Элеонора Гильм Багряный рассвет

Глава 1. Не грех

1. Новый сынок

Она любила предрассветное время, когда все обитатели избы еще спали.

Кутался Фомушка – нарочно для него подбила одеяло медвежьей шкурой, лишь бы не мерз. Тихонько посапывала дочурка – счастье, сероокое да темноволосое. Скоро зыбка станет ей мала. Быстро бежит время, как сибирская реченька по камням…

Сусанна вздохнула и подставила ладони ласковому огню. Уютно пахнуло дымком и смолистым духом. Привыкла она к чувалу – этот малый очаг, следуя обычаю местных народцев, завела в избе. При свете его удобно растапливать печь, заниматься утренними хлопотами, прясть.

Там, за бревенчатой стеной, – мороз. После ночи студеным тянет от окон, закрытых ледяными пластами.

Впереди – долгий день. Только он вовсе не страшит. Привыкла, обжилась, сколько лет уж тянет на себе немалое хозяйство. Быстрой рукой заплела косы, надела чистую рубаху, подпоясалась красным, плетенным своей рукой поясом. Чуть подумав, выбрала теплую, подбитую куделью однорядку.

Пора и за хлопоты приниматься. Она вытащила закваску, понюхала – не испортилась ли? Взяла берестяную кужонку[1] – довольно муки, чтобы замесить тесто на три каравая.

– Тр… ф… м-м… Тр-р-р…

Застонал, заворочался муж. Сусанна подавила в себе неотступное желание подойти, погладить по разгоряченному лбу, утешить.

Нет.

Скинет руку, поглядит недовольно… Пусть сон подарит ему покой и забвение. А не жена.

Уже сколько минуло, а все не забудет да не простит.

– Хозяйка, я тут.

Низкий девичий голос, что тверже обычного выговаривал слова, оборвал ее неспокойные думы. Сусанна отозвалась ласковым:

– Молочка выпей, да за работу.

У остяков звали ее Евья. При крещении по настоянию хозяйки нарекли Евсевией, Евсей – чтобы новое имя казалось знакомым. Появилась она в их доме больше года назад. Петр привез Евсю из селения остяков[2], что уничтожено было тайной хворью. Друзья отговаривали, твердили о сглазе, а Сусанна решила взять девчонку.

О том не жалела ни единого мгновения. Евся схватывала на лету русские слова, научилась молиться, бить поклоны. Помощницей оказалась ловкой и неутомимой.

Евся налила из кринки молока, осушила залпом, будто пьяница – сладкое вино, вытерла белые усы, нацепила теплый тулупчик с хозяйкиного плеча и пошла в сараюшку – доить коровенку Княтуху.

Муж вновь забормотал что-то неразборчивое, но оттого не становившееся менее мучительным. Разбудить да пожелать доброго утра? Но руки Сусанны проворно колдовали над хлебом, сажали ноздреватый ком теста на капустный лист, ставили его в печь. И вовсе не спешили к Петру Страхолюду.

Заворочалась в зыбке дочь. Она просыпалась вместе с матушкой, словно чуяла, что бабья жизнь такая – неугомонная, начинается с первыми петухами. Некогда нежиться в постели, лентяйке стыд да позор.

– Спи, милая. – Сусанна отряхнула муку, налипшую на руки, подошла к зыбке, пригладила взъерошенные темные волосы, поцеловала лоб – и дочка, пробормотав: «Ма», вновь заснула.

– Хозяйка, а хозяйка! – Евся все не могла запомнить, что звать ее надобно Сусанной иль теткой Нютой, предпочитала ясное «хозяйка». – В ворота колотить. Сыина[3].

Сусанна привыкла, что помощница добавляла остяцкие словечки к месту и не к месту, но от ее «сы-ыина» мороз пробежал по телу – будто какое-то предчувствие охватило Сусанну. Она перекрестилась на лик Богородицы, и морок прошел.

Псы, подтверждая слова Евси, захлебывались лаем, но не хриплым, злым, а будто бы озорным, веселым. Чуяли кого-то знакомого.

– Останься здесь. Ежели что, разбудишь хозяина, – велела Сусанна.

Накинув длинную распашную телогрею, она пошла к воротам. Сердце чуяло: непростой гость пожаловал.


* * *

– Пустишь?

Смоляной факел отпугивал тьму и освещал незваного гостя. Борода его заиндевела, брови, ресницы – все покрылось колкими льдинками. В прошлом остался юнец. Сусанна невольно порадовалась тому, как возмужал – высоким стал, плечистым, хоть и далеко ему до Петра.

– Проходи, и спрашивать нечего!

Отворила калитку сбоку от широких ворот, пустила во двор гостя. Тяжело переступал – видно, устал с долгой дороги. Тулуп занесен снегом, на плечах – основательный мешок с добром, за поясом – сабля.

– Не прогонишь?

Спросил не жалко, а будто бы даже с укором: мол, ежели выгонишь, какая ты баба. Младший мужнин братец – не по крови, по клятве. Непросты у них отношения. Да оттого не превратился в чужака.

Ромаха спустил с плеч суму, развязал веревку, оказалось, что это торба из овчины, приспособа. Только Сусанна открыла рот, чтобы подивиться такому, как он осторожно залез в меховой мешок и вытащил наружу не кутенка – мальчонку в рубашке темного льна.

– Сбереги сынка.

Ромаха отдал ей сонного или хворого – впопыхах и не разобрала. Поклонился в пояс и, даже не погревшись у печи, пошел прочь, в утреннюю темноту.

Сусанна прижала к себе мальчонку, крепко, будто и правда так можно было сберечь от всякого худа, крикнула вослед:

– Что с женкой твоей?

Ответ Ромахи унес бродяга-ветер.


* * *

В полдень все собрались за обедом. Петр – в красном углу, с видом суровым. В серых глазах его Сусанна усмотрела недовольство.

Дети сидели, словно воробышки, на самом конце стола. Фомушка ел осторожно, пробуя кашу на вкус. Ромахин сын, Тимошка, только стучал ложкой. Дважды добавляла ему варева, и все было мало – успевал втихомолку залезть в соседнюю миску. Добрый Фомушка и не думал возражать, делился гороховой кашей, да еще улыбался: мол, гостю ничего не жалко.

В избе было тихо. Издалека доносились чьи-то голоса, скрипели полозья саней. Сусанна стояла, готовая принести-унести, и словно не замечала хмурого вида Петра.

– Один сын есть, и второго вырастим. Ужели отдадим чужим людям?

Сусанна заговорила о том, измучившись ждать мужнина решения. Уже два денька минуло, как Ромаха принес своего сынка. Боле о младшем братце вестей не было – словно под землю провалился. А скорее всего, ушел казачьими тропами и далече уже был от города.

Тимошка наелся досыта, Сусанна отмыла его щелоком и теплой водой. Сын Ромахи пришелся ей по душе: бойкий, с милой рожицей. Помнит его маленьким да слабым, а вон как вырос!

– Петр?

– Будто и так не ясно. Малец – внук Бардамая, друга моего верного. Вырастим и человеком сделаем. Получше, чем…

Он не договорил, да и так понятно было, о ком речь: о беспутном Ромахе.

– Не учен, – сказал Петр, поглядев, как принялся резвиться Ромахин сын. Весь извертелся, будто и не за столом сидел, уронил ложку, показал язык Фомушке, а опосля и махонькой Поле. Та только глазенки таращила в ответ и краснела. Такого безобразия в их семье отродясь не бывало.

– Ежели отец черт веревочный, чего от сына ожидать… Тимофей, угомонись!

От железа, что зазвенело в голосе его, родной сынок подпрыгнул на лавке, Полюшка спряталась в уголке, за большим кованым сундуком, а Тимошка поднял темную головешку да тут же отвернул, будто и не понял, что его зовут. Острижен коротко, а все ж видно, волосы вьются, на голове две макушки – добрая примета. Глазенки хитрые, сам верткий. Куда до него спокойному Фоме!

Все ж уразумел, что им недовольны, принялся резво доедать, будто хозяин дома решил забрать его варево.

Сусанна проглотила слова о том, что мал еще Ромахин сын, как, впрочем, и Фомушка; что обучатся всему, что надобно, куда им деваться. И товарищ в играх их спокойному, чуть медлительному сынку не помешает.

– Тимофей! – Петр отставил миску – ни единой горошинки не осталось на донце. Не наесться мужикам постной-то пищей. – Иди-ка сюда.

Мальчонка послушно встал и бойко, без страха подошел к Петру Страхолюду. Большой, сильный, разгневанный, а рядом – маленький и глупый. Сусанна вздрогнула: она была куда трусливей Ромахиного сына.

– Гляди! – Петр сказал так мягко, что все обитатели избы выдохнули. – Мы взяли тебя в дом, будем растить и жизни учить. Тебе надобно слушать меня и… мать. А ежели не будешь почтительным да работящим, розги всегда под рукой. Вон, у двери висят. И Бога не забывай благодарить за милость.

Тимошка мотнул головой, и не понять было, согласился малец иль осмелился спорить.

– А ну-ка скажи, все понял?

– Не говорит он, только лопочет. Что – не разобрать, – наконец вмешалась Сусанна, поклонилась строгому мужу и, взяв за руку мальца, увела подальше.

Улыбнулся бы Петр ей в ответ, провел рукой по стосковавшимся плечам, распустил бы ее косы – как в былые времена. Теперь все одно: служба с утра до ночи, пост или иные запреты, дурные сны или темная явь – все, лишь бы забыть о женке.

Она подавила вздох.

Подошла к мальчонкам, сказала обоим ласковое, но строгое: «Отец глядит», провела по головенкам – светлой и темной, улыбнулась мимоходом. Спиной чуяла: муж жжет ее взглядом. Не была ни в чем виновата, а до сих пор расплачивалась. И сын Ромахи, махонький Тимошка, оказался в том же туеске.

В сенях загрохотало, и Сусанна сбросила морок. Евся принесла с ручья воду. Надобно покормить корову да телка и приниматься за уборку. Изба грязна – хозяйка плоха.


* * *

Петр Страхолюд перевез семью в Тобольск боле двух лет назад. Пообещали ему жалованье на две чети[4] зерна выше, чем на старом месте; два рубля на обзаведение хозяйством; избу, ставленную каким-то служилым для себя.

Безо всяких раздумий он согласился.

За Петром последовали верный друг Афоня с Домной и детьми, Волёшка, крещеный вогул, и, неожиданно для всех, Пахом и Егорка Свиное Рыло, всегда готовый поспорить с десятником. После долгих челобитий верхотурскому воеводе, князю Пожарскому-Лопате[5], и при посредничестве дьяка, умасленного красным кафтаном, желаемого они достигли.

Всякий знал, Тобольск – стольный град Сибири. Давно основан. Богат, шумлив, полон люда и надежд. Как противиться зову его?

Только за разумными и взвешенными доводами, коими сыпали все вокруг Петра и он сам, подпив хмельного меда, женка чуяла иное. В руках, что дергаными движениями перебирали вервицу, в блеске серых глаз, что раньше были куда спокойней, в морщинах, перерезавших лоб и сразу состаривших ненаглядного мужа на десяток лет, крылся укор. И нежелание оставаться по соседству с братцем-срамником.

Стелилась ласточкой, снимала сапоги с его усталых ног, мазала зеленым варевом раны, шептала: «Ужели ты забыл, я твоя, Страхолюдова девка, теперича Страхолюдова баба». Только он будто и не слышал.

Сусанна не сразу привыкла к Тобольску: город казался шумным, разгульным, пьяным и шалопутным. Он бурлил людскими реками: казаки в разноцветных шапках, сдвинутых набекрень; дерзкие стрельцы; важные государевы люди – попробуй не уступи дорогу; бухарцы и татары в ярких одежах да с узкими глазами; местные девки, обряженные как русские, – иная с детьми, женка или наложница казачья.

А потом разглядела иное. Маковки церквей, резные иконостасы. Кресты, вздымавшиеся на старом кладбище. Иноков и инокинь, что отмаливали грехи, – в том числе ее, Аксиньиной дочери.


* * *

Тимошка, сын Ромахи, всякий раз удивлял своей дикостью и непослушанием. Хоть не мог толком сказать ни слова – так, бормотал что-то, взвизгивал иногда от избытка чувств, – бедокурил он без продыха. И за собою вел старшего Фомку и младшую Полюшку. Экий чертенок!

То убегали втроем со двора, не испросив разрешения. Сусанна отыскивала их на соседней улице. Мокрых, извалявшихся в снегу и заливисто смеявшихся.

