…» Что ей теперь делать? У нее нет ни работы, ни денег. Она сильно похудела, перестала ухаживать за собой. Мне становится очень страшно за нее, я бью тревогу, обзваниваю социальных работников. Если мы не поможем, через несколько месяцев она, скорее всего, окажется бездомной. Что можно предпринять в таких случаях? Ситуация тяжелая, если не сказать безвыходная…

И вот он нашелся, выход. «Зайди в ее медкарту и посмотри сегодняшнюю томограмму. А потом мне перезвони. Надо решать, что с ней делать». Я посмотрел: метастазы в мозге. Там, где социальные работники оказались бессильны, вмешалась болезнь. Теперь все прежние проблемы отходят на задний план.

— Да, Фархад, я посмотрел.

— Что скажешь? Оперировать или облучать? В принципе я мог бы вырезать, хотя расположение не самое благоприятное.

— Ну, надо с ней поговорить. Объяснить все «за» и «против». Ты ее видел? В каком она состоянии?

— В заторможенном. Она с эпилептическим припадком поступила. С ней там муж сидит.

— Это бывший муж. У них все непросто. Насколько я понимаю, он выписал себе из Турции новую жену.

— Сигэ, что ли?

— Это что такое?

— Временный брачный контракт. Хотя нет, у суннитов это, кажется, запрещено.

— Да они вообще не религиозные, по-моему. Короче, она в тяжелом положении. Есть вероятность, что окажется на улице. Я уже которую неделю воюю с социальными работниками, чтобы ей помогли.

— Понятно. Я такого много видел. Помню, когда в Хьюстоне работал, к нам один богатый саудит привез жену на обследование. Подозрение на рак носоглотки. Когда подозрение подтвердилось, он ее просто бросил у нас. Упек в больницу и укатил обратно в Саудовскую. Пытались с ним связаться, все без толку. Ни ответа ни привета. Но муж твоей пациентки на саудовского принца не похож.

— А на кого он похож?

— На работягу.

Фархад не ошибся: строитель. Щуплый человек с мозолистыми руками, плоским затылком и мутно-голубыми глазами навыкате. Не знаю, как я представлял себе бывшего мужа Жахиде, но точно не так. Теперь, глядя на него, я видел и ее в новом свете. Кажется, все ее усилия — косметические процедуры, дипломы, все ее метания и прожектерство — были направлены на то, чтобы доказать себе и другим, что она из другого теста. Создана для другой жизни. Но теперь жизни осталось совсем мало. Понимает ли она это? Повторяет: «Мне страшно». Муж-строитель просит меня выйти с ним в коридор и там на ломаном английском объясняет то, что я и так знаю: они с Жахиде в разводе, к нему вот-вот приедет новая жена, которой вся эта ситуация вряд ли понравится… К тому же он много работает, у него нет возможности ухаживать за больной… вот он хотел спросить, ведь это все очень серьезно, да?.. Ну то есть не мог бы я ему сказать, сколько ей осталось?.. Просто чтобы он мог ориентироваться… Я отвечаю строго, глядя в мутно-голубые глаза: нет, я не могу ответить на его вопрос. Могу только сказать, что мы с доктором Дашти приложим все усилия к тому, чтобы его бывшая жена прожила как можно дольше. Ей нужен будет уход, тут нет двух мнений. Может быть, у нее есть другие родственники, к которым можно было бы обратиться за помощью? Он опускает голову: «Хорошо, доктор, я все понял».

Фархад вырезал метастаз, я провел курс адъювантной ЛТ. А через неделю после того, как мы выписали ее из больницы, Жахиде пришла на прием в сопровождении родных. Строитель вел ее под левую руку, а справа поддерживала пожилая женщина в хиджабе. Старшая сестра. После нашего разговора строитель связался с ней, и она прилетела из Турции, чтобы забрать Жахиде домой. Жахиде растерянно улыбается, говорит, что рада. Она прожила в Америке пятнадцать лет, а теперь возвращается в Турцию. Так лучше. Мы ведь будем на связи, правда? Я подтверждаю: конечно, будем. Во-первых, я хотел бы координировать дальнейший план лечения с ее онкологами в Турции. А во-вторых, просто получать от нее сообщения, чтобы знать, как она себя чувствует. Она обещает регулярно писать мне через вотспап.

Некоторое время я исправно получал от нее письма. Общался с ее новыми онкологами, знаю, что они провели еще несколько курсов стереотаксической радиохирургии на мозге, назначали химию второй и третьей линии и в конце концов перешли на паллиатив («comfort care»). Последнее сообщение от Жахиде датировано 22 декабря 2019 года: «У меня все хорошо, еду на праздники в Париж». Через четыре года это сообщение до сих пор хранится у меня в вотсапе, как будто время остановилось и смерти нет, а есть только бесконечные рождественские каникулы в Париже.

В тот вечер, 22 декабря 2019 года, накануне больших катаклизмов, мы с Фархадом Дашти и его женой Розой отмечали древний зороастрийский праздник Шаб-е Ялда — ночь зимнего солнцестояния. На столе — арбуз, гранат, чеснок и томик Хафиза; на Розе красное платье, символизирующее священный огонь. На Шаб-е Ялда полагается пить красное вино, есть красные фрукты и читать классическую поэзию. Считается, что в эту ночь, самую длинную в году, начинается победа света над тьмой.

Навруз

Мехди — мой друг и напарник по исследованиям. После трехлетнего перерыва я решил наконец попробовать возродить свою лабораторию. Если получится, она станет частью уже существующей большой лаборатории, которой руководит Мехди.

Мы живем рядом и проводим много времени вместе. Наши дети дружат: Соня и Элиса — одногодки, а Даша на год старше Эмилии. Они целыми днями играют впятером: четыре девочки и Джои, пес породы чивини, которого Мехди трогательно называет своим сыночком. «Пэсар бад! — ругает он Джои, когда тот рычит на прохожих или ввязывается в драку с другими собаками. И тут же оправдывает: — Просто он — немецкая овчарка в теле маленькой моськи. Инстинкт подсказывает ему, что он огромный сторожевой пес». Выговаривает: «Если будешь так себя вести, у тебя не появится подружки…» Но Джои не перевоспитать. Насколько он игрив и ласков к своим, настолько беспощаден к чужим. Рычит, лает. Соня с Дашей в нем души не чают. День-деньской гоняют с ним по двору, пока мы с Мехди пишем заявку на грант.

Вместе писать веселее, особенно с Мехди. Срок подачи — через неделю, а у нас еще конь не валялся. Рассказываю ему бородатый анекдот про разницу между капиталистическим и социалистическим адом. В капиталистическом аду грешнику каждое утро вбивают в задницу по гвоздю. В социалистическом — по идее то же самое. Но случаются перебои с гвоздями, бывает, что забойщик гвоздей не выходит на работу по причине запоя; а когда выйдет, обнаружит, что кто-то спер молоток… и так далее. Однако к концу месяца все тридцать гвоздей обязательно вобьют. «Да-да-да, — трясет головой Мехди, — у нас в Иране есть точно такой же анекдот. Только на фарси он звучит смешнее». За то время, что мы дружим с Мехди, я открыл для себя удивительную вещь. Оказывается, иранцы любят рассказывать анекдоты не меньше нашего. В отличие, например, от американцев, для которых этот жанр, как правило, ограничивается катехизической формой вопроса — ответа («Как называется переходный период от капитализма к коммунизму? — Алкоголизм») или привычной фабулой «Мужик заходит в бар…». У американцев, французов, немцев анекдот может изредка промелькнуть в беседе в качестве необязательного орнамента. Иранцы же рассказывают анекдоты взахлеб, как русские, спонтанно вступая в застольные состязания — кто больше вспомнит. Вероятно, этот особый жанр, застольный шквал анекдотов, пришел в Россию с Востока, вместе со сказками Шахерезады. Так же как африканцы могут часами обмениваться пословицами и этот обмен превращается в своеобразный иносказательный диалог, русские и иранцы перебрасываются анекдотами. Но удивительней всего то, что половина моих любимых советских анекдотов, оказывается, имеет персидский аналог. В чем причина? Длительная история репрессий в обеих частях света или глубинное родство культур? Юмор — вещь непостижимая; транспортировку из одной культурно-языковой среды в другую он переносит еще хуже, чем стихи. Стало быть, если паче чаяния наши шутки понятны им, а их шутки — нам, это говорит о близости двух культур красноречивей, чем что-либо еще. С нашими иранцами мы смеемся до упаду.

Но мы здесь не ради анекдотов. Мы пишем заявку на грант. Вколачиваем все тридцать гвоздей за одну смену. Сегодня — суббота. «За эти выходные мы должны все успеть», — объявляет Мехди и смотрит на часы. На часах — полдень. До часа «Ч», до «соб душанбе»[231], еще уйма времени. «Может, по пивку?» — предлагает мой ответственный напарник. Я делаю строгое лицо, укоризненно качаю головой. Но перед его напором не устоять. Через две минуты он уже разливает по кружкам хефевайцен. Как пел Гребенщиков, «во славу музыки сегодня начнем с коньяка». Кстати, музыка нам тоже не помешает. Она, как известно, очень способствует грантописательному процессу. Мехди ставит Алирезу Горбани. Песня «Чера, чера?». И действительно, «чера»[232]? Но я не спорю, Горбани так Горбани. С тех пор как Мехди сводил меня на концерт по случаю Мехрегана, я поклонник иранской музыки. Итак, Горбани, хефевайцен… Мехди снова смотрит на часы: «Уже обедать скоро пора, дети, небось, проголодались. Может, шашлыки пожарим?»

И все же ко второй половине дня мы входим в рабочий ритм. Теперь мы пьем только крепкий персидский чай. Почти что чифирь. Он снимает сонливость, вызванную шашлыками и пивом. Мы испытываем прилив творческой энергии, отчаянно стучим по клавиатурам ноутбуков, пока вокруг носятся и галдят наши неугомонные дети.

— Страница четырнадцатая, абзац второй… Тут мы пишем про динамику иммунного ответа в опухолях, нечувствительных к ЛТ… Эмилия, сейчас же прекрати таскать Джои за хвост!.. Вот тут у меня вопрос: как мы определяем чувствительность к ЛТ на этих образцах?.. Эмилия, я кому сказал?

— На этих образцах — никак. Мы просто экстраполируем результат по органоидам того же рецепторного профиля… Соня, положи на место печенье, ты уже достаточно сладкого съела… А эти образцы используем исключительно для мультиплексной ИГХ… Соня, я кому сказал?

— А это нормально — экстраполировать? Рецензенты не придерутся? Эмилия, если сейчас же не перестанешь, я тебя накажу.

К полуночи галдеж наконец утих. Дети и пес спят вповалку у Элисы в комнате. А мы с Мехди все еще чифирим и топчем клаву.

— Так, давай, может, прервемся? Надо Соньку с Дашкой домой отвезти и уложить как следует. Моя жена, наверное, уже решила, что нас похитили.

— Давай, конечно, дуй скорее домой. Я еще чуть-чуть поработаю и тоже лягу. Завтра с утра продолжим.

Трудоголик Мехди, когда войдет в раж, может работать без перерывов и сутки, и двое суток. Чем бы он ни занимался, наукой ли, персидской каллиграфией или жаркой шашлыков, он ко всему подходит с перфекционистским усердием и запалом. Его лаборатория — самая технически оснащенная из всех, что я когда-либо видел. Причем часть этого оборудования он, кажется, собрал своими руками. Он генетик, изучающий эволюционные процессы в раковых клетках. Его жена Наргес — иммунолог. Они познакомились на биофаке — как говорит Мехди, в очереди в ламинар. По окончании университета Мехди уехал из Ирана, поступив в аспирантуру в Институте Макса Планка. После аспирантуры несколько лет постдочил в Швейцарии, там к нему присоединилась и Наргес. Затем он получил ставку ассистента в научно-исследовательском институте Ли Моффитта. А пару лет назад перебрался к нам. Наргес устроилась на работу в Йельском университете; не ближний свет, от Грейт-Нека — полтора-два часа в один конец. До ковида я тоже так мотался: из Нью-Йорка в дальний конец Лонг-Айленда. Шесть лет бесконечного стояния в пробках под аудиокниги. К счастью, Наргес дают часть времени работать из дому.

На следующее утро я прихожу к ним ни свет ни заря. С минуту топчусь у двери, решая, звонить ли в звонок. Не хочется будить весь дом. Заявляться в такую рань — как это с точки зрения иранского этикета? «Мохем нист»[233], Мехди с Наргес уже встали. Наргес, еще заспанная, открывает дверь: «Собх бехейр!»[234] Мехди сидит на диване, уткнувшись в компьютер, на экране — файл с грантом. Что-то усиленно печатает — видать, правит, в который раз все меняет. Никого и ничего не замечает. Спрашиваю: «Ну как там?» Поднимает голову: «Шашлыки нам на обед уже маринуются». Но сегодня распорядок другой. Никакого хефевайцена. Сегодня у нас в планах хайкинг. Мы должны забраться на горку в районе Колд-Спринг-Харбора. Маршрут не длинный, занимает чуть больше часа. Мехди говорит, что эта разминка нам необходима, без нее грант не напишется.

В юности Мехди был чуть ли не мастером спорта по тяжелой атлетике. С тех пор у него остались огромные грудные мышцы и бицепсы, но со временем к ним присоединился большой живот. Кажется, так бывает со многими качками. Взрослая жизнь оставляет мало времени и места для штанги, зато для шашлыков время всегда найдется. Мехди — великий кулинар. Ужины, которые он нам готовит, — это целые гастрономические экскурсии. Вот что я узнал: в центре иранской кухни — хореши, пряные рагу с мясом, где за основу берется какой-нибудь овощ или фрукт. Есть хореш из баклажана, есть из ревеня, из чечевицы «гейме», из бамии и нута в тамариндовом соусе. Есть жаркое с маринованным неспелым виноградом («гурэ»), придающим блюду вкус солянки. Есть и такие необычные сочетания, как курица, тушенная с горьким апельсином и сушеным лаймом («хореш наренджи»), или, например, жаркое с гунделией, импортированным из Ирана дикоросом с фасолевым вкусом и, если верить Мехди, какими-то невероятными целебными свойствами. «Если бы все человечество регулярно питалось гунделией, наша наука была бы никому не нужна. Лечит от любой болезни, даже от рака!» Чтобы хореш был хорешем, в него нужно добавить шафран, что-нибудь кислое вроде «аб гурэ» (рассол от маринованного винограда), цедру и смесь специй адвьех — иранский ответ индийскому карри. Обязательный спутник хореша — рис. Чело или поло. Чело — незатейливый белый рис, предпочтительно его иранская длиннозерная разновидность «домсиа». Поло — рис с прибамбасами, придающими ему цвет для праздничного орнамента. Чтобы рис стал зеленым, в него добавляют укроп и бобы; красный рис — с сушеной черешней и вишней, желтый — с шафраном, оранжевый — с шафраном, смородиной, цедрой и барбарисом. Из разноцветного риса можно составить целую композицию в духе великолепной мозаики средневековых айванов. Мехди — мастер рисовых орнаментов, у меня в телефоне — с десяток фотографий его шедевров. А уж по части такой классики, как тахчин, кашк-бадемджан, горме-сабзи или фесенджун, ему и вовсе нет равных.

Один раз, когда у нас гостили мои родители, Мехди устроил целую церемонию-презентацию блюда калепаче — густого супа из бараньих голов и ножек. Этот суп, иранский вариант хаша, варится в течение суток. Едят его обычно на завтрак, причем разные части супа едят отдельно, в определенном порядке. Сначала пьют жидкость, добавляя в нее немного уксуса и измельченные до пюреобразного состояния бараньи мозги. Затем — язык и щековину, завернутые в тонкую лепешку. И наконец, главный деликатес — бараний глаз. Колдуя над своим сложносочиненным блюдом, подкладывая всем на тарелки того и этого, наставляя, как правильно все это есть, Мехди попутно рассказывал истории, связанные с калепаче (тоже, кажется, часть ритуала). Так мы узнали, что калепаче — любимое блюдо Наргес. Когда они только познакомились, гурман Мехди водил свою субтильную подругу на свидание в «калепачейную», чем вызывал у нее восторг (Наргес все подтверждает).

В другой раз, когда мы всей семьей заболели ковидом, Мехди лечил нас супом аш-э реште, бухнув в него неимоверное количество имбиря и куркумы. При этом он долго и не слишком доходчиво объяснял что-то про иранскую концепцию холодной и горячей еды, детище непревзойденного Авиценны. Великий философ и врач Средневековья выделял четыре «мизаджа»: холодный, горячий, сухой и влажный. Эти элементы определяют как человека, так и еду, которой он питается. Организм каждого человека содержит мизаджи в том или ином соотношении. Задача врача состоит в том, чтобы точно определить мизаджевый тип пациента, обнаружить дисбаланс, если таковой имеется, и предписать правильные продукты питания. Удивительно: система, изобретенная Авиценной одиннадцать веков назад, настолько прочно вошла в персидскую бытовую культуру, что и в современном Иране каждый взрослый человек назубок знает, к какому мизаджу относится любой продукт. Холодные влажные: айран, рыба, лимон, огурец, шпинат… Холодные сухие: мушмула, чечевица, кинза, говядина… Теплые сухие: хурма, баклажаны, шафран, базилик… Теплые влажные: инжир, кабачок, баранина, яйца… Никакой очевидной логики тут не прослеживается, и, казалось бы, запомнить бесконечный список продуктов в каждой категории невозможно. Но у иранцев от зубов отскакивает.

Итак, во время ковида — аш-э реште с куркумой. А в жаркий летний вечер — абдог хиар, холодный суп на кефире с чесноком, укропом, зеленым луком, грецкими орехами и изюмом. Экзотический вариант окрошки. Крепко усвоив, что иранская культура — воплощение Другого, ты ждешь экзотики, готов к ней и не удивляешься, принимая ее как данность. Удивляют, наоборот, сближения. Например, когда узнаешь, что в каждом персидском доме есть самовар. «Йеливан чай мель дорид? — Аге лотф конид»[235]. Как будет на фарси «самовар»? Так и будет: самовар. Другие знакомые слова, неожиданно выпадающие, как закладки, из иностранного словаря: «салат оливье», «пирожки», «котлеты». Все это — традиционные блюда иранской кухни. «Другое» оказывается куда ближе, чем можно было предположить. Вот пирожки, вот соленья. Правда, персидские соленья имеют мало общего с русскими (вместо привычной квашеной капусты и помидоров — черный чеснок «сир-торши», квашеный лук и прочая невидаль). Да и персидские котлеты заметно отличаются от бабушкиных: в них, как и в персидскую долму, добавляют чечевицу в пропорции один к одному с мясом. Зато салат оливье вполне похож на себя. Пирожки тоже в целом узнаваемы. Узнаваемо и праздничное блюдо «озунбрун»: осетрина (Каспий как-никак). Но обольщаться на предмет гастрономических параллелей все же не стоит: при всех пересечениях русская кухня для иранцев — самая что ни на есть экзотика. Когда я впервые приготовил для семьи Мехди традиционнный русский ужин, его мать бросилась фотографировать диковинные яства (селедка, щи, гречневая каша, брусничный морс), чтобы потом рассказывать и показывать родным в Тегеране. «Мама говорит, что ничего более странного в жизни не пробовала».

Любовь к еде не то чтобы заменила моему другу любовь к спорту, но как бы уравновесила ее. Теперь он выглядит как толстый атлет. И хотя он больше не тягает штангу, тяга к физическим нагрузкам никуда не делась. Заядлый походник, он готов в любой момент сорваться с места. Наспех собрав рюкзаки, упаковать семью во внедорожник «субару» и отправиться в какую-нибудь канадскую или пенсильванскую глушь. Часами бродить по лесам и горам, а вечером разбить лагерь на лоне природы, развести костер и, хлебнув лишнего из походной фляги, подбивать друзей-собутыльников на состязание: кто больше раз отожмется.

Сегодня ни до Канады, ни до Пенсильвании нам не добраться. «Но горка в Колд-Спринг-Харборе — это тоже неплохо», — утешает не то меня, не то самого себя Мехди. Он забирается на эту горку всякий раз, когда пребывает в растрепанных чувствах или когда ему нужно подумать о науке. При этом он предусмотрительно берет с собой диктофон. Лезть в гору, через одышку наговаривая на диктофон внезапные озарения, — в этом он весь. Мне этот подход очень созвучен. Одышка с диктофоном. За три с половиной часа на горе мы додумываем все, чего нам не хватало. Вечером дописываем основную часть гранта, уже ни на что не отвлекаясь, пока в соседней комнате мать Мехди читает детям «Хезаройек шаб» — персидские сказки на ночь. Скоро все уснут. После горки в Колд-Спринг-Харборе я и сам мечтаю принять горизонтальное положение. Если бы не крепкий иранский чай, я бы сейчас отрубился прямо тут, за рабочим столом. Может, и мне приснились бы герои восточных сказок, дивы, джинны и пери, быстроногий конь Рахш и волшебная птица Симург, визири, гулямы, мобеды и дервиши, дружно колдующие над мультиплексной иммуногистохимией… «Эй, а ну не спать! Пойдем прогуляемся до Джордан-маркета, купим халвы к чаю».

Джордан-маркет — иранский продовольственный магазин через дорогу от дома Мехди. Мы наведываемся туда чуть ли не всякий раз, когда я прихожу к ним в гости. И всякий раз Мехди сообщает мне по большому секрету, что недолюбливает владельцев магазина.

— Понимаешь, это старые эмигранты, из предыдущей волны. Мы с ними не очень ладим. Для них последние сорок лет в Иране — беспросветный мрак, а мы, приехавшие позже, чем они, как бы олицетворение этого мрака. С одной стороны, они правы: Исламская Республика — это мрак. Но у мрака есть оттенки, в которых они не разбираются. Зато они все обожают шаха и мечтают о его возвращении.

— А шах был совсем плохой?

— Ужасный. Не лучше, чем муллы. Я, честно говоря, вообще не знаю, когда было хорошо. При Каджарах? При Мосаддыке? Может, при Мосаддыке. При Пехлеви — точно нет. При англичанах — тоже. Про нынешних и говорить нечего. Из огня в полымя.

Я вспоминаю, как три месяца назад, когда мы отмечали Шаб-е Ялда, Мехди иронично перефразировал зороастрийскую подоплеку зимнего праздника: «В общем, в этот день силы зла отступили, решив, что люди и без них справятся».

* * *

Кажется, я уже писал этот текст. Рассказ о погружении в иную культурную и языковую среду на фоне пограничных ситуаций, которыми переполнены будни врача. Разве это не повторение пройденного? Эмиграция и больница — разве не об этом вся моя проза? Но меняется мир, меняются и вопросы, на которые я пытаюсь самому себе ответить. События последнего года поначалу повергли меня в состояние шока, когда невозможно было ни говорить, ни думать, а затем понемногу улеглись в сознании, как это всегда бывает, и превратились в саднящий фон для рутинной жизни на другом конце света. То, что я когда-то выбрал себе в качестве точки отсчета, обессмыслилось, все прежние устремления кажутся необязательными условностями. По-видимому, надо продолжать делать то, что делал раньше. Говорить, писать, хотя не очень понятно, зачем и о чем. Внутренняя потребность никуда не исчезла, но ушла почва из-под ног, а вместе с ней и цель говорения. Что именно ты хочешь сказать? О чем тебе так уж необходимо поведать миру, в котором падают бомбы? О переживаниях повседневности и отголосках трагедии глубоко в тылу, на другом конце света? Написать еще одну главу в бесконечной саге твоего нью-йоркского мультикультурализма? Не знаю. Ничего не знаю. Кроме того, что немота, в которую ничего не стоит провалиться, еще хуже бесцельного говорения наугад. А любое говорение дается с трудом, как при саднящем горле.

Перевернутый мир. Страх перед будущим. О чем бы ты ни писал сейчас, все равно пишешь об этом. Вживание в опыт Другого — излюбленная тема из прежней жизни — оказывается точкой опоры ровно потому, что весь нынешний ужас, повторяющий ужасы семидесятипятилетней давности, строится на объективации и ненависти к Другому. После любой катастрофы приходится изобретать себя заново, начинать с нуля. Но с нуля не получается; осиротевшее «я» по-прежнему ищет, куда приткнуться. И находит частичное утешение в том, что Другие — это мы, наш русско-еврейско-персидский микрокосм с его научными прениями, спорами о политике, писательским часом, читательским клубом, шашлычным дымом, детским визгом, праздниками и буднями, близкой дружбой и одомашниванием чужой культуры, раньше казавшейся столь недоступной. И все это — на фоне потрясений, в реальность которых до сих пор невозможно до конца поверить; на фоне саднящих воспоминаний и невозможности вернуться в прежнюю жизнь. На фоне вселенского плача по Сиявушу, вслед за которым, если верить в зороастрийский миропорядок, всегда приходит весна, обновление и возрождение, прекрасный праздник Навруз.

Подав наконец заявку на грант, мы разводим костер во дворе у Мехди и Наргес, как делают все иранцы в преддверии праздника. «В детстве я больше всего любил, когда ранней весной во дворе разводили большой костер и пекли в нем картошку», — говорит Мехди, и я тут же вспоминаю свой московский двор. «…А зимой на улицах продавали горячую печеную свеклу, посыпанную гольпаром[236]… Вот что такое счастье». Печеная свекла с гольпаром, хрустящий теплый сангак[237]. Или квас из бочки, беляши, завернутые в газету. Запах весны на улице Демьяна Бедного. Вот о чем невозможно теперь думать, вот чего мы внезапно лишились: возможности ностальгии. К тоске по детству больше нет доступа. Мой слон не помнит больше Индустана.

Но есть Грейт-Нек, где петарды взрывают не только на 4 июля, но и на Навруз. Еще неделю назад здесь праздновали 8 Марта. В нынешнем году Международный женский день актуален как никогда. Символом праздника стала разошедшаяся по интернету фотография: иранские школьницы, сняв хиджаб, дружно показывают средние пальцы портрету аятоллы Хаменеи, висящему на стене классной комнаты. Зан, зендеги, азади! А сейчас все готовят хафтсин — традиционный праздничный стол, на котором выложены обязательные атрибуты, чьи названия начинаются на букву «син»: яблоко («сиб») символизирует красоту, чеснок («сир») — здоровье, ростки чечевицы («сабзе») — возрождение природы, гиацинты («сомбол») — любовь, хлебный пудинг («саману») — достаток, уксус («серке») — терпение и мудрость, сумах («сомаг») — рассвет. Нарядный хафтсин, символ главного иранского праздника, кажется мне чем-то средним между новогодней елкой и тарелкой для Песаха. Я хожу по гостям, сравнивая хафтсины (у кого пышнее, у Мохсена с Симой или у Мехди с Наргес?). Мехди говорит: «Некоторые используют в качестве сабзе ростки пшеницы или чеснока, но это неправильно. Лучшее сабзе для хафтсина — из чечевицы».

