Глава 3. Хляби земные и небесные

1. Потоп

Журавли уж собирались на болотах да решали, куда путь держать[76], а Петр и его казаки обращали бездорожье в дорогу, укладывали гати. Они сгрызли последние сухари, допили квас и пиво. Уже не чаяли вернуться домой.

– Совсем ошалел воевода. Молодой, меры не знает, – сокрушался Афоня.

И Петр хоть обрывал его ворчание, да в глубине души был согласен с другом.

На землях его вызревали хлеба, дома росли дети, а он раз за разом валил толстые сосны, стелил гати, пил болотную водицу и все дальше уходил от дома, от Тобольска – такое веление пришло им. Мол, дороги в состояние пришли скудное, ни мостов, ни переправ. «С такими дождями скоро все станет реками да ручьями, не останется тверди. Одна трясина», – думал Петр и сам стыдился своего слабоволия.

– Сбегу я, братцы, – молвил татарин Ивашка, снявши сапоги да развязавши онучи – стоптанные, изъязвленные ноги не давали сделать и шагу.

– Так и я с тобой! Чего гнить заживо? – тут же подхватил Егорка Свиное Рыло.

– А Богдашка на что? Мал, а умеет много! – качал головой Афоня, пока его приемный сынок обкладывал ступни хворого мхом, сорванным здесь же, на болоте, поил его горьким отваром и шептал что-то неразборчивое.

И от этой неразборчивости, от речей, что пришли от дедов и прадедов, с Дона, с Волги, казакам становилось легче.

Богдан велел всем сыпать в сапоги мох, сушиться вовремя, ежели промокли, и есть журавлинку[77] – она краснела на болотах там и сям.

Лето 1628-го не баловало тобольскую сторону.


* * *

– Разверзлись все источники великой бездны, и хляби небесные отворились; и лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей[78]. Прости нас, Господи! – голосил нищий. Был он стар, увечен – с рваными ноздрями и кособокий.

– Ишь чего говорит, плешивый!

– Исчезнет город наш смрадный, и грешники, и блудницы – все, в ком есть дыхание духа. Все!

Нищий помахал кому-то кулаком и закрыл глаза. Сусанна вздрогнула: отчего-то ей померещилось, что нищий обращался к ним с Домной. Она подошла и оставила копейку. Нищий сидел, закрывши глаза, и даже не приметил того.

– Все исчезнут – да он в первую очередь, – хмыкнула подруга. – Зря, что ль, ноздри этому вонючему рвали? Поди, горьким зельем баловался[79]. А теперь – вишь чего, божий человек.

Они пришли в Богоявленскую церковь к вечерней службе. До Троицкого храма, что на Горе, добираться теперь было тяжко – ноги скользили по разбухшему суглинку.

Были здесь все: Сусанна со своими тремя каганьками, Домна и ее рыжеволосая дочка, Олена, женка Свиного Рыла, с подросшей дочкой и дитем в пузе, Гульшат с сыном да иные семьи казаков из русских, вогулов и крещеных татар.

Шла служба, отец Варфоломей чуть гундосил, видно, простудивши горло. Сладко тянули «Господи помилуй» певчие, а Сусанна прислушивалась к чему-то холодному, неодолимому, что приближалось к городу. Или к ней, к семье ее любимой, к друзьям, к…

Она держала за руки Тимоху и кроху-Полюшку, с другой стороны в сестрицу вцепился Фома. Он, как мать, тревожился о чем-то, крутил своей светлой головушкой, моргал, словно прогонял слезы.

Сердце колотилось часто-часто, будто бежала Сусанна, да после болезни. Она не могла прижать руку к груди, чтобы унять его стук, – в толчее боялась отпустить детей.

А может, объята бесами? Тогда стало дурно в храме, во время Рождественской службы? И теперь?

Сусанна закрыла глаза, представила лицо своей матушки, спокойное, ласковое. Она почти позабыла его, за столько-то лет, потому и пыталась оставить в памяти. Вообразила мужа своего, Петра Страхолюда, то ли любимого, то ли ненавистного. Со скудной мерой прощения – для нее.

Потом закрытым глазам представилось такое, что Сусанна, наклонившись к детям своим, молвила: «Домой надобно». То же повторила Домне, Гуле и еще нескольким молодухам. Видимо, была такой убедительной, что бабы пошли вслед за ней, сопровождаемые удивленными, а порой и разгневанными взорами.

Каждая из них вернулась домой и, словно встревоженная наседка, принялась бегать по двору, вытрясать самое ценное из сундуков, погребов и клетей.

Плакать, потом кричать, успокаивать детей и тут же прижимать их себе с причитаниями.

Идти с поклоном к соседям, у кого есть взрослые сынки, братья, пожилые отцы.

Негодовать, молить о снисхождении Небеса.

Сусанна, женка Петра Страхолюда, словно пророчица, сказала подругам своим простое и ясное, то, чего мог ожидать каждый здравомыслящий, живущий на пологом берегу полноводной реки после целого лета проливных дождей.

Потоп.

Библейский потоп.

За грехи.

Волею Божией.

Спасайся, как можешь.


* * *

– Где Курбат? Где сыновья его?

Сусанна села на крыльцо приземистого, потемневшего от времени дома, где жил отцов человек. Курбат передавал ей письма и монеты (последнее – тайком от мужа), обещал помощь и защиту в тяжелый час.

Час настал. И где старый Курбат?

– Уехала. – Старый татарин щурился, а борода его, длинная, почти до пояса, чуть подрагивала, будто намекала Сусанне: уходи.

– Приглядишь за ними? Внуки самого Степана Максимовича! – то ли приказала, то ли попросила она.

И не думала уточнять, что Тимоха вовсе не имел отношения к Степанову корню.

– Ты уж глаз не спускай, мальчонки у меня неспокойные. А есть ли тут бабы, прислужницы?

– Не-е-е. – Старик сказал это с видимым удовольствием. – Только я, Гайнулла, здесь.

Почему-то Гора тоже казалась полупустой. То ли жители ее ринулись спасать хозяйства, разбросанные по нижней части города, то ли затаились, опасаясь нашествия бесприютных, – неведомо.

Она, хоть была запыхавшейся – прибеги-ка на Гору с рассветом да приведи сюда троих детишек, – но додумалась выпросить у него телегу и лошадь. Старик запряг, посадил ее на козлы и сказал что-то доброе на своем языке.

– Господи, пусть с детьми все будет ладно! – взмолилась она и велела лошади: «Но!»


* * *

– Ежели надобно, все сделаем. Ты садись, садись. Принеси-ка сбитня, того, с молочком кедровым, – велел он слуге.

Сусанна не села – упала на диковинный мягкий стулец. Тут же ощутила, как промокла ее одежка, хоть вырядилась она, будто луковица: две рубахи, сарафан, однорядка да еще просторная мужнина одежка из толстого холста, что должна была защищать от дождя, – ее оставила в сенях.

Сбитень исходил паром, и аромат его сводил с ума – корица, душистые травы, гвоздика, еще что-то манкое, пряное, настоящее. Она пригубила, боясь обжечься, но питье оказалось вовсе не горячим. Глоток – и Сусанна, забыв, где находится и что за беда движется на нижний посад, пила из большой канопки. И старалась не думать, что она делает здесь, у Никифора, немолодого купца, что, кажется, смотрел на нее вовсе не по-отечески. Она носит кичку, блюдет себя для мужа (хоть он в то не верит).

И чего она здесь? Наслушалась советов Домны?

Но стремление спасти нажитое, вырвать хоть что-то из мокрых объятий взбесившегося Иртыша, было в ней сильнее стыда, и гордости, и женского страха.

– Для чего друзья-то надобны, ежели не для помощи. И тебе, и Домне твоей поможем. И еще кому из ваших. Да, Лавр?

Чернявый сынок Никифора кивал, и как Сусанна ни силилась разглядеть ухмылку на его молодом лице, так и не смогла.


* * *

Иртыш и его малые притоки уже подтопили улицы Русской и Татарских слобод, сожрали пристань и Базарные ряды, плескались у той самой Богоявленской церкви, где только вчера была служба. Носили сор и обрывки чего-то награбленного во многих дворах.

Казачья слобода вывозила добро – на телегах, вьючных лошадях и верблюдах, в мешках, коробах и заплечных сумах. Затейники даже впрягали ездовых собак или мальчишек в сани – те с натугой ехали по жидкой глине, оставляя глубокие полосы, впрочем, скоро их затягивало грязью.

Купец сдержал свое слово.

Он выслал подводу – помог целой улице казачьих женок. Бабы усаживались на телеги и прижимали к себе детей. Тут же в клетках кудахтали куры, шипели здоровые, откормленные гуси. Лаяли псы, отпущенные с веревок в надежде сберечь. Мычали коровы – несколько казачьих сынков постарше вели их на Гору.

Сусанна держала на руках крестника – махонького сынка Гули, что-то напевала ему, рядом причитала Олена, женка Свиного Рыла. Телеги поехали одна за другой – никто не знал, смогут ли они вернуться сюда, на Луговую, Большую и Малую улицы. И кто-то громкоголосый – не Домна ли? – запел:


Разливалась по Тоболью черна-черна вода,


Затопляла все болота, все дворы да луга.


Оставался лишь один, самый малый лужок,


Не тоскует по мне ненаглядный дружок.


Эх была бы хороша да пригожа жена,


Эх, не ездил бы далече, на чужие хутора.


Разливалась по Тоболью черна-черна вода!



Бабы всю дорогу причитали, плакали, пели, ругались, вспоминали милых своих, что где-то за много верст от них, на государевой службе.