То били горшки. Однажды недосчиталась двух лучших посудин. Лупила розгами безо всякой жалости по розовым задочкам – и Тимоху, и Фому. Оба кряхтели, смаргивали слезы, виновато качали стрижеными головенками: мол, так больше не будем.

То отыскали в сундуке волка – оберег, подаренный Петру Страхолюду вогулами. Принялись пугать им сестрицу – а той много не надо, ударилась в слезы.

То издевались над Белоносом, приморозив его хвостом к ледяному накату.

То…

Горюшко!

Сусанна справлялась сама, не жаловалась мужу: увещевала, кричала, отбирала горшки и вогульского волка с глазами-бусинами, отливала водицей несчастного пса, хваталась за розги. И тут же целовала чумазые мордашки, не разбирая, где щечки своих каганек, где – приемыша, кормила пышными пирогами; пела потешки, кутала их, озябших, в тулуп, порой, уставши после маетного дня, прижимала к себе и благодарила Господа.

Тимошка прудил ночами, иногда кричал на всю избу – чудом не будил Петра! Она меняла мокрую солому и просила святых заступников отвести хворь. Не выдержала, пожалилась Богдашке. Молодой характерник дал сверток с травами, горькими на вкус, да зато действенными – через седмицу приемыш уже не мочил солому.

Двое сынков, здоровых, бойких, милая дочка с серыми, чуть разбавленными синевой глазами, – столько счастья нажила за два десятка лет. Фомушка принимал материну ласку спокойно – привык сызмальства, дочка пищала тихонько, будто котенок.

Ромахин сын сначала дичился, смотрел исподлобья. Не знал дитенок, не ведал, что жили они когда-то вместе, на верхотурском подворье старой Леонтихи, одной семьей. Сусанна тогда кормила грудью своего Фому – и заодно подкармливала Тимоху, у матери его, Парани, молока толком не было.

Махонький, слабый, Ромахин сын тогда выжил чудом. Как говорила Параня, спасли материны молитвы и Нюткино молоко. О том не говорили Тимошке, не ворошили прошлое. Считала Сусанна его сыном своим, была с ним и добра, и строга – всего в меру.

Мальчонка скоро отмяк. Прижимал ее к себе крепко-крепко – обхватывал двумя ручонками, будто боялся потерять. Тому не дивилась, жалела оставшегося сиротой при живом отце, целовала в макушку, двойную, темную, с завитками, что отрастали быстро, за несколько седмиц.

– Амушка, – бормотал он.

Тимоха заговорил на днях: одно словцо корявое молвил, второе, что-то неясное забормотал… А скоро, наслушавшись Фомы и махонькой, но бойкой, разговорчивой Полюшки, и вовсе разошелся. Путал буковки, жевал словечки – зато говорил.

– Амушка омя.

Тимошкины слова – как и ласка родных детей – отзывались сладким ворохом где-то возле сердца. Норовистый, дикий, а как жаждет человеческого тепла и заботы.


Криксы да плаксы[6],


Летите вы за девять морей


Да девять земель.


На десятом царстве


Стоит сосна высокая,


Корни небо-то обхватывают,


Вершина вниз глядит.


На сосне той люльки да зыбки,


Няньки да потешницы.


Одеяла пуховые да перины мягкие.


Там есть кому качать,


Есть кому целовать[7].



Пела, потом прижимала ладошку к животу. Там шевелилось дитя, зачатое на исходе лета. По всем расчетам выходило: рожать к апрелю.


* * *

Сусанна хлопотала по хозяйству да радовалась новому дому, славной усадьбе – не во всех казачьих семьях такой порядок.

Обустроились они в Тобольске крепко. Здесь, в Сибири – хоть в городе, хоть в сельской слободе, хоть на заимке – иначе нельзя, легкомыслия суровая земля не прощала.

Дом еще прошлым хозяином рублен был добротно. О пяти стенах, с высоким подклетом, чтобы алчный паводок не добирался до запасов. С холодными и теплыми сенями, с гривастым конем на охлупне[8]. В избе была большая истобка[9] да еще две холодные клети – в одной хранили одежку да всякое в сундуках, в другой – съестное.

Петр постарался: к обычным волоковым оконцам прирубил красное, со слюдяными окончинами, чтобы свет попадал в избу. Очелье да доску под окном украсили резьбой, на то деревянное кружево глядели да радовались.

Печь топилась по-черному, по обычаю, но копоть собиралась наверху – как в добрых избах. От печи в подклет шла лесенка, узкая да удобная – там, в подполе, хранили часть съестных запасов, чтобы хозяйке не бегать до погребов.

Двор выстелили лиственничными плахами – такие не гниют десятилетиями. Сарай, хлев и птичий двор с сеновалом, надстроенным в высоту хозяйкиного роста (Петр сгибал шею, ежели возился там), овин и амбарец с десятью сусеками для ржи, ячменя, овса; большой погреб.

В холодные да вьюжные зимы не разгуляешься, потому ставили все рядом, стенка к стенке. Только баня торчала вдалеке, за огородом, а рядом с ней журчал ручей, впадавший в речку Княтуху. Оттуда же брали воду, на колодец ходили редко.

Заплот с высокими воротами – ни один прохожий не разглядит, что в усадьбе делается – достался им от прошлого хозяина. А Петр, посмотрев, как живут соседи, зазвал помощников – своих казаков. Срубили они новые ворота, настоящие, сибирские: с четырьмя столбами, обвершкой – двускатной крышей, что защищала от суровости тобольских небес деревянные тесины, железные петли да засовы. А на створках ворот вырезали деревянное солнце с длинными лучами – чтобы всегда в доме был лад да счастье. Афоня раздобыл где-то охру, и желтое солнце засияло на всю округу.

Петр, как ни тяжела была казачья служба, все ж успевал приглядеть за хозяйством, подновить, поставить новое, ежели было надобно. И топор, и молоток в его руках так и мелькали – Сусанна вздыхала, не смея сказать, как гордится мужем.

2. Будто во сне

В начале малоснежной зимы – что было странным для нынешних мест – Петра и его людишек отправили вверх по Иртышу, защищать острожец. Дошли слухи, что Кучумовы внучата грозят пойти на русские земли от Тобола до Енисея, жечь остроги да деревни, в полон брать.

– Ежели чего худое увидишь, сразу отправляй вестового, а лучше двух, – велел боярский сын[10] Прокофий Войтов и щелкнул пальцами-обрубышами.

Он никогда не тратил времени попусту. Сказывали, отец его был большим воеводой, ушел в годы разорения к ляхам, а сыновей с собою не взял. Прокофий к своим тридцати годам открывал земли по Оби, объясачивал[11] многие племена, служил государю с честью и потерял пальцы, стреляя на морозе из пищали. Не зря же стал сыном боярским. Казаки прозвали его Беспалым, но уважали, знали, что дело военное разумеет и справедлив.

Петр с поручениями тянуть не привык. Сказано – сделано. В четыре дня явились в указанный безымянный острожец.

Нашли его пограбленным. Прошлые годовальщики, то было известно, оставляли и котлы, и рыболовные снасти, и прочие мелочи, да только их утащили. Татары или русские гулящие, было неведомо.

Стояла землянка – выкопана на сажень[12], а сверху тес да плахи, крытые сосновыми лапами. Окружена была частоколом. Кто-то умудрился завалить и его, клоки бурой шерсти указывали на лесного хозяина.

Петр и Афоня выправляли колья, латали крышу – на ней зияли дыры. Потом принялись на скорую руку сооружать лабаз – срубили четыре дерева да сложили махонькую клеть, чтобы хранить там еду да пожитки от мышей и прочей пакости. Нашли поблизости олений череп с рогами – приладили, чтоб защищал от воров.

Волешка и двое служилых татар, крепкий, мордастый Яким и тощий Ивашка, отправлены были в лес за валежником на дрова. А Свиное Рыло и Пахом, чередуя матерщинное и веселое, выгребали сор. Средь всякой пакости оказались и человечьи испражнения, оставленные неведомыми грабителями – в насмешку, не иначе.

Вечером крестились на образа, хлебали кашу – не зря возили с собой иконы, котлы да ложки. Обсасывали соленых рыбешек и костерили неспокойную казачью жизнь.

– Ежели бы стал я царем, так целыми днями бы на пуховых перинах валялся, царице да боярыням бока тискал, – завел обычное, скоморошье Егорка Свиное Рыло.

– Так тебе бы бояре не дали. Приходили бы да нудили под ухо, – хмыкнул его молчаливый дружок Пахом.

У обоих глаза блестели, видно, успели отпить винца – его взяли с собой, два кувшина. Только Петр попусту пить не давал, значит, прихватили еще сверху.

– А я бы всем бо́шки порубил. Оп, и все! – Егорка провел черту по шее.

– На себе-то не показывай, – после долгого молчания, внезапно установившегося в избе, сказал Афоня. – Всяк дурак на свой лад с ума сходит. А ты-то заигрался.

Веселье унялось. Егорка и Пахом растянулись на лавках, прикрывшись тулупами. Волешка и молодые татары пошли на улицу – подышать морозцем. А Петр и Афоня, привалившись спиной столу, строгали лучины и тихо-тихо говорили о своем.

Они дружили столько лет, что и не вспомнить. Хлебали из одного котла, прикрывали друг другу спины, давали дельные советы, а иногда просто молчали. От того делалось легче в трудную годину. Несколько раз судьба раскидывала их по разным землям, разным острогам, да вновь сводила, будто знала: надо вместе держаться тем, кто силою делится.

Афоню раньше звали Колодником, теперь о том прозвании почти забыли. Только он, подпив, напоминал всем и хвастал, что за бесчестье побил царева человека, оттого в Сибири и оказался.

– Этак и до следующей зимы здесь проторчим, – вздыхал Афоня. Сейчас он был трезв и невесел. – А кто за макитрушками нашими приглядит?

– Зря, что ль, Богдашка оставлен? – утешал его Петр, хоть и знал: на отрока пока надежды мало.

– Твоей Сусанке вера есть. А моя… Чего бы не учудила? – пробормотал Афоня и осекся, услыхав, как Свиное Рыло и его товарищ заворочались.

– Есть, – ответил Петр, и что-то в его голосе не понравилось Афоне. Он отложил нож и слишком сырое полешко – лучин с него не настрогать.

– Зря ты так. Бога гневишь. – Не дожидаясь ответа, Афоня встал с лавки и, вытянув руки, зевнул на всю избу.

Потом, когда уставшие казаки уснули и сотрясали избу молодецким храпом – больше всех старался Афоня, когда тепло стало потихоньку выветриваться, ускользая через щели в потолке и двери, Петр все не спал. И думал, гневит он Бога или просто испытывает законное негодование мужа, знавшего о женкином непотребстве.

Кто бы ему сказал…


* * *

– Сынок – удалец, сколько наколотил! Ай да Богдашка!

Домна улыбалась во весь рот и разрезала острым ножом рыбьи тушки, выгребала запашистую требуху, бросала псам. Морозец не успевал прихватывать – кишки тут же исчезали в жадных ртах.

Сусанна обмазывала рыбу крупной солью, своей, тобольской. Потом кидала в корчагу – одну за другой. Пробовала рассол, морщилась от ядреного духа свежей рыбы и тащила новую посудину – плетеный короб. Там рыба будет храниться и безо всякой соли, замороженная, до весеннего тепла.

Богдашка и его ровесники, парнишки, коих отцы оставили дома в помощь семьям, опробовали дедов способ. В одном угожем месте, у малого притока Иртыша надолбили проруби, нашли, где рыба спит, да вытащили ее, сонную.

– Ты чего ж, подруга, смурная? Тут и рыба, на тебя глядючи, перепортится.

Полные щеки, подъеденные оспой, так задорно тряслись, смех – без особой причины, да от души – был таким заразительным, что Сусанна невольно ответила улыбкой.

– Ишь как, сразу лучше стало.

– Все ты выдумываешь, макитрушка, – сказала Сусанна, выделив голосом последнее словцо.

Дальше работали они молча, только Домна затянула бабью песню про долю – такую нельзя не подхватить.


Ой по тропочке я, девица, хожу,


Ой по тропочке я, девица, гуляю,


Песни я соловушкой пою


Да по милу молодцу скучаю.




Ой за прялкой, молодуха, я сижу,


Ой за прялкой, молодуха, я печалюсь,


Песни грустной пташкою пою


Да по воле девичьей скучаю.




Ой, с утра до ночи не присесть,


Баба я, старшуха и хозяйка,


Песню грустную теперь не спеть,


Пятеро по лавкам – поскучай-ка!




Ой, от слез красны мои глаза,


Горя горького – три сажени.