Субботним утром мы ведем детей на «большой хафтсин» в нью-йоркском Центре азиатских культур: детское представление, очень напоминающее «елки» из моего детства. Те же игры, конфеты, музыкальный спектакль. Родители фотографируют детей на фоне роскошного хафтсина в центре зала. Кроме обязательной семерки этот хафтсин включает в себя дополнительные элементы: монеты («сэкке»), часы («са-ат»), крашеные яйца, печенье в форме золотых рыбок. Но пурист Мехди не признает этой отсебятины, его домашний хафтсин — по букве, всем хафтсинам хафтсин. После детского представления мы идем есть «кюкю сабзи», новогодний омлет с зеленью, орехами и барбарисом. А вечером устраиваем прыжки через огонь. Тут мы, конечно, нарушаем традицию: через костер надо было прыгать три дня назад, в последнюю среду уходящего года («чахаршанбе сури»). Но в среду нам было не до того, мы дописывали заявку на грант. Дописали и сдали в самый последний момент, еле-еле успели забить тридцать гвоздей в один присест. Теперь, значит, будем праздновать «красную среду» в субботний вечер. Все от мала до велика, то бишь от Эмилии с Дашей до нас с Мехди, прыгают через костер со словами «Сорхи-е то аз ман, зарди-е ман аз то» («Румянец мой — от тебя, желтизна твоя — от меня»). Гори-гори ясно, забери желтизну, дай румянец, и да будет повержен Ахриман, да восторжествуют силы света, добра, человечности. Да будет так.

2022–2023

ОТЕЦ ЯБЛОК

В Казахстан я должен был лететь вместе с Бахытом Кенжеевым. Его пригласили на какое-то литературное мероприятие в качестве свадебного генерала. Я же изначально собирался в совсем другую часть света в качестве врача-волонтера, но в последний момент все отменилось из‐за административных неувязок, и у меня остались свободными две недели отпуска, которые я взял под волонтерство. Узнав об этом, Бахыт предложил присоединиться к нему: «Устроим вечер на троих. Ты, Ерболка Жумагулов и я. Представишь свою новую книжку». Я с радостью согласился и в тот же вечер купил билет в Алматы с заездом в Тбилиси. Но на другой день выяснилось, что Бахыт перепутал даты и билеты, которые я взял, практически не совпадают с его визитом. «Не беда, — утешил меня Ербол, — почитаем на двоих. Ты сказал, у тебя в Алматы четыре дня будет? Я думаю, мы за это время успеем все самое главное: зарезать барана, нажраться и поорать политические лозунги». На том и порешили.

За неделю до вылета я решил уточнить, когда и где мы читаем, но Ербол выпал из переписки. Зато объявились друзья из Бишкека, Айжамал и Муса; узнав о моем приезде, они тоже решили нагрянуть в Алматы. Кроме того, у меня возникла идея заехать в Астану, навестить мою добрую приятельницу Олю Мексину; последние несколько лет она преподает писательское мастерство в Назарбаевском университете.

И вот казахские гастроли уже на носу, а планы остаются туманными. От Ербола по-прежнему ни слуху ни духу; партия моих книжек, которую три недели назад выслали из Москвы для алматинской презентации, так и не дошла. Я начинаю волноваться, и волнение мое растет после разговора с Максимом Осиповым, красочно вспоминающим, как он летал в Алматы в начале лихих 90‐х. Как вез деньги какому-то знакомому знакомого, авторитету и композитору в одном лице. Как приехал к этому авторитету с другим знакомым, тоже композитором, и как авторитет допытывался у них, знают ли они некоего Эдика. «Не близко», — уклончиво отвечал знакомый Осипова. И тогда авторитет, многозначительно глядя в глаза собеседнику, ошарашил новостью: «Убили его». Максим так по сей день и не знает: то ли он действительно существовал, этот Эдик, и его действительно убили, то ли это была такая фигура речи. Как затем их отправили подписывать какой-то непонятный договор. Квартира на краю города, в ней дюжина мужчин в дорогих костюмах, и все мертвецки пьяны, кто-то прямо в костюме валяется в ванне, кто-то отключился на кухне. «Кто же подписывать будет?» — вопрошает озадаченный Осипов. И навстречу ему поднимается наименее пьяный из присутствующих, представляется: «Меня зовут Ислам». И, помолчав, добавляет: «Это религия такая». И так далее и тому подобное. Для разбитного автофикшна — идеально, но все же я предпочел бы сюжет поспокойней. Поживем — увидим.

Под вечер, за два часа до вылета, написал Ербол: «Посылка пришла. Но я еще не дошел до нее». Посылка — это, хочется надеяться, долгожданные книги из Москвы. Если так, уже что-то!

* * *

По пути из Алматы в Астану — бесконечная степь, вся в белых, голубых и лиловых цветах, в колючих кустарниках, абсолютная плоскость рельефа. Восемьдесят лет назад, во время войны, где-то в этих степях оказались в эвакуации моя бабушка Неля, тетя Клара и прабабушка Соня. Джамбулская область, колхоз «Трудовик». Над ворсистой плоскостью проносятся легкие облака, и все, что было или будет, мигом стирается в этой пустоши, кажется нереальным. Кое-где летняя степь выглядит совсем вылинявшей, переходит из одного оттенка пыльно-бежевого в другой. Пыльно-желтая, пыльно-зеленая, пыльно-бурая… Приглушенные краски, неторопливо чередуясь, сообщают друг другу, что, кроме них, здесь ничего нет, а значит, все спокойно, все далеко. Но зимой тут совсем другая картина. Резкий континентальный климат, температура может упасть и до минус сорока. Воображение рисует заснеженную степь, три женские фигуры, закутанные в платки, с трудом передвигающие ноги против ветра и снегопада. Смазанный архивный снимок, которого нет.

Астана, она же Нурсултан, — постсоветский Дубай в степи, бывший Целиноград. Первое, что ты видишь при въезде в город, — помпезная мечеть с золочеными куполами, рядом — стеклянная башня. Дальше — больше: огромные мечети-новоделы с минаретами-небоскребами. Ербол сказал: «Это мертвая архитектура». Но ведь и купола Самарканда были когда-то новоделами. Современность не менее интересна, чем древность. Тем более что древней архитектуры в Казахстане, кажется, не существует. «Старым городом» называется невзрачный квартал советских пятиэтажек. «Ну да, мы ведь кочевники, никогда ничего не строили, кроме юрт. Поэтому сейчас, когда у нас появляются деньги и мы начинаем строить, это выглядит не ахти. Понатыкано черт-те как, главное, чтоб дорого-богато. Потому я и говорю, что в Астане — мертвая архитектура. У нас в Алматы все-таки по-другому, тут остался советский конструктивизм, со времен Кунаева. Есть на что посмотреть».

И все-таки этот «постсоветский Дубай» впечатляет своим пусть хаотичным и эклектичным, но величием замысла. «Каркасы, трубы, корпуса настырно лезут в небеса…» Золотые стелы, статуи Абая, скамейки с цитатами из Абая и Елбасы. Памятники первым казахским ханам Керею и Жанибеку, карандашевидные памятники ракетам Байконура. Смотровая башня «Байтерек», оперный театр, набережная реки Есиль. Желание создать свое небывалое (например, «Хан-Шатыр», огромный торговый центр в виде ханского шатра: внутри пляж с песком) сочетается с желанием воспроизвести лучшее, что есть в других городах мира. Вот Триумфальная арка, вот пирамида Лувра. Все чудеса света на одном пятачке — так строили Лас-Вегас и Диснейленд. Здешняя пирамида Лувра называется Дворец мира и согласия. Какой-нибудь император династии Цинь остался бы доволен этим названием.

Оля Мексина — подруга юности, с которой мы много лет не общались, а в этом году возобновили контакт после смерти Алексея Цветкова. Она здесь уже три года, преподает писательское мастерство в Университете Назарбаева. Живет в квартире в кампусе с двенадцатилетней дочерью Эльзой и двухлетним сыном Геком. Кругом экспаты-преподаватели, дети учатся в экспатской школе. «Мертвая архитектура» университетского кампуса напоминает футуристические жилые массивы в Шанхае. На КПП я, следуя Олькиным инструкциям, сообщаю охраннику по-английски: «I am going to block 39». И он реагирует ровно так, как предсказывала Олька: «Ни хрена не понял. Проходи».

Жизнь в кампусе комфортна и интересна. Олька общается с пришельцами со всего света.

— А с местными ты много общаешься?

— Ты пытаешься понять, живу ли я в настоящем Казахстане? Нет, не живу. Но имею о нем некоторое представление и отношусь с большой теплотой. Казахи очень доброжелательны и открыты, в них не чувствуется «совка». Кроме того, они лишены национальной болезни под названием алкоголизм. В общем, с ними хорошо.

Вечером Олька ведет меня в ресторан национальной кухни: кумыс, курут, казы, карта, жал, жая, куырдак, бешбармак[238].

— Хочешь баурсаки?

— Это пончики?

— Если хочешь обидеть казаха, скажи ему, что баурсаки — это пончики.

— А чем они отличаются?

— Всем!.. Но вообще да, это пончики.

* * *

В ясный день из окна самолета степь похожа на причудливые узоры на морском дне, отпечатки трилобитов, коралловые наросты под кисельной толщей неба-воды. Я печатаю свои путевые заметки в ноутбук, чем немедленно привлекаю внимание попутчика.

— А вы кто, журналист?

— Нет.

— Блогер?

— Ну, просто пишу.

— А-а. А что вы пишете? Романы?

— В том числе. Вот новую книжку буду представлять в доме на Барибаева послезавтра. Приходите.

— Да, спасибо. Ну, я на Каспии уже буду. Отдыхать на море еду. У меня там дом. Вот на две недели один, без семьи. Отдохну от работы.

— А чем вы занимаетесь?

— Предприниматель я.

— В Астане живете? Там хорошие возможности для предпринимательства?

— В Астане-то? Да-а. Там раньше одни бахчи да картофельные поля были, целина. А теперь вон как. Да вообще по Казахстану хорошо сейчас. Мой батя всегда говорит: в советское время мы за предпринимательство под статьей ходили. А сейчас и субсидии дают, двигай, говорят, бизнес. А народ ленится. Страна им все дает вообще. Бери не хочу. А раньше статья была! — повторяет он, как особенно удачную шутку, над которой сам же хохочет.

* * *

По дороге из аэропорта рассказываю Ерболу про своего попутчика-предпринимателя. «Торгаш, что ли? — морщится Ербол. — Это не по-казахски. Вот узбеки, они сарты, оседлые, они всегда торговали. А мы кочевники, у нас торгашество западло считалось. Ну сейчас все по-другому, конечно».

Жена Ербола, Агата, — русская, но говорит по-казахски. Или, во всяком случае, понимает и учится говорить. Все-таки замужем за Ерболом уже 14 лет. Сама она родилась и выросла в Узбекистане, учила узбекский, так что казахский учить было несколько проще, чем если бы совсем с нуля. Говорит, что «училась вместе с детьми» (сыну — 11, дочери Диане — 13), которых растят в казахских традициях. По словам Ербола, большинству русских, живущих в Казахстане, никогда даже в голову не приходило пытаться выучить казахский язык. Ербол же — самопровозглашенный казахский националист. Говорит, что стал им, прожив пять лет в Москве. Сетует, что казахи недостаточно чтут заповеди Корана. Я вставляю, что в аэропорту видел целую группу людей, женщин в хиджабах и мужчин в длинных бородах, летящих, насколько я понял, в Мекку.

— Ну это ничего не значит, — вступает в разговор тринадцатилетняя Диана. — Хадж — это просто модно, гламурно. В соцсетях фотки запостить: о, смотрите, какой я крутой, я хадж совершил…

— Ну и как тебе Астана? — меняет тему Ербол.

Говорю: мне понравилось. Разумеется, там нет никаких древних развалин и святых мест, но и то, что есть, по-своему очень впечатляет. Если вдуматься, этот проект Назарбаева не так уж отличается от проектов средневековых султанов и халифов, бросавших все силы на строительство какого-нибудь нового чуда света. Возможно, через пять веков (если, конечно, человечество еще будет существовать) туристы будут ездить в Астану так же, как сегодня ездят поглазеть на Тадж-Махал. Но Ербола мои доводы не убеждают.

— На строительство Астаны ушло 60 миллиардов из госбюджета. А сколько еще на поддержание? Там же у каждого небоскреба своя котельная. Все углем топят, зимой снег черный. Все розовые фламинго улетели. Пруды осушили. Когда строили, всем обещали по озерцу перед домом, и где они, те озерца?.. Да ты пей чай-то, брат, чё не пьешь? Знаешь, как надо? Вот это таро, жареное просо, бросаешь в чай. Оно вкус придает. А когда размокнет, его с маслом едят. Каша по-казахски.

Ербол — человек-легенда. Был футболистом, играл в юношеской сборной Казахстана. Потом поступил в Литературный институт и уехал в Москву, где прожил пять лет. Вернувшись в Алматы, работал колумнистом, регулярно писал обличительные статьи о коррупции в правительственном аппарате.

— И все-таки надо признать, что Назарбаев был гениальным политиком. Ты посмотри, как он ушел: чисто, красиво. Сложил полномочия. Никто его не свергал. Я его всегда критиковал, а теперь скажу так: если б я в Узбекистане жил, то я за одно только высказывание вроде тех, что я себе позволял в газете, получил бы хороший срок. А я эти свои колонки по две в неделю писал и до сих пор на свободе гуляю. Кроме того, при Назарбаеве страна поднялась конкретно. Хотя, конечно, до Кунаева ему далеко. Вот это лидер был, Кунаев. Я сейчас о нем фильм снимаю.

Помимо газеты Ербол работал на «Казахфильме». Снял полнометражный фильм «Книга» об исламе в Казахстане. Фильм получил приз на фестивале в Пусане, но в Казахстане допущен к прокату не был. Таким образом, Ербол — исламист, казахский националист, футболист, русскоязычный поэт и кинорежиссер в одном лице. Он близко знает поэта Сулейменова и режиссера Амиркулова, перевел на русский «Назидания» Абая. Своими литературными учителями он считает Цветкова и Бахыта, через которых мы и познакомились с ним без малого двадцать лет назад. Все это время наша дружба была виртуальной.

— Ты молодец, что приехал, брат, но в следующий раз ты должен приехать недели на три, вот тогда все увидишь и кое-что начнешь понимать в нашей казахской жизни.

Я бы рад недели на три, да кто же меня отпустит? Впрочем, мир, в который я сейчас попал, настолько ярок и непривычен, что за несколько дней моего турне по Казахстану впечатлений в разы больше, чем могло бы накопиться за три недели каких-нибудь европейских каникул. Вернусь «пространством и временем полный», главное — не попасть в аварию: Ербол носится по городу на своем стареньком «гангста-джипе» с лихостью каскадера.

Попив чай у родителей Ербола, мы мчимся на почту забирать прибывшую наконец из Москвы партию моих книжек, а оттуда — в шашлычную, где, как нам сейчас отрапортовал ассистент Ербола, только что зарезали барана.

— А что значит «ассистент»? Ассистент режиссера?

— Ну, в частности, да, но не только. Вообще ассистент. Я ему не плачу. Но он мне помогает и с кино, и вообще. Я для него вроде учителя. У него два года назад на руках от ковида отец умер. И он тогда совсем голову потерял. Дрался все время, в переделки попадал всякие. Он же весь в пулевых и ножевых ранениях, я удивляюсь, как он вообще еще жив до сих пор. Ну вот, значит, два года назад я увидел, как он с кем-то срется в соцсетях. И я ему в личку написал типа: «Ты чего творишь, брат? Где твоя голова?» Пишу: «Быстро садись в тачку и езжай ко мне, я тебе голову-то вправлю. Вот мой адрес. Чтоб в течение получаса был у меня». Ну ляпнул, а он — раз, возьми да приедь. И я его воспитывать начал, так с тех пор и воспитываю. К кино привлек, он тащится от этого дела. Он маугли такой, детеныш, хотя у самого уже дети. Но он хороший, Ернат, ну ты увидишь.

Оказалось, все правда: высокий красавец Ернат, весь в шрамах от боевых ранений, безбашенный, всегда готовый ввязаться в драку и в то же время трогательно почтительный и преданный, называет Ербола на «вы», повторяет, что готов за него жизнь отдать (и выглядит так, будто действительно готов). Эдакий кшатрий, прирожденный воин.

— Лучше поживи еще, — ворчит Ербол. И поворачивается ко мне: — Знаешь, говорят, в семье не без урода? Это про нашего Ерната. Он же не из низов каких-нибудь, он из рода Назарбаева! Он бы мог все иметь, большим человеком мог бы стать, а он вместо этого по дворам дерется.

— У меня еще мама — филолог, — подхватывает Ернат. — Ерике правду сказал, у меня в семье все умные, а я — так. Но я сижу сейчас за одним столом с Ерике и с тобой, брат. А вы умные люди, писатели, ты вообще еврей из Нью-Йорка, блин. И я с вами за одним столом сижу, это же не просто так. Меня на районе все знают и респект мне кидают. Вот приедешь ко мне, я тебе все покажу, брат, сам увидишь. Я с утра во двор выхожу, мангал ставлю, шашлыки сам мариную. У меня сосед — мент, так я его подзываю, типа: братан, у нас сегодня праздник будет, я тебе сразу говорю, чтобы никаких облав, если хочешь с нами посидеть, пожалуйста, мы тебя угостим. А он такой: Ерна, у меня к тебе полное доверие, ты красавчик, даже не думай. У нас на районе все время что-то происходит. Вот только вчера двух закладчиков по двору гонял. Так один из них меня башкой в ребро боднул, а другой вообще перо достал. Я и не заметил, как он меня полоснул. Домой прихожу — кровища везде. Вон видишь, как они меня сделали. — Ернат поднимает футболку, там действительно весьма красочно. — Но я их ушатал, бро, больше к нам не сунутся.

У Ерната тоже богатая биография: он работал в Дубае, в Майами (программа Work and Travel). Теперь — протеже Ербола.

Мы едим шашлыки из только что зарезанного барана, пьем виски и ташкентский чай. Ернат рассказывает про свои ратные подвиги, а Ербол сыплет цитатами из Джемаля и ненавязчиво проводит ликбез по части тюркской истории и культуры. Ловко жонглирует историческими именами и датами событий. Его эрудиция впечатляет, и слушать можно без конца. Но нам пора на другую встречу — с друзьями из Бишкека.

По дороге заезжаем что-то кому-то передать. Стекляшка в спальном районе. У входа тусуются гопнического вида ребята. Boyz n da hood. Ернат со всеми обнимается, стукается кулаками. Один из них, совсем канонического вида, подходит к нам поговорить. «Как дела, брат?» — «Рахмет, брат». У него рэперские штаны — одна штанина ворует, другая караулит, длинные волосы, собранные в пучок, клочковатая борода, кепка задом наперед. Ернат обращается к Ерболу:

— Смотрите, Ерике, может, его на роль какую? Фактурное лицо ведь!

— Только не на роль бандита! — ставит условие обладатель фактурного лица.

— А на какую тебя роль, воспитателя детсада, что ли? — смеется Ербол.

— Не, — серьезно отвечает тот, — я хочу быть типа такой селф-мейд, из нашей фавелы в князи.

Гостей из Бишкека зовут Айжамал и Муса. Айжамал — сестра моей приятельницы Маши Лихтеровой. Маша — наполовину еврейка, наполовину кыргызка; Айжамал — с кыргызской стороны. Мы переписывались с Айжамал и ее мужем Мусой в соцсетях. Узнав, что я буду в Алматы, они решили приехать из Бишкека, чтобы развиртуализироваться. И в первые же минуты знакомства становится понятно, что все не зря. Помню, как Бахыт описывал свое знакомство с Сопровским: один из них вворачивал в разговор цитату из какой-нибудь любимой книги, а другой тотчас эту цитату продолжал. Так и с Мусой. Удивительная встреча двух людей: один — из Бишкека, другой — из Нью-Йорка, но на полке у них стоят одни и те же книги. Или почти одни и те же. Муса говорит, что его любимый поэт Парщиков. «Когда он умер, мне в Бишкеке даже погоревать было не с кем». Впрочем, наш разговор не ограничивается одной поэзией. Муса разносторонне образован, внимательный и вдумчивый собеседник. И у меня не просто не возникает ощущения, что мы из разных миров, наоборот: странно, что мы, так совпадающие в книгах, цитатах, суждениях и точках отсчета, не были знакомы раньше. Да и Айжамал — не менее интересный и тонкий собеседник, чем ее муж; впрочем, это было понятно еще по ее остроумным сетевым репликам.

Ербол возит нас по центру города: Аль-Фараби, Дворец республики, театр Ауэзова, гостиница «Казахстан», памятник Абаю. Проспект Назарбаева (бывший проспект Фурманова), арыки по краям дорог. Город очень зеленый, но не очень фотогеничный. Однако наш проводник ежеминутно постит фотоотчеты. Подпись: «Стесин уже дикарствует. Жрет придорожный урюк». Раньше все улицы Алматы были усажены фруктовыми деревьями — абрикосами, грушами, вишнями, яблонями. Один из районов даже назывался в народе «Компот». А название города, Алматы, означает «Яблоневый». Прежнее, советское название имеет несколько другой смысл, что-то вроде «Отец яблок». «Нью-Йорк же называют Большим яблоком, да? Выходит, мой город твоему — батька». «Алма» — на казахском означает «яблоко», а также приказ «не бери». Существует ли какое-нибудь лингвистическое объяснение такой невероятной отсылке к библейской притче, заложенной в самом языке? Как бы то ни было, Казахстан — родина не только розовых фламинго, но и яблок. Первый дикий сорт яблок — отсюда. «Пробовал когда-нибудь яблоки „апорт“?» Нет, увы, не пробовал. «Тогда ты не знаешь, что такое яблоки». Стоит занести одно яблоко в комнату, и все помещение наполнится необычайным яблочным ароматом. Но сейчас от этих яблоневых и прочих фруктовых посадок вдоль главных улиц почти ничего не осталось. Их вырубили, а на их место посадили тополя: городским властям надоело счищать с тротуаров раздавленные ягоды и фрукты. Остался только ностальгический шлягер Юрия Антонова. «Вишневые, Грушевые, Тенистые, Прохладные, как будто в детство дальнее ведут меня они, — это про наш город вообще-то!» Но в 2022 году в Алматы эту древнюю песню никто не слушает. Из машин доносится казахский рэп. Лицо Ербола расплывается в одобряющей улыбке: «О, Джа Халиба слушают… молодцы. Джа Халиб — мой кореш». Айжамал подхватывает разговор о кыргызской и казахской музыке, и тут выясняется, что Казахстан — родина не только яблок и розовых фламинго, но и рэп-баттлов. Здесь это традиционный жанр, называется айтыс (у кыргызов — айтиш). Можно найти в ютубе. Хочу ли я послушать айтыс? Я киваю, продолжая поглощать придорожный дикий урюк. Но одним урюком сыт не будешь. С шашлыков прошло три часа, и нам снова пора к столу.

— Может, немного еще погуляем? — робко предлагаю я.

— Кыргызы и казахи гулять не любят, — строго отвечает Айжамал. — Они сразу на лошадь садятся. Поэтому у Кыргызстана, хоть и горная страна, до недавнего времени не было ни альпинистов, ни лыжников. Только наездники. Сразу на лошадь. А когда они с этой лошади слезут, наступает время шашлыков.

— Причем шашлыки могут быть из лошади, — добавляет Муса.

— Недаром все помнят строчку из классической казахской поэзии: «Коня на скаку приготовит…» — подхватывает Ербол.

— Конь в яблоках: кому масть, а кому рецепт, — парирует Муса.

— Когда кыргыз играет в шахматы, для него главное не мат поставить, а коней съесть, — не отстает Айжамал.

Кажется, этот обмен «конскими» бонмо может длиться бесконечно. Вот тебе и айтыс.

Ужинаем в ресторане «Ифтар», который находится в уйгурском районе. Заказываем уйгурский и дунганский лагман, а на закуску, само собой, два блюда из конины. Уйгуры к хараму относятся всерьез, поэтому привезенный из Нью-Йорка виски пришлось пронести под полой и разливать по пиалам, пока никто не видит. Что, впрочем, сделать не очень сложно, так как нам отводят отдельную комнату, где нас никто особенно не тревожит. Ужинаем на топчанах, на подушках. Ербол поглядывает на часы: после ужина нам предстоит еще одна встреча. Днем я познакомился с учеником Ербола, а сейчас увижу его учителя. Мы поедем к байке.

Байке — это Бахтияр Албани, любимый племянник Кунаева. Когда-то он окончил московский Институт стран Азии и Африки по специальности «тюркские языки и культура». Затем вернулся в Казахстан и прослыл здесь одним из главных знатоков тюркской истории, философом и культурологом, выдающимся думателем и говорителем. В последние годы он живет отшельником на окраине Алматы. Ербол бывает у него чуть ли не каждый вечер. Они курят кальян и обсуждают тенгрианство, Чингизидов, Бабуридов[239], Уйгурский и Кимакский каганаты. «Юрта», в которой принимает нас байке, оказывается утлой сторожкой на краю дачного поселка. Стол, несколько стульев, плита. На плите — обгорелый чайник. На столе — заварка, пакет с молоком и курительные принадлежности. Всюду окурки, все покрыто толстым слоем пепла и пыли. Курят здесь, по всей видимости, круглые сутки. «Под шаныраком[240] байке нельзя пить спиртное, это харам», — торжественно объявляет Ербол. На курение харам не распространяется. Сам байке — долговязый, худой как жердь. У него седые длинные волосы, стеклянные глаза и восковое, напрочь лишенное мимики лицо, на котором периодически зажигается и гаснет улыбка. Он похож на одного из тех великих йогов, которые, согласно легендам, неподвижно просиживали в пещерах по двенадцать лет и, возможно, даже задерживали на все это время дыхание. Последнее, впрочем, вряд ли: у байке — тяжелая клокочущая одышка и хриплый голос человека, чьи дыхательные пути вконец разрушены курением. При этом он на редкость красноречив и эрудирован. Его речь течет могучей полноводной рекой, и это течение уносит все — эпохи, города, имена исторических фигур, известных и не слишком, подробности исторических событий, о которых не прочтешь в «Википедии»; все оказывается на плаву, и, подхваченное потоком, одно обгоняет другое, имена и даты натыкаются друг на друга, обнаруживая себя в самом неожиданном соседстве, и из этого соседства извлекается какой-то неочевидный смысл, всегда, впрочем, служащий изначально заявленной пантюркской сверхидее. Теперь я понимаю, откуда черпает свою эрудицию и свои идеи Ербол. Время от времени байке прерывается, потеряв нить, и бормочет: «О чем это я говорил?» Прикладывается к кальяну, и река продолжает свое течение. Я не курю, но у меня от этого избытка голова идет кругом. Хан такой-то, кожа такой-то, история балбалов[241], связанная с каким-то указом Павла I, история казахских жузов, Чингизиды, Бабуриды, восстания, продразверстка и казахский голодомор… Тюркская этимология русских слов и имен: пироги — от бюреков, Ермолай — от Ербола. Даже у печатного пряника и у того тюркские корни: ведь пряники эти печатали на Басманной улице, а «басман» по-казахски — печать. Мир ордынских кочевников. «Узбеки — это сарты, оседлые. У них там архитектура. А казахи и кыргызы — кочевники, купола Самарканда — это не наше. А наше — это юрта, шанырак, разговоры. Сюда едут за разговорами». Восточный мудрец, суфий с легкими курильщика. Еще я отмечаю, что за весь вечер ни разу не упомянул своего знаменитого дядю.