– Мы, каза́чки, десятижильные, сами управимся! – сказала Домна.

И всем пришлось согласиться.


* * *

Разместились на Горе где ни попадя.

Гуля и ее подруги нашли приют в семье крещеного татарина-купца. Олена и другие казачьи женки тоже обрели крышу, пусть и протекавшую. Старая караульня, клети, повалуши, сенники, холодные горницы, подклеты, даже сараи, овины и бани – затопленные жители нижнего посада занимали все. И мало было тех, кто выгонял нежданных гостей.

Сусанна тихонько зевнула и вытянула усталые ноги. Уж два дня минуло, как она переселилась в усадьбу отцова человека Курбата. Ей отвели две спаленки, небольшие, обставленные с простотой и рачительностью, они пришлись по душе. Во дворе с хозяйскими псами резвились дочкин щенок и Белонос. Два пса сбежали по дороге. Корове с теленком да курам тоже приискали место в просторном хлеву. «Спасибо батюшке да его людям – везде есть защита», – подумала Сусанна.

– Макитрушка моя. – А дальше тихонько, не различить. Ласково, словно бархатом по руке – так Домна разговаривала лишь со своей дочкой, хоть и ее не щадя звала этим ядреным словцом.

Сусанна с детьми занимала одну спаленку, Домна с дочкой – вторую. Как-то само собой решилось, что подруга, хоть имела множество знакомств, отправилась с ней. Так и сподручней обеим, и веселей.

Домна усыпила дочку, о чем-то еще пошептала ей в розовое ухо. Сусанна спела все свои колыбельные, ласково глядела на сопящих мальчонок и милую дочурку, что во сне сжимала кулачки.

Они вечеряли вдвоем с Домной: перебирали одежонку и тряпицы, взятые из дому, сокрушались о том, что будет испорчено и размыто. Обе уже не плакали, не тревожили Господа напрасными просьбами – знали, что их подворья затоплены мутной водицей.

– Повезло тебе, Нютка. Батюшка заботливый да богатый – такой где угодно защитит. Эх!

Домна вздохнула и тут же принялась в который раз вспоминать о своем безотцовом детстве, о матери Злобе, о срамном доме, где росла. А потом посыпались иголки.

– Зато и выросла ты такой, простой, с распахнутым сердцем. Всем доверяешь да помогаешь. Нет в тебе ярости, нет… – Домна водила руками у полной своей груди, то ли показывая сердце, то ли вызывая ярость.

– Может, сердце мое и распахнуто, а другие чертоги закрыты!

Сусанна показала взором на горницу, где спала дочь подруги. И обе замолчали.

Только когда обе отложили тряпицы в стороны, уставши от стежков, Домна сказала тихо:

– Как догадалась? Почуяла?

– Почуяла! Зачем ты с кем-то?..

Домна не ответила, тихонько ушла в спаленку.

Сусанне противно стало оттого, что теперь обратилась она в яростную да с закрытым сердцем. Устала быть лучше остальных.


* * *

Сыновья Курбата вернулись. Понятно было, что житье здесь двух баб с детьми нарушило их привычное течение жизни. Оба были не женаты, хоть и в немалых годах.

Поджарые, с залысинами на высоких лбах, с темной, будто дубленой кожей, они проводили дни свои в трудах. Старик Гайнулла вел их немудреное хозяйство: стряпал, кормил коз, нехотя вытряхивал войлочные циновки, что лежали на полу, иногда поминая шайтана.

Когда Сусанна с Домной принялись ему помогать – ставить квас и печь пироги, скрести углы, стирать да штопать, – сначала ворчал и отмахивался. А потом, оценив труды бабьи, подарил им по паре сапог – сафьяновых, желтых с красными да синими узорами, какие умели делать лишь татары. Потом вручил по медовой коврижке каждому каганьке. Тимошка и Полюшка сразу сгрызли и ходили за старым татарином, выпрашивали лакомство. А Фомушка приберег свою, припрятал за пазухой и отламывал по кусочку, клал на язык и довольно жмурился.

Половины того, что здесь творилось, бабы уразуметь не могли. Несколько молодых помощников с утра до ночи носили мешки, короба и бадьи, то из подклетов да амбаров, то, наоборот, туда.

Сусанна знала только, что по отцову велению они покупают пушнину и воск, рыбий зуб и ворвань[80]. Часть продают здесь, в Тобольске – немного, да зато разное, а часть отправляют отцу.

Старший из Курбатовых сыновей, Исак, меньше боялся баб. Он спрашивал у Сусанны, что надобно ей, брал Фомушку и Тимоху в лавку, что располагалась неподалеку. Мальчонки помогали ему со всей ретивостью, Сусанна тоже приходила с Полюшкой, нюхала съестное – сушеную рыбу, мед и сласти, гладила ткани и вздыхала: ощущала себя той, кого лишили богатства.

– Батюшке только не сказывай о наших бедствиях! – Сусанна сложила руки и умоляюще поглядела на Исака. Тот отвел глаза и – даже через темную кожу было видно – покраснел. – Волноваться будет он да матушка…

– А наш батюшка в монастырь ушел. Помирать собрался, – невпопад ответил Исак. Они помолчали.

Между делом поведал он про то, что в их жилах течет бухарская да татарская кровь. Отец их, Курбат, жил в Бухарской слободе, а потом решил покреститься, принял за то позор от родичей. «Взял русскую женку, а не бухарку. Когда братец родился, матушка моя померла».

– Жалко-то так! – качала головой Сусанна, а ее дочка округляла и так большие глаза, тихонько касалась крохотной ручкой обветренной лапищи Исака.


* * *

Иртыш потихоньку смирял свой норов. Спустя пару дней в Казачью слободу отправились несколько семейств, но вернулись огорченные: вода еще стояла во дворах, темнела холодными озерцами и болотами там, где еще недавно были огороды и пашни.

– Где ж мужики-то? – вздыхала Домна, подперев полной рукой щеку.

Подруги помирились. Чего не скажешь в сердцах? Так у баб заведено – поссориться, покричать, обвинить во всех грехах, а потом, остывши, обняться да расцеловаться.

Сусанна и Домна привыкли к чуждому им укладу Верхнего посада: звону колоколов и золотым куполам, высоким, да просевшим стенам Кремля, суете и разноголосице торговых рядов. Русские осанистые купцы и бухарцы в шелковых, подбитых куделью халатах, деловитые дьяки со свитками в руках, стрельцы, казаки – Домна знала многих из них, и порой ко двору Курбатовых они приходили, делились новостями: «С дороги-от наши не воротились. Лютует молодой воевода, удержу ему нет».

А однажды явился гость, коего не ждали.

– Спрашиват тебя. – Гайнулла сощурил глаза и что-то сказал по-татарски Сусанне. Она сразу догадалась, кто пришел.

И верно, Никифор Бошлы ждал у ворот. Завидев ее, поклонился, но отказался зайти во двор. Кивнул головой, мол, лучше здесь.

Дорога, изрытая колесами, была почти пустой. Они пошли медленно, вдыхая осенний запах прелой листвы и перезревших ягод. Белонос побежал вслед за Сусанной, будто решил охранять от чужака.

– Хорошо ли устроились? – наконец нарушил он тишину.

– Отцово подворье, отцовы люди. С чего ж будет худо?

– Такую красавицу беречь надобно, – сказал с неожиданным жаром в голосе.

Сусанна подняла глаза. Лицо купца, обычно выражавшее чуть заметную насмешку, обращенную, казалось, всему миру, стало иным. Лоб гладкий, без морщин, умные глаза, длинный орлиный нос, тонкие, не по русскому обычаю, усы, борода с серебряными проблесками…

Сусанне стало холодно, она поежилась в своей тонкой однорядке.

– Муж государю служит.

– И то верно. Я бы… – Купец оборвал себя на полуслове.

– Пора мне. Дети… Могу отплатить добром? – Сусанна поняла, что не хочет быть обязанной за помощь. Словно бы то ставило ее в унизительное положение. Поздно о том начала думать…

– Просьба у меня есть. – Голос Никифора стал холодней. – Батюшке своему напиши, есть у меня рыбья кость. И много чего еще. Ежели возьмет по моей цене…

– Напишу. Благодарствую.

Сусанна быстро пошла ко двору, и по лопаткам ее бежало то самое чувство: смотрит вослед. Отчего же просьба купца так была ей неприятна?

С думой этой ходила до самого вечера. И лишь потушив свечу, отругала себя: помощь Никифора виделась добротой и восхищением перед синими очами ее, а оказалась обычной сделкой, услугой за услугу.

Ох и дурная баба!


* * *

– Дурная?

Домна оказалась рядом, словно нарочно слушала подругу.

Сусанна вздохнула. Что за блажь – думы свои вслух говорить?

– Я – дурная макитра. – Домна, не спросивши разрешения, села на лавку.

В доме было тихо, все спали – и Курбатовы сыновья, и старый Гайнулла, и дети. Издалека доносился шум – видно, подпившие служилые горланили на всю улицу.

– Скажешь мужу, я тебе… – Домна поднесла руку к глотке своей, видно, хотела показать, что сделает с подругой. И вдруг разревелась.

– Всегда жила без страха – а тут боюсь. Я русая, да и Афонька мой… А Катюха с рыжиной… И вовсе не похожа.

Сусанна кивнула и, вставши с лавки, тихонько, чтобы не разбудить дочку, прошлепала к столу, поманила подругу за собой. Сели тесно, прижавшись, и подруга сначала зашептала, а потом, разойдясь, уже и заговорила на всю горницу, так, что пришлось шикать.