Не жена теперь – вдова,


В темную одеженьку обряжена,




Ой, по тропочке я, старая, хожу,


Ой по тропочке я, старая, гуляю,


Песни внучке я своей спою,


Пусть про долю бабью-то узнает…



Руки на морозе покрылись коркой – пальцы застыли так, что и чуять их перестали. Обе облегченно выпрямили натруженные спины, когда последняя рыбина, красная, ладная, упала в короб.

– Гляди-ка, икрицы сколько. Дай-ка пожарим, – решила Домна.

Кто бы с ней спорил.

Скоро на чувал поставлена была глиняная сковорода, туда налито маслице конопляное, летом выжатое. А как зашкворчало – кинули икрицы, посолили и принялись ждать, когда подойдет. Евся переворачивала, следила, чтобы икра не сгорела, доводила кашу – той лишь настояться в печи.

– Исть хочу! – громко вопила Катька, девчушка трех лет с чудными волосами. Глянешь, вроде русые, как у матери, а на солнце иль при свете лучины – с рыжеватым отблеском. – Исть! – И повисла на руках у Домны.

Детишки Сусанны вели себя тише: Фома тихонько вздыхал и возился с деревянным конем, Полюшка тянула губы к груди, позабывши, что молоко иссякло три седмицы назад. Беспокойный Тимошка, набегавшись из угла в угол, теперь дремал, устроившись у чувала, будто местный инородец.

Глядючи на детей, Сусанна оттаяла: взяла в руки шитье – рубашонку для одного из сынков, отвечала подруге на немудреные вопросы, мимоходом трепала дочку по темной головушке.

– Слыхала потеху про бабу с нашей слободы? – Домна и не ждала ответа, помчалась дальше. – Муж-то у нее казачок, поплыл куда-то на дальнюю сторону. Да и пропал. Баба, не будь дура, молодая еще, в самом соку, обженилась с другим. Пузатая ужо – а тут и первый муж-то ее возвернулся. Говорят, чего там было: пух да перья во все стороны. Передрались муженьки ее, да и бабе досталось.

Домна замолчала. Ее дочь все повторяла: «Исть, исть» да колотила ладошкой по материной груди. Позднее дитя, балованное.

– И чего дальше-то? – не выдержала Сусанна.

– А кто ж их знает? – равнодушно ответила подруга. – Вродь жить стала. То ли с первым, то ли со вторым – не упомню.

Большие руки Домны сноровисто сучили нить – она взялась за подругину прялку. Совсем иначе, тревожно, начала речь о другом.

– Афонька сказывал, вернутся с острожца, обогреются дома, так надолго в поход отправятся, кабы не до следующей зимы.

Обе дружно вздохнули. Всякая женка служилого должна привыкнуть, что раз за разом надобно ей в дорогу собирать милого, провожать, глаза вытирать рукавом. Потом ждать, вглядываясь да вслушиваясь, ловя вести на базарах да городских рынках, у товарищей, что, израненные, остались домовничать.

Да к такому не привыкнуть.

Много страшного может сотвориться с человеком где угодно. Но дали, дремучие, темные, полные речных перекатов и круч, многоязыкие, многотрудные, обрекали их мужей на испытания. Каждая знала о том немного. Казаки не трепали языком перед женками, те только слышали обмолвки да грубые песни. Оттого опасности казались невообразимыми. Даже не говоря о том, обе перекрестились и прошептали молитву святым покровителям: одна – апостолу Петру, другая – Афанасию Великому.

По избе носился пряный, ни с чем не сравнимый запах жареной икры – Евся вовсю кормила ребятишек. Первой к сковороде полезла Катька. Не знаючи еще ложки, она тянула ручонки, тащила в рот золотистые лакомые комочки, обжигалась, хныкала, но лакомилась опять. Следом лез Тимоха, за ним – Фомушка. Поля, самая младшая, дичилась, но Евся посадила ее на колени, сама поднесла ложку с махоньким кусочком, и та, распробовав, уплетала за обе щеки.

Изжарив вторую сковороду, за еду принялись бабы – добавили каши, чтобы варева поболе было. Остатки прибрали – тем и обедать можно.

Полюшка давно спала в зыбке, потешно подложив ладошку под круглую щечку. Катька моргала рыжеватыми ресницами и зевала, ее положили под бок к мирно сопящему Фомке, поближе к печи. Домна загостевалась. Она словно ждала, пока детвора угомонится, чтобы начать какой-то разговор.

Так оно и было.

Сморило Евсю. Девка перемыла плошки да миски, подштопала свою одежонку, а потом свернулась клубком под набросанными на лавку шерстяными тряпицами.

– Гляжу на тебя: будто во сне ходишь, – начала Домна так неожиданно, что Сусанна вздрогнула.

– Отчего же? Все как надобно…

И, чуждая лжи, оборвала речь. Можно отгонять тревогу, писать матушке благостные письма. Да не утаить морока – ни от себя, ни от чуткого подругиного глаза.

– Из-за Петра маешься? Али как? – Домна сама открывалась до дна, сказывала о худом и хорошем без утайки. А такое молвить сложно…

Сусанна сказала другое:

– Не знаю, кто сидит в утробе моей. Не чую…

А Домне того было довольно, чтобы нахмуриться.


* * *

С самого детства боялась пойти по стопам матери – знахарки, травницы, той, кому вослед шипели «ведьма». Не помогала варить снадобья и тайные зелья, затыкала уши, чтобы заговоры не отравили их чистоты. Молила о помощи Господа, чтобы смилостивился над матушкой, над всем их непростым семейством.

Только известно: хочешь отвести от себя беду, молчи о ней, даже думать не смей. Сусанна молвила. И обрела дар, какой и представить страшно.

Впервые ощутила что-то неясное, когда смотрела вослед Лизавете, подруге-подруженьке, змее подколодной. Той самой, что мать ее, Аксинью, отправила в острог и чуть не сгубила. «Дитя больше не родишь!» – крикнула тогда ей вослед. Нет, не пустую угрозу – правду.

Когда носила первенца, сразу сказала: сынок там. Кто верил, кто посмеивался над ней. Где такое ведомо, чтобы баба знала, кого носит, – дочку иль сына? Отродясь такого не слыхивали – даже мудрые старухи вроде Леонтихи.

Сусанна родила, Домна сказала: «Дар у тебя», – и шлепнула Фомушку по круглой гузке, будто он, а не его молодая матушка был отмечен.

Потом стало тяжелей. Сусанна чуяла, кто сидит в утробе всякой бабы на сносях: сын – у невестки Парани, дочка – у Домны, двойняшки – у старой вдовы, дочка у Олены, женки Свиного Рыла… «Сразу помрет их сынок», – поняла, увидав соседку уже здесь, в Тобольске.

Как чуяла то, что составляет для всех тайну за семью печатями, и сама сказать не могла. Другие видят в тучах над лесом скорый дождь, отыскивают место, где надобно рыть колодец, знают, что в перелеске водится темный соболь, а Сусанна всякой бабе на сносях могла сказать, сын у ней или дочка. Хотела написать матушке, вдруг она что посоветует, подскажет. Да не решилась доверить грамотке.

– Такое открывать людям нельзя, при себе держать надобно, – советовала Домна. Будто и так не ясно!

Держалась, говорила только самым близким, шутила, будто выдумывают все, нарочно ошибалась.

А теперь боялась своего дара и будущего.


* * *

Обустроившись в острожке, занялись делом, за коим отправил сюда князь Хованский, достойный воевода города Тобольска. На юг, по Иртышу и его притокам, расселялись татары – добрые ясачные, кои презирали Кучума и его наследников, когда-то обложивших их непомерной данью. Но жили они близ степи, быстрые кони и длиннокрылые птицы часто доносили до них самые свежие вести.

В юрте, крытой толстым войлоком, было тепло. На очаге булькал котел – по-татарски казан. Пахло жирным мясом. Татарин средних лет, Хабур, местный старейшина, сидел супротив Петра. Его узкие, мудрые глаза казались сощуренными от сдерживаемой усмешки. Он говорил по-русски с трудом. Потому молодой Яким тихо, со всем уважением, сказывал на татарском Петровы вопросы:

– Не являлся ли кто незнакомый? Не спрашивал ли, есть ли рядом казаки и служилые? Не пытался ли купить пищали или порох? Не подбивал на смуту?

Хабур отвечал обстоятельно, словно от того зависел покой его семьи (впрочем, так оно и было): чужаков не видел, смутьянов в их роду не любят, сами могут побить палками. Потом, тронув Якима за руку в красном кафтане, что-то добавлял быстро, с насмешкой.

Такое стерпеть сложно: при тебе, да на чужом языке шутят. Петр перебирал вервицу и радовался своему терпению, ему яриться никак нельзя.

Потом, по обычаю татар, они долго пили кобылье молоко, ели баранину. Петр отговаривался постом, но все ж его заставили оскоромиться похлебкой. Хабур позвал сыновей и племянников к столу, стал мягче и принялся сам, на корявом русском расспрашивать Петра о хозяйстве его, о жалованье, о детях.

– На царя бегать? Богатый? Рубь? – Он щелкнул пальцами и изобразил круглое что-то вроде монеты.

Яким быстро сказал, видно, назвав жалованье в деньгах, понятных своему сородичу.

– Много сын? Сколько?

И Петр, чуть помедлив, показал два пальца. Будто дали ему выбор.

Когда возвращались в острожек, спросил Якима, над чем смеялся старейшина. Молодой татарин, бойкий, проворный, быстро приноровившийся к непростой казачьей жизни, вдруг молвил:

– Смеялся, что я крестился да за три копейки служу царю. Говорил, что пас бы его стадо, куда богаче и сытнее жил. Эх! – И тяжело вздохнул.

Боле они к тому разговору не возвращались. Яким узнал другое, куда более важное, у двух местных. Оказалось, что старейшина лукавил. Дымом стелился слух по заиртышским землям: Кучумовичи скоро вернутся.

Петр Страхолюд и его люди, не жалея ног и широких, подбитых оленьим мехом лыж, обошли все окрестные улусы. Вызнали не много. Но и того было довольно, чтобы отправить грамотку.

– Сказывают, весной калмыки пойдут воевать. Тару, Тобольск, Томск, Кузнецк – о том неведомо. Собирают они силы, соблазняют местных.

«Беда будет», – прошептал Петр, притиснув воск к грамотке. И отчего-то захотел обнять синеглазую женку – да чтобы не вырвалась.


* * *

– Ма-а-амушка!

Дочка говорила сладко, так, что сердце Сусанны тут же заходилось нежностью. Только того она старалась не показывать – вырастет Полюшка баловницей, себе да родителям на беду.

Дочка стояла в одной льняной рубашонке, не замечая студеного дыхания зимы, и просилась на руки. Фома да Тимоха оставляли ее, младшую, в избе, и каганька скучала, мурлыкала что-то себе под нос, дергала за косы тряпичниц – подарок матушки, забавлялась с деревянными кониками, зайцами и медвежатами, отвлекала мать от стряпни.

– Ма-а-амушка!

Сусанна вздохнула: что за дитя! Лишь когда калач посажен был в печь, мучица до единой пылинки стряхнута в берестяной туес, стол оттерт да отмыт, она посадила на колени свою сероглазую радость и запела:


Тари, тари, тари-га,


Купим Поле жемчуга,


Останутся деньги.


Купим Полюшке серьги,


Останутся пятаки,


Купим Поле башмаки,


Останутся грошики,


Купим Поле ложки,


Останутся полушки,


Купим Поле ватрушки.



Дочка заливисто хохотала, подпрыгивала, будто непоседливая птичка, размахивала ручонками-крыльями, когда мать подбрасывала ее вверх, щекотала и сама с удовольствием пищала, когда мать скребла заскорузлыми от работы пальцами нежную кожицу под мышками.

Евся уже привела со двора сынков, те сели за стол уминать каравай с гороховой кашей, а Сусанна все нежничала с дочкой на коленях. Та, уморившись, заснула, прижалась ухом к материну животу – словно слушая, какие песенки поет спрятавшееся там дитя. И, глядючи на ее сладкий сон, хотелось забыть обо всех тревогах.

– Ама? – Тимоха сказал то, о чем не осмелился молвить родной сынок.

Оба ревниво косились на сестрицу, на спокойную мать, будто ощущали себя обделенными. И, получив разрешение, запрыгнули на ту же лавку, крытую льняной рогожкой, да с куделью, чтобы задкам было помягче, посмеялись, покрутились: Тимоха строил рожицы, а Фома тихонько кукарекал, будто молоденький петушок, только пробующий свой голос. И скоро заснули, привалившись к материным бокам.