На следующее утро, пока Ербол занимается какими-то киношными делами, мы с Айжамал и Мусой едем на «Медео» и Чимбулак. «Медео» — знаменитый каток и спортивный комплекс в горах, главная достопримечательность Алматы. Головокружительные виды, фуникулер. Горы, которые никогда не приближаются. Сколько ни едешь им навстречу, они всегда на одном и том же расстоянии от тебя. В Шымбулаке организованы всевозможные развлечения для туристов: можно пострелять из лука, посетить юрту, примерить традиционные наряды, посадить на плечо беркута. При этом чуть ли не все посетители этого парка аттракционов — казахи. Курорт для внутреннего туризма. На вершинах — горы снега, пасутся яки (это значит, что мы забрались выше чем на 3000 километров над уровнем моря; ниже яков не бывает). Местные жители собирают в горах эфедру и горную малину.

А мои новые друзья снова развлекают меня фольклором. Кыргызы говорят про казахов, что те — «люди без легких». «Казахстан — единственная страна, где нет ни одного тубдиспансера. Потому что казахи — люди без легких». Почему без легких? Потому что постоянно бьют себя в грудь. Казахское ячество не по вкусу их более скромным соседям, кыргызам. Узнаю от них и другие интересные вещи. Например, о том, что у казахов и кыргызов не принято хвалить своих детей. Считается, что, если будешь хвалить, злые духи могут умыкнуть. Поэтому лучший комплимент, который можно сделать ребенку, — это сказать «тьфу, какой страшный».

На обратном пути заезжаем в село, заприметив табличку «Кумыс — саумал». Саумал — свежее кобылье молоко. Навстречу нам выезжает чабан на лошади. Айжамал спрашивает по-кыргызски, есть ли у них кумыс. Отвечают: «Кымыз бар». Эта юрта — не для туристов, в ней живут. Внутри — советская стенка с секретером, диван, телевизор. На диване спит мальчуган. Хозяин юрты, обветренный человек, усаживает нас за стол. Меня сажают на почетное место, и я сижу там, немой истукан, ничего не понимая в их казахско-кыргызском разговоре. Иногда мне переводят: кобылу доят каждые два часа, саумал получают сразу, а первый кумыс — после суточной закваски. Иногда они сдают юрту на выходные и уезжают в горы. Кумыс наливают половником в пиалы. Он густой, кисло-сладкий. Я покупаю два литра. «Будем проводить курс кумысолечения». Между прочим, на кумысолечение ездили и Толстой, и Чехов. Не то чтобы Чехову это особенно помогло.

Долго в юрте сидеть не удастся, так как мне уже поминутно названивает Ербол. Где мы? Почему задерживаемся? Через полтора часа мы с Ерболом выступаем в Доме на Барибаева. Я говорю: мы покупаем кумыс. Какой кумыс? Мы же опоздаем! Так нельзя! Спешно прощаемся с хозяином юрты и едем обратно в город. На подъезде к городу снова звонит Ербол: когда мы будем? Через пятнадцать минут. Какие пятнадцать минут? Мы же никогда в жизни не успеем! Нам же еще ехать на Барибаева! Но когда мы, как и было сказано, подъезжаем через пятнадцать минут, Ербол на удивление спокоен.

— Н, теперь все нормально. Отсюда до Дома на Барибаева ехать пять минут.

— Чего ж ты нас торопил тогда?

— Ну я ж не мог предположить, что вы действительно через пятнадцать минут подъедете. У нас, когда говорят «Через пятнадцать минут буду», это значит «Буду часа через полтора». Говорят «Да я уже тут, я тебя из окна моей машины вижу» — это значит, он еще из дому не вышел.

После чтения, как полагается, водка и бешбармак. Тосты по кругу, графин за графином, водка запивается пивом. И вот уже Ернат тащит нас в турне по клубам и кальянным. «Я ж центровской, меня тут все знают». Обещает нам полный вип-сервис, не уточняя, что это значит. Мы идем за ним, заглядываем в какие-то людные и модные клубы, но вскоре начинаем уставать и хотеть баиньки. «Если б я был на двадцать лет моложе, куролесил бы тут с тобой до утра». Возвращаемся в мою гостиницу и там, вместо того, чтобы лечь спать, продолжаем мешать пиво с водкой до рассвета. Узкая компания: Ербол, я и наш верный воин Ернат. Пьем за то, что он у нас кшатрий, нет, самурай. Клянемся друг другу в вечном братстве. Ернат готов отдать за нас жизнь хоть сейчас. Но сейчас не надо, и вообще не надо, пусть лучше живет и занимается чем-нибудь путным. Звоним Кенжееву, признаемся и ему в любви. Кажется, он даже прослезился.

На следующее утро лечимся хашем и кумысом (кумысолечение продолжается!), едем гулять на Кок-Тюбе, потом — к Ерболу пить чай, и меня начинают задаривать подарками в дорогу: Агата дарит красивые домотканые жилетки для девочек, Диана — оберег от дурного глаза, Ербол — кулек домашнего курута (съешь парочку, и можно на лошадь прыгать) и книгу «Бандитская Алма-Ата». Насчет бандитской не знаю, но что лихая, отвязная, без тормозов — это точно. Теперь понимаю, почему все рассказы о пребывании в Алматы — что у Осипова, что у Цветкова — можно охарактеризовать как «комедийный алкотриллер». Приехал, выпили, и завертелось. Теперь и мне есть что рассказать. Не только об угаре, но и теплоте, об истинно казахском гостеприимстве. Муса, Айжамал, Ербол, Ернат — рахмет! Продолжение, надеюсь, следует.

Лето 2022

МЭРИ ПОППИНС ИЗ САМАРКАНДА

1

В начале 2020-го, когда Нью-Йорк стал одной из первых горячих точек ковидной пандемии, мы с женой решили последовать примеру многих знакомых и уехать из города, в котором прожили предыдущие двадцать лет. Ньюйоркцы до мозга костей, мы с трудом представляли себе жизнь за пределами небоскребной матрицы Манхэттена или ютящихся под рельсами надземки этнических анклавов Бруклина — Квинса — Бронкса. Все доводы «за» были умозрительными: тут — круглосуточные сирены скорой, увозящей соседей в реанимацию, и заточение в двухкомнатной квартире на 21‐м этаже, а там — раздолье, лес и луг, где смогут резвиться наши девочки, Соня и Даша, не говоря уже о близости к океану. К тому же госпиталь, где я работаю, находится там, на Лонг-Айленде, и я в кои-то веки смогу добираться до работы не по два часа в один конец, а за десять минут. Алка же будет работать из дому, смакуя новообретенную свободу удаленки. Но кто будет сидеть с девочками, следить за их онлайн-обучением (еще одно новшество, к которому с ходу не привыкнешь), пока Алка будет работать на своей удаленке, а я в больнице? Нужна хорошая няня с проживанием. Только где такую найдешь, да еще в предельно сжатые сроки? Мы обратились в одно агентство, в другое. Поговорили с несколькими кандидатами через вотсап. Что можно понять по такому собеседованию? Разве что совсем очевидное: от этой тетки с фиксами и прокуренным голосом лучше держаться подальше, от той с бегающим взглядом и путаной, то и дело меняющейся историей — тоже. Как в фильме «Миссис Даутфайр», где все потенциальные няни оказываются чудовищными фриками, пока не появляется персонаж Робина Уильямса. Увы, все сказки остались в предыдущей, доковидной жизни и ни на миссис Даутфайр, ни на Мэри Поппинс рассчитывать не приходится. Но в бесконечной череде кошмарных теток нам попалась милая субтильная девушка из Узбекистана. Очевидный минус: полное отсутствие русского и очень рудиментарное владение английским. Но, как гласит американская пословица, «попрошайки не могут быть привередами». Как-нибудь разберемся, объяснимся, либо она какой-нибудь язык выучит, либо мы. Иначе говоря, положение наше было довольно отчаянным. Переезд в дальние дали запланирован на ближайшую неделю, через две недели мы должны будем сдать ключи от съемной нью-йоркской квартиры, так что времени на поиски няни у нас не осталось. Пусть будет Садокат. В переводе с узбекского — «верность».

В предотъездные дни наши девочки были отправлены к дедушке с бабушкой в Коннектикут, а Садокат въехала в нашу полуразобранную квартиру, с тем чтобы помогать нам паковать вещи. В первый же день Алла позвонила мне на работу:

— Мне кажется, с этой Садокат каши не сваришь. Она за весь день запаковала три книги. А когда я попросила ее помыть холодильник, она расколошматила стеклянные полки, так что теперь нам за этот холодильник еще платить придется.

— Что значит «расколошматила»? Специально?

— Нет, случайно. Просто она чудовищная неумеха.

Вечером, когда я пришел с работы, по квартире плыл запах восточных специй. Это Садокат, пытаясь сгладить вину, приготовила нам дамляму[242] и лепешки. Заодно помыла всю посуду, на сей раз ничего не разбив, и сложила ее по-восточному: все миски и чашки перевернуты. После ужина, когда я по привычке начал было убирать со стола, меня остановили: хозяину дома, мужчине, не пристало мыть тарелки, это женская работа.

— Все это непривычно, конечно, но, по крайней мере, видно, что она старается.

— Да, — согласилась Алка, — но я, если честно, боюсь.

— Чего?

— Что она спалит дом или устроит потоп, а главное — что не уследит за девочками.

— Ну, если у тебя серьезные сомнения, давай скажем ей, что она нам не подходит. Ей же тоже нужно знать как можно скорее.

— Давай. Меня еще смущает, что она ни по-русски, ни по-английски толком не говорит. Мы с ней просто общаться не сможем, а уж девочки — тем более.

Несмотря на сложности с коммуникацией, мы успели узнать, откуда родом Садокат: из кишлака в Ургутском районе Узбекистана, на границе с Таджикистаном; из семьи табачных фермеров, старшая из троих детей. Вообще-то у них не принято, чтобы девушка училась в вузе, но отец у Садокат прогрессивный. Он разрешил ей поступить в Вестминстерский колледж в Ташкенте, а оттуда она по программе обмена попала в Америку. Проучилась здесь год и уже собиралась возвращаться домой, но тут, точнее, там случилась беда: ее младший брат рубил дрова, щепка попала ему в глаз. Повезли в Ташкент, там сделали операцию — неудачно. Занесли инфекцию. В результате глаз пришлось удалить. Через полгода удалось наконец добиться, чтобы ему поставили искусственный глаз. Все это, разумеется, отнюдь не бесплатно. Семья Садокат никогда не бедствовала, но оплачивать все операции в частных клиниках им сложно. Садокат решила задержаться в Америке, чтобы заработать денег, — благо ее студенческая виза позволяла ей оставаться в стране в течение трех лет. Работать не позволяла, но это не помеха: полстраны нанимает на работу нелегалов. Она проработала месяц уборщицей в гостинице, неделю — баристой в кафе, еще несколько недель — в магазине у бухарских евреев. Эта последняя работа оказалась самой тяжелой. Хозяева магазина — отец и сын. Сыну было лет пятьдесят, он был нервный, все время орал, даже на своего отца. Отцу — под восемьдесят. Он — «честный, но жадный». На все задирал цены. Помидоры по семь долларов фунт. Никто их не покупал. Они портились, и тогда он снижал цену до разумных пределов, но гнилые помидоры никто брать не станет. Сын обнаруживал партию сгнивших помидоров и орал сначала на Садокат, затем на старика, а затем снова на Садокат. Старик, в отличие от сына, никогда не орал. Он экзаменовал. «Садат, иди, дочка, сюда. Скажи, сколько это стоит? А это?» И попробуй только ошибиться.

Бедная Садокат! Вот и еще одна работа не выгорела.

— Прости, пожалуйста, мне очень неприятно это говорить… Но нам, по-видимому, все-таки придется с тобой расстаться. Ты очень хорошая. Просто мы с Аллой поняли, что нам нужна русскоязычная няня, иначе нам сложно.

Садокат не обижается. Улыбается, говорит успокаивающе:

— No problem. Я понимаю. Thank you for giving me a chance.

Теперь ей надо будет искать не только новую работу, но и жилье. Я говорю:

— Мы выезжаем из этой квартиры завтра утром, но наша аренда заканчивается только на следующей неделе. Если хочешь, можешь побыть здесь еще несколько дней, мы оставим тебе ключи. Или, наоборот, уехать с нами на Лонг-Айленд и пожить у нас там до тех пор, пока не найдешь себе квартиру.

Садокат предпочитает второй вариант. Ей будет страшно одной в пустой нью-йоркской квартире. Лучше она поедет с нами, поможет нам там распаковать все вещи и в течение двух-трех дней определится, что ей делать дальше. В Квинсе у нее есть знакомые, они помогут ей найти жилье. Два-три дня, не больше.

— Thank you, I am very lucky you are so kind.

Нет, повезло не ей, а нам. Это Садокат распаковала нам все вещи, предварительно устроив влажную уборку на новом месте. Это она умудрилась состряпать вкуснейший узбекский ужин из минимального запаса продуктов, привезенных из Квинса. Есть ли вероятность, что завтра она устроит потоп или спалит дом? Вероятность есть всегда, никто ни от чего не застрахован. Но от добра добра не ищут. Расколошматить холодильник может каждый. А язык, ну что язык, приспособимся как-нибудь.

— Садо, мы тут еще подумали… Если ты не против, мы бы хотели, чтобы ты осталась у нас. С языком как-нибудь разберемся.

— I am so happy!

Она прожила у нас год, и за этот год странное, двойственное впечатление, которое она произвела на меня в первые недели, только усилилось. С одной стороны, я никогда прежде так отчетливо не чувствовал, что имею дело с человеком с другой планеты. Даже африканцы, с которыми я жил в Гане, были в культурном отношении не то чтобы ближе, но как-то понятнее. Может быть, потому, что Гана поневоле впитала бытовую и духовную культуру колонизаторов из Англии — сильнее, чем родина Садокат впитала Советский Союз. Возможно, советизация и вовсе не коснулась ее родного кишлака. И при советской власти, и после нее они жили, как жили всегда: по своим непонятным мне правилам и представлениям. И в то же время никто никогда не вызывал у меня такого моментального, безоговорочного доверия, как Садо. Она могла бы спалить дом или устроить потоп (Алка не ошиблась: в некоторых вещах наша няня и правда была неумехой), но ее искренность, порядочность, чистота побуждений не подлежали сомнению. При всей культурной непостижимости в ней не было ничего чужого, она с самого начала ощущалась абсолютно своей. Родной человек с другой планеты.

Кажется, и она ощущала примерно так же, о чем свидетельствовала запись, которую я обнаружил у нее на ФБ-страничке (запись была по-узбекски и, очевидно, не предназначалась для наших глаз, но автоматический переводчик всегда тут как тут). «Нам всю жизнь говорили, что Израиль — наш враг, но вот я сейчас живу в еврейской семье, и они относятся ко мне как к своей дочке. Они даже к Рамадану отнеслись с уважением». Что правда, то правда: когда Садо сообщила, что собирается соблюдать Рамадан, я решил основательно подготовиться. Благо я дважды оказывался в мусульманских странах во время священного месяца и приблизительно помнил, что едят на ифтар[243]. Купил фиников, кренделей, сварил суп «харира», который полюбил, когда был в Марокко. После захода солнца отнес поднос с едой и водой в комнату Садокат. Она аж прослезилась.

— Это мне?

— Тебе, конечно. Рамадан карим!

— А почему это Садо принесли столько вкусного? — возмутилась выглянувшая из соседней комнаты Соня.

— Потому что у нее Рамадан, она весь день постилась.

— Тогда я тоже буду поститься. Если я завтра буду поститься, мне тоже принесут вкусное? У меня тоже будет Рамадан.

— Пожалуйста, если хочешь. Но тогда тебе придется проснуться в четыре часа утра на сухур вместе с Садо, а потом не есть до заката. Ты готова?

— Готова!

На следующий вечер, вернувшись с работы, я снова приготовил поднос для ифтара. Но на сей раз меня встретили не слезами, а смущенной улыбкой:

— Thank you, Sasha… You know, Sonya and I overslept. I did not fast today. I think I will try again next year[244].

Куда удачнее прошло празднование Навруза. Тут у меня тоже имелся некоторый культурный задел: коллеги и друзья из Ирана. От них я узнал и про Навруз, и про Шаб-е Ялда, ночь накануне зимнего солнцестояния, когда принято есть гранаты и читать Саади с Хафизом, празднуя начало победы света над тьмой. Все это отмечали еще в мединститутском общежитии, причем по всем правилам. Даже хафтсин устроили, эдакий зороастрийский седер. Я запомнил, что там были яблоки (как у евреев на Рош ха-Шану), ростки пшеницы, крашеные яйца, зеркало и «Шахнаме». Остальные элементы обряда мне подсказал гугл: чеснок (символ медицины), уксус (символ терпения), хлебный пудинг (символ богатства), сумах (символ рассвета). «И хаомой молочной, и прутьями барсмана»[245]. Все это я поставил на стол. Садо, в свою очередь, напекла самсы и приготовила плов. После ужина мы развели во дворе небольшой костер: какой же Навруз без прыжков через огонь? Не скрою, я был горд тем, что устроил все в согласии с древним обычаем. Садо, кажется, тоже осталась довольна. Говорила, что такого веселого Навруза и не припомнит. И только уже в самом конце задала вопрос, который, по-видимому, не давал ей покоя весь вечер: вот эти вещи на столе — зеркало, яблоки, яйца, уксус и остальное — это что, еврейская традиция, да? У них дома о таком не слыхали.

Первое, что поразило меня, когда она въехала к нам, — это количество вещей, с которыми она уже второй год жила в Америке: один скромный чемодан. Кроме одежды и зубной щетки она возила с собой чашку для чая и банку драгоценного горного меда, который дал ей в дорогу отец. Этот мед считался чуть ли не панацеей. Каждое утро она съедала по пол чайной ложки и, разумеется, предлагала нам. «Please, take it, это очень полезно». Но, несмотря на целительный мед, она не производила впечатление человека, пышущего здоровьем: то и дело жаловалась на усталость, головокружения и ломоту в суставах, в воскресенье могла проспать весь день — и при этом не выспаться. К зиме вся эта симптоматика усилилась, и я записал ее к нашему семейному врачу, чтобы та провела общее обследование. Стандартный набор анализов тотчас выявил причину недомогания: оказывается, бедная Садокат подхватила эндемичный для Лонг-Айленда боррелиоз. После месячного курса антибиотиков (в сочетании с удвоенной ежеутренней дозой горного меда) ей полегчало, хотя некоторые симптомы все же остались. Например, ее страшно укачивало в машине. Правда, Алла утверждала, что это не от боррелиоза, а от моего вождения. Не знаю, не знаю. Каждый верит в свое, и попробуй кого-нибудь переубедить — особенно там, где речь идет о медицине. Будь ты хоть трижды врач, твой авторитет — ничто в сравнении с поверьями бабушек и дедушек. И вот уже Садокат растолковывает мне, как ребенку, прописные истины: если упражняться и вспотеть, а потом пить холодную воду, эта вода остается в легких, и человек быстрее стареет. «Как же ты можешь этого не знать? Ты же врач!» Когда я объясняю, что западной медицине об этом ничего не известно, она только пожимает плечами. «Нет? Ну, может, у людей в разных странах это происходит по-разному. У нас в Узбекистане — так». Остается только записывать все эти диковинные поверья. «Иногда я отключаюсь и смотрю в одну точку. Это верная примета, что гости придут».

Вообще я давно заметил (открыл Америку!), что самые странные обычаи чаще всего связаны с лекарствами или с едой (или же — и с тем и другим). Вот уж где раздолье этнографу. Я не этнограф и не знаю, откуда что берется. Знаю только, что за год, который мы прожили вместе, Садокат стала нашим проводником в другой, непостижимый мир. И что часть этого мира находилась не в Узбекистане даже, а в Квинсе, в районе Рего-Парк, известном как средоточие узбекской диаспоры. От Рего-Парка до Стони-Брука — добрых полтора часа езды. Но каждые пару недель оттуда к нам приезжали земляки Садокат, ее бывшие соседи; приезжали только затем, чтобы привезти «сестре» тарелку плова или самсы. Они даже не заходили в дом, только вручали мне пакет с едой («Привет, Саша! Можете передать это Садокат?») и уезжали обратно.

— Какие хорошие у тебя друзья! Ездят по полтора часа в один конец, только чтобы передать тебе самсу…

— Да, у нас так принято. They know I miss Uzbek food[246].

— А почему они никогда к нам не зайдут?

— They don’t want to bother you. And, also, they have a lot to do[247].

Однако не надо думать, что Садокат сама была не в состоянии состряпать плов или самсу. Приготовленная ею самса была лучшей из всех, что я когда-либо пробовал. То же самое и с пловом, мантами, шурпой, лагманом… За первые две недели она испекла нам десять разных видов лепешек. Иногда мы ездили с ней в Рего-Парк, и она водила меня по узбекским лавкам. Там я узнал про зигирное масло и желтую морковь, про девзиру, чунгару и лазер; про то, какой отрез курдючного жира используется для плова, а какой — для шурпы.

Время от времени мы звонили ее семье в Узбекистан, и они улыбались своими золотыми улыбками, показывали нам свой дом и поле, где выращивают табак, приглашали в гости. Увы, языковой барьер ограничивал наше трансатлантическое общение до минимума.

— Привет, Саша! Как дела? Нормально?

— Очень хорошо, а у вас?

— Нормально!

— У вас замечательная дочь, и нам страшно повезло, что она у нас живет. Мы все ее очень любим.

— Нормально!

* * *

Если бы на свете существовала настоящая Мэри Поппинс, удивительная няня-инопланетянка, она не была бы похожа ни на Наталью Андрейченко, ни на Джулию Эндрюс (не странно ли, кстати, что русская и американская Мэри — практически однофамилицы?). Скорее она могла бы быть похожей на нашу Садокат: с виду простушка и недотепа, на самом же деле — кудесница, чье волшебство не из разряда цирковых трюков, а из области настоящего искусства. Так в какой-то момент Садо, занявшись с девочками рисованием, обнаружила умение, которому мог бы позавидовать иной выпускник Суриковского. В другой раз выяснилось, что она знает наизусть чуть ли не всего Алишера Навои. А под Новый год она стала дарить всем красивейшие браслеты и цепочки отнюдь не фабричной работы: так мы узнали, что одно из ее многолетних хобби — бижутерия. Впрочем, главное было понятно с самого начала: добрая, отзывчивая, преданная… Мэри Поппинс из Самарканда.

Пролетел год, как пролетает все, и Садокат засобиралась домой. На наши уговоры остаться еще хотя бы на несколько месяцев, хотя бы до истечения визы (а ведь визу можно попытаться продлить!), отвечала, что очень хотела бы, но никак не может: родители торопят с замужеством. У них в Узбекистане в двадцать пять лет незамужняя женщина считается чуть ли не старой девой, времени в обрез. Ей уже присмотрели троих женихов, даже смотрины назначили. «But I will wait for you in Samarkand. Please, promise to visit me»[248]. Мы обещали. Я вообще-то всю жизнь мечтал побывать в Узбекистане, а уж таким приглашением пренебрегать и вовсе было бы глупо. Алка, однако, была другого мнения:

— Честно говоря, я с трудом себе это представляю. Гостить у семьи Садокат? Как и о чем мы с ними будем общаться? Мы же не знаем узбекского, а они по-русски знают только «нармална». Да и если бы знали, какие у нас с ними могут быть темы для разговора? Мы живем на разных планетах!

— Наоборот, интересно, — упорствовал я. — Языковой барьер как-нибудь уж преодолеем. А общих тем может оказаться больше, чем ты думаешь. Ты и про Садо сначала думала, что она совсем от сохи. А она, между прочим, Алишера Навои километрами наизусть цитирует.

— Да, но я-то Навои не читала.

— Вот как раз будет тебе повод ознакомиться.

Нас рассудила Соня, сказавшая, что очень скучает по Садокат и хочет к ней в гости.

— Между прочим, для Сони эта поездка была бы очень полезной в плане расширения кругозора.

Этот аргумент Алке крыть было нечем, и она согласилась съездить в Узбекистан «когда-нибудь потом». Между тем Садо, вернувшись домой, стала готовиться к свадьбе. Мы даже слегка поучаствовали в процессе выбора жениха. Нам присылали фотографии кандидатов с краткими характеристиками. Вот этот — богатый бизнесмен из Ташкента, но есть подозрение, что он плохо относится к женщинам. Вот этот — из их кишлака, табачный фермер, как и они. По мнению отца Садо, перспективный, но как-то странно вел себя на смотринах, Садо с ним было некомфортно. А вот этот — ее бывший сокурсник, в институте они дружили. Он еще несколько лет назад к ней сватался, но она тогда была не готова. Он работает техническим редактором в небольшом издательстве. Судя по фотографии, симпатичный парень. Мы всей семьей проголосовали за сокурсника, угадав в нем очевидного фаворита. Его и выбрали. Свадьбу сыграли в начале октября, то есть ровно через два месяца после возвращения Садокат на родину. А еще через четыре месяца мы узнали, что она ждет ребенка. «Please, come to visit me now, later it will be more difficult»[249]. Если ехать, то только сейчас.