«Не надобно агличанам улыбаться», – так начала Домна свой немудреный рассказ. Дело простое, житейское. Казалось бы, не той, что жила с разбойниками, что прошла путь через многие остроги да многие руки, сейчас было плакать, жаловаться на судьбу да просить Бога о защите.

Да разве ж бабы виноваты, что обращают их в свою потеху, продают и покупают, берут силою или обманом? А потом называют худыми словами и лишают надежды на счастье.

Неотвратимо и страшно.

Сусанна крепко обняла подругу и, представив, чем бы мудрая матушка утешила печаль, молвила:

– Домнушка, милая, все забудь. Быльем порастет – трава будет. Дитя у тебя выстраданное, долгожданное. А этот агличанин – пусть никогда на глаза не попадается, а то оторвем… – И прибавила такое крепкое словцо, что подруга вытаращила глаза.

Сусанна раз за разом повторяла в головушке своей услышанное. Понравилась агличанину Домнина улыбка. Углядел ее на Гостином дворе, запомнил, подослал какого-то охальника: мол, поговорить с тобой хочет гость из Англеи, подарок подарить. А Домна и пошла.

Может, и по доброй воле приголубила бы того, кто далеко от родной земли. Кто ж знает? Домна вольная баба, никто ей не указ. Только заломал ей полны рученьки агличанин, задрал рубаху да с кваканьем своим взгромоздился. А потом пакости велел делать такие, что и Домна не знала.

Долго мучил ее, все излиться не мог. Наконец добился, гад, своего, заорал что-то на ухо, отдышался, сунул ей в ладошку подарок – монету медную, скудную – да велел слуге увести. Будто она, Домна, была гулящей девкой – без уважения, без чести, без… Как матушка ее.

Месяц прошел – не измочилась рубаха кровушкой, второй шептал о том же. А потом Домна и поняла, что проросло в ней аглицкое семя. Сначала обозлилась, потом обрадовалась. Афонька, узнавши, расцеловал ее да подарил нитку жемчуга. Про агличанина решила позабыть.

А не вышло. Дочка – одно с ним лицо. То ли укор Божий, то ли насмешка над Домной.

2. Виновата?

– Афонька, тут такое было. А мы без вас!

Подруга громко говорила, и Сусанне подумалось, что даже в ночном дурмане не сыскать покоя. Потом кто-то топал, смеялся. По чмоканью и шлепкам, слишком смачным для сна, уразумела: явь. Афоня, а значит, остальные казаки – с ними муж ее – вернулись.

Дождалась, пока Домна и Афоня угомонятся, мимоходом удивившись и позавидовав их счастью. Накинула верхнюю рубаху, спрятала волосы и, поглядев на спящих детей, пошла в большую, просторную стряпущую – вытаскивать из печи гороховую кашу, пряженых карасей и брусничные пироги.

Руки ее были ловки, хотя только что очнулась от глубокого, словно воды Иртыша, сна. Кровь быстро текла по жилам, и на губах появилось: «Петр».

Вспомнила про сбитень, что стыл в погребе, принялась под ворохом одежек искать свою однорядку и старые башмаки. Чуть не чертыхнулась и, уже ступив на крылечко, увидала кого-то во тьме.

Отшатнулась, вскрикнула – и лишь потом учуяла знакомый запах кожи, железа, мокрой шерсти и еще чего-то невообразимо приятного. С трудом подавив порыв свой прижаться, зашептать на ухо, как же было тяжко, отступила, пропустила в сени и чинно молвила:

– Проходи, муж.

Он погладил ее по плечу, но мимоходом, как дворовую псину. Не снял промокшую, грязную одежу – армяк, верхние порты. Сразу ясно, помнит, что в чужом доме. Сел за стол, поднес ложку ко рту и сказал, не отведав ни крошки:

– Почему не живешь там, где положено? В караульне всегда есть место для семей казачьих.

И еще что-то с упреком.

Сусанна терпела, стояла у печи, кивала, что-то отвечала, не размыкая губ. Подкладывала нестарому, да сварливому мужу пироги – он ел скудно, будто не оголодал. А когда помянул он имя Никифора и то, что от вольностей Сусанны мужу позор, поставила котелок в печь, громче, чем следовало, лязгнула заслонкой и ушла, не ответив.

Сынки спали, сопели на всю клетушку. Дочка, услышав материны всхлипы, что-то пробормотала во сне, заворочалась. Повинуясь безотчетному порыву, Сусанна взяла ее на руки, поцеловала в теплую макушку, положила рядом с собой.

Так слезы ее иссякли, печаль обратилась в нечто далекое, словно иссеченная молнией сосна на высокой горе. «Сдурел твой батюшка. Истинный Страхолюд», – шепнула она дочке и заснула, не думая о том, что делает сейчас ее муж, где Домна и Афоня.


* * *

День начался как обычно: пили молоко, ели пироги, будили детишек, ставили опару. Домна сыто улыбалась и делилась мужниными рассказами: дорогу через гати построили, да такие, что сам царь по ним поедет да золотом осыплет казаков Петра Страхолюда. На поклон к воеводе уже ходили – принял их вчера поздно, в домашнем кафтане, был милостив, пустил со службы, чтобы привести в порядок затопленные дворы.

Сусанна кивала, словно тоже радовалась новостям, заплетала дочкины косицы, что-то отвечала Домне и не знала, как ей вновь встречаться с мужем да что ответить на обвинения. Их было столько, что сплоховала бы самая бойкая бабенка, а она была не из их числа.

Весь день руки ее были неловкими: роняла по дюжине раз утирки и сковороды, случайно ударила сынка по спине, сама занозила перст так, что кровь потекла из-под ногтя.

– Ты посиди, – сказала подруга, глядя на ее мучения. – Дурень он, Петяня. Ты лаской, лаской… Да этим! – Домна взвесила свою мощную грудь, на рубахе остались следы муки. – Поди-ка в спаленку, стань красотой синеглазой.

Легко сказать!

Сусанна умылась, расплела и заплела косы, вытащила нарядную рубаху, поглядев на нее, вновь убрала. Глупо пытаться зачаровать мужа, что стал равнодушен.

Дом жил. Ел, смеялся, пел. Сынки прибегали и показывали дудки, кои смастерил Гайнулла. Дочка устроилась на ее коленках. А Сусанна все думала и молилась. Шила, колола пальцы, искала сил и вразумления.

Когда услыхала она низкий голос мужа своего, то была готова.

Подождав, пока Домна накормит мужиков, встала, надела однорядку, взяла подсвечник с тремя рожками и пошла к Петру Страхолюду, своему мужу пред людьми, чтобы наконец рассказать правду и не просить – требовать прощения.


* * *

В усадьбе Курбата было полно укромных мест.

В просторных клетях стояли сундуки и лари, бугрились мешки, наполненные чем-то мягким да теплым. Сусанна случайно коснулась одного и отдернула руку. Соболь, куница, медвежьи да волчьи шкуры? Неведомо.

Муж молчал. Он прислонился к бревенчатой стене. Лицо, уродливое, исшрамленное, было сокрыто во мраке. «Любил ведь, берег, прощал многое. Отчего сейчас… Отчего, скажи, Петр?»

Но молвить не смела. Будто язык проглотила.

Свечи еле-еле пробивались через тьму. Сусанна представила, как их несмелое пламя перекинется на стены, на мешки с рухлядью. На них… Глупая.

– С Ромахой тогда – какой срам был. Стоило мне уехать, тут же братец у тебя. Нет его – вокруг другие вьются. То купец этот, то казаки, то хозяин подворья… Как там его! – Петр ударил кулаком об стену, та загудела негодующе, словно жалуясь на такое обращение, и лишь потом затихла.

Муж ли то говорил? Муж ли так колотил по стене? Или кто-то неведомый, оказавшийся здесь, в темной клети Курбатова подворья? Яростный, грозный. Тот, кто ненавидел ее и даже слушать не хотел.

– Ежели хочешь стать гулящей бабой да принимать у себя всякого мужика, неволить не стану.

– Ишь как ты заговорил… Принимать у себя всякого мужика?..

Голос Сусанны взметнулся к небу, высокий, звонкий. Она вовсе не думала, что муж может наказать ее за блуд – коего и не было.

– Язык поворачивается молвить такое жене да матери своих детей, хозяйке? Ужели так можно?

Сусанна ощущала в себе силу той, что не боялась говорить правду, бросала ее прямо в лицо – даже теперь. Понимала она мать свою как никогда, понимала, что такое ярость. И обида – немыслимая, бездонная, как колодец в конце казачьей слободы.

Страхолюд так и стоял там, в тени, далеко от ее свечей и ее гнева, прижав кулаки к стене. А она продолжала: про то, как тяжко живется им, казачьим женкам, без мужниной опоры да помощи, когда рассчитывать они могут лишь на себя. Про то, как боялись они с Домной да прочими подругами половодья, грязной осенней воды, что текла и текла на их усадьбы, уничтожая репу, капусту, редьку да прочее, посаженное на огороде. Чего стоило найти подмогу, упросить Никифора и других людей вывезти все на Гору!

– Почему же сказывают, ради тебя одной он отправил телеги да людей… Правда?

Муж наконец вышел из тени – огромный, страшный, навис над ней. И уже не чуяла его злости – нечто иное, знакомое, неотступное.

– Сказывают о нем дурное… – молвил он.

Губы ее пересохли. Облизнула, да только не помогло. Квасу бы, да на травах настоянного.

– Слухи – мало ли о чем люди говорят! Я просила – он помог. Да не ради глаз моих. К отцу моему дело у него есть.