* * *

За столом собралась веселая ватага. Один байки сказывает про баб с тремя грудями, другой ножом похваляется – якобы особый, заговоренный, всегда в цель попадает. Пенное льется рекой. И тут один из людишек, морщинистый весь, с руками-ветками, молвит:

– Мясца захотелось, братцы. Давайте отведаем.

Все гогочут и почему-то тянутся к Ромахе. Сапоги снимают с него, одежу, разжигают огонь в очаге да готовят вертел…

– Петр, помоги! – кричит он, да будто и крика не слышно, так, мычание.

– Надобно тебе, братец, послужить с честью, – непонятно отвечает тот и вытаскивает вервицу.

Которую ночь он видит сон. Все один и тот же.

Проснулся, попил студеной водицы, ощутил на губах то ли крик, то ли стон. Казаки, что лежали тут же, вповалку, кажись, и не думали просыпаться, чтобы услышать, как худо одному из них.

– К чему ночью видеть страшное? – Ромаха замялся, не ведая, как и объяснить. – Пирушка, веселье, а потом вокруг все злые, враги… Убить хотят. Чего хотят? – осмелился спросить у старого казака. Тот был известен по всему Тобольску как сновидец.

– Ежели пирушку видел, так неприятности будут, убить хотят – значитца, удача от тех! – Старик ткнул вверх палец, будто пытаясь достать до потолка избы.

По словам его выходило, что ждет Ромаху и пакость, и удача – в одном ковше намешано.

Только плюнуть да растереть.

– Не врешь, старый? – хмыкнул Ромаха и действительно плюнул сновидцу под ноги.

Тот и не подумал обижаться, попробовал на зуб копейку, улыбнулся щербатым ртом.

Ромахе после такого надобно было утешение. Нашел его в темной избе, закопченной, пропахшей горькой травой, вином и блевотиной. Хотел кинуть зернь, да в тот вечер игра не шла.

Кто дремал на лавке, кто вливал ковш с пойлом в пересохшее горло. Ромаха подсел к мужику в лохматой, сдвинутой на глаза шапке – видно, из промысловиков. Начался разговор да потек так ладно, что выпили уж второй кувшин, засыпали рыбьими костями весь стол, а все не могли остановиться. Мужик стащил с головы шапку, под ней оказался лысый затылок, искорябанный неугомонными пальцами.

– Ишь как! Слыхал, что в Верхотурье-то пожарец был знатный. И народу – страсть померло.

– Там и была женка моя. Не вырвалась из огня-то. Земля ей пухом. – Кажется, впервые со смерти Парани он сказал такое и перекрестился. – Хорошая была баба, незлая, слова поперек не скажет. А дочку жальчее.

– Дочку, – протянул мужик так, что стало понятно: у него детей нет.

– Сынок жив остался, Тимоха мой. Чудо ведь! Убежал, озорник, из дому, в подворотне где-то прыгал. Так и уцелел. Я-то вернулся, помню. Где изба стояла – угольки одни. Думал, все померли. А Тимошка-то вот…

Так сердце, размягченное крепким пойлом, заболело, зажгло, что на глазах вскипела слеза – насилу удержал.

– Как подрастет чуток Тимоха, – показал рукою куда-то рядом с собой, – заберу. Отцу помогать будет.

– Как без сына, – кивнул мужик лохматой шапкой.

Он встал, пошатываясь, Ромаха отправился вослед. По дороге они громко пели. И боле не вспоминали о женке и дочери Ромахи, что прошлым летом обратились в прах и пепел.


* * *

Хлопоты занимали весь день Сусанны. Порой лишь в обед она разгибала спину и вспоминала: макового зернышка во рту не было. Евся, дочь остяцкого племени, тихонько ворчала: ежели сама слабая да голодная, как других силой оделять будешь? Кормила Сусанну: вытаскивала из печи горшок с кашей, резала хлеб вместо хозяйки – на то разрешение было дано ей самим Петром Страхолюдом.

– Без тебя и не справилась бы, милушка, – ласково вздыхала Сусанна, гладила смолянисто-черные косы Евси, любовалась ее крепкими руками, широкой спиной.

Добавляла, зная, что слова ее смутят девку – давно ли сама такой была:

– Мужу-то повезет с тобой!

Евсевии минуло шестнадцать лет. Скоро к дому пойдут сваты. Сусанна с Петром, будто родители, станут присматриваться к женихам, благословлять молодых. Ежели все сложится, сыграют свадьбу.

– Некрасива. Кто в жены возьмет? – Евся сказала горькое, да без всякой печали, будто бы с радостью. – Приданого ента[13], а рожа – вон какая! – И широко улыбнулась, показав такие ровные и крепкие зубы, что любой жемчуг пред ними мерк.

Евся и правда не была похожа на русских девок: широкое лицо, узкие глаза – когда щурила их на солнце, казались они ниточками. Она чаще молчала, чем говорила, могла заразительно смеяться и работать без отдыха. Чем не хорошая жена?

– Выстроятся здесь, у ворот! – Сусанна махнула рукавом рубахи в ту сторону, где, уверена была, скоро появятся женихи.

Девка качнула головой – так что ее косы взлетели.

– Приданое пора готовить!

Разве с Сусанной поспоришь?

Из родного дома Евся пришла в одной крапивной рубахе, богатой, расшитой красными да синими нитками с ворота до подола. Сусанна углядела там и ветви березы, и следы соболя, и заячьи уши – чудо, а не рубаха. На косах красовались длинные кисти, плетенные из бисера, да с тем же особенным узорочьем – небесное синее, белое да красное, а на концах бисеринки и монеты, что звенят на каждом шагу.

Боле ничего – остальное сожгли казаки.

Накормив да уложив детишек, обиходив скотину, Сусанна да Евся садились за работу – приданое само собою не сотворится. Шили рубахи и сяшкан-сах – халат из купленных холстов. Вышивали – и русские стежки перемежались с остяцкими: Параскева Пятница воздевала руки к небу, а вокруг нее плясали собольки да зайцы.

Евся сшивала куски меха – беличьи хвосты, оленьи камуса. Из рыбьей кожи творила одежку, нанизывала бисер и щучьи зубы. Решили летом трепать крапиву да завести ткацкий стан.

Сусанна верила, муж не будет ее ругать за такое самоуправство – ведь он привел Евсю в дом. Девка ей вроде младшей сестрицы – как можно иначе? Украдкой положила в сундук с приданым свой сирейский платок – за прошедшие годы чуток истрепался, но яркости не утратил.


* * *

«Тобольск – наша сибирская сторонушка. Острог, храмы, лес, реки привольные. Столько людей и говоров – славный город», – так сказал Петр Страхолюд, сойдя на тобольскую пристань. А умом и прозорливостью он не был обделен.

Город и славный, и непростой.

Заложен он был сорок лет назад письменным головой Данилой Чулковым на землях, где недавно Ермак бился с ханом Кучумом. В остроге держали немалое войско, сюда отправляли служилых и пашенных людей.

Скоро Тобольск стал главой других сибирских городов. Воеводами сюда назначали людей знатных – князей, царевых стольников, бояр.

Тобольский острог, местные именуют его Кремлем, точно Московского старшего брата, возвышается на Алафейской горе, в той части ее, что зовется Троицким мысом. На Иртыш выходят башни острожные, крепкие стены. А рядом, на той же горе да на соседнем мысу, выстроен Софийский двор с высоким да богатым храмом. Тут же стоит дом архиепископа Макария, где вершатся всякие церковные дела.

На Верхнем посаде, или на Горе, живут тоболяки – вперемешку дети боярские, дьяки, купцы, казаки, стрельцы, гулящие – высокие хоромы да скудные землянки стоят порой рядом, безо всякой спеси.

А те, кто не боится половодья, устроились в Нижнем посаде, в Подгорье, как говорят тоболяки. Город расползается вдоль Иртыша, мелких речонок и топей – ими славятся окрестности. Курдюмка с Княтухой, Монастырка, Дусовка да Отрясуха – язык сломаешь, выговоривши. Там же, супротив места, где Тобол впадает в Иртыш, стоит мужской Знаменский монастырь, известный далеко за пределами города. Владений у него не счесть – деревни, заимки, пашни.

Петр, Афоня, Егорка Свиное Рыло и Пахомка – все казаки десятка, с женами и детьми, обитают в Подгорье.

Три улицы, где расположены их дворы, зовутся Казачьей слободой. Живут здесь тоже по-особому. В слободе не делают различий – русской ты крови, литовской иль татарской, вогул иль остяк. Ежели крещен, веришь в Иисуса Христа, знаешь казачьи песни и владеешь саблей, жить тебе по соседству, вместе справлять Рождество и Троицу, женить детей и прощать обиды.

Оттого улицы да переулки в Казачьей слободе разнолики и причудливы. На Большой высятся избы из ладейного бруса, с подклетом, с просторными горницами, с теплыми конюшнями и хлевами, окруженные высоким частоколом, – настоящие крепости. На Луговой улице, ставшей родной для семьи Петра Страхолюда, добрые дома чередуются с худыми домишками, обмазанными снизу глиной. Внутри в таких лачугах – только печь да несколько лавок.

Спать вповалку да не тужить – в длинных, порой образующих целое гнездо куренях живут безженные казаки с Дона и Днепра, их полно на Малой улице.

Татары, хоть и крещеные, часто ставят юрты. Пристраивают бревенчатые сараюшки, иные кладут печи, а все ж от своего жилища отказаться не могут. Вогулы и остяки тоже самым причудливым образом совмещают в быте свое и русское. Так что Казачьей слободе есть чем удивить.

Только люди сторонние заглядывают сюда не так часто. Про казаков, их сынков да псов слава идет особая – ежели что им не понравится в госте залетном, обсмеют, облают, а то и пинков надают. Впрочем, людям свойственно сочинять всякое про тех, кто силен да отважен.

С одной стороны Казачья слобода граничит с Русской – там живут стрельцы, торговцы да ремесленники, те, что попроще. Ближе к Курдюмке теснятся слободы татар и бухарцев. Их нельзя считать отдельными ломтями – невест, друзей и собутыльников казачья вольница находит в любой из слобод. С другого боку к казачьему поселению притулилась Калмыцкая слобода. Там полно и крещеных, и некрещеных детей степи. Они торгуют, исполняют ямскую повинность, иные служат царю.

Всякие толки ходят про Немчинову слободу, что спряталась в болотах да сплетении речушек, в месте, известном как Панин бугор. Туда отправляют ссыльных иноземцев, тех, кто творил всякие пакости, – а еще был захвачен в плен и отказывался креститься по православному обычаю.

В городе есть и кузницы – большие, государевы. Супротив Кремля – пристань, куда с весны до осени подходят суда большие, струги, дощаники, лодьи[14] и крохотные суденышки. Там всегда кипит жизнь. А пуще всего на Базарной площади, где бухарцы и русские, немцы и татары – всяк купец хвалит свой товар.

Тобольск, столица сибирских земель, мог испугать своим буйством и разноголосицей. Да только тот, кто увидит гордый Кремль на горе, кто поднимется по Софийскому ввозу, услышит сладкий голос колоколов – даже безъязыкого угличского[15] (стелется их перезвон по Горе да Подгорью, по Иртышу и Тоболу), кто вдохнет особый воздух – разнотравье, богатство, ржавчина кандального железа, пряности со всех концов света, тот уж не забудет.

Отсюда отправляются казаки и стрельцы за пушниной в самые дальние земли, сюда стекаются самые дивные товары со всех басурманских земель – овцы, лошади, сафьяны, шелк, зерно сарацинское[16], сласти. Ссылают сюда и дрянных людишек – чтобы Сибирь исправила да вразумила; а ежели не вышло – упокоила в своей землице.

3. Фатыйха

Гостьи сидели, потупив глаза.

Они пришли после обедни. Тихонько постучали в ворота – посреди дневной суеты и не услыхать. Только псы, поднявшие лай, заставили Сусанну поглядеть в щель между воротами, не явился ли кто.

Две женщины в причудливых одеяниях зашли во двор.

Одна из гостий, та, что помладше, казалась бойчее. Одета она была в белую рубаху с яркой вышивкой и нарядными оборками по краю, льняной передник, длинный кафтан цвета молодой зелени. От мороза спасала стеганая одежка, расшитая беличьим мехом, монетами, тесьмой. Да и весь наряд ее был украшен на славу – шапочка и покрывало, похожее на русский убрус, с красной каймой. На шее украса в виде луны, с монетами и лазоревыми камнями, на руках – серебряные кольца и обручи. Даже ичиги – и те с кожаным узорочьем. Загляденье.