2

В Ташкент прилетели в два часа ночи. Зная Садокат, предупредили заранее: встречать нас не надо. Еще не хватало, чтобы она на шестом месяце беременности среди ночи таскалась в аэропорт! Нет, мы приедем сами, возьмем такси. Было бы здорово, если бы она просто оставила входную дверь незапертой. Тогда мы постараемся ее не будить, ляжем спать где-нибудь на диване, а с утра уже будем обниматься… Но не тут-то было: нас приехали встречать. Причем не одна Садо, а целая делегация: Садо, ее муж Шохрух, дядя Вахит с женой Дилей и целый выводок детей, племянников и племянниц, в основном дошкольного возраста. Всех их растолкали среди ночи только затем, чтобы они приехали в аэропорт поприветствовать гостей из Америки, протянуть каждому из нас правую руку, а левую приложить к груди в знак искреннего расположения, донести наши чемоданы до машины (о том, чтобы мы хоть одну сумку несли сами, не могло быть и речи) и снова приложить руку к груди со словами «Спокойной ночи!». Прежде я никогда не видел классического восточного приема. В Грузии и Армении, в Израиле и Казахстане дорогие друзья принимали меня невероятно тепло и душевно, и воспоминания о времени, проведенном у них в гостях, — из самых счастливых. Но с этим возведенным в принцип, избыточным гостеприимством я сталкиваюсь впервые. Ночная делегация в аэропорту была началом, а дальше — гораздо больше, и весь мой дальнейший рассказ будет об этом. Об удивительной культуре гостеприимства, щедрости и заботы, которую мне повезло испытать в Узбекистане и которая произвела на меня куда более сильное впечатление, чем вся сложная церемониальность Японии и Китая.

Квартира Садо и Шохруха — в новостройке советского образца, на шестом этаже, двухкомнатная. Внутри — минимум мебели, зато много ковров и курпача[250]. На этой курпаче нам и предстоит спать, европейских кроватей здесь нет. В Узбекистане «кроватью» называют топчан — тот, на котором обедают в чайхане. Но чайхана будет завтра, а сейчас — отдых на курпаче, в комнате с кондиционером (сезон «чилля» закончился на прошлой неделе, но жара еще держится). То ли от этого кондиционера, то ли от курпачи у меня разыгралась аллергия, и я прокашлял весь остаток ночи. Уже совсем под утро джетлаг наконец пересилил кашель, и я провалился в сон.

Однако сон мой продлился недолго. «Подъем!» — скомандовал тоненький голосок у меня над ухом. Открыв один глаз, увидел перед собой шкета — думал, лет пяти, оказалось, семи — в шортах на пять размеров больше, чем нужно. Так ходили беспризорники в старых советских фильмах и гангста-рэперы в музыкальных видео 90‐х. Это Бихруз, племянник Шохруха. Он сирота. Его отец, старший брат Шохруха, умер не то от инфаркта, не то от инсульта два года назад. Мать повторно вышла замуж и фактически от него отказалась. До недавнего времени он жил в Самарканде у родителей Шохруха, а два месяца назад переехал в Ташкент: Садо и Шохрух решили его усыновить. По-русски он знает только призывы: «Подъем!» «Бежим!» «Поехали!» Выкрикивает их с пионерским задором и убеждением.

Шохрух по-русски тоже почти не говорит, только ожидаемое «нармална» и еще несколько слов, главное из которых — «попробуй». Невозможность полноценного общения он компенсирует тем, что все время чем-нибудь угощает. «Попробуй сашакя, сашакя». Что значит «сашакя»? Садо объясняет: «Саша-акя — это ты, Саша, this is how he is calling you». «Акя» — это брат. Все общение происходит через Садо, она переводит наши слова на узбекский, а слова Шохруха и Бихруза — на ту гремучую смесь ломаного русского с чуть менее ломаным английским, к которой мы привыкли за год жизни под одной крышей с Садокат. Казалось бы, так общаться невозможно. Но мы общаемся как ни в чем не бывало, шутим, смеемся и, кажется, прекрасно друг друга понимаем.

Утром после обильного завтрака («Попробуй, Саша-акя, самса, лепешка, дыня…») Ташкент начинается со спального района, где все одновременно и экзотично-непривычное, и до боли знакомое из советского детства: дома, подъезды, «Жигули»… По краям дороги стоят грузовики с арбузами и дынями из Хорезма. В желтых бочках — квас и айран. Попробуй айран, Саша-акя, Алла-апа, попробуй гужа. Я акя, а Алла — апа, сестра. По спальному району гулять приятно. Все новое, чистое и блестящее на солнце. Новостройки. А между ними лужок, где пасутся коровы. Хорошо, что он есть, этот лужок. И что все вывески — на умопомрачительной смеси русского с узбекским. И что человек в трениках и чуть ли не с беломориной в зубах протирает свою бежевую «пятерку» (точно такая же машина была и у нас в Москве, когда я был маленьким) под огромным щитом, на котором девушка в хиджабе рекламирует немецкий стиральный порошок. Органичное сочетание несочетаемых элементов почему-то радует глаз. Как и архитектура в центре города: помесь советского коробочного зодчества с восточным белокаменным великолепием. По широкой улице течет поток машин белого цвета. Почему все машины в Ташкенте белые? Потому что жара. Белый цвет отталкивает солнечные лучи. Но и он не помогает, особенно когда стоишь в пробке. Лучше передвигаться по городу на метро. Метро — красивое, чистое, не уступает московскому. Одна из достопримечательностей Ташкента. Я разглядываю других пассажиров. Женщины в традиционных платьях и косынках, а рядом с ними — бизнесвуман в офисном костюме из блейзера и мини-юбки. Тех, что в косынках, разглядывать интересней. Если в Китае женщины всегда выглядят много младше своих лет, то в Узбекистане наоборот. Смотришь на тетушку в летах и вдруг понимаешь, что она младше тебя. Не то чтобы я был юн, но все же… Почему так? Из-за одежды (косынки, длинные платья), из‐за золотых зубов или из‐за места, отведенного им в жизни? Ответ на такие вопросы всегда один: нет ничего скучней и глупей, чем белый турист, судящий обо всем со своей невысокой колокольни. Иностранец, наивно восторгающийся всем, что видит, смешон; но тот, кто, ничего толком не понимая, настроен на критику, нелеп вдвойне. Если выбирать из этих двух, я хотел бы быть восторженным идиотом, хоть это и не всегда получается. Впрочем, здесь-то, в этом городе, в этом метро, есть чем восхищаться. Например, тем, что здесь, в отличие от Нью-Йорка, старикам и женщинам с детьми всегда уступают место. Или самим видом метро — тоже разительный контраст с Нью-Йорком. Вот станция «Алишера Навои», украшенная фресками, барельефом со сценами из произведений классика. «О, это же Лейли и Меджнун!» — восклицаю я, гордясь своими неожиданными (для меня самого) познаниями. «Yes! — с готовностью подхватывает Садо. — А вот там „Садди Искандарий“, а там „Фархад и Ширин“!» «Кстати, а когда Навои жил?» — спрашиваю я, обнаруживая предел своих познаний. «С 1441‐го по 1501‐й, — с готовностью отвечает Садо. — Он был современником Амира Темура».

Амир Темур, он же Тамерлан, — основа всех основ, символ узбекского национального самосознания. В центре мы перво-наперво посетили музей Амира Темура, но он оказался закрыт. Тогда мы отдали должное памятнику Амиру Темуру, посидели в сквере его имени и уж потом с чистой совестью отправились осматривать другие достопримечательности. Заглянули в Музей искусств, побывали на выставке современного ташкентского художника Василия Луконина. Гуляли по одному из бесчисленных парков Ташкента с обязательной спортивно-развлекательной программой: тир, столы для пинг-понга, велопрокат. Постреляли в молоко, помахали ракетками, погоняли на великах. Бихруз всячески давал понять, что хочет играть с Соней, но Соня была неприступна: он ведь младше ее на год и ниже на три головы. Мелюзга, словом. «А ты заметила, Сонечка, что он в свои семь лет очень самостоятельный? Сегодня с утра это он сбегал в магазин за продуктами нам к завтраку. А в обед сам выбрал на базаре арбуз». Но Соня не впечатлена: тот арбуз был размером с Бихруза, и он, как ни пыхтел, не смог его унести, пришлось звать на помощь старших.

Вечером, когда спадает жара, город оживает. Всюду носятся маршрутки «шевроле дамас». Лихачи-таксисты гоняют так, что, кажется, авария неизбежна. И действительно, не успели мы проехать и километра, как наш таксист врезался в бок другой легковушки на перекрестке. Дальше — все как по нотам. Оба водителя выскакивают из машин, вокруг них быстро собирается толпа, и начинаются шумные разборки с участием всей улицы. Про нас, пассажиров такси, все моментально забыли, включая нашего водителя, и мы тихо слиняли, чтобы поймать другое такси. Лихач № 2 довез нас до шашлычной «Беш Панжа», где нас ждал дядя Вахит со всей своей многочисленной семьей. За ужином мы узнали, что он работает в национальной библиотеке реставратором древних рукописей, а его жена Диля — учительница математики. Она и выглядела как математичка — одна из тех, перед которыми я робел в младших классах. И я по навсегда оставшейся привычке начал робеть и заикаться, как школьник у доски, хотя, как я понял уже потом, эта строгая училка Диля — младше меня.

После ужина поехали в Ташкент-Сити, где были поющие фонтаны, народные гулянья и концерт на летней сцене под открытым воздухом. В какой-то момент очутились на площадке, оборудованной под спортзал, и стали состязаться, кто больше раз подтянется. Шохрух меня, конечно, заткнул за пояс. Но похлопал по плечу, чтобы я не унывал, и произнес утешительное «нармална». Дома в час ночи ели дыню (самую вкусную из всех, что я когда-либо пробовал), пили пиво с курутом и бренчали на гитаре. Эту гитару я по просьбе Садокат привез ей в подарок из Нью-Йорка. «Садо, что тебе привезти из Нью-Йорка?» — «You don’t have to bring anything… Or, actually, can you bring a guitar? I want to learn how to play»[251]. Сказано — сделано.

На следующий день Садо спланировала плотную туристическую программу: рынок «Чорсу», медресе Кукельдаш (со спонтанно-обязательным визитом в мастерскую резчика по дереву), мечеть Ходжи Ахрара Вали (нам с Соней запомнилась не столько сама мечеть-новодел, сколько вкусная хурма, которая росла там во дворике). Прогулка по старому городу (тем нескольким улицам, что от него остались). Затем — площадь Хаст-Имам, медресе Барак-хана и мечеть Тилла-шейха, где приятно пахло не стариной даже, а старостью, как когда-то в комнате у дедушки Исаака Марковича — сладковатый пыльно-ореховый запах, щемящее узнавание, вызволенное откуда-то из самых глубин детской памяти. После Хаст-Имама — перерыв на обед в любимом кафе Шохруха, где прямо перед тобой тянут и нарезают домашний лагман. Попробуй, Саша-акя, хасим, нарын, манты, самса, шорпа, тушенка. Тушенка? Нет, не походные консервы, а узбекское блюдо с русским названием (вроде грузинского «остри»), мясо с овощами в горшочке. Шохрух за все платит, и это мне совсем не нравится. Я хочу поучаствовать, мне неудобно. Я ведь знаю, что лишних денег у них нет. А по нашим американским меркам здесь все дешево. Но нет, Саша-акя, нет. Даже бутылку воды купить не дает, даже за такси заплатить. Для него это вопрос принципиальный, дело чести.

В такси мне всегда уступают переднее сиденье — видимо, как самому габаритному (пора на диету!). Я все еще побаиваюсь ковида и по больничной привычке, оказываясь в закрытом помещении нос к носу с незнакомыми людьми, надеваю маску. В такси не надеваю: там все окна открыты, полная продуваемость. Но вот мы проезжаем какие-то поля, начинает тянуть удобрениями. «Фу, как воняет!» — жалуется сидящая сзади Соня. И таксист, про которого я не подозревал, что он понимает по-русски, тотчас реагирует: закрывает окна, включает кондиционер. Я надеваю маску. И он снова моментально реагирует: выключает кондиционер и снова открывает все окна. Я мало что в этой жизни знаю наверняка, но тут могу сказать точно: такой доведенной до автоматизма деликатности и внимательности к пассажиру не встретишь ни у нью-йоркских таксистов, ни у московских, ни у парижских. Здесь же, в Узбекистане, видел не раз и не два. Хотя попадалось и другое, конечно. Один из немногих русскоговорящих таксистов начал с традиционного «Откуда будете?». И, вместо привычной Москвы услышав «Нью-Йорк», расхохотался от неожиданности: «Байденский, что ли?!» Хотелось ответить фразой из рассказа Драгунского «Не хуже вас, цирковых»: «Не, я мамочкин».

Вообще же русскоговорящих тут, кажется, сравнительно мало. Даже в Ташкенте. Или это так кажется после Алматы? Разница между Казахстаном и Узбекистаном огромна — настолько, насколько в принципе может быть между двумя соседними странами. Здесь люди и выглядят и ведут себя совершенно по-другому, гораздо консервативней. Алматы модный, а тут Восток-Восток. В какой-то момент мне пришло в голову, что, если вынести за скобки богатство истории и культуры, Узбекистан отличается от Казахстана, примерно как Гана от Нигерии. Нигерия — это экспансивность и обаятельное трикстерство, бешеный темп и адреналин, нефтяные деньги и гангстерская роскошь. Гана — куда скромнее, тише, консервативнее, набожнее и душевнее. Так же и тут — по первому, поверхностному впечатлению.

По-русски говорят мало, но во всех такси крутят странную попсу с текстами на ломаном русском. Тексты приблизительно такие: «Россия страна большой, девушка красивый, пацаны крутой». И Бихруз, который по-русски знает только свое «поехали» да «подъем», вдруг начинает подпевать — и поет на удивление чисто. Он вообще исключительно артистичен, этот Бихруз, хотя сперва это не очень заметно.

Вечером снова была детская программа: мы пошли в торговый центр, где один из этажей был отведен под игральный зал, и Соня с Бихрузом битый час резались в аэрохоккей. Вот еще что бросается в глаза в Ташкенте: количество детских площадок, аттракционов, игровых комнат… Все для детей. В Нью-Йорке ничего подобного нет и в помине. Кто бы мог подумать, что Ташкент окажется идеальным местом для отпуска с ребенком?

И еще: кто бы мог подумать, что наша Садо окажется таким первоклассным туроператором? Она как будто ничего и не планирует, все спонтанно, а получается насыщенная, идеально организованная программа. И я понимаю, что все тщательно спланировано и продумано, просто подается очень ненавязчиво: а хочешь, теперь пойдем туда-то? Вот еще одно сильнейшее впечатление: ее метаморфоза. То, как при смене контекста изменилось не только мое восприятие ее, но и она сама. Там, в Америке, она выглядела такой беспомощной и неприкаянной, что, если говорить начистоту, мне вообще было трудно представить ее в качестве чьей-то жены, матери, взрослого человека… А здесь она и ведет себя, и воспринимается совсем иначе — практичная, вписанная в жизнь, со всем справляется, обо всех заботится — даже чужого ребенка усыновила. При этом говорит, что хочет снова жить в Америке, и как ей объяснить, что здесь ей и ее семье будет в десять раз лучше? Конечно, ей виднее. Но со стороны ведь тоже что-то видно. Разница между Садо здесь и Садо там настолько бросается в глаза, что ответ на вопрос, где ей лучше жить, кажется интуитивно очевидным. Но может, интуиция тут как раз и подводит и все не так просто. Иначе как объяснить, что тысячи ее соотечественников год за годом едут на заработки в другие страны, где живут черт-те как, терпят унижения, годами не видят родных… Если бы дома все было хорошо, вряд ли бы ехали. Но… Поди пойми, что со стороны, что изнутри. Одно несомненно: Узбекистан ей к лицу, здесь она на своем месте, и нет ничего радостней, чем видеть ее в родной, естественной для нее среде. Впрочем, как заметила сама Садо, родной ее среды мы еще не видели. Ташкент — это Узбекистан-лайт. А вот завтра… Завтра мы отправимся в Ургут, точнее, в кишлак недалеко от Ургута, на самой границе с Таджикистаном. Поедем в гости к ее семье. И вот там уже все будет всерьез: ни электричества, ни канализации, одна курпача. Отец Садо уже распорядился, чтобы к нашему приезду зарезали барана.

* * *

На четвертый день путешествия Алла готова меня убить. Вместо нормального, человеческого отпуска (курортный люкс — пальмы, коктейли, пляж) я, как всегда, привез ее на очередной край света, где она уже три ночи спит на полу, на этой чертовой курпаче. Зато, говорю я, зато… Здесь такие фрукты, каких ты никогда в жизни не пробовала. О, дыни! А вишня? А персики? О!.. А спанье на полу? А сортирное очко вместо унитаза? О! Нам хорошо. Когда я сплю на полу, сильно храплю. Говорю Соне: «Это я так пою». Соня отвечает с присущим ей остроумием: «Пап, не надо мне петь храпесенку».

Что до фруктов, они тут и правда самые вкусные на свете. Да и вообще удивительно: с одной стороны, суперсовременный Ташкент-Сити, с другой — повозки, запряженные осликами, и коровы, пасущиеся между новостройками. Тут как бы и СССР, и Африка одновременно (понимаю, что у большинства русскоговорящих людей в жизни сначала случается Средняя Азия, а потом уже Африка, и второе где-то может напоминать им первое; у меня же в силу биографической специфики все наоборот). Вечером гуляли у Садо возле дома, и эта атмосфера neighborhood (вечер, все высыпают на улицу, раскочегаривают мангалы), a главное — этот особый, не поддающийся описанию сладковатый запах тропиков, дыма, чего-то строительнного и чего-то съестного так поразительно напомнил город Кейп-Кост, где я жил и работал двенадцать лет назад. И сейчас тоже напоминает, пока мы едем на машине из Ташкента в Самарканд. За окном мелькают яблоневые сады, виноградники, поля, где растут подсолнухи, кукуруза, хлопок. Край изобилия и плодородия. И я с удивлением думаю о том, что все это в гораздо большей степени напоминает Западную Африку, чем соседний степной Казахстан. Не только природа, но и эти палатки по краям дороги, женщины в чадрах, повозки с осликами, маршрутки «шевроле дамас» — приталенный вариант ганского «тро-тро» с рекламой или цитатой из Священного Писания на заднем стекле. Люди в замысловатых ярких нарядах, сидящие на земле в тени деревьев. Старшие дети, таскающие младших на спине. Словом, выезжая за пределы Ташкента, ты попадаешь из СССР сразу в Гану. Гана с советскими машинами и русскими вывесками. Впрочем, этих «лад», приветов из 80‐х, и в Африке много. Что же касается вывесок, они тут особого толка. Вольная орфография, взаимозаменяемость «а» и «о», обусловленная, кажется, не столько малограмотностью, сколько расхождениями между орфографическими нормами по-русски и по-узбекски: Тошкент, сомса, айрон, чойхона… Русско-узбекский суржик: «Продаются таврузы и дыни». Но самое примечательное — русские надписи латиницей, которую не так давно приняли в качестве официальной узбекской письменности. «Zamena masla», «Kontachnaya svarka». Так и я, бывает, пишу в телефон латиницей на скорую руку, когда нет времени переключить клавиатуру на русский шрифт. Но «zamena masla» — не предел, попадаются надписи еще страннее: «Zhalyuzi i телефоны». Или: «Ош, сомса, perashki». Словом, полная каша (не плов, но шавля!). И это, кстати сказать, тоже очень напоминает Гану — смешные вывески на смеси английского с чви. Возможно, житель Узбекистана, читая мои беспрестанные сравнения с Ганой, оскорбился бы — и зря. Гана для меня — до сих пор и навсегда одно из любимых мест на земле. Так что это комплимент, способ сказать: как я рад, что мы приехали и что смогли привезти сюда Соню. Главное сходство с Ганой — тот избыток человеческого тепла, заботы, искреннего радушия, которым нас окружили здесь Садо и ее семья. Вот что хотелось бы никогда не забыть.

Впрочем, соблазн сравнений всегда велик, и важно не слишком поддаваться ему, не увлекаться. Так мой друг Прашант, с которым я путешествовал по Эфиопии, во всем находил сходства с родной Индией и, полностью сосредоточившись на этих сходствах, кажется, пропустил саму Эфиопию. Было бы обидно. Тем более что я всю жизнь мечтал об этой части света. Африку исколесил вдоль и поперек, а здесь впервые, и эта новизна — часть Большого Ирана. Я как человек литературоцентричный уже много лет очарован Персией. В юности зачитывался их средневековой классикой (все эти рубаи, касыды и газели), а уже во взрослом возрасте — мощнейшей иранской прозой ХX века. Не знаю, доведется ли мне, русскому американцу, когда-нибудь побывать в самом Иране. Нынешняя геополитическая ситуация делает это фактически невозможным, и улучшений в обозримом будущем не предвидится. Но Узбекистан, который мелькает сейчас за окном машины, и Таджикистан, в который мы собираемся поехать завтра или послезавтра, — это не просто close enough, это и есть то самое. Архитектурное великолепие Самарканда и Бухары, Зеравшанская долина, Пенджикент, горная обитель и окруженный кипарисами мавзолей с голубым куполом, где находится гробница Рудаки. Раствориться в этом созерцательном счастье, все еще не веря до конца, что я здесь, но уже и не клюя на приманку сравнений с известным. Река Сырдарья. Странно, что все это было здесь и выглядело так всегда — и когда я советским школьником читал в учебниках про Сырдарью, про хлопкоробов и строительство коммунизма в Узбекской ССР. А настоящая Сырдарья продолжала течь, как текла испокон веков, помимо советской школьной программы и моих представлений обо всем этом, и хлопок назывался «пахта», а белый аист, гнездящийся на берегах Сырдарьи, назывался «лайлак».

Садо говорит: Сырдарья — самый бедный район Узбекистана, но тут — бахчи, самые лучшие таврузы и дыни. Отвесив поклон главной мечети Сырдарьинского района и пасущимся неподалеку верблюдам, едем дальше — в Дустлик, в Джизак. Посреди бескрайнего поля — автозаправка, туалет, крохотная, в одну комнату размером мечеть, а рядом — каркас огромного недостроенного здания, которое, кажется, не достроят уже никогда. Сюрреализм абсолютной пустоши, картина не то Де Кирико, не то Дали.

За Джизаком начинаются горы, у меня закладывает уши и бросает в сон. Пора сделать остановку. На обочине стоит человек и вращает в воздухе длинный шнурок для ключей — это значит, нас приглашают в чайхану. В Америке обедать в придорожной харчевне стал бы только безумец: омерзительный вкус плюс стопроцентная вероятность тяжелого отравления. Не то в Узбекистане. Тут, кажется, вся лучшая еда — в таких вот заведениях по краям шоссе. «Зона отдыха», то есть бензоколонка и столовка для дальнобойщиков. Так кажется издалека. Но на то он и новый, неизведанный мир, чтобы тут все было по-другому. Невзрачная столовка оказывается известным местом: по словам нашего водителя, тут готовят лучшую джизакскую самсу (или сомсу?). А джизакская — это вам не ташкентская и не самаркандская. Она огромна, размером с Сонину голову. Одной самсы на троих хватит. Водителю я верю, он мне сразу понравился. У него какая-то классическая, как на старых узбекских картинах, внешность и улыбка, странным образом напоминающая мне улыбку моего дорогого учителя Роберта Крили. Да и что может быть лучше, чем сидеть на топчане на открытом воздухе, на фоне джизакских гор, пить зеленый чай из пиал, есть эту гигантскую самсу (телефон исправил на «Самсунг», но зря, пластмассовый мир не победил, тут по крайней мере), слушать, как один из других посетителей щиплет струны рубаба. Отара овец на дальнем склоне горы похожа отсюда на зерна черного тмина, которыми посыпают самсу (сомсу?).

3

Дом, в котором живут родители и братья Садо, — длинная одноэтажная постройка, состоящая из отдельных, не сообщающихся друг с другом комнат, двери которых выходят во внутренний двор. Постройка буквой «П» с трех сторон огибает этот двор, а четвертую сторону периметра составляет кукурузное поле. Весь комплекс находится на ступенчатом возвышении и имеет прямоугольную форму (традиционная зеравшанская архитектура). Длинная сторона треугольника — спальни, гостиная и кухня. Прохладные просторные комнаты, выстланные коврами, стены, занавешенные красивыми шторами, в углу — сложенная в стопку курпача, под потолком — хрустальная люстра. И — полное отсутствие мебели, за исключением гостиной, где как бы для проформы стоит советская стенка с сервантом. В одном углу двора установлен топчан для приема пищи и отдыха, в противоположном углу — тандыр для хлеба и турник, на котором упражняются младшие братья Садо: Аблайор и Солижан. В третьем углу — небольшой цветник, а в четвертом — умывальник и сортир. Все вычищено до блеска, даже очко, которая Соня нарекла зловещим «the hole», выложено нарядной плиткой, как в хаммаме. В этом доме всегда людно, как в караван-сарае, приходят родственники, соседи, на топчане день-деньской сидят гости, пьют чай. «Но иностранцев у нас еще не было, — говорит Садо. — My dad is very proud, he told the whole village that we have guests from America»[252]. Отца Садо зовут Гайрат («Зови меня Гарик»). У него смуглая кожа, зеленые глаза и огромный живот. Гайрат — шумный, праздничный, всегда готовый расхохотаться. «Саша! Ты мне спас дочь! Теперь ты мой гость. Будешь тут месяц. Может, два. Неделю? Одна неделю? Не пускаю, ха-ха-ха, не пускаю!» Мать Садо, Гульчахра, куда сдержанней. Она хозяйка и, как многие женщины в Узбекистане, выглядит значительно старше своего возраста. Еще есть Махмарасул («Можно просто Миша»). Младший брат отца. Ему тридцать шесть, и он тоже выглядит старше своих лет, тоже золотая улыбка. Все они производят симпатичное впечатление, но Миша как-то особенно обаятелен, контактен. У него две дочери, Зарина и Рокшана. Старшей, Зарине, семь лет, она «болеет». По-видимому, что-то вроде муковисцидоза. До недавнего времени она жила в санатории для детей с врожденными пороками. Она сильно отстает в физическом развитии, а относятся к ней так, как если бы отставала в умственном. Недостаток внимания и любви она компенсирует какой-то младенческой доверчивостью к чужим — бежит к нам, незнакомым людям, через весь двор, обнимает, просится на ручки.