Ведь не врала – и точно Никифор хотел услуги.

– Сказывают, что срамишь меня. И хозяин этого подворья, лысый, вокруг тебя вьется.

Он отлепился от бревенчатой стены и подошел к женке. Руки ее тряслись, свечи ходили ходуном – глядишь, и верно пожар устроить может. Потому Петр забрал из ее рук подсвечник, отодвинул чуть в сторону, чтобы не мешал, а тени от свечей плясали, насмехаясь над ними.

– Не было такого. – Она шептала, коря себя за слабость и неубедительность голоса. Кто ж придумал такое, что за злые люди, неведомо.

Она вновь облизала губы и поймала мужнин взгляд. И от того в теле ее зажглось что-то пламенное, вовсе не подходящее для такого места и такого разговора.

– Ужели все наговор?

Сусанна отступила от мужа, от горящих свечей и литого подсвечника поближе к мешку, набитому пушниной. Чуть не упала, чудом удержавшись на ногах.

– Не все.

И сказала то, что следовало открыть давно. Стыдно, паскудно. Да только назначили ее без вины виноватой.

Или?..


* * *

Тогда, боле двух лет назад, теснились они в Верхотурье, в избе покойной Леонтихи. Теснились большой, не самой дружной семьей: Петр да Ромаха с женками и детьми. Казалось бы, живи да радуйся – бабы вместе нянчат сынков, братцы на службе.

Не вышло…

Давно пошел разлад меж Петром Страхолюдом да названым его братцем Ромахой. Еще с той поры, как купил старший синеглазую девку для младшего. Поглядел на нее – и решил сам взять в женки.

Непросто сходились Петр с Сусанной. И проклинала его, и бежала прочь с Рябинового берега. Да от себя, от любви, полыхающей в сердце, не убежать. Стала женкой пред людьми, родила сына.

Ромаха, поглядев на старшего, отыскал Параню, венчался. И у них народился сынок. Только лада не было.

Тем осенним деньком Петр и Ромаха были на службе, в отъезде. Сусанна и Параня топили баньку, что стояла у тихого ручья. Мыли сынков, те барахтались да заливались смехом. После Параня повела детишек в избу, а Сусанна осталась – большая охотница до банных радостей.

Ежели бы знала, что стрясется, бежала бы ланью быстрой…

Терла волосы щелоком, шептала: «Расти коса до пояса», наслаждалась тишиной да ласковым теплом. Вдруг услыхала треск, тихий да жуткий. Принялась смывать щелок водицей, ледяной – со страха.

Открыла глаза – а пред ней Ромаха. В портах, без рубахи, да с такой жадностью в глазах, какой давно не видала.

Схватила льяняную утирку, перекинула косы свои на грудь, чтобы прикрыть срам. Да где там… После рождения сынка и сверху пополнело, налилось соком, и снизу.

Прижала к себе тряпицу Сусанна, на мужнина братца глядит, молчит. Набросится, примется блудное дело творить – хоть кричи, хоть плачь, избы далече, никто не услышит. А ежели услышит, и того хуже.

– Ты… ты же…

Ромаха не мог сказать ничего вразумительного. И двинуться с места не мог. Только ощупывал ее всю взглядом – от синих глаз и мокрых волос, что словно русалочье покрывало прятали от охальника, до ног, сведенных судорогой.

– Прочь, поди отсюда.

«Холодной водой окатить? По голове ударить? Мамушка, помоги!» – билось в груди.

Петр узнает – никогда не простит. Добр он, сострадателен. Только к греху нетерпим.

– Не могу – прочь. Не могу!

Ждала, что будет щупать ее, валить на полок, по-собачьи насильничать, губить. С ней такое было.

А Ромаха сделал хуже.


* * *

Муж закашлялся, словно отравленный ее словами, а она поспешно молвила:

– Не сотворили греха. Не было, Петр!

Сколько повторяла, а не клялась, ничем не клялась. Тогда б он поверил.

– Клянусь тебе нашим… – И дальше молвить не смогла.

Нерожденным сыном решила клясться или рожденным?

«Еще хуже сделала, зачем такое молвить, зачем?» – промелькнул грешный помысел. Значит, виновна…

И она продолжала, стирая рукавом слезы. То ли раскаивалась, то ли боялась мужа своего – вон как хмур и сердит. Не знала бы его, так подумала, что хлестнет кнутом – вон, на стене висит.

Только Петр Страхолюд не таков.

Не бьет он слабых.


* * *

– Надобна ты мне. Ой как надобна…

С такими словами Ромаха упал на колени, пополз к ней, признав свою слабость, – а такое непозволительно казаку. Пред бабой – да на колени!

Не успела Сусанна понять, поразиться, одернуть мужнина братца – даже ей, взращенной знахаркой да известной строптивицей Аксиньей Ветер, и помыслить нельзя было о подобном! – как он преодолел несколько вершков меж ними да прижался к льняной тряпице, к бедру ее своими губами.

– Ромаха! Ромаха… – то ли испуганно, то ли растерянно повторяла, а горячее мужское дыхание жгло ее, и руки, обхватившие ее коленки, скользили по распаренной коже. Касания его не были наглыми, и мурашки облепили ее всю – мамушка!

– Не убудет, не убудет от тебя.

Руки его лишились всякой робости и поползли вверх, будто ощутив, что сопротивляться Страхолюдова женка не будет.

– Змей! – Сусанна со всей силы, что была в ней, толкнула Ромаху, ударила его по плечам, а он, не ожидаючи того, повалился на пол. Ловкий, успел зацепиться рукою за лавку, а не то бы зашибся спиной иль затылком.

Ей оказалось довольно времени, чтобы натянуть на мокрое, потное тело рубаху, выскочить из бани, на ходу оправляя подол и пытаясь не думать, видел ли кто, как в баню зашел Ромаха.

Растрепанная, с полыхающим румянцем, прибежала через сумерки, через мелкий дождь, что охлаждал ее и дарил надежду, в избу. Что-то невпопад ответила Паране. Стыдно, ой как стыдно – мочи нет!

Ромаха в избу не явился. Все решили, опять в кабаке. Поди ж, там и был. Петр пришел поздно, лег в мужском углу. Сусанна уложила сынка, молилась, да не помогало. Место, прижженное Ромахиными губами, чуяла долго и ворочалась, не могла заснуть, винила себя за слабость и греховные помыслы.

Тем верхотурским осенним утром муж был весел и заботлив. Он благодарил за похлебку, здоровался с сынком и позволял ему играть со своею бородой, даже не морщился, когда тот щипал со всей мочи. Целовал Сусанну в уста и шутил.

А когда через два денька вернулся со службы, стал другим. Костяшки десницы его были сбиты. Ходил хмурым и злым, швырял топоры и костерил псов – что было вовсе на него не похоже. А потом велел женке держать подол завязанным и не срамить его.

Не слушал ее оправданий. Сусанна рыдала – да не разжалобили ее горючие слезы.

Ромаха явился – и на лицо его страшно было глядеть, сплошной синяк. Скоро оба уплыли за ясаком: Петр в остяцкие земли, а Ромаха – дальше, встречь солнца.

С той поры лишились они былого покоя да простоты.


* * *

Почти все она говорила с закрытыми глазами. Проклинала себя, зачем всю правду молвила. На коленях стоял, губами прижимался. Где ж после такого простишь?

Рассказывая, сдернула она с волос убрус и теперь сжимала его в руке, будто забыв о приличиях и страхе.

– Виновата я. Но греха нет на мне. Петр?

– Прикрой волосы.

Будто бы не слышал ее и не слушал. Ужели нельзя ответить, сказать доброе или злое? Лучше бы хлестнул, чем так – равнодушно да непонятно.

Ей, Сусанне, что теперь делать, как жить?

Муж давно утратил свою ярость. Он поглядел на нее безучастно, кивнул и пошел вперед, освещая путь.

Спать лег в сенях, на узкой лавке.

Не простил, поняла Сусанна.

3. Неволить

В избе пахло сыростью, человеческими нечистотами да рыбой.

Было тепло, не стыло. С Кучумовым внуком обращались добром и лаской, так сказывал боярский сын Прокофий Войтов. Но пленник кусался, выл, а однажды чуть не сбежал из-под замка.

Потому стали его держать в большой строгости, на прогулки не пускали и велели умерить норов.

– Исен?[81]

В ответ раздался тихий стон. Возле окошка скорчился человечек, не сразу разглядел его – света было мало, и глаза не сразу привыкли к полутьме.

– Мин имце[82].

Человечек зашевелился, сбросил с себя одежку, коей был закрыт, и Богдашка увидел тощего парнишку. Черные глаза, окруженные полукружьями болезни или усталости, иссохшие губы, тонкая шея – не дитя, но еще и не отрок.

– Имце? – Насмешка прозвучала в голосе, и он так протянул слово, что всякому слышавшему стало бы ясно: какой с молодого казака лекарь.

Богдашка слыхал, что у татар знахарством занимаются старики да их священники, мулы[83] иль как там? Но решил не спорить. Просто велел парнишке – для того, чтобы подобрать нужное слово, приходилось думать – подойти да показать, что с ним.

Тот хмыкнул, но подчинился. Вышел к нему, рассказал, как худо ему, всякая еда выходит через разные дыры, а рыбу, что дают ему каждый день, и вовсе есть неможно. Он, внук Кучума, не настолько низко пал.

Посреди речи – пленник разошелся, видимо, забыл, с каким презрением только что глядел на русского «имце» – он зажал рот ладошками и рванул к лохани.