Гостья постарше молчала, лишь кидала исподлобья взгляды. Наряд ее был куда темнее и не так прихотливо украшен. Сусанна не раз видала татарок на улицах города. Но в доме своем принимала таких гостий впервые.

Хоть мужи русские и татарские служили вместе, женки их оставались друг для друга тайной. И теперь, встретившись, с любопытством присматривались друг к другу.

Сусанна рассадила гостий за столом, налила медового кваса, поставила пироги с рыбой. Но татарки лишь прихлебывали питье, будто боялись притронуться к угощению.

– Муж моя письмо привез во… войводе. Дом приходил. И от твоего мужа весточку передал.

Она поглядела на Сусанну открыто и скромно улыбнулась. Молодуха была пригожа: круглые щеки, черные глаза, нежная улыбка, такая и русскому может по сердцу прийтись.

Сусанна в ответ улыбнулась, но куда суше. От слова «муж» в ее животе словно перевернулось что-то.

– Сказывал Яким, твоя муж здрав, все ладно. – Младшая говорила чисто и звонко, только словечки коверкала да голос чуть дрожал, будто речь нагружала ее гортань. – Кланялася. Гостинец – вот.

Она забрала у старшей плетеный короб, вручила его Сусанне. Та с благодарным поклоном взяла – внутри что-то погрохатывало.

– Тимоха, поди сюда!

Детишки весело возились возле печки, попискивая и вскрикивая иногда, а потом затихали, – боялись материна окрика.

К Сусанне тут же подскочил сынок, зыркнул на гостий, забрал короб – и скоро на всю избу запахло кедровыми орехами – любимым лакомством детворы. Тимошка грыз так, что за ним бы и белка не успела, Фома расщелкивал орехи для Полюшки – зубы той еще были слабы.

– Трое! Как счастлив!

Молодая татарка ласково глядела на детей и украдкой потрогала живот под передником – его не мог спрятать и просторный кафтан.

– Аур.

– Тяжела?

Сусанна повторила ее движение, обе заулыбались.

– Четвертый у тебе? Фатыйха[17]. – Татарка с виноватым видом перекрестилась. Видно, не привыкла еще к русскому, православному обиходу – таких среди татар хватало.

Потихоньку меж ними завязался разговор о том, что тревожит баб, и неважно, какому народу они принадлежат. Молодая татарка говорила, что ждет первое дитя. Нет рядом матери, чтоб подсказать, дать совет, зато оберегает ее старшая сестра, что овдовела недавно.

Одна путалась в русских словах, перемежала их родными, татарскими, вторая понимала с полуслова. Обе были молодыми женками, оторванными от родительского дома, обе ждали детишек, отличались сердечностью и уважением к иному, незнакомому, но оттого не становящемуся худшим или опасным – и скоро ощутили себя подругами.

– Гульшат, эйгэ койтырга вакыт![18] – Окрик старшей гостьи прервал задушевную беседу.

Младшая тут же подскочила, монеты, украшавшие грудь, мелодично звякнули, будто напоминали: пора и честь знать. Когда гостья повернулась, Сусанна углядела, что на концах длинных черных кос, что задорно вылезли из-под белого покрывала, звенят подвески-колокольчики, и протянула руку, чтобы погладить одну из них.

– Тебя зовут Гульшат? Меня – Сусанна.

– Знаю. Красиво имя, – откликнулась молодая татарка. – Во крещении мне назвать Елена. А она, – показала рукой, – не признавать, звать старое имя.

Ее старшая сестрица уже вышла – словно торопилась покинуть избу. Гульшат замешкалась и тихонько спросила, указав на свой живот:

– Ул? Сын?

А Сусанна, не ожидаючи услышать такой вопрос из уст нежданной гостьи, кивнула.

– Топор снился[19], да! – обрадовалась татарка.

Сусанна проводила гостий – и мелодичное звяканье, должное, видно, отпугивать нечисть, сопровождало всякий их шаг. Вослед гостьям сказала, что всегда рада видеть Гульшат, а сама все думала, как же весть о ее даре распространилась – даже средь инородцев Казачьей слободы.

Детвора засыпала кедровой шелухой всю избу, и оставшееся время Тимоха с Фомой сметали ее да ссыпали в короб. У добрых хозяев ничего не пропадает. Евся сказывала, что сделает целебный настой, – как принято у остяков.

Когда все уже спали, Сусанна пряла – и нить получалась ровной, хоть мысли ее были путаны и неверны. Воспоминание о том, что муж, хоть и не пожелал писать ей грамотку, нашел время и передал через татарина весть о себе и гостинец деткам, наполняло ее теплом.

– Когда ж ты простишь меня? – пробормотала Сусанна.

И лучина, мигнув, погасла.


* * *

В ночь на Филимона[20] завывал ветер. Петр проснулся от смутной тревоги. За стеной стонало и ухало – с севера налетела вьюга. Товарищи закутались с головой кто во что – тулупы, кафтаны, обрывки коровьих шкур, найденные здесь же; они были погрызены мышами, но тепло все ж хранили. Петр в дальние походы надевал шубу на волчьем меху, крытую шерстью. Боле в таких никто не ходил, считали подобное баловством. А зря.

Землянка – единственное строение острожца – утеплена была худо, на скорую руку. Ветер выдул остатки тепла, и Петр принялся впотьмах разводить огонь в очаге и молить о том, чтобы метель ушла туда, откуда явилась.

Высушенные поленья занялись, в землянке стало теплей. Казаки заворочались, стали храпеть громче – разнежились, и Петр Страхолюд решил доспать. За окном в непроглядной тьме еще бесновалась метель. Всем ведомо, на Филимона ярится нечисть, особливо здесь, на границе меж русским и степным миром.

– Глянь, а нас засыпало!

Петр проснулся от Афониного вскрика – не испуганного, скорей радостного. Вот, мол, посидим, братцы, в покое да отдыхе. Только радоваться тут было нечему: ежели снаружи занесет дверь да сверху приморозит, маета будет. Он, прочистив хрипнущее после долгого сна горло, гаркнул:

– Дверь-то вовнутрь открывается!

– А ты сам погляди! – ответил Афоня, и в голосе его слышалось ехидство.

Верно, служилые, что сооружали землянку, забыли про главное правило: дверь должна открываться внутрь жилья. Землянку прикрывал снаружи сколоченный щит. Стоило Афоне толкнуть его, и оттуда потекла снежная лавина – да такая добрая, что, ежели бы казак чуть помедлил, всю землянку заполнила.

– Закрывай!

– Не впервой так сидеть, – протянул Егорка Свиное Рыло. – Поспим, пожрем. А там и Якимка вернется. Снаружи нас и откопает. – Он прибавил ядреное ругательство, повернулся на другой бок.

– И то верно. Посидим денек-другой, а там и на белый свет выйдем.

Люди спорить не стали. Скоро землянка затряслась от дружного храпа. А Петр взял нож – строгал лучины и вспоминал то, о чем хотелось забыть.

К вечеру казаки отоспались и принялись всяк за свое: Афоня шутил и грыз рыбьи хвосты, Егорка Свиное Рыло и Пахом раскидывали зернь, становились все веселее оттого, что прикладывались к кожаной фляге – поначалу таясь, а потом все открытей. Ивашка зевал да подбадривал их, но сам играть не соглашался, берег жалованье.

Волешка помогал Петру: складывал лучины и щепки – их скопился уже целый ворох, сметал сор, иногда тихонько вздыхал. Он боялся запертого зимовья, откуда не вырваться, и не скрывал того. Остальным было не лучше – многие слыхивали худые истории про казаков, что остались без еды да питья в дальних острогах, а иные и сами бывали на том месте…

В землянке было темно: лишь две лучины разгоняли мглу. За окном царила такая непогодь, что в небольшую дыру на крыше, через кою выходил дым, почти не проникал свет. Дым резал глаза, казаки от него кашляли да сморкались, пили воду, жадно, и тут же чуть сдвигали щит и набирали снега, чтобы растопить еще.

– Ежели Якимка в Тобольске будет пережидать непогодь, а?

Афоня молвил без страха, скорее с любопытством. И Петру пришлось сказать куда увереннее, чем мыслилось:

– Скоро явится, не боись. Велено ему ворачиваться.

– А под боком у женки лучше. Она ж у него молодая, чернобровая. А, Ивашка? – ввернул свое Егорка.

Татарин, друг отправленного с грамоткой Ивашки Якима, громко цыкнул, чтобы угомонить Егорку. А тот, опоенный вином, темнотой и безысходностью, что нежданно обрушилась на горстку людей, начал о другом:

– Петяня, слыхал я, что вы с братцем так же сидели в острожке. В том годе иль когдась… К Туруханску ходили. Слыхал, долго сидели… Да вродь человечиной оскоромились. Или люди брешут?

Сказанное повисло в воздухе.

Настоящая жизнь вовсе не то, что рисуется мальчонкам. Золотые бляхи на казачьих шапках[21], острая сабля, удаль да горячий конь. Не то…

– Егорка! Языком треплешь да не думаешь вовсе! – Афоня, верный друг, вступился, будто сам Петр не мог ответить.

Иль не мог?

Петр вновь взял нож – да зря. Сорвался и резанул по руке. Потекла темная кровушка, словно того и ждала.

– Пеплом надобно! – завопил Волешка, сгреб в очаге и пепел, и сор, принялся сыпать на рану – так, что стала она черной да страшной. О том быстро забыли – пустая царапина, казакам не привыкать.

Свиное Рыло опять взялся за свое.

– А ежели мы так посидим день, второй, третий. Еды-то нет. Петр, сам ты велел в лабаз ее утащить. Не думаешь о людях, десятник! Трофим иначе бы сделал… Сказывай, кого есть первым будем? Волешку, у него мясцо молодое, ядреное?

Белки Егоркиных глаз покраснели, на бороденке повисли крошки, губы блестели от жира. В такое время всяк показывает истинную сущность.

– Человек в голоде становится страшен и бездумен. Лишь об одном радеет, как набить свою утробу. А ты, Егорка, средь таких: сухари и рыбу уговорились не есть, оставить на будущие дни. Зачем потворствовал своей алчности?

Голос Петра звучал особенно, и вервица, сама собою оказавшаяся в его руках, придавала сил.

– Хочешь меня укорить, так слушай: грех поедания человечьей плоти Бог отвел. Молись, Егорка, чтобы тебя такое стороной обошло, не выдюжишь. А мы… Переждем метель день-другой, да ежели надо будет, плечами стены-то снесем. Или тебе неймется?

Егорка, будто получил оплеуху, замолчал. Только ворчал что-то себе под нос.

Верно ли сделал Петр Страхолюд? Надобно было сказать всю правду. А он остановился. Из трусости или боясь разбудить ненужное в своих людях? Кто ж ведает…


* * *

Ветер да метель носились по Тобольску, скрипели ветвями старых деревьев, морозили псов – те сворачивались мохнатыми клубками, грели друг друга. Нечисть сыпала и сыпала снег – себе на потеху, людям на беду.

Сусанна и Евся ходили только до скотника, берегли тепло, кутали детей, сказывали им всякие истории. Про теремок в лесу, где полно всякого зверья. Про Змея Горыныча. Про мальчонку, что стал пленником вьюги.

Нежданно посреди дня явился Богдашка, отряхнул в сенях снег с кафтана, стащил пимы – теплые меховые сапоги. Сел на лавку у входа, будто не был дорогим гостем, заслужившим место в красном углу.

– Старые говорят, там, у острожка, поди, метет и того хлеще, – начал он безо всяких предисловий. – А ежели наши…

Сусанна перекрестилась и прошептала молитву Богородице. «Муж, любимый муж, грозный муж! Как же за тебя болит сердце. Сбереги себя, иначе…» И продолжить не осмелилась.

– Якимка должен был воротиться в острожец. А он, спозаранку узнали, лежит в горячке. Бесов сын! – по-мужски горячо сказал Богдашка. – Я упрашивал служилых сходить да поглядеть. Мне ответили: «Там не девки. Петр сам разберется».

– Что делать-то? – спросила Сусанна, будто она была малой, а Богдашка – взрослым.

Впрочем, так оно и выходило. За последние два годка парень подрос, руки-ноги его стали крепкими, как подобает казачьему сыну. Светлые волосы пробивались под носом и на подбородке. В разлете бровей, в губах и взгляде Богдана появилось что-то основательное и суровое. Дважды он ходил за ясаком вместе с ватагой, недалеко, по Иртышу и Тоболу. Петр хвалил молодого казака.

– Немного утихнет, пойду один… Иль с кем из друзей. За честь почтут.