Завтра нам будут показывать кишлак, нас — кишлаку. Все соседи один за другим будут звать нас на плов, угощать фруктами из своего сада и просить, чтобы мы сфотографировались с ними на память. Соне даже дадут подоить корову и нальют ей парного молока. «Ну, как дойка, Сонь? — Disgusting!» В результате кишлак обогатится сотней селфи с иностранцами, а мы после всей этой усиленной кормежки заметно прибавим в весе. Но кишлакские смотрины — это завтра; сегодня же нас везут в Ургут, а оттуда — в горы. «В Таджикистан съездим? Тут рукой подать». Пенджикент, гробница Рудаки. Мистический сад Чор-чинор, где в волшебном зеркале родника отражается Мекка и где внутри ствола тысячелетнего платана (1163 года, если быть точным!) выдолблена келья, некогда служившая классной комнатой для деревенской школы.

Ургут — невероятно колоритный горный городок, с петляющими улочками, лавками, шашлычными, тандырными, рынком. Здесь, говорят нам, самый вкусный шашлык, самые вкусные лепешки… и самые красивые горы. В горы и едем. Чем-то напоминает Корсику. Синдром путешественника со стажем: все всегда должно напоминать что-то еще — из уже виденного. Как будто иначе и невозможно воспринимать то, что видишь сейчас. Только по аналогии с тем, что видел раньше. Как тебе Эфиопия? Похожа на Индию. А Индия как? Похожа на Гану. Вот и здешние красоты непременно должны быть встроены в бесконечный ряд сравнений, в эту стройную и бессодержательную картину мира. Нет, не должны. Поменьше сравнений, метафор. Представь себе, что нигде раньше не был, даже у себя дома; что только что родился и не с чем сравнивать, — что тогда? До этого философского камня, которым выложен вход в суфийскую обитель, мне далеко, к этому чистому созерцанию можно только стремиться. Хорошо, пусть пока будут метафоры и сравнения одних туристических впечатлений с другими, раз уж без этого никак не обойтись. Сравнивай, но помни: Узбекистан — такой, какой он есть, безотносительно и Корсики, и Африки, и СССР. Да и где еще ты видел горную обитель вроде той, куда тебя сейчас привезли? Она как будто затем и построена, чтобы тебе не с чем было ее сравнивать. Чтобы ты развел руками: невиданные красоты. И хозяева, заботливо подливая тебе в пиалу зеленый чай или фанту, одобрительно кивнули в ответ: нармална. Эта святая обитель в горах — место паломничества, двести лет назад здесь кончил свои дни какой-то важный имам или муфтий. А еще раньше в этих горах, по преданию, странствовала сестра пророка Мухаммеда. Однажды на нее напали разбойники. Пророк, находившийся за три тысячи фарсахов отсюда, бросил башмак, чтобы защитить сестру от нечестивцев. Башмак угодил атаману в темя, и шайка в страхе разбежалась. Вот это углубление в скале — след от башмака пророка. Сейчас здесь находятся мечеть и склеп с мощами имама, а рядом — караван-сарай в сени чинар и вишен, где любит отдыхать многочисленная семья Садокат.

Сегодня празднуют сразу два события: наш приезд и покупку нового автомобиля кем-то из родственников. По слухам, за автомобиль было уплачено ни много ни мало 55 тысяч долларов. «Все, что переплатили при покупке, сэкономим на топливе». В Узбекистане бóльшая часть машин — на метане. Взрывоопасно, зато дешево. «Все, что сэкономим на метане, потратим на прием гостей», — мысленно добавляю я. С таким экстремальным гостеприимством я и правда никогда не сталкивался. Соня, простая душа, уже успела похвалить накидку, которую сшила мать Садо, и что-то из украшений — и ей тотчас подарили понравившиеся ей предметы. «Сонечка, пожалуйста, пока мы тут, ничего больше не хвали, хорошо?» А сейчас не успели мы приехать в эту обитель, как нам уже несут подносы с яствами, как в какой-нибудь сказке из «Тысячи и одной ночи». Фрукты, лепешки, дамляма из только что зарезанного барана. Падишахский дастархан в райском саду, где журчание ручья и шелест листвы услаждают слух отяжелевших гостей. Пора встряхнуться, пойти прогуляться. И хозяева, точно угадав наше желание, предлагают прогулку и назначают нам в проводники Аблайора, с энтузиазмом демонстрирующего недюжинное владение английским. Мы взбираемся в гору по тропе, которой когда-то гуляли здешние суфии или знатоки калама, философы-перипатетики. Для их ученых диспутов здесь даже соорудили беседки. Каждые 20 метров восхождения можно сесть-отдохнуть-обсудить тафсир[253]. Но наша задача — не экзегетика Ибн Рушда или аль-Газали, а небольшая кардиотренировка после чрезмерно обильной трапезы. И потому мы обходим стороной беседки и устремляемся ввысь, где виднеются саманные постройки горного кишлака и виноградники, орошаемые талой водой снежников, и под ногами — пушистый дикий миндаль.

Вечером перед нами снова ставят еду, но, прочитав в наших глазах неподдельный ужас, деликатно убирают ее и так же деликатно подсаживаются ко мне с вопросом: им очень неловко спрашивать, но, может быть, я не буду сильно возражать, если обратятся ко мне за медицинской консультацией. Дело в том, что одна их родственница, тетя Зухра, несколько месяцев назад заболела. Они были у врача в Самарканде, ей делали какие-то тесты, они не очень понимают, что к чему, но у них есть выписка — может, я им мог бы разъяснить? Я соглашаюсь, и через сорок минут ко мне из соседнего кишлака привозят саму пациентку со всеми результатами обследования. У Зухры — рак носоглотки, в Самарканде ей прописали химию, фтороурацил и больше ничего. «Нет, — говорю я, — так это не лечится». И меня тут же соединяют с лечащим врачом в Самарканде. Я выкладываю ему свои соображения: нужна лучевая до 70 грей, плюс цисплатин и фтороурацил. Он выслушивает меня, соглашается, задает вопросы. «Но понимаете, у нас в стране лучевая терапия есть только в Ташкенте, в одном центре. У них там кобальт-60? Вы считаете, необходимо ее туда направить?» Удивительно. Когда ты гуляешь по современнейшему Ташкент-Сити, тебе не приходит в голову, что лечение онкологических заболеваний здесь может находиться на более низком уровне, чем во многих африканских странах. Теперь понятнее, почему соотечественники Садо так рвутся в Америку, в Россию. Вспоминаю историю Солижана, младшего брата Садо, лишившегося глаза по вине здешних хирургов. Все непросто.

* * *

Гитара, которую я привез в подарок Садо, поехала с нами в кишлак. Оказалось, что во всем доме, да и во всем кишлаке, на гитаре никто не играет. Однако все были страшно воодушевлены, и каждое утро было слышно, как кто-то из домашних тренькает, теребит струны. Сам я играю из рук вон плохо, но тут я со своими тремя дворовыми аккордами неожиданно оказался нарасхват. Заезжий музыкант, массовик-затейник. По вечерам Гайрат и Миша совали мне инструмент, и вкрадчивое «Саша-акя, гитара?» звучало так, как если бы они говорили «Пой, Бояне». На второй и третий вечер на мой концерт собралась, казалось, вся махалла. Я брал ля минор, и они как по команде доставали айфоны — записывать выступление на видео. Я пел, что и как умею, прекрасно понимая, что они, вероятно, ни одной из этих песен раньше не слышали. Но так как угадать их предпочтения я не мог, а мастерство мое, как уже было сказано, оставляет желать лучшего, я решил держаться своего привычного репертуара: Федоров, Чистяков, Лагутенко, БГ и проч. Слушали внимательно, между песнями хлопали. Может, во мне пропадает рок-звезда? Наконец Миша не выдержал: «Саша-акя, а вот такую песню знаешь?» Показал ютубовское видео, где кто-то златозубый исполняет песню «Доля воровская» в узбекском переводе. «А „Любэ“, „Любэ“? — встрепенулся Гайрат. — Про берез?» Нет, друзья, этих песен я не знаю.

Другое излюбленное вечернее времяпрепровождение — футбол. На краю поселка, в пяти минутах езды от дома Садо, есть футбольное поле. Местные мальчишки гоняют мяч днем и ночью; когда ни придешь, здесь всегда кто-то тренируется. Играют босиком, и на весь поселок слышатся их возгласы по-русски: «давай!», «дальше!», «рука!»; остальное — по-узбекски. «Саша-акя, играешь с нами в футбол?» Куда мне, упитанному, малоподвижному человеку средних лет, тягаться с этими пацанами? В последний раз я играл в футбол почти тридцать лет назад. Но отказываться нельзя. «Сыграю, конечно!» Опозорюсь на весь Ургут. Через пять минут после начала матча пот уже течет с меня ручьями, и все знают, что я мазила, но… продолжают пасовать, и… не может быть!.. я забиваю гол. Через некоторое время забиваю второй. И только тут до меня доходит, что мне поддаются — причем поддаются искусно, так чтобы я этого не заметил. Гостеприимство проявляется во всем, даже в этом.

Ночью Соня отважилась воспользоваться «the hole» и в процессе уронила туда босоножку, о чем незамедлительно сообщила нам с Алкой. «Утром разберемся», — пробормотали мы сквозь сон. А наутро выяснилось, что утерянная босоножка снова стоит у входа в комнату. Оказалось, Соня поведала о своих злоключениях не только нам, но и Садо. В результате Гайрат полез в выгребную яму, выловил оттуда босоножку и потом два часа отмывал ее шампунем. Заодно почистил обувь и нам с Алкой. И что прикажешь со всем этим делать, как благодарить?

На завтрак нас накормили невероятным пловом, который уже успела приготовить Гульчахра (когда же они все встали?). Миша продемонстрировал, как правильно есть плов руками, захватывая щепоть риса и спрессовывая ее о край тарелки. «Кстати, Саша, видишь этот тарелка для плов? — спросил Гайрат. — Нравится такой, да? Я вам купил восемь такой тарелка». Восемь?! «Да, восемь тарелка. Берешь в Нью-Йорк, нормально?»

* * *

История Самарканда начинается чуть ли не с VIII века до нашей эры, когда он служил столицей зороастрийской Согдианы, но от этого периода ничего не осталось, кроме каких-то монет и утвари. Кажется, самым древним из всего, что мы видели в Узбекистане, была крепость Александра Македонского в городе Нурата, куда мы заезжали по дороге в Бухару. Нурата находится в Навоийской области, названной в честь классика узбекской поэзии. А одно из главных произведений Алишера Навои посвящено Александру Македонскому («Стена Искандара»). Так что все вроде бы сходится. Но сама крепость посреди захолустного ПГТ выглядит странновато. Рядом — забор с надписью «I love Sport» (возможно, Александр-Искандар одобрил бы). Развалины древней крепости расположены на вершине холма и больше похожи на курган. Камни, отшлифованные тысячелетним забвением. Так ведь и с большинством античных руин: уже приходится принимать на веру, что это — останки сооружения, воздвигнутого когда-то людьми, а не случайные природные образования или гигантский муравейник. Главные зодчие планеты, как известно, не люди, а именно муравьи.

Но вернемся к Самарканду. В 875 году он ненадолго становится столицей персидского государства Саманидов. В X веке географ и путешественник Ибн Хаукаль пишет о самаркандцах: «Жители города считаются красивыми и отличаются чрезмерностью в щедрости, в чем они превосходят большинство городов Хорасана, так что и это истощило их средства. Самарканд — средоточие утонченных людей Мавераннахра…» И в XXI веке мои наблюдения точь-в-точь совпадают с заметками средневекового географа, и я тоже пишу о невероятной щедрости самаркандцев, Садокат и ее семьи, об их искренней доброжелательности и утонченной обходительности, об интеллигентности, никак не связанной с уровнем образования. Понимаю, что я вижу лишь одну сторону их жизни; что есть и другие, не столь приглядные и приятные, которых я, будучи гостем и к тому же мужчиной, не испытаю. Но моя речь — благодарность. Я путешественник из той части света, где про Узбекистан знают только, что это «one of the stans», дремучее место где-то на краю земли. Кроме того, я уроженец той части света, где узбек — безъязыкий гастарбайтер, которого можно вообще не замечать. «Ты из Москвы, Саша-акя? — спрашивает Миша. И с гордостью продолжает: — А я там был! Москва, Питер работал, еще Оренбург работал…»

В городском парке гуляет шумная компания подростков; половина из них — узбеки, другая половина — русские, видимо из тех, кто здесь родился. Для этой половины, не владеющей узбекским (хотя могли бы и выучить), вторая половина компании любезно переходит на русский. Возможно, кто-то из них, как художник Василий Луконин, с любовью и пониманием запечатлеет жизнь в родном Узбекистане. Я же, путешественник из другой части света, могу лишь поверхностно свидетельствовать о красоте. О чуде света под названием Регистан, о многократных, как эхо, айванах и зефирных куполах, о высоких стрельчатых арках и сводчатых потолках, похожих изнутри на покрытые синей глазурью пчелиные соты. О барсе с солнцем на спине на портале медресе Шердор и об орнаменте, напоминающем «Звездную ночь» Ван Гога, на стене обсерватории Улугбека. О зиаратхане и чилляхане[254]. О минаретах, решетчатых окнах и знаменитых самаркандских дверях, которые режут несколько поколений ремесленников, о поливном изразце и лепных рельефах, о майолике и терракоте, о резных панелях из глиногипса, который здесь называют «ганч», об этих бездонных геометрических орнаментах — предтечах эшеровских фракталов. О садах Тамерлана, усаженных подстриженными, как пудель к выставке, кипарисами. О рыжих холмах, поперченных темной флорой полупустыни. О мавзолеях с гробницами соратников, сыновей и внуков Амира Темура (Амир Темур и его команда), чьи даты правления Садо заставляли зубрить на уроках истории. О руинах Куксарая[255], о мечети Биби-Ханым, о ханаке[256] Улугбека, о медресе Тилля-Кари, о городище Афрасиаб и о городе мертвых Шахи-Зинда[257], о сардобе[258] пророка Даниила, о фисташковом дереве и священном роднике, о комплексе Кусама ибн Аббаса и о только что возведенном мавзолее Ислама Каримова по соседству с еврейским кладбищем. О Сиабском базаре, куда Соня довезла нас на велорикше (после чего рассказывала всем, что «водила в Самарканде машину»). О больших гонках на этих прокатных велорикшах — от мавзолея Рухабад до мавзолея Гур-Эмир и мечети Аксарай. Команда № 1 — Соня, Алка, Садокат, Шохрух и я; команда № 2 — Солижан, Аблайор и Миша. О мантах, которые лепили Гульчахра с Соней, пока Гайрат с Мишей жарили люля. О шахматных и шашечных турнирах на топчане. О вечерних посиделках у них во дворе, когда, несмотря на отсутствие общего языка, за все время не возникло ни одной неловкой паузы. Об их щедрости, гостеприимстве, доброте. О красоте, которой я, объездивший весь свет, никогда не видел и не представлял.

* * *

После Самарканда мы собирались ехать в Душанбе, Миша звонил накануне какому-то Роме (Рахмон? Ромохун? Рустамжон?) и обо всем договорился. «Это наши друзья, они для нас в Душанбе праздник ждет!» Но наутро выяснилось, что у Сони отравление и таджикский праздник отменился. Ничего серьезного, вроде бы просто несварение желудка, но лучше Соне сегодня посидеть дома, поиграть с Мишиными дочерьми. Алка сказала, что тоже останется.

— Тогда пусть девочки — дома, а ты — на юг, Шахрисабз, Кашкадарья, — предложил Миша.

— Это далеко?

— Можно далеко, можно Сурхандарья, Термез. Граница с Афганистаном.

— Не знаю, может, лучше не надо так далеко уезжать? Вдруг Соньке хуже станет? Может, мне тоже дома остаться?

— Ну нет, — вмешалась Алка, — это уже чересчур. В конце концов, мы не затем приехали, чтобы всей семьей дома тут сидеть. Поезжай с ребятами. Я за Соней присмотрю.

— И я присмотрю, — подхватил Миша.

— А ты разве не поедешь?

— Сегодня не могу, дела дома есть. Ты едешь Шохрух, Солижан едешь. И Коля, наш друг. Он ваш водитель.

— Коля?

— Да, Коля. Камал.

— Камал?

— Да, Камал. Коля.

По-русски Камал не говорит, зато уважает русскую музыку, особенно блатняк. Любимая группа — «Бутырка». Слушаем всю дорогу. «А для вас я никто, как и вы для меня. Я плюю на закон, вы меня — в лагеря…» «Владимирский централ» тоже в почете. Как и уже упомянутая «Доля воровская». Когда все это крутят шоферюги на Северном Урале, диссонанса не возникает. Но когда слышишь это в узбекском кишлаке, где и по-русски-то никто не говорит… Не говорят, но про «долю воровскую» и «судья, давай скорей, да я в тайгу поехал» понимают. Видимо, есть многое на свете, друг Горацио, чего я не знаю о наших хозяевах… Или нет? Во всяком случае, вид у этого Камала-Коли вполне соответствующий его музыкальным предпочтениям. Пузатый человек в трениках и в майке, надушенный советским одеколоном, криво улыбающийся фиксатой улыбкой. Само собой, водитель-ас. Несется по горному серпантину на бешеной скорости, подрезает и обгоняет по встречной. Я стараюсь отвлечься от его лихачества, равно как и от специфического музыкального аккомпанемента. Стараюсь сосредоточиться на заоконных красотах. Горные хребты Памиро-Алая. Старинный арочный мост через Кашкадарью. По краям дороги плетутся вьючные ослы, мелькают тандырные и базар, где торгуют исключительно курутом. Сто сортов курута. Любишь курут, Саша-акя? Купим на обратном пути. Машины, которые мы обгоняем по встречной, — это привет из далекого детства. Весь диапазон позднесоветской автомобильной продукции, от КамАЗов до «Москвичей», «Жигулей», «Волг» и даже «Запорожцев». Не удивлюсь, если увижу на этой дороге «Победу». «Едем, едем, с гаража угнав папину „Победу“» — это мы тоже прослушали. А ведь в моем детстве «Побед» было еще довольно много. Люди моего поколения — это те, кто безошибочно определяет модель «Жигули», мигом отличит «шестерку» от «тройки», «пятерку» от «семерки», «однушку» от «одиннадцатой».

Камал ведет машину как Джеймс Бонд, ему все нипочем. Но когда впереди показывается стадо коров, намеревающееся перейти дорогу, он сбрасывает скорость почти до нуля. Вслед за коровами появляется и мальчик-пастух. Камал подзывает его, о чем-то спрашивает — видимо, как проехать к Аксараю или где найти хорошую чайхану. Тот небрежно пожимает плечами. Тогда Камал съезжает на обочину, останавливает машину, выключает двигатель. Со свирепым видом приказывает мальчишке подойти к водительскому окну. Поклониться старшему и пожать ему руку. Нечего тут грубить, понял? Мальчишка повинуется. И удовлетворенный Камал заводит мотор, так и не получив ответа на свой вопрос. «А для вас я никто-о…»

Шахрисабз — город, существующий, как и Самарканд, с VIII века до нашей эры, то есть со времен Согдианы и Бактрии. Древнее название города — Кеш. В эпоху Ахеменидов это был центр зороастризма и один из главных городов согдийской сатрапии. При Александре Македонском он считался цитаделью эллинистической культуры, позже был частью Кушанской империи, поочередно принадлежал государствам неведомых хионитов, кидаритов и эфталитов. Словом, переходящее знамя, гордость нескольких наций, канувших в небытие две тысячи лет назад. Однако настоящую славу Шахрисабзу принес основатель династии Тимуридов, родившийся здесь в 1336 году. С XIV века и до наших дней историческое значение города умещается в одной фразе: Шахрисабз — родина Амира Темура. Эта фраза была единственным, что я услышал от гида, которого Камал с Солижаном наняли на подъезде к городу. Может, это был и не гид вовсе, а просто продавец туристических брошюр? Во всяком случае, он с важным видом сел к нам в машину, принял деньги, которые всучил ему Камал (мои попытки заплатить были, как всегда, отвергнуты), доехал с нами к Аксараю и там препоручил своему коллеге, у которого в руках были такие же брошюрки. Толку от этих guidebooks было мало, так как все они были на узбекском языке. Да и сами эти экскурсоводы говорили почти исключительно по-узбекски. Солижан честно старался переводить на английский, но то ли его английского не хватало для адекватного перевода, то ли и переводить-то было нечего… Как бы то ни было, дальше фразы «Шахрисабз — родина Амира Темура» дело не пошло. Все же гид номер два был несколько многословней, чем его предшественник. Водя нас по огромному архитектурному комплексу, он, по крайней мере, сообщал названия построек. Выкрикивал их, как выкрикивает пункт назначения водитель маршрутки в любезной моему сердцу Гане. «Аксарай, Аксарай, Аксарай!» Дорут-Тиловат! Дорус-Сиадат! В общем, этого достаточно. Остальное можно погуглить, ловит тут хорошо, 5G. Гугл-акя подсказывает, что мемориальный комплекс Дорут-Тиловат включает в себя мавзолей, где захоронен отец Амира Темура, а в Дорус-Сиадате находится склеп самого Темура (однако мощи Тамерлана давно уже покоятся не здесь, а в мавзолее Гур-Эмир в Самарканде). Но есть источники и помимо гугла. Есть музей с экспонатами разных эпох. Согдианские монеты и сосуды, кольчуга и дубулга[259] времен Тимуридов и даже шатрандж, в который так любил играть Амир Темур. В какой-то момент наступает пресыщение: сколько можно разглядывать древние монеты, если ты не нумизмат? Сколько кувшинов и амфор? Нашему экскурсоводу все по фигу. Он ходит за мной по пятам, ничего не объясняя, и смотрит куда-то в потолок. Как будто он не экскурсовод, а охранник. Зато Камал дотошен. Он не знает ничего про историю, не знает, что нужно делать в музеях, но зато знает про гостеприимство, которое должно проявляться во всем. Знает, что я почетный гость его друзей и что мне вся эта древняя рухлядь интересна. Стало быть, его задача — водить меня по музеям, чтобы мне было приятно. И когда я, подуставший от засилья согдийских амфор, предлагаю закончить осмотр музейной коллекции и перейти к следующему пункту культурной программы, он отвечает ласковым, но настойчивым отказом: нет-нет, в этом музее есть еще три комнаты, которых мы не видели, их обязательно нужно посмотреть.

В отличие от Регистана здесь ничего не отреставрировано, и это производит даже более сильное впечатление. Облупившаяся глазурь куполов и айванов. Первозданная древность. Крепостная стена из булкообразных сырцовых кирпичей, сооруженная еще в эпоху Ахеменидов, как бы сливается с горным рельефом, естественным образом перетекает в него. Огромная территория между полуразрушенными памятниками усажена елками и застроенна павильонами в стиле советского дома отдыха. Эта стилистическая несовместимость — первое, что бросается в глаза. С одной стороны, голубые и песочные купола, точь-в-точь как на картинках из книжки «Сказки Пушкина», которая была у меня в детстве. Шамаханская царица и царь Салтан. Фонтаны, сады, усаженные душистым райхоном; геометрические узоры глазурованных стен повторяются цветочной мозаикой клумб. Бородатые старцы в тюбетейках, спорящие о чем-то в тени чинары, точно средневековые ученые-богословы. А с другой стороны, это архитектура советских пансионатов и памятник Тамерлану в лучших традициях соцреализма. В одной из мечетей мои попутчики опускаются на колени, и Камал произносит длинную молитву, а остальные поворачивают ладони кверху, как принято во время дуа, и делают ополаскивающий жест.

По дороге от Шахрисабза на юг («Едем в Термез, это почти Афганистан!») нас тормозят на КПП. Из громкоговорителя слышится произнесенная с сильным акцентом русская фраза «патрульная автомашина». Оказывается, нашу машину давно разыскивают. Лицо Камала выражает явное неудовольствие, но не панику. Ворчит что-то вроде «Сейчас разберемся». Берет мобильник, звонит какому-то родственнику на высоком посту. Не дозванивается. Выходит из машины и неспешным шагом направляется к патрульной будке. Навстречу ему выходит человек в хаки, с автоматом наперевес. Камал что-то ему объясняет. Оборачивается к нам и машет Солижану, чтобы тот подошел. Солижан бежит к будке. Через несколько минут возвращается и обращается ко мне. «You know, what happened is previous car owner did not pay the fines. He owes some money. Well, it’s five million soms. Do you have it?»[260] Порядка пятисот долларов. У меня таких денег с собой нет. На нет и суда нет. Солижан садится в машину, а Камал продолжает переговоры у окошка патрульной будки, потом куда-то уходит в сопровождении человека с автоматом. Проходит еще полчаса. И вот эти двое, Камал и солдат, возвращаются, но теперь — совсем другое. Теперь они громко смеются, солдат похлопывает Камала по плечу, предлагает ему сигарету. Но отпускать не отпускает. Закуривают, шутят с девицей, сидящей в патрульной будке (надо полагать, кассирша). Тем временем на скале рядом с проезжей частью как ни в чем не бывало пасутся коровы-верхолазы. Потом к будке вызываются пассажиры машины — все, кроме меня. Шохрух и Солижан теперь тоже стоят возле будки с Камалом, солдатом и девицей. Что-то обсуждают, смеются. О чем и как они там договариваются? Мне невдомек. Все переговоры здесь должны быть неспешными. Это я заметил уже вчера, когда Миша торговался о цене велорикши. Но тут мы сидим уже больше часа, а они все смеются у будки.

Наконец что-то сдвинулось с места. Камал дает отмашку, кричит по-узбекски, я понимаю только одно слово — «командир» («камандэр»), и нас отпускают. Что это было? Мне никто не объясняет, и я не лезу с расспросами. Отмечаю только, что все трое в превосходном настроении. Говорят: «Это надо отпраздновать». И мы едем обедать в тандырную на склоне одной из гор Гиссарского хребта, и я отмечаю, что уже немножко знаю обряд: сначала на столе появляются чай и хлеб. Две лепешки. Нижняя кладется в середину стола, а верхняя разламывается на куски, которые разбрасываются по всему столу. После лепешки приносят ачичук и сузьму[261]. А затем уже — главное блюдо. Оно ставится в центр стола. И уже когда все более или менее сыты, обязательно заказывается добавка, которую съесть — выше человеческих сил. В конце трапезы — тот же ополаскивающий жест руками, заменяющий молитву после еды. Весь несъеденный хлеб собирается в пакет и уносится с собой. «Мусульман хлеб не оставлят».