– Ну и смрад, – пробормотал Богдашка и с жалостью слушал паскудные звуки, которые исторгались из худого, измученного тельца.

До того немало он слышал об аманатах, пленниках из княжеских родов, коих держали при острогах, чтобы родичи исправно платили дань да не выкаблучивались. Да ни разу не видал. Здесь, в тобольских землях, татары, остяки да прочие племена были на хорошем счету, и пленников с их родов не брали – чего людей мучить попусту. Но изба аманатская стояла – и дождалась.

Татарчонок, правнук изгнанного хана Кучума, сын царевича Азима, взятый в плен Петром Страхолюдом, был не просто аманатом. Пока он здесь, в Тобольском кремле, отец его не пойдет с калмыками на русские земли. По крайней мере, в то верили все, начиная с воеводы.

Татарчонок – звали его, кажись, Ульмасом – занедужил седмицу назад. Изрыгал из себя все съеденное, слабел на глазах, переворачивал миски с пищей. Не пускал к себе русских лекарей, требовал своего, татарского. Пожалели, привели седобородого старца. А на следующий день татарчонку стало хуже, он начал бредить.

Конечно, про такого юного лекаря, как Богдашка, бы и не вспомнили. Но Петр Страхолюд, вернувшись в Тобольск да услыхав про хворого татарчонка, тут же отправился в аманатскую избу, о чем-то с Ульмасом долго говорил, а потом послал за Богдашкой.

В двух кувшинчиках были снадобья, в третьем – вода, особая, заговоренная от внутренней хвори.

– Синен исеме бор? – молвил пленник еле слышно.

Богдашка не сразу понял, о чем он.

– Звать меня как? Богданом.

И тут же перевел русское, чтобы пленник понял.

– Аллабирде, – молвил татарчонок с уважением.

Потом Богдашка велел аманату лечь на лавку, закрыть глаза. Тот повиновался, вытянулся своим тощим тельцем, даже напыжился от волнения. А когда начал над ним шептать заговор, татарчонок задрожал угольно-черными ресницами – подглядывал, видно дивясь, что такой молодой знает колдовские слова.

Богдашка просил милости для татарского сына, просил прогнать хворь и забрать ее далеко-далеко, в ногайские степи, где вороги раз за разом замышляли походы на русские земли, и средь тех ворогов был отец Ульмаса.

Потом мальчонка заснул, а Богдашка недолго посидел рядом, слушая его прерывистое дыхание, а когда пошел к двери, тот, не открывая глаз, попросил: «Нэрсэдер сюле»[84].

Богдан, хоть пора ему было на службу, сказывал: и про своего отца Фому Оглоблю, лучшего характерника из верхотурских казаков, и про остроги, где бывал; про братца, что давно на небесах; и про то, как сам чуть не помер от утробной хвори. И даже зачем-то про красну девку, дьякову сноху, что должна стать его женой.


* * *

Она принялась кроить сынкам рубахи из мужниной, да изрезала, перепортила все – хоть плачь.

Стала солить грузди, да как высыпала туда осьмушку соли – аж похолодело в груди. Будут сыновья Курбата ругать нерадивую.

За хлеба и браться не стала – позвала Домну. Ничего путного не могли сотворить ее руки – ведь душа была неспокойна. Раз за разом приходило ей в голову: зря открыла все мужу. Ежели правда неведома, сокрыта во мраке, так и обвинять не в чем. Поярился бы да забыл. А теперь… Не только ее каленым железом будут жечь Ромахины губы.

Дура, и верно дура! Так всегда говорил Петр, разозлясь.

Пожаловаться Домне? Поглядела на подругу, что, напевая, выкладывала калачи на широкий, добротный противень, на Катерину и Полюшку, что вместе возились тут же, под столом, с тряпичницами, и тихонько сказав: «Скоро вернусь», схватила темный убрус и пошла за ворота.

Одной на Горе, на Верхнем посаде ходить было боязно. Сновали служилые и купцы – русские, бухарские, татарские – толком и не поймешь. Раз ее чуть не сбила телега – парнишка чуть старше Богдана успел оттолкнуть. Она ему благодарно поклонилась, а спасителя уже и след простыл.

Она не пошла в Троицкий храм – там обычно молились казаки да их семьи, а ей нужно было что-то иное. Заморосил дождь, слабый, он все ж колол лицо своими струями и будто напоминал: добра тебе, дочь Евы, не видать. В Софийском дворе было хоть не безлюдно, а спокойно. Трое слуг таскали мешки в амбар за двором архиерея. Седой да осанистый, в красном одеянии – ужели архиерей? – искоса посмотрел на смятенную молодуху. Она поклонилась, не смея подойти и поцеловать руку, а он перекрестил ее мимоходом и ушел, окруженный свитой.

Дальше, у самого тына, что окружал Софийский двор, ютилась церковь – малая, в сравнении с пышным да высоким Троицким храмом. Сказывали, два года назад она горела, насилу спасли. Разобрали обугленные, приладили новые бревна, а все ж казалась церковка та измученной и печальной – совсем как Сусанна.

Внутри царила полутьма и тишина. Горели свечи. Лик Богоматери глядел на грешницу, что, вопреки клятвам своим, детским, но все ж данным всерьез, жила во грехе, рожала детей. А то малое оправдание, что даровал ей Господь, – любовь – кажется, потеряла где-то на сибирских просторах. И вожделела – пусть на миг, да как забыть о том! – вожделела другого.

Она молилась и просила совета у Богоматери.

Но та была слишком чиста для таких суетных вопросов.

– Отчего плачешь, дитя мое? – Тихий голос вывел ее из странного оцепенения.

Плачешь? Она провела по щекам. И верно – они были мокры. А может, то не успел высохнуть дождь.

– Не знаю, где ответ найти. Будет ли мне прощение?

Сусанна слово за словом рассказала о печали своей сухонькому старику. Лицо его было светлым, словно снег, борода и усы отливали серебром. А улыбка казалась мягкой и сулила благое.

– Знаешь ли ты, дитя, о Сусанне и старцах?

И когда она помотала головой, он принялся сказывать:

– Двое сановитых да седых, вроде меня, однажды увидали красавицу, что купалась в саду своем. Была она так хороша, что проснулось в них скверное. Оговорили ее – будто ждала Сусанна в том саду молодца. Схватили красавицу, судили ее по навету тех старцев, а она, лилия белая, все ж уцелела. Юноша по имени Даниил вступился за нее и уличил тех старцев в лжесвидетельстве. То был пророк Даниил, ведомый нам.

– А ведь меня Сусанной зовут, о том не говорила тебе.

Старец только мягко улыбнулся и молвил:

– Нет на тебе греха. Ничего худого ты не сделала. Мужу своему покорна, растишь детей. А ежели дурные помыслы вызываешь, так и в том нет твоей вины. Господь создает всех одинаковыми, да кому-то достается больше света. А кому-то меньше. Любит он всех одинаково и всех прощает.

В церковь зашли несколько людей – служилые и две женщины в немалых годах, Сусанна повернулась к ним, а старик ушел. Словно его и не было.

«Всех прощает», – повторяла она. Дождь стекал по ее лицу, а на устах отчего-то цвела улыбка.


* * *

– Сказывали, кузнецкие тут. То ли ясак привезли, то ли еще чего. – Афоня смотрел на Петра как-то по-особому, не с усмешкой, а скорее ожидаючи.

В Тобольск то и дело прибывали служилые – казаки, стрельцы, пушкари. А еще крестьяне, что ехали дальше, на восток, или оседали здесь же, в уезде, монахи, ссыльные разных кровей… Потому от приезда кузнецких служилых городу Тобольску не холодно и не жарко.

– Видал его, Ромаху, – не стал ждать вопроса Афоня. Старый друг чуял: можно и не дождаться.

Он сплюнул тягучую от горького зелья слюну и подошел к Петру ближе.

– Он же тебе как родич. Ты сына его растишь. Чего не по-человечьи-то?

– Это я не человек, значит? – спросил Петр Страхолюд. Казалось, тихо, а казачки, что были в двадцати шагах, у самой стены, обернулись.

– Рубанули его по ноге. Вродь мясо порезали, ходит, хромает. Жалко, ежели калекой останется.

Афоня, ой да коварный друг, свистнул Якимке и Волешке, подхватил конец тяжеленного бревна, потащил его к башне – молодой воевода решил заменить гнилье. «А потом написать в Москву, как старается во благо царя», – язвили те, кто был недоволен его ретивостью, умением пресекать плутовство и темные делишки.


* * *

День уже клонился к вечеру. Казаки устали и продрогли на ветру – откуда-то налетели темные тучи, накрапывал дождь, – и всяк молился, чтобы не перерос он в буйный ливень, питающий воды Иртыша.

Работу, которую должны были выполнить, они успели, и еще захватили лишка. Егорка Свиное Рыло матюгнулся, Волешка повторил, а Петр утихомирил всех зычным криком: «Домой, братцы!»

Впрочем, домом нынче каждый звал не свое, родное, а временный приют. То омрачало радость. Петр и Афоня шли почти шаг в шаг, остальные давно свернули в иные проулки. Было безлюдно. Изредка со дворов, огороженных по обычаю Горы высокими заплотами, доносились чьи-то голоса.

– Был бы макитрой, так и напугался бы. – И Афоня запищал, подражая голосу неведомой девки: – Тати всякие ходют, на честь мою покушаются.

Оба расхохотались: Афоня – с задором, а Петр – принуждая себя.