– А емня? – неожиданно спросил Тимоха. Он сел поближе к Богдану и слушал разговор, боясь пропустить хоть словечко.

Все рассмеялись, даже Евся прикрыла косами губы, чтобы сдержать улыбку.

– Меня взять, – пискнула Полюшка. И, словно маленький вихрь, взлетела на Богдашкины колени. Завозилась, ища местечко поудобнее, обхватила его ручонками и пригукла.

– Любит тебя, – кивнула Сусанна на дочку. – Давай заберу баловницу.

– Пусть сидит, она ж махонькая. И не мешает мне.

Полюшка что-то тихонько мурлыкала, как котенок, и скоро уснула, пригревшись на коленях. Сусанна давно примечала в ней тягу к Богдашке – даже к родному отцу так не лезла, не ластилась. Может, оттого, что Петр бывал с детьми строг.

Разговор вновь вернулся к метели, к затерянному зимовью – Богдашка выведал у стариков, где оно находится. Да все ж сомневался в памяти тех, кто подошел к самому закату жизни.


* * *

Петр ворочался с боку на бок. Поцарапанная ножом рука саднила, посреди ночи зажглась огнем. Скинул с себя шубу, встал: бессмысленно бодрствовать посреди вьюжной ночи, и все ж лучше, чем ловить ускользающий сон.

Он взял в руки вервицу, принялся читать молитвы, а меж ними пробивалось пережитое. Будто худой сон – а все ж бывшее взаправду.

Давали с младшим братцем зарок: о том, что случилось той зимой, не вспоминать, не вытаскивать поганое на свет Божий. Затянуть серым дымом, чтоб никто не разглядел.

А вопросы любопытного Егорки тот дым рассеяли…

Тогда случилась такая же непогодь, исступленная, звериная. Застряли они на полпути к Туруханску, в зимовье промысловиков, что возведено было давно, поди, еще до похода Ермака. Так низки и закопчены были стены; деревянные плахи словно впитали страх всех, кто оставался здесь ночевать и дневать.

Петр тогда решил: надобно пережидать. Поярится вьюга-злодейка да утихомирится.

Во время перехода с ним стряслась безделица: рубил вместе с Ромахой еловые ветви, да младший братец оказался под рукой. Чтобы не рассечь ему лоб, топорик увел в другую сторону – да себе по ноге. Порты из лосиной кожи, высокие меховые сапоги смягчили удар, все ж острое лезвие порезало одежку и рассекло кожу.

Так они и застряли в зимовье – Петр Страхолюд, его младший братец Ромаха, робкий перекрещен Волешка и еще дюжина казаков, кто из Верхотурья, кто из Березова. Разношерстная ватага, как это обычно и бывало.

Вьюга выла неделю почти без перерыва, насмехалась над казаками. Запасов с собою было на три денька. Сначала подъели сухари, причем кто-то ночью вытряс все – и от матерщинного крика тряслось зимовье. Потом закончились мука и сушенина – их разводили с водицей и пекли на очаге лепешки.

Петру от ничтожной царапины становилось все хуже. Являлся дед, отчего-то с саблей в руках. Он разрубал дым, стоявший в зимовье, и глядел на внука, словно тот мог решить нерешаемое. Потом пришла женка. Она сидела рядом в белой рубахе, напевала тихонько про рябину и красногрудых птах, а когда Петр пытался поймать ее за руку, растворялась, будто сотканная из метели и снега.

Когда метель поутихла, казаки решили идти глядеть, что там, за зимовьем. Притащили валежника, добыли олениху – и, снявши шкуру, разорвали ее тут же, полусырую. Ходили вновь и вновь, истратили последний порох в пищалях. Из съедобного добыли лишь двух глухарок и тощую лису – мясо ее было горьким, несъедобным, но похлебка все ж лучше, чем ничего. Окрестный лес оказался мертвым: ни мерзлых ягод, ни птицы. Словно нарочно хозяин местных угодий издевался, насылал на них мороз и голод.

Самоеды, видно, откочевали на север – казаки нашли только зарубки на деревьях и следы покинутого поселения.

Один из березовских казаков сказал: надобно пробираться к людям. С ним согласились двое – и однажды утром ушли, посулив послать подмогу. Но оставшиеся верили в то слабо.

Волешка и Ромаха, самые молодые, каждое утро ходили за снедью, да приносили все меньше.

День не ели ничего, окромя теплой водицы с размоченной корой, второй, третий… Верхотурский казак по прозванию Псиный Хвост сказал поганое:

– Так мы, братцы, все помрем. Слыхал я о таком…

И далее поведал всем – полуживому Петру, что себя не помнил от горячки, испуганным Волешке и Ромахе, своим верхотурским товарищам, что надобно тянуть жребий. Кому достанется короткая щепка, тот и должен отдать плоть свою остальным.


* * *

– Так и сказал он. Тянуть жребии.

Петр моргнул и понял, что он сказывает вслух. Горячка, в коей был там, в зимовье под Туруханском, обратилась в туманный бред здесь, в затерянном острожке возле Тобольска. Словно три года, разделявшие тот снежный плен и этот, истончились и обратились в прах. Оставили Петра Страхолюда без защиты и покоя – будто голого да посреди его людей, жаждущих узнать правду.

– Сам приготовил те щепки, в колпак свой положил. – Язык говорил сам собою, не подчиняясь Петру.

Казаки все до единого проснулись. Подошли поближе, будто иначе могли обронить какое-то из его медленных слов.

Волешка – с лицом, полным печали.

У остальных намешано и любопытства, и страха.

Даже Егорка Свиное Рыло смотрит серьезно, без ехидства. И он чует, щучий выкормыш, что всякого может такое настигнуть посреди лютой Сибири. Матушка она, да с норовом.

– Стали тянуть. Всякий по очереди. Тянет Псиный Хвост – длинная. Я тяну – длинная. Волешка, двое верхотурских… А стал Ромаха тянуть – короткая.

– Короткая? Чего молчишь-то? – не дождался Егорка.

Петр замер, как сказывать дальше, не знал. Да и отчего затеял такое, и сам не знал. Не иначе от голода.

– Ромаха-то жив-здоров вродь остался. И ты жив. Кого ели?

Все казаки замерли. Отчего-то сейчас им, засыпанным снегом в малом острожце на берегу Иртыша, было важно, кого же поели голодные казаки.

– Того, Псиного, – неожиданно сказал Волешка, тихонько, да все услыхали.

– И Страхолюд ел?

– Нет, он молился. Вот вам крест, он не ел…

И больше в тот день никто толком не говорил. Выгребали крошки из мешка с сухарями, окропляли губы водицей, просили Николая Угодника о заступничестве.

И косились на Волешку. Он знал вкус человечьего мяса.


* * *

Сусанна была сама не своя. Даже дитя, что сидело в утробе, и то чуяло ее худое состояние, плясало утром и вечером.

Богдашка ходил от избы к избе, повторял, что дядек без подмоги не оставит. Его надоумили идти к Оксентию Шило. Полуглухой старик вместе с Ермаком пришел в эти земли, стал атаманом, стяжал славу, теперь жил при дворе дочери и был старостой Казачьей слободы.

Старик слушал, повторял: «Чего-сь?» Когда Богдашка трижды прокричал свою просьбу, Оксентий сказал, надобно переждать вьюгу, а потом отправить людишек к зимовью.

– Как ждать-то! – вопила Домна, а дочка на ее руках заходилась истошным криком. – Мы так вдовицами останемся. Ежели Шилу отморозило все по самый… – без стеснения сказала она, – да и голову в придачу, мы-то чего страдать должны.

Вьюга прошлой ночью утихла, небо вызвездило, словно ничего худого и не было. В избе Сусанны с самого утра собрались все – Домна с дочкой на руках, Богдашка и его ретивые друзья – от каравая они ничего не оставили. В полдень нежданно пришел Яким. Молодой татарин был бледным, глаза еще блестели от лихорадки.

– Подвел Петра. Как теперь? – вздыхал он, вытирал пот со лба и казался таким измученным, что Домна подошла, хлопнула его по плечу и молвила:

– Все обойдется!

– Богдан, милый, ты уж сходи с ним, – тихонько шептала Сусанна. – На душе неспокойно.

– Я своих в беде не оставлю, – ответил Богдан.


* * *

– Живы тут, здоровы?

От этого крика все запертые в зимовье воспрянули. Афоня засвистел Соловьем-разбойником, Егорка заплясал на месте, Ивашка-татарин что-то одобрительное сказал на своем языке, а потом повторил по-русски, матерно, «йоптить», и у него вышло так смешно, что все загоготали в голос.

И даже когда Яким с Богдашкой вырыли ямищу да отодвинули деревянный щит, казаки, что съели последние крошки и выпили последнюю водицу день назад, продолжали хохотать.

– Йоптить! – повторял Егорка.

Ивашка отвечал тем же.

– Вы чего? – недоумевал Богдашка.

А потом, услышавши разъяснение, засмеялся со всеми – что еще оставалось?

– Эх, братцы, вовремя явились, – сказал благодарственно Петр.

– А то бы Волешка нас всех поел, – ехидничал Егорка.

– Фатыйха, – все повторял Якимка. И все понимали, что он радуется хорошему исходу, тому, что вызволил товарищей.

Потом казаки до самого вечера сгребали снег, чинили повалившийся частокол и крышу, вытаскивали из лабаза запасы, слушали Якимку, что явился с новым поручением. Видел он Андрея, князя Хованского, и о том говорил с почтением – казаки уважали дельного воеводу, хоть, получая жалованье, и поминали его худым словцом – а разве ж бывает иначе?

Богдашка был счастлив: оказался в острожце и был допущен до раны Петра Страхолюда. Достойный наследник своего отца Фомы Оглобли, он учился исцелять и заговаривать раны. Шептал долго да сложно:


Прочь изыдите, дьяволы,


Нечистые звери.


Пойду я, раб Божий.


Благословясь, из дверей во двери,


В соборну церковь.


В той церкви злат престол,


На престоле сидит Мать Пресвятая.


Поклонюсь, попрошу


Да в реченьи простом:


«Дай ты, Мать Пресвята Богородица,


Золотую иголку да шелкову нить,


Тело зашить и дух укрепить.


Как от лебеди молока


И от камня руды,


Чтобы у Петра раба Божия


Были раны чисты.



Дальше он завязывал на Петровой руке нить, да особым, тайным способом – творил наузу. Шевелил губами, а ничего не было слышно. Казаки шелестели меж собой, будто разбирались в том: ключ читал вслух, а замок, тайное, про себя.

– Будто Фома вернулся. Добрым характерником был твой отец. И ты таков же, – повторяли Афоня и Петр Страхолюд.

Так все были довольны этим вечером, что наелись и напились вволю. И только ночью спохватились: Волешка пропал.

4. Колядам не рады

Близился Сочельник.

Сусанна с Евсей скребли избу, стряпали пряженых карасей[22] – пироги с грибами, морковью да брусникой, готовили сочиво[23] и говяжий студень, сливали в кувшины кислый квас, успевая приглядывать за детворой: какой бы пакости не сотворили.

– Хистос родился! – вопил Тимоха, возвещая преждевременно о чуде. Как ни пытались объяснить ему, что лучше замолчать, он слушать не хотел.

До полуночи следовало поститься, и, хоть для детей разрешалось сделать послабление, Сусанна велела сынкам не баловать – есть то же, что и взрослые. Тимоха кивал, обе макушки качались, Фомушка преданно глядел в материны глаза. А только остались в избе одни, тут же утащили да поели половину пирогов, разлили большой кувшин ягодного кваса. И сразу было ясно: затеял каверзу Тимошка. За то мальцов пороть не стала, поставила коленками на толченую кедровую лузгу.

– Наплачемся с ним, – совсем по-взрослому вздыхала Евся.

Сусанна не поддакивала лишь по одной причине: ежели взяла в дом мальца, так и воспитывать ей. Казака, всем ведомо, дома не сыскать, все на службе.

Фомка стоял, не жалуясь. Только закрыл глаза – видно, так лучше переносилось неудобство. Тимоха был другим, он поминутно постанывал, вздыхал, начинал что-то лепетать, бессмысленное да похожее на псалмы.

– Ма-а-а, – то ли звал матушку, то ли мяукал он.

Полюшка, жалостливая душа, села тут же, рядом с мальчонками. Евся просила освободить наказанных, и скоро оба как ни в чем не бывало скакали по избе, опасаясь лишь приближаться к столам и поставцу с посудой.

К вечеру Сусанна и Евся валились с ног от усталости. А надобно было еще собрать себя да ребятишек, сходить на вечернюю службу и сесть за праздничный стол.