После обеда мне показали тандыр: кувшинообразная печь, выстланная хвойными ветками, куда закладывается по три барана зараз. Потом мы заехали на рынок, где продавались сто пятьдесят сортов курута. По пути обратно в Самарканд заехали туда, где снимались «Апачи» и «Ульзана» — культовые гэдээровские фильмы про индейцев по мотивам Фенимора Купера. Сфотографировались на фоне плаката с Гойко Митичем в роли Чингачгука. Взобрались на вершину холма, а там — качели и ларек с сувенирами. У меня получился смешной фотоснимок: Камал на детских качелях. Треники, пузо, суровое лицо поклонника группы «Бутырка».

* * *

В благословенную пятницу, когда всем мусульманам полагается идти в мечеть, мы с Аллой, Мишей, Камалом и Шохрухом совершили паломничество в Бухару. Собственно, паломничеством это назвал мой бишкекский друг Муса. Когда я написал ему в мессенджере, что мы собираемся в Бухару, он пересказал старую байку о бухарцах, совершивших хадж. Увидев их, местные арабы удивились: «Зачем вам Мекка? Вы же из Бухары, лучшего города на свете, это мы к вам должны ездить!» В довесок прислал четверостишие:

Агар он турки шерозӣ ба даст


орад дили моро,


Ба холи ҳиндуяш бахшам


Самарқанду Бухороро.

И пояснение: «Хрестоматийная газель Хафиза про то, что он отдал бы Самарканд с Бухарой в придачу за право нарисовать на лбу ширазской тюрчанки индийскую точку — знак замужней женщины».

Я в долгу не остался: откопал в гугле прочитанные когда-то в юности стихи Рудаки. Отправил Мусе: «Лишь ветерок из Бухары ко мне примчится снова — жасмина запах оживет и мускуса ночного…»[262] И приписку: «Гляди, мы тож не дураки: в пути читаем Рудаки!» Однако по части остроумных дву- и четверостиший Мусу не переплюнуть: он мастер «порошков», сочиняет их, что Хафиз с Хайямом — свои хрестоматийные бейты.

Теперь, когда все это великолепие рядом, хочется освежить в памяти классическую персидскую поэзию, перечитать Руми, Саади, Хосрова. Когда-то я и «Шахнаме» осилил. Но сейчас в ушах совсем другое. «Едем, едем в соседнее село…» У Миши с Камалом один плейлист на двоих. Миша сегодня — штурман и диджей в одном лице. Интересно, сколько лет они дружат, эти двое? Всю жизнь? Наблюдая за ними, я, хоть и мало что понимаю, вижу какую-то абсолютную слаженность людей, раз и навсегда решивших, что они заодно. Ничто не ставится под сомнение, и все беседы расслабленны, говорят то много, то мало, как бы продолжая один вечный разговор. Миша придерживает руль, пока Камал что-то проверяет в телефоне, все выверенно и непринужденно, как бывает у людей, которые уже много лет вместе и за это время (а может быть, и сразу) достигли как бы негласного соглашения во всем. Я сижу на заднем сиденье — между Алкой и Шохрухом. Шохрух пялится в телефон, и в какой-то момент мне становится видно, чем он там занимается: учит русский через «Дуолинго». Забавно: весь мир пользуется «Дуолинго», все мы учимся общаться друг с другом через одну и ту же программу и в итоге все сможем сказать одну и ту же чепуху про фиолетовых слонов.

Паломничество не паломничество, а расстояние приличное. Пять часов на машине, если без остановок. Соня ехать отказалась. Сказала, что останется в деревне — играть с Садокат и Мишиными дочками. Ей в деревне хорошо. Она уже оправилась после отравления и готова бегать-прыгать с Рокшаной и Зариной. За последние несколько дней она тут вполне освоилась, привыкла спать на курпаче и есть на топчане, а главное — (предмет гордости!) научилась самостоятельно пользоваться «the hole». Так что за нее можно не волноваться. «Я не за тебя, Сонечка, я за Гайрата с Гульчахрой волнуюсь! Не хочу, чтобы они опять вылавливали твои шлепанцы из выгребной ямы». — «Папа! Это же было давно. Три дня назад. А сейчас я уже все умею!» Садо подтвердила: все под контролем, у нее уже и план на день есть. Поведет Соню и Мишиных девочек в самаркандский планетарий. Ну, раз так…

Первая остановка — город Гиждуван, родина Абдул-Халика, знаменитого муршида, жившего в конце XI — начале XII века, основоположника суфийской системы «скрытого зикра» и «одиннадцати принципов тариката». Здесь находится его гробница, а рядом — двухайванное медресе Улугбека с внутренней мечетью и дарсканой. Другая достопримечательность Гиждувана — одна из самых известных гончарных мастерских в Узбекистане. Хозяин, гончар в седьмом колене, в совершенстве говорящий по-русски и по-английски, издалека заприметив заморских гостей, предлагает спонтанную экскурсию, подробно рассказывает и показывает весь процесс. Вот камышовый пух, а вот глина — красная, желтая, белая. Макаем сосуд в жидкую глину — получается терракота. Наносим орнамент. Покрывает глазурью. Обжигаем. В Узбекистане — пять школ керамики. Это — одна из пяти. Все орнаменты строго регламентированы. Придумывать новые рисунки имеет право только старший мастер. Есть такое понятие — «язык узоров». Тайнопись, шифр. Вроде «языка барабанов» у африканцев. Там могли передавать сообщения из деревни в деревню с помощью особого барабанного стука, как с помощью морзянки. Тут то же самое, но с помощью орнаментов. Кто умеет читать на этом языке (в наше время — считаные единицы), сможет многое прочесть. Есть такая история, может, мы слыхали. Про театр Навои в Ташкенте. Этот театр в сталинскую эпоху строили узбекские зэки. Так вот они с помощью языка керамики, которой облицовывали здание, поведали о себе. О своей горькой судьбе. И те, кто пришел в этот театр на открытие, представители узбекской интеллигенции старой формации, еще умевшие читать на языке орнамента, ходили по театру и рыдали. Вот так-то.

После экскурсии — обязательная покупка продукции мастерской. Мы не против: керамика у них красивейшая, да и цены на удивление низкие. Не задирают для иностранцев — почему? Ведь могли бы… Да и не только в этой мастерской. На всех базарах и в сувенирных лавках, когда мы покупали что-нибудь, с нас брали по местным расценкам (то есть вообще ничего). Я удивлялся, что не дерут втридорога. Никак не мог понять причину такой дешевизны. Понял уже в последний день, в Самарканде. Кто-то из продавцов сказал мне прямым текстом: «Мы цены не завышаем, потому что ваш друг нам сказал, что вы его почетный гость». Друг — это Миша-акя. Оказывается, он всем торговцам потихоньку говорил, что мы его гости, и они это уважали и брали с нас как с местных.

Все же неловко, когда за тебя все время платят. В гиждуванской чайхане, где мы обедали, я решил положить конец этому безобразию и хоть один раз заплатить за всех. Понятно, что делать это надо под сурдинку, пока никто не смотрит. Сказал, что иду в туалет, а сам нашел хозяина заведения и попросил у него счет.

— А вам разрешили заплатить? — строго спросил он.

— Нет, конечно, они никогда не согласятся, чтобы я платил. Поэтому я и хочу заплатить втихаря.

— Извините, но в Узбекистане так не принято. Если вы заплатите без их ведома, вы их очень обидите. Я не могу принять ваши деньги.

Сказав это, хозяин заведения тут же побежал ябедничать. «Ваш гость порывается заплатить. Вы же ему не разрешаете, правда?» Теперь я чувствовал себя провинившимся школьником, боялся, что они оскорбятся, разозлятся, кто его знает… Но Камал, задумчиво жевавший зубочистку, только покачал головой: «Не разрешаем».

* * *

На подъезде к Бухаре уже совсем другой пейзаж, чем в окрестностях Самарканда. Там рядом была граница с Таджикистаном, отроги Памира. А здесь начинается полупустыня, свидетельствующая о том, что дальше — Туркменистан, Каракум.

— В Туркменистан не поехал, — говорит Миша. — Туркмен нас не пускал.

— И нас, американцев, тоже.

— Там жесткий, — подхватывает Камал. — Золотой зубы нельзя. Женщина машины ездить нельзя. Лак ногти нельзя.

— Но до граница можно поехал. Хочешь, Саша-акя? У нас друзья там. Мы с Гарик там каждый год табак продавал. Три-четыре раза.

— Куда угодно. Главное, чтобы не было так жарко, — вздыхает Алка.

И вместо Туркменистана мы заворачиваем в ближайший городок, останавливаемся у какой-то лавки, Миша выбегает из машины. Через три минуты возвращается с полотенцем в руках. Занавешивает этим полотенцем Алкино окно со словами: «Узбекский кондиционер». Позже я видел такие же полотенца-занавески и на других машинах.

Еще через полчаса мы в Бухаре. Осмотр достопримечательностей начинается с цитадели Арк и обители бухарских эмиров. За воротами из карагача коронационный зал с колонными айванами, двор визиря-кушбеги, тронный зал, покрытая ковром кирпичная суфа[263]. Архитектурно-художественный музей-заповедник, вобравший в себя всю историю Бухары, начиная с Согдианы. Быт эпохи Саманидов, Караханидов, Тимуридов, Шейбанидов. Сложная схема аппарата государственного управления, от эмира до аксакала. Древняя карта города, где указаны названия не районов, а ремесел: вот тут селились ткачи, там — лощильщики, ювелиры, медники, кузнецы, подковочники, литейщики, гончары, шорники, сапожники, каменщики, плотники, золотошвеи, кожевенники, шагренщики, надкалыватели фисташек. Где, среди всех этих гильдий, жил великий врач и философ Ибн Сина, чьи сочинения я с упоением читал в юности? В Арке можно провести весь день, но это — только начало, дальше больше. Мавзолеи, мечети, ханаки, медресе, торговые купола. Именно в Бухаре, куда отчетливей, чем в Самарканде, ощущаешь всю сложную длину узбекской истории, всю культурную многослойность. Кажется, дело в том, что Самарканд — это ослепительные памятники средневековой архитектуры, а между ними — красивый современный город. Здесь же весь город — один большой объект ЮНЕСКО, живая история, бесконечное петляние узких улочек, где лавки-гротты прячутся от жары. Стрельчатые арки, вздутые и ноздреватые крепостные стены. Торговые купола в форме еврейской кипы (недаром Бухара была еврейским городом чуть ли не со времен Вавилона!). Выбеленные известкой стволы и колонны, тоже выбеленные снизу, словно бы в подражание стволам. Издали песочные купола старого города напоминают не то барханы, не то верхушки утренних облаков. Для описания этих видов уже не надо никаких отсылок ни к Африке, ни к Корсике, ни к другим местам, где бывал раньше. Потому что этот мир образует закрытую систему метафор. Мозаичные узоры, паттерны выложенных плиткой айванов повторяются мозаикой клумб, а клумбы — халатами и коврами; лепешки похожи на гигантские пуговицы, а глинобитная архитектура похожа на выпечку. Все повторяет друг друга, одно перетекает в другое, и ты попадаешь в лабиринт шкатулки-секретницы или в заколдованный круг восточной сказки, в центре которого — заросшее легендами городское озерцо Ляби-хауз и памятник Ходже Насреддину.

Здесь, в центре старого города, все — палатки-ларьки, кафе с брик-а-браком, сувениры от тюрбанов до лаганов[264] — рассчитано вроде бы на туристов, но самих туристов нет как нет. И как только мы садимся на скамейку, к нам подходит человек с видом мусульманского фундаменталиста: борода, молитвенная шишка, тюрбан и дишдаша[265]. Он заинтригован нашей внешностью, хочет узнать, кто мы и откуда. В Америке и Европе такие вопросы задают не церемонясь. Но восточные правила приличия не позволяют ему начать разговор с прямолинейного «Where are you from?». Он достает из‐за пазухи два сочных персика, протягивает нам. И уже после того, как мы принимаем подарок, заводит разговор. «Салям алейкум! Откуда вы?» Мы говорим: из Москвы. «А я тоже путешественник, — улыбается бородач. — Из Бишкека. Ну, всего доброго, храни вас Аллах».

Впрочем, не все столь доброжелательны по отношению к туристам. Наметанные глаза тех, кто проверяет билеты на входе в очередной музей, рыщут в поисках иностранцев. Это значит, нам снова придется врать. Потому что для иностранцев входная плата в десять раз выше, чем для граждан Узбекистана. И мы бы не против заплатить по тарифу для иностранцев, но заплатить-то нам не дают, вот в чем дело. Скажешь правду — подставишь Мишу, который уже купил билеты на всех, разумеется, по цене для местных. Приходится врать. «Where are you from?» — кричит по-английски бегущий за нами охранник. Но нас на мякине не проведешь. «Извините, я не говорю по-английски», — отвечаю я, смеряя его ледяным взглядом. Тогда он заходит с другой стороны: «Вы, наверное, из Турции, да?» Но и эта уловка ни к чему не приводит. «Ошибаетесь, — говорю я самым непререкаемым тоном, — мы из Ташкента. Сергелийский район. Там родились и живем всю жизнь». Охранник чует подвох, но ничего не может возразить и, сникнув, отступает. В Америке в аналогичной ситуации первым делом потребовали бы предъявить удостоверение. Здесь — не требуют.

«Саша-акя, давай сядем отдохнем», — предлагает Камал, когда мы добредаем до Ляби-хауза. Сквер, обставленный по периметру скамейками. «Вот здесь садитесь», — советует Миша, указывая нам с Алкой на единственную свободную скамейку. Миша, Камал и Шохрух рассаживаются по уже занятым скамейкам — рядом с другими отдыхающими. И тут же знакомятся с соседями по скамейке, заводят с ними беседу. Так принято. Мимо проходит старик, его чуть ли не в один голос окликают и приглашают присесть, с готовностью уступая место. Он садится, и его тоже втягивают в беседу. Наблюдая за всем этим, начинаешь понимать, почему жители этой части света уверены, что западный мир тяжело болен. Ни персидского таарофа[266], ни мусульманского братства, ни восточной заботливости, щедрости и гостеприимства, так неразрывно связанных с их верой. Я бывал в мусульманских странах и раньше, но здесь впервые почувствовал, сколько красоты и человечности изначально заложено в их религии. Очень все-таки грустно, что происходит в мире. «А в Афганистане ты бывал, Камал?» — «Нет, Саша-акя, Афганистан — очень плохо, бардак, „Талибан“. Мы не такой мусульман».

* * *

Хива — последняя столица Хорезма, основанная в VI веке до нашей эры. Внутренний город, шахристан Ичан-Кала, обнесен могучей фортификацией крепостных стен, глинобитными валами с оборонительными башнями. Великая узбекская стена. Верхотура с зубчатыми перилами и узкими амбразурами. Из отлогой саманной стены торчат колья, точно кинжалы, воткнутые в нее тысячу лет назад каким-нибудь мифическим богатырем, Рустамом или Сухрабом. Облицованные майоликой круглые башни похожи на шахматные фигуры из драгоценного набора. Не шахматы даже, а шатрандж, в который так любил играть Амир Темур. Здесь все еще более древнее, южное, первозданное, чем в Бухаре. Еще более отдаленное, труднодоступное. Туристов нет, но их ждут (возможно, веками). Ремесленники, сидя в тени раскидистых деревьев, расписывают своими тончайшими кисточками миниатюру или выбивают чеканку. Вся эта филигранная работа происходит на глазах у потенциальных клиентов, за ней можно наблюдать, зрелищное шоу — для никого. Чем меньше посторонних, приезжих, тем больше палаток, пустых стеллажей для сувениров, торговли с лотка. Пыльные сувениры ждут своих покупателей. Белые бараньи папахи сахарной ватой висят на стойках у стены медресе. Гробницы хорезмских царей напоминают ряды свежевыпеченных буханок на противне. Кованые тяжелые двери, украшенные традиционной хорезмской резьбой, и зарешеченные окна охраняют погребную прохладу и вековую темень внутри древних зданий. И надо всем этим возвышается глазурованный минарет Кальта-Минар. Маяк на краю света.

* * *

В последний день нашего пребывания в кишлаке Миша показывает мне свой дом и тот дом, который он сейчас строит. Показывает свой участок поля, где выращивают табак. Показывает и рассказывает. У них в махалле живет четыре с половиной тысячи человек. «Поэтому у нас такие большие свадьбы». Увы, мы так и не побывали на свадьбе Садо — не успели. Через пару недель после того, как Шохруха выбрали в качестве жениха, у Садо скоропостижно умер дедушка, и бабушка потребовала, чтобы свадьбу сыграли немедленно. Дескать, ее дни тоже сочтены, и последнее ее желание — погулять на свадьбе у внучки. В результате на свадьбу не явился не только Гайрат (по традиции отец невесты на свадьбу не приходит, сидит дома), но и Гульчахра, которая все еще была в трауре. Со стороны родителей невесты представительствовал Миша — отдувался за всех, отплясывал до упаду. В остальном же свадьба прошла по всем обычаям. Плов с утра ели полторы тысячи человек, а вечером в ресторане гуляли человек четыреста. Мы не попали, но теперь нам показывали свадебное видео, где все диковинные ритуалы были запечатлены дотошным хроникером. Просмотрели от и до. Все начиная с закиса и утреннего плова на полторы тысячи человек.

У нас — тоже утренний плов. На дорогу. Без этого какое же прощание? Как и без щедрых подарков: Гайрат приготовил нам десять огромных, вручную расписанных лаганов. Объятия, поцелуи, обещания, что скоро снова увидимся («Нет, теперь вы к нам»). Увидимся ли?

В Ташкент нас везет какой-то свояк Гайрата — полная противоположность Камала. Худощавый, задумчиво-молчаливый. Вместо Круга и Бутырки — Жалолиддин Ахмадалиев, Алишер Нематов. Мне нравится, хотя (или потому что?) не понимаю слов.

К вечеру снова в Ташкенте. Его парадные виды, огромные пространства. Белые машины, белые бордюры, белые ворота, советские пятиэтажки с белыми резными балконами, стволы деревьев с белой известкой внизу. Все нарядное, маркое. Думаешь: не хватает только белого рояля в кустах. Только подумаешь, а вот и он — в одном из бесчисленных роскошных парков, где есть велопрокат, тир, аттракционы и столы для пинг-понга. Где гуляют семьями, и крутится колесо обозрения, и на перекрестках стоят урны для цедаки в форме мечети. Невероятные экопарки, каких в Нью-Йорке нет и в помине. «Ашхабад» и другие луна-парки, где есть аттракционы из моего детства (мог ли я когда-нибудь представить, что поведу Соню в комнату смеха?). Фонари в форме канделябров. Конусообразные кипарисы и самшиты вдоль всех дорожек. Всюду — безупречная чистота и размах огромных пространств.

Первый вопрос, который задают знакомые, когда я начинаю рассказывать об Узбекистане: а в Нукусе вы побывали? В музее Савицкого? Нет, до Каракалпакии не доехали. Но не жалуемся, мы и без музея Савицкого не скучали. Одна из самых насыщенных, впечатляющих поездок за всю жизнь. Даже этот последний день в Ташкенте, еще одна прогулка по старому городу, где купола походят то на чалму, то на тюбетейку, то на колпак тимуридского звездочета. Еще одна поездка в ташкентском метро — не хуже, а то и лучше московского. Лепнина восточных узоров. Да что там узоры, зодчество — шатровые, многоярусные потолки, майоликовая облицовка. И тут же — полуоборванная афиша концерта «Наутилуса Помпилиуса».

С юности мечтал побывать в Грузии, Армении и Узбекистане. Мне, прожившему полдетства в СССР, а другую половину — в США, именно эти три точки представлялись самым сказочно-красочным, что бывает на свете. Странно думать, что вот уже побывал во всех трех; да и юность давно прошла.

Лето-осень 2022

ГОРЫ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

1

Год назад во время прощального ужина в Алматы мы с Мусой и Айжамал поднимали тосты за продолжение в Бишкеке, и это звучало как привычное еврейское «Шана а-ба-а бэ Иерушалаим» («В будущем году в Иерусалиме»). Так несбыточная мечта моего народа из года в год асимптотически приближается к своему осуществлению. Сбудется ли когда-нибудь? Шана а-ба-а… Но вот прошел год, и мы сидим за столом в Бишкеке. Айжамал, Муса и их израильская родня, замечательные Игорь и Галя Лихтеровы. Если Стесин не идет к Иерусалиму, Иерусалим приходит к Стесину в Кыргызстан. Игорь, мастер экспромтов, тотчас рифмует:

Как же мир подлунный тесен,

Как же мир ужасно мал,

По Бишкеку едет Стесин,

В «мерседесе» Айжамал.

Лихтеровы — любимые друзья моих любимых московских друзей, с первой минуты знакомства — абсолютно свои (как, впрочем, и их племянница Айжамал и ее муж Муса). Мы могли бы познакомиться пять лет назад в Москве, семь лет назад в Хайфе, десять лет назад в Нью-Йорке, сидеть за таким же столом (хотя вряд ли там на столе были бы баурсаки с каймаком, кумыс, чучук и карта[267]). Но то, что это происходит здесь, в Бишкеке, как-то очень символично и созвучно моменту. Условный «центр» стал периферией, а «периферия» — центром. И все стало подвижно, кочево; те, кто прожил всю жизнь в одном городе, рассеялись по планете, а те, кто всегда жил в разных частях света, но при этом невероятным образом принадлежал к одной компании, неожиданно сходятся, оказываются за одним столом. И, в общем, закономерно, что эта встреча происходит в стране, чей народ испокон веков вел кочевой образ жизни. С прошлого года Бишкек — одно из прибежищ для новых эмигрантов. Старые кочевники принимают новых со свойственным кочевникам гостеприимством. Впрочем, «новые кочевники» — это не про наше еврейско-кыргызское застолье: как-никак, оба народа имеют одинаково богатый, хоть и очень разный, опыт скитаний. Потому и понимают друг друга с полуслова; потому и возможны такие сближения. Галя — чистокровная кыргызка, дочь Кулийпы Кондучаловой, героя Киргизской Республики, в разное время занимавшей посты министра иностранных дел и министра культуры Кыргызстана; при этом она настоящая израильтянка, патриотка Израиля. А ее муж Игорь, еврей из Одессы, любит кыргызскую культуру больше и понимает ее глубже, чем иные кыргызы.

— Между прочим, — говорит Галя, — есть такая теория, что кыргызы — одно из потерянных колен Израиля. Доказательств сколько угодно. Возьмем хотя бы Манаса. Откуда в нашем национальном эпосе слоны и жирафы? Кто и когда их здесь видел? Да и само имя героя, прислушайтесь: Манас — это же Манассия или Менаше, из Ветхого Завета! Или вот еще: у кыргызов, как и у евреев, есть запрет на рассечение берцовой кости животного. Как объяснить такое совпадение? Теперь про язык. Что такое пратюркский язык? Консенсуса нет, но некоторые лингвисты считают, что пратюркский язык — это шумерский. Мы ведь знаем, что шумерский язык не был семитским…

— А каким он был, антисемитским? — со свойственным ему остроумием вставляет Игорь.

— Тебе лишь бы шутить, а я на полном серьезе. Казалось бы, бред, да? А начнешь копать — диву даешься: все сходится. А вдруг кыргызы и впрямь колено Израилево?

— Или наоборот, евреи — колено кыргызово? — подхватывает Игорь.

— Одно не сходится, — рассуждает Галя, — евреи — они работящие, а мы, кыргызы, славимся своей ленью. Ну скажите, у какого другого народа вопрос «Как дела?» в дословном переводе означает «Как тебе лежится?». А ответ: «Работаю лежа»!

— Ну это как раз очень по-еврейски, — возражаю я. — Как у нас на Песах говорят? «Рабами были мы, а теперь свободны». Поэтому положено во время седера возлежать на подушках. Вот и у кыргызов то же самое. Свободный народ.

Мы сидим в ресторане этнокомплекса «Супара», одной из новых достопримечательностей Бишкека. Целый городок: юрты, саманные жилища. Тут есть даже свой этнографический музей с любопытной коллекцией артефактов, как то: мешок и мутовка для сбивания кумыса; ручная мельница для талкана; люлька, которую пристегивают к седлу; национальная настольная игра «тогуз коргоол» («кыргызскые нарды»); бутафория древнего тюркского праздника «той» с козлодранием и выступлением манасчи. И в качестве главного экспоната — памятник основателю этнокомплекса, предпринимателю Табылды Эгембердиеву, поставившему на промышленную основу производство традиционного прохладительного напитка «максым». Бронзовый Эгембердиев сидит на скамейке у входа в один ресторанных залов; в руке у него стило, а рядом большая стопка книг. На корешках крупными буквами имена: Гегель, Белинский, Монтень.

У нас тут тоже своего рода Гегель: количество выпитого выводит качество обсуждений на новый виток, и на верхней ступени мироздания, где субъект должен наконец слиться воедино с объектом, еще маячит невыпитый «Абсолют».

Но вся эта беспечность отстраненных бесед — напускная. И все наши тосты — не за Монтеня с Гегелем, а за Израиль, за близких, которые там; за то, чтобы нынешний ужас поскорее закончился и Галя с Игорем смогли вернуться домой. По изначальному плану они должны были лететь обратно в Хайфу завтра вечером. Но сегодня утром ХАМАС напал на Израиль, и мир в очередной раз навсегда изменился. Весь день мы вызванивали родных и близких. И сейчас, пока мы сидим в «Супаре», безуспешно пытаясь отвлечься на что-то другое, у меня в голове крутится Ходасевич: «В тот день была объявлена война».

* * *

Кроме того, чтобы повидать Мусу с Айжамал, у моей поездки есть еще один повод: приглашение от общественного фонда «Вместе против рака». Глава фонда, Гульмира Абдразакова, — удивительный человек. Пятнадцать лет назад она вылечилась от рака молочной железы (проведя несколько дней в Национальном центре онкологии и гематологии, понимаешь, что это исцеление — да к тому же пятнадцать лет назад, когда дела с онкологической терапией в Бишкеке обстояли, по-видимому, еще хуже, чем сейчас, — настоящее чудо). С тех пор она всецело посвятила себя благотворительности: поднимает деньги на лечение других женщин с тем же диагнозом, привлекает внимание общественности к проблемам, с которыми этим женщинам приходится сталкиваться. Проблемы, надо сказать, не только медицинского, но и социального характера. Рак — до сих пор стигма; женщин, у которых обнаружился рак молочной железы, регулярно бросают мужья.