Когда подошли они к подворью Курбата, какая-то неясная тень отделилась от высокого заплота. Петр и Афоня, не сговариваясь, выхватили ножи из-за пояса – у первого дамасской стали, по случаю купленный у пройдохи, у второго – местной, тобольской ковки.

– Петяня, это я, – сказала тень тихонько и, хромая, вышла к свету.

Афоня молвил: «Пойду я, вы уж тут…» И оставил братцев одних.

На крыльце горели светочи. Брехали Курбатовы псы, а Петр различил средь них задорный голос Белоноса. Тянуло чем-то съестным, да таким лакомым, что он невольно сглотнул слюну. Не иначе женка с Домной напекли пирогов.

– Гляди чего. – Ромаха показал то, о чем Петр уже слыхал. Грязные тряпицы, иссеченную ногу и страх в глазах младшего, бестолкового, глупого братца.

– Гляжу.

– Я ведь знаешь, как бился там, под Кузнецком. Степняки пришли, начали юрты местных разорять. А мы!.. – Он задохнулся, видно, переживая ту стычку.

– Добро бились, слыхал о том.

– А потом степняки взяли да ушли, – с глухой обидой молвил Ромаха. – Услышал, что ты со своими людишками татарчонка взял, с Кучумовичем договорился.

– И здесь не угодил.

Петр знал, что надобно прощать – недавно о том говорил, но младший братец умел будить в нем самое гнилое.

Дверь скрипнула, на крыльцо кто-то выглянул – не женка ли? Ждет, поди, переживает, синеглазая, как бы на нее ни ярился. И мысль о Сусанне заставила его сказать куда больше, чем намеревался.

– Еще хоть раз к ней полезешь, еще раз… Я тебе и вторую ногу… Без единой останешься! – молвил Петр спокойно, но знал, что слова его будто камни, падающие с неба. – Будешь на нее – иль на кого еще – напраслину возводить, и того хуже. Не тому учил твой отец, Бардамай! Не тому тебя я учил. Ежели думаешь, что ранами своими вину стер, что сжалюсь я над тобой и приведу тебя к своему столу…

– Прости меня, братец, – тихонько сказал Ромаха.

Даже в темноте было видно, как осунулся он, как темен его лик, какие борозды появились на лбу, еще недавно гладком, будто у юнца.

– Все у тебя есть. Даже сын мой у тебя, – пожаловался Ромаха. – У меня – ничегошеньки.

Он стоял, опершись на палку, видно, ожидаючи ответного слова. Но Петр молчал и только перебирал в руках вервицу.

– Э-эх, – сказал Ромаха и пошел прочь.

Ежели Петру и хотелось окрикнуть, остановить, простить и вновь пустить в свое сердце, он того не сделал.


* * *

– Маушка! Маушка? – Тимоха порой смешно глотал буквицы.

Сусанна знала: от волнения. Он примчался с улицы – растрепанные темные вихры, грязные пятки. Оторвал Сусанну от хлопот, вцепился в подол, будто клещ, взметнул клубы муки, натряс грязи на чистый, недавно выметенный пол.

Она хотела было сказать резкое да угомонить Ромахиного сына, но сердце велело сделать иное. Посадила мальчонку на колени, пригладила вихры да тут же решила остричь обоих сынков – и Тимошку, и Фомушку. Поцеловала в обе макушки и, обождав, пока он успокоится, спросила:

– Чего же ты?

Тимошка только лупил большие глазенки, на них наворачивалась влага, будто на цветы – утренняя роса. Но мальчонка и не думал реветь – казакам плакать-то нельзя. Сусанна внезапно увидела, как похож он на непутевого отца. Ужели вырастет, и милота его, и бойкость, и тяга к «маушке», что похлеще, чем у родного сынка, – все обернется разгулом да дуростью?

– Ма-а-аушка. Не ты, – наконец смог он сказать.

И Сусанна поняла, отчего ее младший сынок, чужой сынок, что стал своим, так расстроился.

– Как же не я? Сопли твои вытирала. Молоком поила. Кашкой кормила, – нараспев повторяла она, щекотала Тимошку и думала: ежели найдет болтуна, тотчас вытрясет из него душу.

Мальчонка так и не пошел во двор. С превеликой неохотой он отмыл чумазую мордаху и пятки, помог ей в стряпущей (хотя больше мешал – бедокурил и таскал ягоду). А когда Фома и Полюшка пришли со двора, Тимошка уже за обе щеки уплетал малиновые пироги.

В тот вечер Сусанна оделила каждого из детей лаской, каждого приголубила, каждого пригрела у сердца. Фома отвечал небрежно – он вырос за это лето, стал куда бойчее. Материно внимание казалось ему обузой, что обращало в малое дитя.

Тимошка, его погодок, сиротинушка, не в пример родному сынку, сам ластился к матери. А Полюшка – та была еще мала, оттого забавна и игрива, как котенок. Она угождала матери, да угадывался в серых, словно осеннее небо, глазах будущий норов.

– Фома, скажи, не видал ли ты кого у подворья? – спросила Сусанна сынка, когда остальные, разморенные долгим днем, уже залезли на печку. Она пряла, а Фомка крутился поблизости, вытягивал шею и слушал мужиков, Исака и Гайнуллу, что вели неспешные беседы про товары да торговлю этой зимой.

– Не.

– Чужого кого?

Сынок был еще мал, чтобы сказать ей что-то вразумительное. Когда ж он подрастет да станет настоящим помощником?

– Крутился тут какой-то хромой, – сказал Гайнулла и добавил что-то по-татарски. Сусанна сразу поняла: недоброе. Вроде того: шляются всякие бродяги. – И муж твой с ним сурово сулешил-то[85].

Что тут ответишь? Муж появлялся на Курбатовом подворье, приносил жалованье, проведывал детей, сквозь зубы говорил с женкой и опять исчезал. Ночевал он в кремле, в башне, отведенной служилым с Подгорья, что остались без крыши над головой. Словно здесь, на чужом подворье, что-то оскорбляло его.

Она поежилась.

Богородица, помоги смягчить Страхолюда.


* * *

– Все открыли, чтобы ветер просушил да солнце обогрело. Несколько деньков – и домой. И мы, и наши макитрушки.

Афоня осклабился и стукнул каблуком по крепостной стене. От бревна полетела щепа, а Петр только возмущенно качнул головой. Стены Тобольска ветшали, проседали, источенные дождями, снегами и жучком, воевода – уж не первый – раз за разом писал в Москву грамотку с просьбой о подмоге, а ему всякий раз отвечали из Сибирского приказа: в казне денег нет.

– Верно ли то? – Друг сплетничал не меньше бабы. – Женка твоя отцу писала, чтобы забрал ее да детишек.

Петр только качнул головой и ничего не ответил.


* * *

– К воеводе велено.

Стрелец – молодой, со стрижеными усами и щеголеватой бородкой – неожиданно подмигнул и качнул головой, мол, иди за мной.

В покоях тобольского воеводы Петру бывать приходилось. Рассказывал про ясак, про земли, кои видел, и нагоняй получал за людей своих, ежели высшему в городе лицу захотелось самолично молвить о том десятнику.

– Заходи. – Воевода кивнул ему, а сам глядел в окошко, словно было там что удивительное.

Петр поклонился и замер. Рука его сжала в кармане портов вервицу – не из страха, а скорее по привычке. Воевода дозволил ему сесть на лавку, крытую рогожкой да подбитую куделью, велел прислужнику налить сбитня: «Давай лучшего».

Алексей Никитич был в простой рубахе, домашнем кафтане, лохмат и замучен. Он что-то разглядывал в окне, составленном из лучшей, прозрачной слюды.

– Ежели приставить к мальчонке татар, наших, крещеных, лучше будет? – Воевода наконец оторвался от окна.

– О том ведаю мало… Но, поди, с сородичами проще.

– Твой казак… как его?

– Богдашка?

– Он самый. Лечит татарчонка… Требует ему света да еды татарской. Молодой казак, настойчивый.

По голосу было ясно: воевода доволен.

– Якимку да Ивашку хочу взять из твоих для охраны… Что скажешь про них?

– Худого не скажу. Только… – Петр замялся, упомнив, как Якимка отстал в татарских землях и пропал на две ночи.

– Али неверность какая в них?

– Не подводили меня.

Воевода сказывал о том, что отправит десяток Петра за хлебом, спрашивал вновь про Азима и местных татар, тер переносицу так, что было ясно – болит головушка от дел сибирских, запутанных, сложных. И некому облегчить его маету.

Посреди разговора кто-то тихонько постучал в дверь. Лицо воеводы неожиданно осветила улыбка. Петр оглянулся, увидал бабу в богатой одеже, высокую, дородную. Лицом пригожа, да в подметки не годится Сусанне.

Воевода для вида нахмурил брови – слыханное ли дело, отвлекать от государственных дел.

– Не сердись, Алексей Никитич, – молвила она. Поклонилась мужу, махнула рукой, разрешая прислужнице внести яства.

Петр попросил дозволения покинуть покои, но все ж услышал то, что не предназначалось для его ушей: «Сокол мой, откушай».

4. Вернулись

Семья ждала возвращения в родную избу.

Мальчонки, уставши от чужого подворья, от уклада, что отличался от привычного, при всякой встрече канючили: «Возьми нас, помогать будем». Дочка просто обхватывала его ногу, прижималась – тонкое деревце, что давало ему сил, – и не отпускала.

А женка…

После рассказа ее все не мог остыть. Сердцем чуял – не виновата. А все представлял себе братца и его паскудство.

Сейчас она бегала от печи к столу. Щеки раскраснелись от жара, что рвался из зева, руки проворно защипывали пироги. Рот его наполнялся слюной, вся плоть тянулась к женке-красавице. А в голове сидело что-то неотвязное, не дающее простить.