* * *

Улицы Казачьей слободы сияли огнями. Всяк хозяин выносил во двор лучи или смоляные факелы. Кто побогаче – ставил свечи или жирники. Воевода ярился, доводил до простецов указ за указом: попусту огонь не жечь, беречь строения от пожара.

Но в Праздник всяк спешил завлечь побольше света в свой двор – отпугнуть нечисть и восславить Божьего сына. Лишь Сусанна, будто боясь прогневать местную иль ту, далекую, небесную власть, погасила все. И со двора они выбирались в полутьме, ловя соседские всполохи и мерцание звезд.

Сусанна вела за руки двух сынков. Оба наряженные по-взрослому, в первые порты и кафтанчики, в шапки с бубенцами, были горды и вышагивали, словно боярские дети. Евся несла на руках укутанную по-младенчески Полюшку. Та спала, и по-хорошему ее следовало бы оставить дома, но Сусанне хотелось приобщить детишек к Таинствам.

Каждая улица выбирала двух сторожей, кои должны были отказаться от счастья быть на вечерней службе и следить за порядком. Этим Рождеством выбор пал на Богдашку и его закадычного друга Харитошку Лысого. Оба от того куражились, вспоминали колядки и праздничные запевы.

– Дело-то серьезное, – поучала их Домна. – Худа не сотворите. Девок не попортите. А, Харитошка! – подмигивала она парню.

Тот был нескладным, без ресниц да бровей, с лысой головой выглядел забавно – словно яичко. А от подначиваний ядреной, хоть и немолодой бабы полыхал, будто верховой пожар.

– Не попортим, – заверял Богдан. И по лицу его, умному, подвижному, со светлыми, почти прозрачными глазами, пробегала тень.

Домна, чуткая, ту тень углядела, махнула небрежно, мол, идите. А потом ворчала по-бабьи: вырос приемный сынок, слушать не хочет. Обе, и Сусанна, и Домна, знали, что жалобы те идут вовсе не от сердца. Богдан и прилежный, и послушный сын. Просто ежели не хочешь потерять то, что тебе дорого, ворчи и жалуйся.

Катерина тихонько возилась на материных руках, они с Полюшкой иногда попискивали что-то в лад. Подруги представляли, как их дочери вырастут, будут так же ходить рука об руку, отмечать праздники и вместе растить своих детей.

Они влились в людскую реку, что текла через все Подгорье, от Дусовки и оврагов, близ которых селилась голытьба, до самого Кремля и Софийского двора, что гордо возвышались на Горе.

– Будто нарочно выдумали: на всяк праздник тащись наверх, – ворчала Домна.

Их догнали женки Казачьей слободы – почти все были знакомы, виделись в храмах, на гуляньях или торговой площади. Завязалась беседа да шутливая перепалка меж Домной и немолодой женкой сотника. Тут же крутились дети, устроивши забавы. С гомоном и смехом казачьи семьи поднимались наверх.

В Подгорье была своя церковь, Богоявленская. Без печей, летняя, потому в морозы все ходили на Гору. Старым да малым, одышливым да калечным тяжело давался этот путь. Попробуй одолеть: через Татарскую да Бухарскую слободы, через промерзшую насквозь Курдюмку, по Софийскому ввозу, что вздымался головокружительной кручей, укатанной сотнями ног и полозьев, унавоженной лошадьми да быками.

Но в том была и своя чарующая сила: уставши, пройдя многие сажени пути, тоболяк взбирался на гору и слушал перезвоны с колоколен. Над ним в темно-синем небе плыли маковки храмов, увенчанные крестами. Самый измученный выпрямлял спину. Матери, что несли на руках детишек, тепло улыбались и крестились, шептали молитвы.

Евся жаловалась, что не чует рук, и Сусанна, отпустив на мгновение озорников, забрала свою ненаглядную дочку. Только отвернись! Тимоха, а следом Фомушка стремглав рванули куда-то в сторону, налетели на осанистого, важного с виду купца, а тот, вместо того чтобы накричать на чужих сыновей, засмеялся, потрепал обоих по шапкам и дал по прянику.

– Спасибо тебе, добрый человек, – поклонилась ему Сусанна и шепотом принялась ругать озорников.

– Не ругай. Из таких настоящие мужи вырастают, – сказал купец. В бороде его блестела седина, а голос был молод и полон лихости.

Кажется, он решил продолжить знакомство, но Сусанна, велев сыновьям ухватиться за ее одежу, скрылась в толпе.

Купец был любезен, но она вовсе не хотела срамить своего мужа. Что-то во взгляде незнакомца напомнило: она-то молода, пригожа, и жизнь еще кипит.


* * *

– Сусанна, насилу догнала!

Звонкий голос, выговаривающий слова особо, со знакомой натугой, раздался рядом, ласковая рука тронула плечо, и Сусанна безо всякого удивления увидела напротив Троицкого храма Гульшат, молодую татарку.

Она была с несколькими соплеменницами, без старшей сестрицы – та, видно, осталась некрещеной или приняла крест только для виду. Наряды их причудливым образом сочетали русское и татарское: одни взяли повойники и убрусы, оставив татарские рубахи и кафтаны. Другие, напротив, оставили татарские, шитые красным платки, но примерили душегреи, отороченные беличьим мехом.

Они поздоровались с почтением и безо всякой утайки разглядывали русскую молодуху.

Сусанне было нечего стыдиться. Следуя традиции, она выбрала лучшее: рубаху тонкой, с востока привезенной ткани почти не было видно, лишь внизу, над красными ичигами, она собирала снег белой, шитой узорочьем каймой. Сверху – сарафан, белый да красный, а поверх всего – распашная телогрея синего сукна, с длинными рукавами, с бархатными вошвами[24] и тесьмой. Полы, украшенные крохотными пуговицами с медной ножкой да жемчужной головкой, внизу не были застегнуты. Телогрея подбита была, чтобы укутать дочку да не замерзнуть самой посреди рождественских морозов, куньими да беличьими пупками.

Волосы закрывала кика. Ее могла носить лишь женка, но здесь, на сибирских землях, таковой считалась всякая, живущая за мужем. Крытая ярким шелком, расшитая спереди мелким речным жемчугом, она была куплена по случаю на тобольском базаре. Сусанна сама приладила длинные рясны с жемчугом и бисером, покрыла заднюю часть кики соболиной шкуркой. Кику следовало получить от матери, по наследству, но Сусанне с тем не повезло.

– Мне б такую, – восхищенно молвила Гульшат, хоть ее наряд был не хуже.

– И тебе сообразим, – хохотнула Домна и дернула татарку за рукав. – Ежели крещеными стали, так веселитесь во все горло, басурманские макитры.

Гульшат, будто и не слышала Домны, встала на цыпочки, чтобы достать до Сусанниного уха, и дохнула:

– Спасибо тебе. Знаю, сын, оттого легче. – И дальше по-татарски, непонятно.

Сусанна кивнула, улыбнулась приветливо и согласилась – неведомо на что.

Гульшат быстро попрощалась и исчезла в толпе вместе со своими подругами.

– Ты зачем так – макитры басурманские? – повернулась Сусанна к Домне, а та лишь подмигнула. Ядреные словечки она всегда сыпала без разбора, не боясь обидеть людей.

В Троицкую церковь, освещенную снаружи факелами, окутанную колокольным звоном, стекался народ. Так повелось, что сюда на службу ходили служилые – боярские дети, стрельцы да казаки. Оттого многие друг друга знали. Мужи приветствовали мужей, женки обнимались с женками. Но всяк не забывал – скоро начнется служба.


* * *


Рождество Твое, Христе Боже наш,


возсия мирови свет разума,


в нем бо звездам служащии звездою учахуся


Тебе кланятися, Солнцу правды,


и Тебе ведети с высоты Востока,


Господи, слава Тебе!



Голоса певчих поднимались ввысь, к звездам и ангелам, к Богоматери, что прижимала к своей груди Младенца, к волхвам и выросшему Иисусу Христу. Сусанна в храме часто задирала голову, хоть такое во время службы не полагалось. И вслед за ней то же делали и Евся, и Тимоха с Фомкой, и крохотная Пелагеюшка, что в храме проснулась и мурлыкала что-то тихонько, словно вторя певчим.

Ночная служба продолжалась долго. Бабы с малыми детьми нарочно встали у самого выхода. Когда заплачут голодные и усталые, они, не мешая никому, тихонько уйдут, неся в сердце благость.


* * *

Голос священника был громок и сочен, голоса певчих казались сонмом ангелов, что явились на грешную землю. Народ стоял тихо, переминаясь с ноги на ногу, бабы утирали благостные слезы, мужики вздыхали. Иногда что-то бормотали дети, матери успокаивали их.

Запах ладана становился все гуще. Курились свечи. Что-то тяжелое ворохнулось в животе. Багряные кафтаны, расшитые жемчугами кокошники и кички, лохматые собольи опушки и огни поплыли перед глазами.

– Евся, худо мне, – спустя многое время молвила Сусанна. – Полюшку…

А потом все померкло, и она почти упала на деревянный, устланный соломой пол. Кажется, ее поддержали чьи-то ласковые руки. О том не ведала.

– Петр, защити меня. Заслони от бед. И дитя, оно…

Муж словно бы явился к ней, строгий, нерадостный. Он хмурил брови, оттого левая увечная сторона казалась еще страшнее, крутил в руках свою вервицу. Потом она обращалась в плеть, потом – в живую змею. И ползла к Сусанне, изгибаясь, цепляя на себя хвою и пепел.

Когда оказалась близко-близко, так что глаза ее звериные, но не дикие, мудрые заглянули в глаза Сусанны, страх ушел. Змея свилась клубком прямо в том месте, где в утробе пряталось дитя, и затихла. Заснула или умерла?


* * *

Что праздник, что пост – для казаков все едино. Безвкусное варево, бесстрастные молитвы, жесткий топчан и храп товарищей под самым ухом.

Петр и его люди славили Рождение Христа в безымянном острожце и не надеялись покинуть его в скором времени. Воевода велел блюсти место, вызнавать у местных новое про Кучумовых внучат, а ежели будет ведомо, когда пойдут они на русские слободы и остроги, немедля слать вестовых.

Казакам сложно было избавиться от уныния и недовольства. Всем хотелось охоты, драки, погони, да хоть бы иного мало-мальски важного дела. А не этой зауныви…

– Думаешь, жив обормот?

Афоня неслышно подобрался к нему и теперь стоял рядом, по запаху ясно, курил горькое зелье и сплевывал, кашлял, будто чахоточный. Молодые словно с цепи сорвались с этой заразой, и он туда же!

– Жив. С его-то вогульской кровью не выжить здесь! Будто сам не знаешь.

– Знаю… Да все ж тревожно. Мой казачок – я за него в ответе.

– Прибился, поди, к промышленникам. Глаз у Волешки зоркий, рука твердая. Только с умишком… – Афоня хмыкнул, но вновь не смог сдержать стервозный кашель.

– Умишко-то и у других скудный. Скажи, для чего я разговор этот завел? Обещались ведь молчать. Мало ли что случилось тогда…

– В хвори ты был, будто сам не знаешь. Я бы с вами был, так и глазом не моргнул, того х… – Афоня весело руганулся, – съел и не поморщился. Да всякого бы еще застращал.

– В хвори, не в хвори… А должон был думать.

– Ты лежал тут – краше в гроб кладут, ересь всякую нес. Ежели бы не Богдашка… Поди, тащили бы тебя в Тобольск. А там в домину деревянную…

– А там бы женке моей спасение было. И свобода.

– Гляжу я на тебя, Петр, ты мужик-то разумный, десятник. У людей своих в почете, даже у таких пакостных, как Рыло. А с бабами… С бабой тебе покоя нет. Люби ее, милуй, да так, чтобы и ноги не сдвигала. Подарки дари, детей делай. Чего еще надобно?

Петр пошел по узкой тропе в ельник, оставив за спиной ворчание друга. Ежели бы он сам мог понять, отчего на сердце неспокойно, почему вся его жизнь течет тревожно, с порогами и стремнинами…

– Дядь Петь, подь с нами вино пить! – разлетелся по ельнику молодой задорный голос.

Как казакам отказать? И Петр пошел в землянку, решивши оставить думы свои на потом.

Неожиданно Рождество они встретили не хуже иных. Афоня сварганил лепешек из зерна да икры, Свиное Рыло накоптил тетеревов. Вино оказалось терпким да забористым – таким, что все дурные мысли напрочь из головы вышибало. Скоро над окрестными лесами взвился неистовый мужицкий смех, потом понеслись песни и ругань: Афонька и Свиное Рыло поспорили, кто дольше простоит на одной ноге да с саблями в зубах.