— Вот только в прошлом году было: пациентка пришла с мужем на прием, врач сказал, что ей потребуется мастэктомия. Муж говорит: ну, это теперь бракованный товар будет, мне такая жена не нужна. Подаю, говорит, на развод. И прямо там, в кабинете врача, ее бросил. Просто хлопнул дверью. А когда из здания больницы на улицу вышел, его сбила машина. У нас очень любят рассказывать эту историю. Всем мужьям наука. А вообще с лечением беда, конечно. Многие пациентки боятся ходить к доктору, не доверяют. Вместо врача идут к шаману. Был еще случай, шаман пациентке мясницким ножом грудь отрезал. Она умерла, а его даже не посадили. Мол, что с него взять, он шаман, знахарь. Сама, мол, должна была знать, на что идет.

Что можно успеть за короткий визит? Что-то, наверное, можно. Во всяком случае, программа, которую составила для меня Гульмира, выглядит серьезно: два дня практической работы с врачами в отделении радиологии Национального центра онкологии и гематологии. На третий день — лекция для ординаторов Киргизской государственной медицинской академии; затем — встречи в верхах, с ректором КГМА, с заместителем министра здравоохранения Кыргызстана. Подведение итогов, фотосессия для прессы. Сколько ездил по всяким волонтерским программам, а такого приема с помпой не помню. Стало быть, надо паковать парадную одежду. Два костюма и три галстука. Замминистра все-таки.

Гульмира — сила, но и у Айжамал с Мусой своя программа: прежде чем меня «умыкнут онкологи», они должны показать мне хоть что-нибудь из того, ради чего ездят в Кыргызстан.

— «Золотого теленка» помнишь? — говорит Муса. — «Легенду озера Иссык-Куль»?

— То есть ты предлагаешь мне выступить в роли Яна Скамейкина? «Сердце красавицы склонно к измене»! Кстати, а что означает на самом деле «Иссык-Куль»?

— «Теплое озеро». Потому что зимой не замерзает.

— А «Бишкек» что значит?

— На этот счет разные теории есть. Вообще «бишкек» — это мутовка для взбалтывания кумыса. Но те, кому это кажется недостаточно благородным, продвигают другие версии. Дескать, Бишкек — имя какого-то там древнего батыра или вроде того. Но это все из серии «сердце красавицы склонно к измене». Бишкек — мутовка.

— Вообще интересно, откуда берутся названия городов. В прошлом году я узнал, что «Душанбе» означает «понедельник». Мои иранские друзья недоумевают, почему столицу Таджикистана назвали в честь дня недели.

— Ну это как раз понятно: значит, там базарным днем был понедельник. Душанбе — понедельник, Сешанбе — вторник… В Киргизии тоже есть такая топонимика. А вот «Иссык-Ата» ты как переведешь?

— Теплый Ата?

— Ну помнишь, мы в прошлом году говорили, что Алма-Ата — «отец яблок»? Значит, Иссык-Ата — отец тепла.

— А что это? Город?

— Санаторий в горах. С горячими источниками. В советское время это было очень востребованное место. Айка там, можно сказать, все детство провела. А сейчас он полузаброшен. Судя по твоим книгам, это как раз то, что ты любишь. Вот мы сейчас туда и поедем. Будет тебе материал для следующего травелога.

Муса прав: горный курорт Иссык-Ата со всей его предысторией так и просится в травелог. Как сказал бы наш казахский друг Ернат, очень «фактурное» место. А Айжамал говорит: «Места боевой славы». В детстве она каждое лето ездила «на воды», проводила здесь целый месяц. Закрытый санаторий для советских випов — как это выглядело? По описаниям что-то вроде «Волшебной горы». По прибытии всем отдыхающим в обязательном порядке «назначали» болезни и определяли режим. «Тебе какой режим дали? — Мне второй, а тебе?» Второй режим — полулежачий. Парафиновое обертывание, грязевые ванны, щадящие прогулки в горах — чем не Томас Манн? Но в отличие от того санатория, где в течение семи лет лечился от «очажка» молодой инженер Ганс Касторп, здесь была еще и культурно-развлекательная программа, характерная для всех советских пансионатов. Курзал, где крутили индийское кино и устраивали танцы; библиотека с приключенческой литературой; пинг-понг. Этот зачарованный мир помню даже я: лето 1989 года, подмосковный пансионат «Березка», первая любовь — не какая-то там мадам Шоша, фантазия Манна с «киргизскими глазами», а большелобая девочка Настя, моя напарница по бадминтону. Куда это все ушло? Осталась лачуга с покосившейся вывеской «Тир», траченная ржавчиной доска объявлений и на ней — лоскуты афиш тех индийских фильмов, что крутили здесь тридцать лет назад. Стационарная столовая. Все это кажется таким же древним, как сохранившийся со времен Великого шелкового пути камень с изображением Будды (местная достопримечательность). Из нового — скульптура лебедей из позолоченных покрышек для автомобильных шин и плакат с рифмованным лозунгом: «Выходной в Иссык-Ате / Проведи на высоте».

— А хотите посмотреть, как выглядел сам корпус, где мы жили? — спрашивает Айжамал.

Длинное здание барачного типа, внутри — коридор с ковровым покрытием, номера-палаты… Стоп. У входа в номер стоят чьи-то тапочки. Стало быть, тут еще кто-то лечится, отдыхает. Выходим из лечебного корпуса и у крана, из которого набирают в бутылки целебную минеральную воду, встречаем тех самых отдыхающих: супружеская пара. У нее панкреатит, направили на недельное лечение сюда. «Доктор осмотрел, сказал пить воду три раза в день». Целебная вода — горячая, с сильным запахом сероводорода. Употреблять ее рекомендуется сразу, пока не остыла (смотри табличку «Правила приема минеральной питьевой воды»). Я набираю в пустую бутылку из-под газировки, делаю глоток. Как описать вкус этого горячего напитка? Чай из тухлых яиц. «А еще у нас многие болезни лечат маком и аконитом, а детей от всех болезней мажут бараньим жиром». Разве аконит — не ядовитое растение? Ядовитое, даже очень. Но если знать правильную дозировку и способ применения — целебное. Так сказал министр здравоохранения. В пятницу, когда буду встречаться с его заместителем, уточню.

Прав был Муса: тут есть о чем писать. Осенний серый день, опадающие листья, полузаброшенный санаторий, в котором давно уже ни танцев, ни индийского кино, только тишина и эти отдыхающие, муж с женой. «Правила приема». Замшелые трубы, по которым течет зловонная целебная вода. Никаких бодрых объявлений из пансионатного громкоговорителя, но пять раз в день бывшая «Волшебная гора» оглашается азаном, и он здесь какой-то особенный. Сколько путешествовал в мусульманских странах, нигде такого не слышал. Азан, похожий на грузинское полифоническое пение. А вокруг — Чуйская долина, расселины и отроги, горные табуны, голубые ели, бегущие вверх по склонам, пирамидальные тополя. А еще дальше — родные и близкие, Израиль, невозможные ужасы новой войны.

* * *

Спрашиваю: «А розетка в юрте есть?» Спрашиваю скорее в шутку: ну откуда в юрте розетка? Но Муса отвечает: «Конечно, есть». И я ощущаю себя дремучим американцем, для которого весь мир за пределами Америки — каменный век. Но я-то имел в виду совсем другое. Вспомнил, как тринадцать лет назад ночевал в пустыне Сахара, в палаточном лагере у туарегов. Подумал, что и юрточный лагерь, где мы планируем сегодня заночевать, выглядит похоже. И сел в лужу.

— Слушай, а этот лагерь, он для туристов или в нем люди живут?

— Ну в Киргизии в наше время в юртах никто не живет. Разве что чабаны на летовках. Но в предыдущем поколении еще жили. Родители еще рассказывали, как в послевоенные годы строили многоквартирные дома, а те, кого туда переселяли, ставили во дворе юрты и жили в основном там. То есть им еще в юрте комфортней было. Я тебе больше скажу, когда я был маленьким, у нас еще были дома с земляным полом.

Деликатный Муса всегда отвечает таким образом, чтобы человек, задавший совершенно дурацкий вопрос, не чувствовал себя дураком. И, чтобы еще больше сгладить, сам задает вопрос:

— А скажи, Киргизия по первому впечатлению напоминает какую-нибудь Африку или нет? Просто все всегда говорят, что у нас очень бедно. Вот мне интересно, как наша бедность соотносится с другими местами, где ты бывал?

— Никак не соотносится. Я видел нищету в Азии, в Африке. Здесь — не она. А кто всегда говорит, что у вас очень бедно?

— Ну как кто? Приезжие из России, конечно. Сейчас-то волна схлынула, а в прошлом году их тут толпы по Бишкеку ходили. Причем что интересно, когда из России к нам хлынули, местные русские тут же вспомнили, что они граждане Кыргызстана. В соцсетях кыргызские флажки повывешивали, в маршрутках напрягались, когда с ними заговаривали по-русски. Мол, мы местные. Хотя сами по-кыргызски — ни слова. Да и те, что приехали, вели себя странновато. Шарахались, когда кыргызы к ним подходили со словами «Вам помочь?». Наши-то — от чистого сердца, а те, видать, думали: «Сейчас нас разводить будут». Зато сколько «приятного» я услышал. Комментарии вроде «Как вы хорошо по-русски говорите, на твердую четверку».

— О, такие комментарии я всю жизнь слышу. «Для русского американца вы прекрасно сохранили язык».

— Вот-вот. Ты понимаешь, о чем я. Но вообще интересно, насколько русские из России отличаются от здешних русских. Совершенно другой менталитет. Поэтому, говорят, те русские, которые всю жизнь прожили в бывших республиках, когда приезжают в Москву, продолжают там держаться друг друга.

— У американцев есть такая пословица: «Можно забрать мальчика из Бруклина, но нельзя вынуть Бруклин из мальчика».

— Да, как раз об этом. Бруклин… Для меня это что-то из фильмов… Скажи, а бывал ли ты когда-нибудь на Гавайях?

— Не-а.

— Ну вот сейчас побываешь.

— В смысле?

— А увидишь.

Дорога на Иссык-Куль тянется вдоль границы с Казахстаном. На обочине стоит длинный караван из фур, груженных фруктами. Фрукты везут в Россию. Казахская таможня досматривает фуры по две в день; дальнобойщики возмущаются: «Это они, небось, специально так тянут, чтобы фрукты испортились!» Проволока, вышки — словом, пограничная зона. И вдруг — по другую сторону шоссе — огромная вывеска «Гавайи». Что это? Дом отдыха, развлекательный центр. «Материал для травелога», — снова подмигивает Муса. И Айжамал сворачивает к парковке.

Этот комплекс, как и «Супару», построил кто-то из местных олигархов. Но если у «Супары» есть внятная концепция, тут — какая-то дикая мешанина. Пластиковые пальмы, озеро с лебедями, скульптуры драконов, аллеи с розами. Вертолет Ми-2, а рядом восковая фигура Юрия Никулина с авоськой и рукой в гипсе. Другая восковая фигура — Гомиашвили в роли Остапа Бендера. Статуя быка с Нью-Йоркской биржи. Непонятная проволочная скульптура, а перед ней — табличка: «Не залазить на корабль монстра». Коллекция старых «Москвичей» и «Запорожцев». Говорят, раньше здесь стоял даже БТР. Где-то я уже видел такую безумную эклектику… Точно! В усадьбе Вандербильта под Нью-Йорком! Великий американский предприниматель тоже собирал коллекцию для «личного музея» из всякой всячины, от картин никому не известных художников Викторианской эпохи до чучела бенгальского тигра и игрушечных пистолетов. Но затворник Вандербильт создавал музей для потомства, и музей этот открыл свои двери уже после смерти магната. А развлекательный центр «Гавайи» рассчитан на публику здесь и сейчас; посетители могут бродить по парку скульптур, обедать в плавучем кафе посреди лебединого озера и оставаться на ночевку в уютном коттедже, между Никулиным и Гомиашвили. Звучит заманчиво, но нас ждет ночлег в юрточном лагере на Иссык-Куле, а на обед — знаменитая кеминская каттама[268] с каймаком и чай из самовара.

Автомобильное путешествие, как и застолье, располагает к разговорам обо всем и ни о чем. С той разницей, что в дорожной беседе нет удобных пауз на тосты и добавки еды, а есть просто паузы, естественные, когда одна тема исчерпала себя, а другая еще не созрела. С Мусой и Айжамал пауз почти не бывает, мы все время о чем-то болтаем, одна тема легко перетекает в другую. Только что они рассказывали про Айтматова, которого близко знали (друг семьи, работал с мамой Айжамал в ООН), а сейчас разговор как-то сам собой переключился на архитектурные различия между деревенскими домами в Кыргызстане и Узбекистане.

— Если ты заметил, у узбеков одна из стен дома служит частью забора, и в этой стене не бывает окон, — говорит Айжамал. — А у кыргызов дом — отдельно, забор — отдельно. Причем забор часто хлипкий, никакого там бетона, просто штакетник. Вот тебе и разница между оседлым народом и кочевниками. Для одних дом — крепость, а для других — временное жилище, летовка или зимовка.

— Причем это не только строительства касается, — подхватывает Муса. — Например, у кыргызов не было понятия земельных владений, потому как и земледелия не было, только отгонное скотоводство. И, как следствие, не было монархии, вот этого «власть — от Бога». У нас глава рода или общины — выборная должность. Поэтому у нас и сейчас со сменяемостью власти дела обстоят лучше, чем у соседей. Кочевники — люди свободные. Не понравилось место — дальше пошел. Не понравилась власть — сменил. Правда, сменяемость не гарантирует вменяемость.

— Ну, с вменяемостью сейчас, кажется, везде худо, — говорю я. — Причем, когда ситуация день ото дня становится все хуже, нас уверяют, что это часть какого-то глобального плана, мол, так и надо. Выдают не только желаемое за действительное, но и действительное за желаемое.

— Это правда. Впору все бросить и уйти в горы.

— Как Алитет.

— Как Алитет… Господи, как ты все это помнишь? Ты же ребенком уехал!

— Сам не знаю. Но советская поговорка «Работа — не Алитет, в горы не уйдет» сейчас, кажется, очень к месту.

— Ну да, сначала горы, потом работа. Со среды начнутся у тебя трудовые будни. Надо собраться с силами. Вот сейчас подышишь горным воздухом, выпьешь кумысу, искупаешься в горячем источнике и будешь готов трудиться во благо кыргызской медицины.

— А в самом Иссык-Куле купаться можно?

— Сейчас? В середине октября? Лучше не надо!

Но на следующее утро я полез в воду, и она оказалась не так уж ледяной. Градусов тринадцать-четырнадцать. По рассказам родителей, в детстве я охотно купался в воде такой температуры в Прибалтике. Стало быть, за последние сорок лет навыка не утратил. Правда, тут у меня было вспомогательное средство: по настоянию Аиды, хозяйки юрточного лагеря, до и после заплыва мне налили по стопке вишневой настойки на самогоне. После обеда мне захотелось повторить утренний заплыв, и на этот раз Муса согласился составить мне компанию («Если в Бишкеке стану рассказывать, что купался в Иссык-Куле в середине октября, мне никто не поверит!»). Потом была конная прогулка по горам, в ходе которой выяснилось, что Айжамал — прирожденная всадница, фактически родилась в седле. Ее отец был конным каскадером и даже попал в Книгу рекордов Гиннесса, совершив прыжок на лошади с высоты 27 метров. Я же еле держался в седле и, слушая рассказы Айжамал об отце, уже не чувствовал себя богатырем, как во время утреннего купания в холодной воде.

И все же, все же… Когда сидишь на лошади на вершине горы, созерцая панорамный вид с высоты 2600 метров, чувствуешь, что сбылась какая-то детская мечта, о которой ты до сего момента и сам не подозревал. «Ну скажи, — толкает меня в бок Муса, — скажи, что в Казахстане горы — фигня по сравнению с нашими». Скажу. Не в обиду казахским друзьям. Медеу — хорошо, но от видов кыргызского Алатау дух захватывает. Ни один фотоснимок не передаст и тысячную долю этих красот, многообразие гор, от красно-глиняных каньонов до лесистых склонов и парящих в облаках снежных пиков Тянь-Шаня. Бархатные, ворсистые, скалистые. Лесистые склоны — зеленые с желтыми подпалинами и серо-дымчатым подпушьем. А напротив — лысая гора со мшистыми пятнами, гора в яблоках, как лошадиная масть. И само озеро, постоянно меняющее цвета, чередование темных и светлых оттенков синего. На другом берегу пронзительно-синего озера парят в облаках небесные горы Тянь-Шань. Не поймешь, где облака, где снежные пики. А под ногами — мягкий пухонос.

Северный берег Иссык-Куля — более обжитой и приспособленный для туризма («Это уже такой Геленджик»). Айжамал с Мусой предпочитают южный берег. Каньон Сказка: красные глиняные скалы, марсианский пейзаж. «Скажи, это похоже на Гранд-Каньон в Аризоне?» Не знаю, в Аризоне я не бывал. А эти горы из насыщенной марганцем глины не похожи ни на что из виденного ранее и в то же время похожи на все сразу: на архитектуру Гауди, на сталагмиты, на терракотовых воинов, на баатыров в кольчугах, на танцовщиц в длинных платьях, на ходульные корни гигантских деревьев, на ноги дракона. По мере того как меняется свет, меняются и картинки, которые дорисовывает воображение. Неизменен только разлитый в воздухе запах можжевельника (местное название — арча). Красный каньон, синее озеро, зеленая арча, белые облака. Дальний хребет, поросший хвойным лесом, похож на конскую холку. И еще — пирамидальные тополя. Вот ты спрашивал про Африку, Муса. В Восточной Африке отличительная, сразу опознаваемая деталь пейзажа — акации с такими плоскими кронами, словно они, эти кроны, приплюснуты небом. А здесь, наоборот, свечки пирамидальных тополей, воздевающих ветви к небу, вытягивающихся к нему.

— Помнишь, у Айтматова был рассказ «Тополек»?

— Это там, где шофер крадет невесту?

— Кажется, да.

— Кстати, здесь это до сих пор практикуется.

— Что?

— Похищение невесты. В селах иногда случается. Вот у Аиды, хозяйки лагеря, есть помощник, паренек из соседнего села. У него отец пьющий и вообще дома не все благополучно. Так он с детства к лагерю прибился, Аиду мамой называет. А сейчас ему двадцать, и он хочет как можно скорее жениться. Боится, что его подружку похитит кто-нибудь. И это не напрасные страхи. Вообще похищение невесты у нас противозаконно, это статья в УК. Но все равно крадут. Потому что, если украсть, не придется калым платить. Правда, в основном крадут все-таки с согласия невесты. Помнишь «Кавказскую пленницу»? «Невеста будет сопротивляться, брыкаться, даже кусаться… Звать милицию, кричать: „Я буду жаловаться в обком!“ Но вы не обращайте внимания, это старинный красивый обычай».

— А ты ему расскажи историю про внука министра, который в Америку уехал.

— Ой, да, это вообще классика. В общем, внук одного министра встретил девушку, они друг друга полюбили, но его родня сказала «нет». Мол, девушка — из простой семьи, ему не пара. Тогда парень с девушкой вот что придумали. Наняли другого парня, чтобы играл роль ее жениха. Она этого человека домой привела, познакомила с родителями. Говорит, раз за внука министра нельзя, хочу выйти замуж за этого. Сыграли свадьбу, все дела. И потом несколько лет этот мужик за деньги играл роль ее мужа, пока она тайно с тем встречалась. А потом тот, внук министра, выиграл грин-карту и уехал в Америку. Тут она с липовым мужем развелась — и к любимому в Штаты. Тогда все и раскрылось, семьи их обо всем узнали — скандал, позор. Что делать? И вот семья министра пишет блудному сыну письмо в Америку: так и так, мать твоя сильно заболела, непонятно, сколько еще протянет, срочно приезжай. Он приезжает, находит мать в добром здравии, а обратно в Америку его семья уже не пускает. Ну, девушка его в Штатах ждала, ждала… В конце концов устала ждать и вышла замуж за китайского предпринимателя. Вот такая история — тебе для будущего травелога.

* * *

В юрточном лагере у Аиды можно встретить людей со всего света. Только что я рассказывал Мусе и Айжамал о своем недавнем путешествии в Индонезию. «Интересно, — размышлял вслух Муса, — вот Индонезия, огромная страна, четвертая в мире по численности населения. Но мы о ней ровным счетом ничего не знаем. Кто и когда видел живого индонезийца? Только Саша, потому что он там побывал. Ну вот, скажем, в Бишкеке люди есть отовсюду. А индонезийцев нет». И буквально через полчаса после этого разговора к лагерю подъезжает автобус с туристами из той самой неведомой Индонезии. Аида сказала: «Это у нас впервые».

Вечером постояльцы сходятся на ужин в юрте-столовой, рассчитанной человек на двадцать. Все сидят на подушках за одним большим столом в форме полумесяца и расспрашивают друг друга, кто откуда и зачем. Индонезийцев мы не застаем, зато застаем одинокого, изголодавшегося по общению туриста из Франции. Узнав, что я говорю по-французски, он начинает тараторить без умолку, не давая мне возможности хотя бы вкратце переводить суть его речей моим нефранкоязычным друзьям. А суть такова. Он в прошлом банкир, а последние двадцать лет — пенсионер и заядлый путешественник («Сколько же вам лет, мсье? — А сколько дадите? — От силы шестьдесят. — Вы почти угадали: восемьдесят пять»). За свою долгую жизнь успел побывать в ста тридцати странах. Теперь вот и до «станов» дошла очередь. Таджикистан — Узбекистан — Кыргызстан — Казахстан. В этот месячный вояж он отправился вместе с женой, но во время пересадки в Стамбуле его жена умудрилась потерять паспорт. В результате она вернулась во Францию, взяв с собой его телефон и кошелек — вместо удостоверения личности. А он путешествует по «станам» без кошелька и телефона, но с гидом (благо вся поездка была оплачена заранее). Гид фотографирует все на свой телефон и пересылает фотографии менеджеру турагентства, а тот — жене нашего путешественника. Передвигаются они на машине, причем в багажнике — чемоданы не только самого клиента, но и его жены, которой пришлось вернуться домой налегке.

— Но все это мелкие неудобства, а в целом поездка замечательная, очень познавательная. В каждом из «станов» я задаю местным жителям один вопрос: чем была, по-вашему, Вторая мировая? Великая Отечественная война или война, которую вам навязали? В Таджикистане и Узбекистане мне сказали: «Война, которую нам навязали». А в Кыргызстане сказали: «Отечественная». По одному этому ответу я могу многое сказать о стране.

— Но ведь в каждой из стран, если опросить достаточное количество людей, вы наверняка услышите оба варианта ответа.

— Да, мне это приходило в голову. Но я пока не придумал, как усовершенствовать мой социологический метод.

Воспользовавшись паузой, которую берет мой собеседник, чтобы поразмыслить над методом, я перевожу наш разговор Мусе с Айжамал.

— А ты знаешь, на кого он внешне похож? — говорит Муса. — На актера Ярвета! Помнишь фильм Козинцева «Король Лир»?

Муса достает телефон и находит в гугле фотографию Юри Ярвета. Не просто похож, а настоящий двойник, одно лицо!

— Вообще он интересный мужик, — вступает в разговор гид. — Много где бывал, много знает. Но очень уж говорлив. И вопросы странные задает. «Как вы относитесь ко Второй мировой войне?» Чё за вопрос такой, я вообще не понимаю.

Пока мы с двойником Ярвета говорили по-французски, а Муса с Айжамал общались по-русски с его гидом, мой собеседник уже успел сообщить мне кое-что про этого гида:

— С гидом мне крупно повезло. Мало того что он превосходно владеет французским, что, насколько я понимаю, здесь большая редкость, так он еще и заядлый путешественник, совсем как я. Объездил полсвета. В Эфиопии был, в Корее… Поэтому нам с ним так легко найти общий язык!

Кто же он такой, этот гид, превосходно владеющий французским? Высокий человек лет пятидесяти, подтянутый, спортивный, с лицом без мимики и речью без выражения. Айжамал сказала: «Несуетливый». Я спрашиваю его, правда ли, что он объездил полмира. И он все так же, без тени эмоции, отвечает: не совсем. Он был в Корее, Эфиопии и Джибути. Не просто был, а жил там. Но это было давно, в конце 90‐х. Чем он там занимался? Выполнял поручения. Потом, когда вернулся, работал водителем. А потом ему, учитывая его знание английского и французского, посоветовали пойти в гиды. Кто посоветовал? Да кореш один. Надо сказать, по-французски он и правда говорит прекрасно. Где выучил? Ну во французской школе учился. А потом еще в Джибути поднабрался. Так, со слуха… Не верю. Он говорит как человек, который много лет прожил во Франции. В бишкекской французской школе так язык не выучишь; в Джибути, где он «выполнял поручения», — тоже. И потом, откуда еще английский? Все эти разрозненные куски его биографии не очень состыковываются друг с другом. Но дальше расспрашивать не имеет смысла. Все, что он готов был рассказать нам о себе, он уже рассказал. Лучше поговорим о том, что в мире происходит. Нет, не про Израиль с ХАМАС, это его не интересует. Главная новость последних дней: спецслужбисты завалили Колю-Киргиза.

— Это вор в законе такой был, — поясняет Муса, — главный авторитет в Кыргызстане.

— Не просто авторитет! — восклицает гид, впервые за весь вечер проявляя эмоцию. — Это как если бы президента завалили! На похоронах три тыщи человек было.

— Хочет ли кто-нибудь еще кумыса? — спрашивает Айжамал, которую, кажется, не очень интересуют похороны Коли-Киргиза.

Я говорю:

— От кумысотерапии не откажусь.

Гид-полиглот бросает на меня строгий взгляд:

— Это не кумысотерапия. Кумысотерапия бывает только в мае. И только по правилам. Между дойкой и приемом кумыса должно пройти не больше пяти минут. Курс длится десять дней. Доза постепенно повышается от одного до пяти стаканов в день, всегда — от одной и той же кобылы. В начале курса клиенту так и говорят: «Это будет ваша кобыла». И только в мае. В июне это уже разводка для туристов.

Потом разговор переходит на строительство юрты, и он вновь проявляет осведомленность — тем же бесстрастным тоном объясняет про каркас из тополя, низ из чия, верх из войлока, тюндюк и шырдак[269].