Накормила всех, напоила. Спела колыбельную детворе.

Уснула только Полюшка, мальчонки принялись играть, оседлав деревянных коней, бегать по Курбатову подворью. Раз окрикнул, другой – притихли, воробьи.

– Пойдем. – Сам не ожидаючи от себя, Петр взял женку за руку и потянул куда-то во двор. А потом, вспомнив, где стоит невысокая, чуть накренившаяся баня – та самая, где соскребал с себя дорожную грязь, – повел ее туда.

День был не помывочным, но на подворье Курбата баню топили куда чаще обычного – Гайнулла любил погреть старые кости. Как только они открыли дверь, на них дохнуло теплой, мягкой сыростью и березовым щелоком.

Петр в сгущавшейся полутьме зашел в мыльню, нащупал возле печи поставец и две лучины, зажег их, чтобы глаза женки были видны.

– А ежели банник? – несмело спросила Сусанна и тут же хихикнула, словно сочтя слова свои глупостью.

– Ежели бы в доме можно было отыскать тихое место, не повел бы сюда, – глухо ответил Петр.

Женка прогнала с милого своего лица улыбку, и до боли в руках захотелось провести по ее высокому лбу, по щекам. Особенно той, что с крохотным шрамом.

– Гордыни во мне столько… Оттого тебя да братца простить не мог, – наконец разомкнул Петр уста.

И потом начал говорить нежданное. О том, как исповедался батюшке. Как просил совета у Святого Петра. Как понял однажды звездной ночью, ожидаючи нападения кочевников, не притворяться надобно, не швырять прощение, как богач – милостыню нищим на паперти.

Всем сердцем простить. А ему такого не дано. Грешен.

– Не могу так! – тихо сказала женка.

Она стояла рядом. Петр нарочно не поворачивал голову в ее сторону: ежели поглядит, так не выдержит, сразу его смягчат слезы в синих очах, и покрасневший нос, и…

Сам, сам виноват! Разве можно такую красу впускать в свою избу и в свое сердце? Сколько лет с ней живет – и все, будто отрок, мается блудным. Воротившись из похода, как бы ни был зол, как бы ни проклинал, одного желает: поглядеть на женку, прижать к себе, обхватить руками, да так, чтобы она ласково пискнула – будто не баба, мать трех деток, а девчушка, купленная по случаю в кабаке.

– Не могу так… Пустишь к отцу?

– Шутить вздумала? – Петр дальше не мог молчать, поняв, что женка не успокоится, будет и дальше лепетать несуразицу. Глупая.

– Отчего ж. Батюшка по осени сюда приедет да меня с ребятками заберет. Ты, ежели…

– Не ежели!

Петр прижал женку к себе, так крепко, что она пискнула тоненько, как ему и мечталось, прижалась носом к его кафтану, что-то пробормотала, словно бы слышать должен был кафтан, а не он, Петр, отодвинулась, толкнула ладошками, всхлипнула.

А он этого и ждал, обхватил обеими руками, еще крепче, и молвил:

– Не уедешь.

Ее ладошки перестали упираться, отталкивать, отпихивать, как что-то чужое и страшное. «Синяя Спина», – нежданно вспомнил он.

– Не посадишь в клетку, – ответила она тихо.

И вновь принялась рваться из его рук. Петр вместо того, чтобы убедить женку, напомнить, кто владеет плотью ее и душой, покорять вновь и вновь, здесь, в чужой темной бане, унять наконец свой голод… А он взял да отпустил.

Слушал топот – она, легкая, маленькая, всегда ступала тяжело, ежели злилась. Топот затих, словно женка затаилась. Петр стряхнул с себя оцепенение – в соляной столп обратился! – и пошел вслед за ней. Женка сидела в предбаннике, в самом темном углу, средь веников, что бугрились на стенах, словно спина неведомого чудища.

– Нютка, чего же ты? – молвил он.

И нежданно сел рядом со своей пташкой, любимой женкой. И, отгоняя от себя паскудное имя «Ромаха», зашептал что-то ласковое, успокаивающее. То, что вовсе не пристало суровому казаку, десятнику, исшрамленному и нежалостливому.

– Без тебя да без детей мне смерть – будто не знаешь.

Сжимал в своих горячих ладонях ее холодные руки.

Как бессмысленна их ссора, пустая, что выросла из россказней младшего братца, из молвы, нежданно пронесшейся по Верхотурью, из смешков тех, кто вовсе и не знал его жизни, из виновато потупленных глаз женки.

Отчего мы не живем по своему сердцу, своей воле, своим желаниям, а слушаем кого-то да подстраиваем свой шаг под чей-то? Ведь не мог поверить, что женка его – милая, искренняя, порывистая, – сотворит подобное. Не мог – а поверил. Наказывал ее своим недоверием, яростью – и чуть не потерял.

Иная пташка и верно как в клетке: некому ее спасти, открыть дверцу. А у женки такой отец, что вызволит ее откуда угодно да сам порубит всех мечом, хоть и однорук.

– А кажется по-иному, будто тебе со мной жизни нет. И мне нет. – Руки ее дрогнули, словно крылья той самой пташки.

– Глупая! – Язык его будто не мог молвить ничего связного. – Соскучился я по тебе.

И медленно да ласково, чтобы не спугнуть, приник к жене, смяв длинные юбки. Коснулся губ ее своими, вспомнил вкус, ягодный, чуть пряный. Погладил округлое бедро, почти задохнулся от того, что поднялось внутри – от неистового, ураганного желания стянуть с лавки, распластать прямо здесь, на полу, тут же, без промедления вторгнуться в нее, напомнить ей, кто муж. Так и надобно делать.

Но пташка его сразу бы улетела на волю. Или принялась щебетать жалобно.

Петр Страхолюд, сдерживая страсть свою – дьяволом взращенную, Господом не видимую, – целовал и целовал женку. Гладил грудь ее через сарафан и две рубахи, стаскивал с ее послушно раскинутых ног шерстяные чулки, руками проделывал тот путь, о коем мечтало его яростное естество. Нащупав на бедре ее старый, чуть заметный шрам, подумал: его женка, и никому не отнять ее.

А потом наконец исполнил желаемое, да сдерживал себя, словно не соскучился по любимой женке. И долго ловил ее стоны, ее жадные руки на своей шее.

Такой Нютку еще не видал. И себя таким не помнил.


* * *

Спустя седмицу Петр Страхолюд, Афоня Колодник и другие казаки с семьями своими и скарбом вернулись в Подгорье, в родную слободу.

Иртыш поразбойничал на славу: разрушил заплоты и клети, размыл пашни и огороды, раскидал по дворам тряпицы, черепки битой посуды, палки да ветки, бурьян, выдранный с корнями, гнилье и всякий хлам. Оставил после себя такую неурядь, что хозяева с утра до ночи колотили, мели, сушили избы, хлева, овины да задабривали намокших и злых домовых.

Петр успевал больше прочих. Сусанна словно видела его сразу в нескольких местах – и на своем подворье, и у Афони, и у прочих соседей. Работал он так ловко, сноровисто, умеючи, что она невольно любовалась им, хотя средь разора и бабьих всхлипов было вроде и не до того.

Он выравнивал тын, латал прохудившиеся сараюшки, вычерпывал водицу из погреба. Зарывал собачьи кости, что река принесла прямо к их воротам (Полюшка, увидавши, испугалась да принялась плакать), тут же колол дрова. Им повезло, что изба стояла на подклете. Поленница, сенник, дровяник да прочие строения были на возвышении – двор почти не пострадал от наводнения.

Княтуха и ее лопоухий теленок топтали копытами жидкую грязь, мычали недовольно, словно бояре, заселившиеся в черную избу. Звонко лаял Полюшкин щенок. Вместе с Белоносом, старым да ретивым псом, они носились по двору, словно не узнавая его.

Потихоньку жизнь стала налаживаться.

Печь разгоралась неохотно, чихала, дымила, ругала хозяев, что надолго оставили ее одну. Сусанне и сынкам потребовалось немало времени, чтобы уговорить кормилицу. И когда живой огонь наконец заплясал на дровах – не сырых, нарочно взятых с самой верхушки поленницы, но все ж волглых, пропитанных столько дней стоявшей сыростью, – вместе с ним заплясала и Сусанна. А глядючи на матушку – и Фомушка с Тимохой, смешно, подскакивая, словно птенчики.

– И я! – завопила Полюшка, подбежала к матери, запросилась на руки.

Такими их и застал Петр Страхолюд, решивший освежить пересохшее горло ягодным квасом.

– Ишь вы какие плясуны! – удивленно протянул он.

Мальчонки замерли, боясь, что строгий отец примется кричать да ругать за веселье посреди разорения. Тимошка даже отошел тихонько к стеночке – думал, что она защитит.

– Гляди, как разгорелась. Соскучилась по нам, – сказала Сусанна. Погладила печной бок и улыбнулась мужу, открыто, освободив наконец душу от греха и вспоминая, каким сладким было примирение.

– И правда славно, – молвил он и, вопреки всякому обычаю, прижал к себе женку посреди дня, поцеловал так звонко, что засмеялись дети.


* * *

Возле ворот усадьбы Петра Страхолюда стояли две телеги, запряженные меринами – гнедым и темным, будто подпаленным. Вокруг бурлила суета, приятная, радостная.