Потом, когда четыре кувшина вина были пусты, все кости обглоданы, все лепешки съедены и казаки укладывались по лежанкам, Петр вызвался вместо Пахомки сидеть у тына, высматривая ворогов.

Глаза его не хотели спать, губы не вспоминали молитвы, руки не трогали вервицы.

Он просто глядел в темную даль и видел в ней синие всполохи женкиных глаз. Слушал шорохи спящего леса, ловил отдаленные песни волков, скрип снега под чьими-то легкими лапами и чей-то звонкий голос. Сдавливало грудь, мучило – а что, и сам не ведал.


* * *

Что-то холодное и мокрое – снег, лед? – растирали по ее щекам, лбу. Таяло, капало за ворот рубахи, дальше растеклось ознобом по хребту и лопаткам.

– Не надобно! – громко вскрикнула Сусанна, встала… Оказалось, ее положили на лавку близ Троицкой церкви.

Стирала длинным рукавом снег с лица, и он вызывал омерзение, будто не здесь, в сугробе, собрала его остячка, а под копытами бесов.

– Дети где?

– Домна сказала, присмотрит.

– Где ж ей одной с четырьмя совладать?

Сусанна возмущалась больше, чем следовало, пытаясь гневом затмить недавние видения. Что за маета, что за дьявольское наваждение… Да полно ли, возле церкви, на Рождество нечистый не в силах наслать подобное!

– Домой! – отрывисто сказала она.

Кажется, никогда так не говорила с Евсей. Не служанка ведь остячка, помощница. Но сейчас ей, увидавшей во время рождественской службы равнодушного Петра и змею, хотелось бесчинствовать и причинять боль.

Евся кивнула, пошла за Домной в церковь. Та тоже спорить не стала, принесла двух дочек, свою и Сусаннину. Оба сорванца, Тимоха и Фома, устали. Они зевали один громче другого, и ножки их заплетались.

– А где Евся?

– Сказала, будет до утра в церкви, – равнодушно молвила Домна.

– Вот задам ей!

– Местные девки – они такие, своевольные. Я предупреждала!

Домна отдала Сусанне теплый, довольно сопящий, увесистый сверток с Полюшкой – и как она удерживала в одной руке? Сказала мальчонкам: «За нами! И ежели хоть один из вас, макитров, вздумает побежать в подворотню…» Заканчивать не было надобности, оба и так все поняли.

Обратный путь был куда проще. Софийский ввоз вел вниз, ноги сами собою двигались, будто по соизволению небес обретшие новую прыть. Тимоха и Фома, испросив у матери и норовистой тетки Домны разрешения, сцепились ручонками и, разогнавшись, покатились с горки, не забывая хохотать и гикать.

Потом, у самого подножия Алафейской горы, Фомка споткнулся и упал плашмя, увлекая за собою товарища. Тимоха остался цел и невредим, он только кувыркнулся и встал, готовый к новым проказам. Фомушка расшиб нос да приложился к твердому, словно камень, насту. Постонал, чтобы все преисполнились жалости, сел, вытер с мордочки сопли и, увидав в свете факелов кровь, разревелся на всю округу.

Пока его утешили, пока добрались до дому – благо на полдороге их подобрали добросердечные соседи, – Сусанна и думать забыла про свои видения и неожиданный обморок.


* * *

Следующее утро принесло не только молитвы и радостный детский смех, но и большую маету. Не успел заняться рассвет, как Домна, растрепанная и злая, ворвалась в избу и завопила:

– Вот отхожу его метлой, вот отхожу! Порты стяну да вот этими рученьками! Лучше б домой и не ворачивался!

Она костерила «бесдашку», «лопоухого засранца», сыпала карами небесными на приемного сынка и его лысого товарища. Сусанна успела затопить печь, накормить детишек, прибрать в избе, отправить Евсю в курятник, и лишь тогда подруга, выпустив весь пар, села на лавку, вытерла пот с разгоряченного лица и выдохнула:

– Чего делать-то будем?

История вышла забавная, нелепая, да все ж неприятная. Ежели бы мужья были в Тобольске, они бы нашли решение и особый подход. А так – где ж бабам скудоумным придумать! Кто их, с длинными волосами да коротким умом, слушать будет?

Долго судили-рядили, искали заступника и утешителя, сетовали на бездумных юнцов. Домна не утерпела: засучила рукава, принялась помогать подруге со стряпней. Только лучше б сидела на лавке. Насыпала соли в квашню, будто решила оттуда всю нечисть выгнать.

Сусанна еле сдержала ругательство, напоила Домну медовым квасом и, посулив, что завтра спозаранку придет, отправила восвояси.


* * *

– Гляди, какой основательный дом… Эх! Я бы в таком жила – не тужила!

Домна задрала голову и безо всякого стеснения указала на высокий терем с резными перильцами да расписными окнами.

Сусанне не хотелось восхищаться чужими хоромами, что высились на Горе, за Кремлем – в самом выигрышном месте. Она вспомнила отцов дом, свое детство и тихонько вздохнула.

Ее сынкам и дочке в роскоши да изобилии не жить. Она отказалась ворачиваться к родителям, выбрала Петра Страхолюда и Рябиновый берег. Жизнь простую, суровую, полную трудов. И не жалела о том никогда.

Почти никогда…

– Ты, Нютка, молчи. Я говорить буду. Богдашка мне сынок, значит, и мое слово главное. Ты здесь, чтобы мне сильнее быть. – Домна сжала ее руку с благодарностью, от нее так и пахнуло жаром.

– А где ж отец иль мать Богдашкиного друга… Как же его, лысого?

– Харитошки? Так отец его где-то годовальщиком, матери давно нет. Парень живет то в одном месте, то в другом. Беспутний, в общем. Да еще и лысый как яичко… Богдашка-то парень сердечный, привечает его. Да и я… То покормлю, то на ночь в клети постелю. Я ж тоже милосердием не обделена.

Домна, выпалившая эту речь на одном выдохе, безо всяких остановок, наконец замолчала, чтобы перевести дух.

– Стучимся? – Сусанна, не дожидаясь ответа, ударила кулаком прямо в лоб резному, раскрашенному петуху, что красовался на высоких воротах.

Ждать пришлось недолго. Упитанный молодчик открыл, выслушал сбивчивые объяснения Домны, провел их во двор и указал на крылечко: мол, идите, вас ждут. Терем стоял, как и положено, на подклете в человечий рост высотой. Поднимались по лесенке с опаской, боясь зацепить длинные одежи каблуками и полететь вниз.

– А вдруг чего? – непонятно спросила Домна, и Сусанна ответила ей вздохом.

Да, идти двум женкам в чужой дом – «чего» могло случиться с избытком, и всякого.

– Афоньку бы, – вновь прошептала Домна. – А лучше Петра твоего. Он бы как глянул, как сказал что дельное…

– Проходите, гостьи дорогие, – раздался рядом мужской голос.

В Сусанне ворохнулось что-то смутное. Ужели знакомый?

Гостьи наконец прошли в покои. Вопреки ожиданиям, убранство было простым: стол да мягкий стулец. Ворох грамоток, чернила, перья – совсем как у отца. Иконы в серебряных окладах, поставец с книгами. Ей тут же захотелось подойти да посмотреть, что там. Занятая своими наблюдениями, Сусанна пропустила начало разговора. Вот так подруга, вот так дарительница силы!

– …дело молодое. Чего только не бывает. Ежели бы не обесчестили сына, я бы и не отправлял людей в ваш дом. А так… – Хозяин многозначительно замолчал. Он щурил и без того узкие, окруженные мелкими морщинами глаза, теребил длинную бороду.

Слово «бесчестье» вызывало оскомину. Хоть женки и не блистали умом да не участвовали в судебных тяжбах, всякая знала: обвинения в бесчестье ведут к разбирательствам, утомительной волоките и денежным потерям. И чем почетнее тот, кто понес хулу и поругание, тем больше надобно ему уплатить. Купец богат и, без сомненья, водит дружбу с лучшими людьми Тобольска. А много ли возьмешь с Афони Колодника, его приемного сынка Богдана и беспутного Харитошки?

– Сын, поди-ка сюда! – крикнул купец.

Тотчас в покои зашел отрок – будто все время стоял рядышком, выжидал, пока его позовут.

Вошедший был совсем юн, ровня Богдашке, худощав и высок, с темными, почти черными волосами. В крови его намешано было чего-то татарского иль бухарского, Сусанна в том разумела немного. На лице с высоким лбом читалось то ли пренебрежение, то ли страх.

– А ваш где? – Купец усмехнулся в усы, а отрок поежился.

– Здесь, недалече от ворот стоит, – неохотно молвила Домна.

Купец послал слугу за Богдашкой, а сам принялся развлекать гостий, словно то было делом обычным: принимать двух женок без хозяйки.

Он представился. Звали его Никифором, сыном Давыда Бошлы[25]. Здесь, в Сибири, ему «насыпало такую пригоршню удачи», что торговое дело его развернулось от Тобольска до новых земель встречь солнца. Было у него трое сынков. Старший из них стоял, потупив взгляд, да вовсе не походил на отца хваткой.

Сусанне пришлись по душе открытость и добросердечие хозяина. Домна притихла, подавленная и богатством Никифора, и его мягкой, взращенной на мудрых книгах речью.

Сусанна охотно отвечала, выказывала любопытство и осведомленность в некоторых торговых вопросах. Ловила на себе одобрительный взгляд хозяина. Он восхищался не срамно, как-то иначе, оглядывая ее всю – от высокой кики и белоснежного платка до мягких сапожек.

Сусанна не удержалась, молвила про отца.

– Степан Максимович, что ж сразу не сказали? – восхитился он. И тут же попросил женок присесть на лавку, крытую бархатом. Видно, ежели бы не отец Сусанны, они так и стояли бы подле хозяина дома.

Богдашка пришел. Он открыто оглядел собравшихся, поклонился купцу и не удостоил даже кивка его сына.

– Сказывайте. Оба. Ты – первый.

– Они… – Купеческий сын указал на Богдашку. – Бесы меня поносили всяческими худыми словами, звали… – Отрок поперхнулся, увидав взгляд купца. – И бороду обстригли! – Он поднес руку к пучкам волос, что торчали на подбородке. Верно, стриженным вкривь и вкось.

– Один ли ты был? Отчего твои друзья не заступились? – спросил купец сына.

Тот замялся, а Богдашка ответил:

– Сын твой был с друзьями. Они пришли ряженые, со смоляными факелами, матерились страшно, грозились, что наших ребятишек да девок пугать станут!

Богдашка стоял, выпрямив спину, словно что-то не давало ему согнуться. Он был самым высоким в горнице, ростом удался в покойного отца, прозванного Оглоблей.

– Мы сторожили нашу улицу от всяких татей! – Он выделил голосом последнее слово. – Ужели такое должны терпеть? Я вызвал вот его и велел убираться. А он принялся хулить и…

– Сын, то правда? – Купец повернулся к черноволосому отроку. – Ты с друзьями своими в Светлый праздник Рождества Христова срамословил, богохульничал… Тому ли я тебя учил? Правду он говорит?

Сусанна ждала, что отрок будет отпираться и зубоскалить. Мал еще, на год-два меньше Богдашки, хоть куцая бороденка черна как смоль.

– Правду, – пробурчал тот и склонил голову.

Купец покачал головой и тихо, словно самому себе, сказал:

– Разочаровал ты меня, Лавр. Будет тебе казачий сын Богдан давать наставления. Чтобы впредь ты сам не срамился да отца своего в худые дела не втягивал!

На том Никифор завершил разговор и откланялся. И Сусанна, глядя вослед ему, вспомнила, отчего показался он знакомым: Никифор остановил ее сынков возле храма да подарил им по прянику.

Домна всю дорогу не замолкала, радуясь, что дело о бесчестье решено так удачно. Сусанна не могла отделаться от назойливой мысли, что не раз они еще встретят этого купца да его сынка. И не всегда те встречи будут благостны.

Два дня спустя в ее ворота постучался молодой слуга, отдал что-то, завернутое в тонкое сукнецо. Сусанна развернула и увидала книгу в кожаном переплете да с тисненой надписью «Евангелие». Многие руки листали ту книгу, на страницах остались следы чернил и свечей.

Внутри нашла письмецо: «Видел, как глядела на книжицы. Дочь Степана Строганова, прими одну из них в дар. От чистого сердца». Улыбнулась. И, словно испугавшись расположения старого купца, сожгла письмецо в чувале.

А книгу приберегла в сундуке.

Загрузка...