Через некоторое время француз и его загадочный гид откланиваются, а мы с Мусой и Айжамал остаемся пить водку с кумысом. Обсуждаем книги, поэзию «Московского времени». Стиль и содержание нашего застольного трепа абсолютно привычны: такой разговор мог бы состояться в Нью-Йорке на кухне у Кенжеевых или в Москве у Айзенбергов. Но мы — в юрте на озере Иссык-Куль, вот что невероятно. И оказывается, что это идеальный сеттинг. Юрта притягивает, тут можно сидеть и говорить бесконечно, не замечаешь, как течет время.

— А традиционные кыргызские застолья, они какие?

— Церемонные. Там очень важно, кого куда усадили и кому какую часть барана или коня дали. Например, когда подают баранью голову, нёбо дают девочкам, чтоб были рукодельницами. Язык — невестке, чтоб не болтала лишнего. Глаз — тому, с кем хочешь почаще видеться. Или иногда глаз дают детям, чтоб были послушными. А самому почетному гостю дают «учаа». Это копчиковая часть туши, она считается самой вкусной. Главный принцип: чтобы всего было много. Напоить и накормить гостей до отвала.

— Иногда до смешного доходит. Я помню, нас с Айжамал как-то на сватовство позвали. Ну там большая церемония — тосты, песни, пляски. Зарезали пять баранов. Все наелись, а хозяева говорят: «Это была всего лишь закуска. Теперь пусть все поют и танцуют, а потом будет главное блюдо». Все гадают: что же это за главное блюдо такое, если пять баранов — закуска? В общем, попели, потанцевали. И выносят наконец это самое главное блюдо. Окорочок с картофельным пюре. И на пюре — змейка из кетчупа: «Поздравляем». Представляешь? Специально русского повара позвали, чтобы он им это приготовил! Как у Гайдая, «икра заморская баклажанная».

Уже за полночь расходимся по «спальным юртам»: Айжамал ночует в одной, мы с Мусой — в другой. Спать в юрте тепло и уютно, особенно когда за пологом — холодная осенняя ночь. Уюртно.

* * *

Аида — родственница Айжамал. Когда она решила организовать юрточный лагерь на Иссык-Куле, Айжамал с Мусой помогли ей все устроить и с тех пор ездят сюда каждый год, а то и по несколько раз в год. Привозят ей необходимые вещи из города, всех здесь знают. У входа в лагерь нас встречает рослый парень в войлочном калпаке с традиционной нашивкой. При виде Айжамал он восклицает «Сестра!» и бросается к ней на шею, широко улыбаясь беззубой улыбкой.

— А чего такой беззубый?

— Так это меня это, лошадь копытом ударила. Во время игры. На следующей неделе в город поеду зубы ставить.

— Игра — это кок-бору, — поясняет Айжамал. — Он у нас чемпион!

— По-русски это «козлодрание» называется, — вставляет парень. — Как это там, «трусы не играют в хоккей», да? Хоккей — для слабаков. Вот кок-бору — это да, для настоящих мужчин спорт.

Я понимающе киваю, утвердительно мычу. Муса смотрит на меня скептически и потихоньку спрашивает:

— Я так понимаю, в кок-бору ты, прости за каламбур, ни в зуб ногой?

Я снова киваю. И, попрощавшись с беззубым чемпионом, мои друзья проводят ликбез по части традиционного кыргызского спорта. Древняя игра кочевников, один из самых опасных видов спорта в мире. Лихие наездники с камчой в зубах пытаются на скаку выхватить друг у друга тушу козла, а затем домчаться до «казана» (ворот) и забить гол, бросив тушу внутрь казана. При этом они сами часто вылетают из седла и, сделав сальто, зрелищно пролетая над казаном, забивают гол в полете — своего рода слэм-данк[270]. В казахском варианте игры вместо казана используется круг, нарисованный в середине поля. По словам Айжамал, большой энтузиастки кок-бору, кыргызский вариант — красивей и жестче. Много падений, травм. Главное, когда падаешь, вытащить ногу из стремени. Есть «дворовые правила», когда каждый за себя, но в большом спорте играют командами. Там своя тактика, защитники, нападающие. Те, кто в теме, поименно знают не только сильнейших игроков, но и лучших лошадей. Что же касается «мяча», во время матча тушу как следует отбивают, так что мясо козла становится мягким и вкусным. После этого из него хорошо жарить шашлыки. Какое-то время назад экоактивисты предложили более гуманные правила: вместо козла использовать муляж. Но это совсем не то, это экоактивисты пусть муляжом играют.

— А кроме кыргызов и казахов в кок-бору кто-нибудь играет?

— Узбеки играют, но плохо. Все-таки они не конный народ. А у нас ребята с детства в седле. Как там у эскимосов — сорок слов, обозначающих разные формы снега, да? А у кыргызов — сорок слов, обозначающих разные возрасты коня. И все наши традиционные игры — на конях. Не только кок-бору. Вот, например, «кыз куумай». Там всадник должен догнать всадницу и на скаку поцеловать, а потом она его должна догнать и камчой ударить. Или такая еще забава: на скаку поднять с земли монетку. Даже наша национальная борьба — тоже на лошадях!

— А у тех, кто с детства в седле, всю жизнь одна и та же лошадь?

— Нет, необязательно. Вообще кыргызы стараются к животным не привязываться. Иначе ты никогда не сможешь ни барана зарезать, ни коня. А жизнь в горах — суровая.

* * *

В отделении радиологии и лучевой терапии меня встречают всем врачебным составом — человек пятнадцать. После короткой беседы с завотделением и ознакомительной блиц-сессии «вопросы-ответы» приступаем к разбору случаев. Я сажусь за компьютер, открываю планы лечения. У них другая система планирования, в Америке этот софт практически не используется, но переключиться нетрудно. Контурируем, обсуждаем, и я чувствую себя все комфортней. Правда, здесь еще работают на кобальтовых установках, которые на Западе увидишь разве что в музее (с начала 1970‐х их заменили линейные ускорители). Это как если бы ты вдруг оказался в городе, где все до сих пор ездят на послевоенных «опелях» и «Победах». Город-музей. Но в этом музее экспозиция состоит в первую очередь не из старинных машин, а из пустот. Тебе показывают, что есть, но ты видишь главным образом то, чего здесь нет. Нет устройств для надежной иммобилизации пациентов, нет способов визуального контроля, нет дозиметрии, нет пособий и международных протоколов, чтобы с ними сверяться. Нет ничего, кроме самих врачей, с которыми мы, как ни странно, говорим на одном языке. Они здесь, задают вопросы, хотят разобраться. Мне нравится с ними работать, и работы у нас — непочатый край. Случай за случаем, контур за контуром.

Так можно сидеть с утра до глубокого вечера, что я и делал, например, в Найроби. Но в Бишкеке — другое: дело к обеду, а обед — это серьезно. Американского гостя нужно сводить в помпезную чайхану «Нават», накормить до отвала бешбармаком. После такого застолья работать непросто. Надо взять себя в руки, заново включиться в рабочий режим. На некоторое время мне это удается. Мы разбираем еще несколько случаев. Но день уже клонится к вечеру, и мои коллеги снова начинают поглядывать на часы: пора продолжать застолье. Сейчас принесут самсу, затем — плов и куырдак. В меня вливают литры водки и закармливают вкуснейшей среднеазиатской едой. Ни от того, ни от другого невозможно отказаться. Вспоминаю, что из Стамбула рядом со мной летели молодые канадцы, работники какой-то международной неправительственной организации. Парень, бывавший в Кыргызстане и раньше, делился опытом с напарницей, летящей, по-видимому, впервые: «They don’t really have much in the way of good food in Bishkek. But in the downtown area there are a couple of decent pizzerias»[271].

* * *

Наутро Айжамал говорит:

— Сегодня во время обеденного перерыва я за тобой заеду и отвезу к Таланту. Я с ним договорилась, он будет ждать нас в час дня. Отпросись, скажи, что сегодня — без чайханы «Нават», тебе надо отлучиться буквально минут на сорок.

Талант Оторбаев — целитель, возрождающий, по его словам, традиционную медицину номадов. «Нужно суметь все сделать быстро, помочь человеку за один сеанс. Как в древности было. Кыргыз упал с лошади, его нужно быстро поставить на ноги, чтобы он мог обратно на лошадь сесть». Но пациенты приходят к нему не на один и не на два сеанса. Специально приезжают в Бишкек из Америки и Европы, чтобы пройти у него курс лечения. К целителям и знахарям я всю жизнь отношусь с недоверием. Талант — особый случай: он, как и я, по образованию врач, долгое время работал детским хирургом. Но со временем потерял веру в возможности западной медицины и уехал в Корею — изучать медицину восточную. Там он поступил в ученики к какому-то знаменитому лекарю. А через несколько лет, вернувшись в Бишкек, открыл частную практику. Его язык — это язык китайской медицины: инь-ян, ци, пульсовая диагностика. А его методы лечения — иглоукалывание и мануальная терапия. «Тебе обязательно нужно с ним познакомиться, он — один из самых неординарных людей во всем Кыргызстане». Но просто так познакомиться с ним нельзя, можно только прийти на прием. Да и то — только по протекции, просто так не пробиться. Пациентов он принимает всего два-три раза в неделю, и никогда заранее не знаешь, выйдет ли он сегодня на работу. Зато по выходным он исправно занимается волонтерством: ездит в интернат для детей с ДЦП.

— Ну что, американского врача привела? — приветствует он Айжамал. И, повернувшись ко мне, командует: — Раздевайся до трусов и ложись на стол для осмотра.

Человек примерно моих лет, борцовского телосложения, почти полностью седой. Разглядывает мои ногти, щупает пульс и тут же начинает диагностировать.

— Значит, пять или шесть месяцев назад… скорее шесть… Шесть месяцев назад была аутоиммунная агрессия. Ковид был?

— Да, — подтверждаю, — ровно шесть месяцев назад я переболел ковидом. В первый раз, насколько мне известно.

— Ну, это понятно. Теперь по пульсу… у вас в мединституте пульсометрию проходили?

— Как отдельный предмет — нет.

— Не может быть. Где ты учился, в Москве?

— Нет, в Нью-Йорке.

— А, ты же американец. Ну да, американцы от всего этого далеки. Ладно, объясню вкратце как врач врачу. Правда, я практикую восточную медицину. Там все несколько по-другому. Но думаю, ты поймешь. У тебя, судя по пульсу, очень сильно иньское начало. И от этого образуется застой в третьем море Хо. Ну, про четыре моря, я думаю, ты знаешь. Вот костный мозг — это море? Море. А питание — море? Конечно, море…

Все это он бормочет, глядя куда-то в окно, и я никак не могу понять, с кем он разговаривает, со мной или с самим собой. Странная, несколько аутичная манера речи. Смысл же мне абсолютно непонятен, хоть он и повторяет, что я как врач должен все это сразу улавливать. Третье море Хо, ликвор, меридиан селезенки, мокрое начало не поднимается, а сухое не опускается… Тарабарщина какая-то. Но диагнозы абсолютно точны. «Тебе ни в коем случае нельзя ничего сладкого». Да, действительно, у меня сильная генетическая предрасположенность к диабету. «И ни в коем случае нельзя злиться, от этого у тебя поднимается давление». Да-да, гипертония — тоже про меня, тоже семейное. Как будто читает мою медкарту. Рассказываю ему про папины недомогания, и он тотчас реагирует: «Я так понимаю, у него все это началось года два назад… после ковида?» Именно так. Откуда он знает? Кто он? Как минимум блестящий диагност. Его метод и язык мне непонятны, но его удивительная способность видеть, осязать, точно улавливать — очевидна.

— А может, у Саши такой беспокойный пульс после вчерашнего? — спрашивает Айжамал.

— А что было вчера?

— Ну, его принимали со всеми почестями в онкологическом отделении. И, кажется, они немало выпили.

— Нет, алкоголь тут ни при чем. Но вообще… зачем ты с онкологами бухал?

— Меня пригласили, неудобно было отказываться.

— Все это профанация и лизоблюдство с их стороны. А печень страдает твоя. Не нужно это тебе. Ты думаешь, я почему из хирургии ушел? Медицина в Кыргызстане — гиблое дело. Развалили всю систему, теперь ты им уже не поможешь. Ладно, приходи завтра в то же время, еще пообщаемся. У тебя тут небольшой разворот крестца, ну, это я тебе вправлю. — Тут он впервые за весь разговор переводит взгляд на меня, приветливо улыбается. — Жду тебя завтра к часу.

Но на следующий день лекция, которую я должен был читать ординаторам с одиннадцати до часу, сильно затянулась. А Талант, как выяснилось, сам приболел и не вышел на работу.

2

Прощальный ужин у Иры Кондучаловой, матери Айжамал. За столом, кроме самой хозяйки, Муса с Айжамал и их сыном, Галя и Игорь Лихтеровы. Люди, которых я за время поездки всем сердцем полюбил и по которым уже скучаю в преддверии расставания. Как же быстро пронеслась неделя.

— Ну, ты теперь, пожалуйста, приезжай к нам в Хайфу, — говорит Галя. — Мы тебя будем ждать. Шана аба-а бэ Хайфа. Ты когда в последний раз в Израиле-то был?

— Стыдно признаться: одиннадцать лет назад…

Это было весной 2012 года: первая и до сих пор единственная поездка туда, где жили предки моих предков; туда, где у меня с каждым годом обнаруживается все больше родственников. Впрочем, изначальным поводом для поездки был вовсе не поиск родственников, а свадьба дорогих друзей, Ксюши Климовской и Илюши Файнгерша, в самом центре Иерусалима. Мы прилетели большой компанией: Игорь Шорман, Миша и Вика Погуляевские, Дима Кац и мы с Алкой. «Высадка нью-йоркского десанта». Помню кафешные посиделки в Яффе, шашлыки и израильские салаты, море… Новая, ни на что не похожая часть света. Новая, впрочем, только для меня. Остальные здесь бывали и раньше. Я же, исколесивший Сибирь и Африку, на исторической родине впервые. И все мне в диковинку — эти улицы, дома, трамвай. После бессонной ночи в самолете у меня трещит башка, но сна ни в одном глазу. В арабском районе, куда мы забрели по ошибке, какие-то подростки кричат нам: «Загрита! Загрита!» Что это значит? Значит «закрыто», это они пытаются по-русски сказать, что нам туда нельзя. Тем временем Ксюша сообщает, что сейчас подойдет один ее друг, он знает лучшие арабские фалафельные. «Он вообще все время тусит с арабами, совершенно безбашенный чувак, но очень прикольный». Потом мы попадаем на русско-израильскую молодежную вечеринку, напоминающую эмигрантские дискотеки в Чикаго времен моего детства. Такой же веселый загул, но эти ребята постарше, чем мы были в Чикаго. Они уже успели отслужить в израильской армии и взахлеб травят байки про армейскую службу. Им нравится рассказывать впечатлительным американцам, которые ничего не знают и всему верят. А нам нравится слушать — не потому, что все их истории одинаково интересны, и не потому, что мы безоговорочно верим всему, что нам говорят. А просто потому, что мы здесь и кругом все израильтяне, смуглолицые красавцы и красавицы в идеальной физической форме, и странно, что они говорят по-русски. Как странно и то, что вокруг — на улице, в магазине, везде — одни евреи, свои. Хотя что общего у нас с евреями из Марокко или Йемена? Для них мы с другой планеты, как и они для нас.

Мы идем в йеменский ресторан, там нам подают что-то вполне африканское, как я люблю, что-то вроде фуфу. В автобусе рядом со мной сидит эфиопский парень в кипе и армейской униформе. Тоже еврей, «наш». О проблеме расизма в израильском обществе я уже в курсе, но в данный момент предпочитаю не думать об этом. Я полупьян и полон наивно-восторженных мыслей. Ночью мы гуляем по Старому городу. При тускло-театральной подсветке ощутимей вся древность этих стен, их тысячелетняя история, от которой голова идет кругом.

В какой-то момент нас отлавливают хасиды из Меа-Шеарима. Они требуют от нас подаяние («Цедака, цедака!»), объясняют, что это для нашей же пользы, они делают нам одолжение, потому что, дав им милостыню, мы совершаем мицву[272]. Потом нам встречаются другие охотники за цедакой — на сей раз не хасиды, а просто какие-то оборванцы. Один из них обнимает меня и начинает маниакально трубить мне в ухо: «Give, give, give, give more now, give more, my friend here is a tsadik, he is a great rabbeinu, he will bless you, but you have to hurry, you have to hurry, and givegivegivegivemoregivemore…»[273] В это время его напарник, большой рабейну и цадик, бормочет какую-то абракадабру, не то браху[274], не то еще что. Потом и вовсе переходит на улюлюканье… «Неужели все ортодоксы такие буйные?» — спрашиваю я у Ксюши. «Кто тебе сказал, что они ортодоксы? — отвечает она. — Просто жулики. Ортодокс — это мой брат Овадья. Он вообще хасид».

Хасидский брат Ксюши — не буйный, это уж точно. На свадьбе он чинно сидит в углу, окруженный своими многочисленными детьми. А вокруг — снова веселая неразбериха. Гениальный музыкант Илюша Файнгерш отложил тромбон и ругается с обслуживающим персоналом. При этом обнаруживается, что на иврите он шпарит как настоящий израильтянин, хотя первую половину жизни провел в Москве, а вторую — в Швеции. Вика Островская и Витя Сибирцев рассказывают нам про параглайдинг. Это их страсть. Говорят, что технике полета учатся у птиц. Шорман и Кац тоже хотят «полетать»: они ждут какого-то Хлявича, который должен подвезти наркотик. «Хлявич с наркотиками» превращается в мем, сопровождающий нас на протяжении всей поездки. Только и слышишь от них, что вот-вот приедет Хлявич и все спасет. Доктор едет, едет. Ждут его, как Годо. Раньше Хлявич жил в Нью-Йорке, а теперь — на арабской территории, «в поселениях». Наконец он приезжает с какой-то синтетической травой, от которой у всех курящих глаза сходятся на переносице. Хорошо, что я не по этому делу.

После свадьбы мы всей компанией едем на Мертвое море. Здесь это излюбленный вид отдыха. Трехдневное лежание на сверхплотной воде, оздоровительные массажи, целебные ванны. Плюс — усиленная кормежка и увеселительные мероприятия, ежевечерние дискотеки, экскурсия на Масаду.

* * *

Было ли все это наяву, уже не имеет значения: даже если было, вспоминается как во сне. Иудейская пустыня и Мертвое море, где мы бредем поздно вечером по соляному мысу. На экране мобильника высвечивается надпись «Welcome to Jordan». «А из нашего окна Иордания видна», — шутит Ксюшина мама. И вот ты уже в другом, смежном мире. В Иорданском Хашимитском Королевстве.

— Tell me the story of Jordan, — просит турист, знающий об Иордании только то, что там находится Петра.

И гид в куфие отвечает вопросом на вопрос:

— Tell you? Do you know what a tell is?

Телль — гора или холм, образовавшийся из напластований древних руин. Одно государство гибнет, на смену ему приходит другое и строит на обломках; но и эти строения будут разрушены в свой черед. Так слой за слоем возникает телль, курган ушедших эпох, погребальный холм исчезнувших цивилизаций.

— Наша страна — молодая. Население — десять миллионов, из них три миллиона — беженцы. Почти девяносто процентов территории занимает пустыня. Нефти у нас нет, с водоснабжением всегда проблемы. Но наша история — это телль. Три с половиной тысячи лет назад тут жили те, о ком вы читали в Библии. Аммонитяне, моавитяне, эдомитяне. Потом пришли набатеи и основали здесь свое царство. Потом набатеев завоевали греки, а греков — римляне. Кто из вас бывал в Филадельфии? Все? А где находится Филадельфия? Рядом с Нью-Йорком? Филадельфия находится здесь, у нас. Так назывался Амман при римлянах. Про Декаполис вы слышали? Союз из десяти городов. Про них римский историк Плиний писал. Филадельфия — раз, Гераса — два. Пелла, Дион, Гадара — это уже пять. Рафана — шесть. Где все эти города находятся? Здесь, в Иордании! А в Монреале? В Монреале вы бывали? Где находится Монреаль? Ну, раз я спрашиваю, значит, тоже здесь. Вот когда мы будем в горах, я покажу вам Монреаль. Это средневековый замок. Со времен крестоносцев. Был такой король, Балдуин IV. Король Иерусалима в XII веке. Его еще «прокаженным королем» называли. Вот он и дал название. Мон-ре-аль. Королевская гора. Она вся покрыта кедрами и лишайником. Некоторые считают, что этот лишайник и есть манна из Библии. Но я не уверен, можно ли его есть. В общем, и Филадельфия, и Монреаль — это здесь. Да и еще много чего удивительного. Йалла!

Гида зовут Фади. Он из местных христиан, составляющих примерно два процента населения страны. Некоторые из его рассказов напоминают духоподъемные проповеди раввина в американской синагоге. И манера рассказывать — вполне раввинская.

— Если вы хотите узнать, какие на самом деле иорданцы, то вот вам показательная история. Однажды король Хуссейн, странствуя по пустыне, повстречал бедуина. Бедуин увидел короля и говорит: «Это моя земля, и сегодня ты мой гость». С этими словами он велит своим сыновьям зарезать целое стадо баранов для короля и его свиты. И пока они пируют, королю становится известно, что это стадо бедуин выкупил накануне — специально для него. И чтобы выкупить это стадо, ему пришлось продать своего верблюда. А верблюд этот был самым ценным, что у него было. И вот король все это узнал и говорит: зачем же ты это сделал? Я, хоть и король, не желаю таких жертв от своих подданных. На что бедуин отвечает: я это сделал не потому, что ты мой король, а потому, что ты мой гость. Для нас каждый гость — король. Вот какие люди иорданцы.

Поначалу его приторная болтливость раздражает, но постепенно привыкаешь, как привыкают к восточным сладостям. Сейчас главное не то, что ты слышишь, а то, что ты видишь: цитадель, римский амфитеатр, византийская церковь, дворец Омейядов. И лунная пустыня Вади-Рам, где снимали половину голливудских фильмов про инопланетян (согласно Нилу Армстронгу, из всех земных пейзажей этот больше всего напоминает поверхность Луны). И римские развалины Герасы. И пока ты бредешь среди этих красот, тебя обдувают, как ветерок, слащаво-назидательные истории Фади, в том числе история его собственной жизни: о том, как он работал «на дядю», целыми днями сидел в офисе за компьютером, курил по пачке в день и был толстым, а восемь лет назад прозрел, уволился из фирмы, стал экскурсоводом-фрилансером и с тех пор счастлив.

Петроглифы Вади-Рама датируются 13‐м тысячелетием до нашей эры. Вот, стало быть, где зарождалась цивилизация: на Луне. Красные горы из песчаника и гранита, свидетели бесчисленных войн. В VI веке до нашей эры сюда пришли набатеи и, изгнав эдомитян, принялись за строительство акведуков и цистерн, используемых по сей день. Набатеи промышляли ладаном, миррой, корицей и шелком, везли этот товар из Йемена и Омана в Александрию, продавали римлянам. Каждый день через Вади-Рам шли караваны длиной до тысячи верблюдов. Кстати, все ли знают, где верблюд хранит воду? В горбе? Неправильно. В копытах! Они у него как губки. Фактически он все время идет по воде. Вот почему верблюда назвали «корабль пустыни». Сегодня в пустыне можно увидеть несколько видов палаток. Разноцветные палатки принадлежат цыганам (да, они здесь тоже есть). У контрактных работников палатки одноцветные. А палатки бедуинов все выкрашены в два цвета, черный и белый. Каждый иорданец — в душе бедуин. А туристы приезжают сюда на глэмпинг[275]. Особенной популярностью Вади-Рам пользуется среди скалолазов. Петроглифы — тоже важная достопримечательность. Кстати, никто так и не знает, что они означают. Вдруг это просто древние граффити? Вот как сейчас подростки размалевывают мосты и вокзалы, так же и тогда. Хулиганство древних подростков. А мы все разглядываем, гадаем… Знаем только, что этим камням 150 миллионов лет. Ландшафт иорданской рифтовой долины, тектоническая впадина, образовавшаяся при расколе Западной Гондваны на Африку и Аравию.

Вот, стало быть, и добрались до исторической границы двух континентов. Здесь кончается «Азиатская книга» и начинается «Африканская». И сейчас, через миллионы лет после тектонического разлома, каменная пустыня выглядит как обмелевшее дно океана. Сочетание черного гранита, белого песчаника и красноватых лучей закатного солнца дают удивительный свет. И горчичного цвета пятиэтажки в Аммане и других иорданских городах повторяют инопланетный ландшафт каменистых гор, то ли случайно, то ли нарочно. Издали кажется, будто каждый дом — это отдельный телль, курган исчезнувших цивилизаций. Были здесь и эдомитяне, и набатеи, оставившие по себе чудо света под названием Петра; были евреи, римляне, византийцы, крестоносцы, воины Арабского халифата и Османской империи. А сейчас — никого, только горы, телли, свидетельство и свидетели всех прошлых войн.

И меня там тоже нет, я в другой части света, одиннадцать лет спустя, вызваниваю Ксюшу Климовскую. Одиннадцать лет назад мы праздновали ее свадьбу в Иерусалиме и брели ночной пустыней по направлению к Иордании. А сейчас ее эвакуируют из Израиля обратно в Швецию (в Израиль Ксюша прилетела повидать родителей — за два дня до начала войны). Я же звоню ей из Кыргызстана, где мы сидим с израильтянами Галей и Игорем, которые никак не могут вернуться домой. Никогда еще я не чувствовал так остро солидарность с Израилем. Никогда не понимал так отчетливо, как сейчас, что эта страна, где я провел всего несколько дней одиннадцать лет назад, — моя. Пару дней назад в комменте к посту друга о пакетном мышлении, обязывающем тех, кто «за все хорошее», подписывать нынче письма против «израильской военщины», я написал: «Если раньше это пакетное мышление раздражало, то теперь просто бесит». А сегодня, следя за новостями, я вдруг ощутил, насколько жалко это мое «бешенство». Что-то вроде того, как немецких евреев в начале Третьего рейха возмущали антисемитские высказывания партийных бонз. Нет, не «просто бесит» и не «возмущает», а вызывает леденящий страх: начало нового Шоа и, возможно, Третьей мировой. Господи, как же хочется ошибиться.

Все пытаются дозвониться, на линии — Ашдод, Хайфа, Тель-Авив. Я вспоминаю давнюю поездку, Мертвое море, иорданского гида Фади с его вводным вопросом «Do you know what a tell is?». И впервые задумываюсь над смыслом названия Тель-Авив. Тель — курган, память о разрушении; авив — весна, возрождение, обновление. Название-обещание, вечное «шана аба-а»; гора возрождения, символ надежды в страшное время войны.

Октябрь 2023

Загрузка...