Волешка с Карпушей подавали, Петр с Богданом принимали пузатые мешки, тащили к овину, крякали довольно и вновь шли к телегам. Тут же, рядом с горой мешков, бегали Фома и Тимоха. Им, мелким, настоящего дела еще не доверяли, но велели сидеть рядом, глядеть, нет ли на мешках прорех, не развязались ли; беречь от кур, что уже квохтали неподалеку, присматриваясь к сладкому зерну.

– Эк вам повезло! – протянул старик, что проходил мимо. Не он первый останавливался у ворот и вглядывался в урожай, что в нынешнюю непогодь был на вес золота.

– Все Карп. Он рожь сберег, – отвечал Петр.

Гулящий довольно улыбался и резво, будто молодой, хватал мешки.

– Так я чего, свет-хозяин, – позже, когда все уже стаскали к овину, молвил он в который раз. – Гляжу, свет-Иртыш поднимается. Решил до сроку срезать колосья, налились ведь. Потом дальше половодье начало-то лютовать… Я на горке-то соорудил хибару, туда и сносил все. Долго носил, почти не спал.

Карпуша получил свою долю зерна, угощений и славословия. Сусанна поднесла ему чарку медовухи, но целовать трижды в уста не решилась – уж больно дух от него шел крепкий. Братцы да Полюшка все крутились рядом. Слушали, открывши рот, рассказы старших, и, когда застолье закончилось, их так и сморило: дочка свернулась клубком на коленях матери, Фомушка привалился к отцу, а Тимоха – под столом, рядом с псами.


* * *

Дни выдались погожими: после Воздвиженья[86] установилась такая благодать, коей не чаяли увидеть. Петр Страхолюд, Афоня, Богдашка и прочие казаки остались при Тобольском остроге: то укрепляли тын, то ловили рыбу, то выполняли поручения воеводы.

Муж часто возвращался в сумерках. Она ставила горшок с кашей, похлебкой или иным яством в печь. Ткала, пела что-то ласковое деткам, успокаивала расшалившихся мальчонок, цедила молоко. Пряла в сумерках, чаще одна, иногда – вместе с подругами.

Но всякий раз ждала Петра Страхолюда, своего мужа пред людьми. Угрюмца, страшного в ярости, у коего сложно сыскать прощения. Да все ж своего, милого, родного, потерять коего нельзя – пусть и взгляд его порой пугал пуще ядовитых змей.

– Оставь шитье, побереги глаза свои.

Сусанна тут же подчинилась этому голосу, захлопотала вокруг мужа.

Им никто не мешал. Петр ел со смаком, как и всегда. Сусанна сначала наматывала льняную нить на веретенце, да чаще глядела на мужа – больно загадочен был его вид. И улыбка… Чего он так улыбается-то?

За окном сладко тенькала птаха, видно, позабывшая, что лето минуло, что впереди суровая старуха-зима. И вслед за ней тоже не хотелось верить в то, что тяжелое, половодное, заполошное лето 1628 года позади.

– Петр? – Она не выдержала, вскинула голову так, что косы, уставши за день прятаться под повойником, ринулись наружу. А она решила не противиться их воле. Сняла шапочку, тряхнула головой, словно изгоняя из себя усталость, перекинула на грудь косы и принялась расплетать их – ужели бес и правда сейчас рядом с ней скачет?[87]

– Поди сюда, – сказал он. Да без настойчивости и грубости. Просто позвал муж молодую женку, а она пошла, села рядом, на лавку, окутанная темными волосами своими, словно таинственным покровом.

А он прижал ее к себе тесно-тесно, поцеловал в висок – а она вздрогнула, словно кольнуло что-то – и наконец молвил:

– Гляди, что принес.

Встал, вышел в сени, вернулся с холщовым мешочком, протянул ей словно драгоценность. «Ужели украшение или отрез. Или?..» – подумала безо всякого предвкушения. Вдруг вдохнула запах, трясущимися руками принялась развязывать тесемки.

– Ужели! Петеня! – молвила тихо она, боясь разбудить детишек, а прошептала так, будто крикнула. – Богатство какое. А что здесь?

И Петр, впитывая радость ее, перечислял:

– Перец с Индеи, корица и какая-то диковина… Инбирь, так сказывали.

Сусанна бережно вытаскивала свертки, разворачивала, гладила, нюхала, тихонько повизгивала, будто девчонка. Сколько яств становятся куда вкуснее, когда добавлены пряные порошки из далеких-далеких земель. Только…

– А стоят они немерено? Откуда взял?

– Купец немчинова рода-племени вез их тайно, без уплаты деньги государю. Мы его выследили намедни да в темницу посадили. А пряное-то в мешках забрали.

– Ай да муж! – молвила Сусанна и, собрав все подарки свои, завернула в лен, убрала в холщовый мешок, а мешок тот спрятала в сундук и закрыла на замок.

И лишь потом, с довольным вздохом, села на мужнины колени и позволила гладить свои волосы, грудь, бедра. Выгибала шею, потом косилась, не проснулись ли детки от их возни, и вновь сдерживала стоны. А когда Петр стянул с себя порты, она, распутница, оседлала его и, опускаясь и поднимаясь, подобно речной водице, заклинала свою утробу: «Прорасти семя, дай новый росток».

Когда дыхание их стало ровным, когда Сусанна сидела рядом, обнявши его за шею, словно не могла оторваться от мужа своего, он молвил такое, что лишилась дара речи.

А потом крикнула:

– Ужели так можно! Забыл все? Про речи да дела его забыл?!

И ушла в бабий кут, будто и не стонала только что.

Долго там гремела котелками, даже выронила один – такую злость не удержать. Впрочем, котелок остался целехонек. Блестел медным боком, словно втолковывал Сусанне: не перечь мужу.


* * *

Звуки – задорные, громкие, – неслись по двору. Снежинки плясали, словно заколдованные. Они падали на грязь, застывшую колдобинами, на неустроенность двора – Петра с его десятком вновь и вновь отправляли на работы.

Она стряхнула муку с пальцев и поглядела в окно. Будто от того был толк!

– Никакого стыда! – пробормотала и, схватив стеганый куделью шушпан, собралась было во двор. Уже открыла дверь, та скрипнула надоедливо. Сусанна вздохнула и села на лавку у входа.

Светало. Детвору она еще не будила. В эту пору самые сладкие сны – пусть нежатся в мягких постелях. А тому, жившему в холодной клети, не спалось.

Забрехали псы – по улице проехали сани. Хоть добрый снег еще не выпал, кто-то торопился встретить зиму.

Она вновь принялась за стряпню: попробуй-ка накорми столько ртов. Двое мужиков, трое детишек, Волешка и другие мужнины казачки, что нет-нет да приходили к столу – крутилась хозяйка с утра до ночи.

Только грех жаловаться: всего в достатке. Ржи да ячменя собрали на Петровых десятинах столько, что все амбары засыпаны, да еще Афоне перепало. У многих зерно-то помокло, пропало, страсть одна. А им Господь помог.

Рыбы наловили в Иртыше всякой. И доброй: осетра, стерлядки, ряпушки, карася – к столу. И сорной: окуней да ершиков, – собакам. Куры уцелели, даже успели в чужой сараюшке вывести два десятка цыплят, корова тельная. Грибов – и тех дюжина кадушек, только ешь. И что ей все неймется…

– Пусти!

В дверь шибанули с такой силой, что она вздрогнула и чуть не выронила горшок с маслицем. Вздохнула, помедлила – вдруг уйдет окаянный, дождется, пока кто из мальчишек проснется, унесет еду да питье.

– Сусанка!

Она поставила миску на стол и открыла дверь. Пора бы забыть ее детское имя. Она Сусанна, жена, мать, хозяйка большого дома.

Стоит будто пришибленный. Глаз не поднимает, с одежи стряхивает снег – пока шел двадцать шагов, и то намело. Ишь как на ногу припадает – ее обожгла непрошеная жалость.

Это ж надо было Петру удумать такое – взять в дом непутевого Ромаху!

– Оголодал чего-то. Студено. – Он шмыгнул носом.

Сусанна, ни словечка не говоря, зачерпнула варево, плюхнула в миску, подвинула ломоть хлеба. Ешь да не подавись.

Пару седмиц назад муж – сердобольный, мягкосердечный, даром что Страхолюдом кличут – сказал, что возьмет в дом братца, пока тот не оправится от ран. Все ж на государевой службе получены, с калмыками бился. Нет у него других родичей… Кому нужен калека? А чтобы не докучал, определили Ромаху в клеть, пристроенную к избе, – туда муж намеревался переселять кур да коров при сильных морозах.

– Славно стряпаешь, – молвил, поевши. Вытер усы и, словно надеясь на продолжение разговора, остался сидеть за столом.

Сусанна гасила раздражение свое работой – завела тесто на оладьи, перебрала моченую журавлинку – завтра с ней лакомое сотворит.

– Чего злишься на меня-то? – молвил он жалобно. Сусанна поняла, от кого у Тимошки, его приемного сынка, такой медовый тон. – Будто совладать могу с собою… Да и…

– Чего «да и»? – Сусанна наконец повернулась к нему. Понурая спина, лохмы – давно бы стричь пора, тени под глазами – а все ж пригож, окаянный!

– Худого не хотел.

– Ославил меня пред мужем и людьми, сказывал, будто мы с тобою… Тьфу! А ежели сейчас вот здесь сидишь со мною, варевом чавкаешь… И потом будешь говорить, мол, под юбку лазил братниной жене!

Сусанна сама не узнавала себя в той, что орала как базарная баба и даже размахивала черпаком. Несправедливость – человечья, мужская, мужнина, – как ее ни назови, жгла ее, будто уголек. Она и винилась, и кланялась иконам. Сколько мужу клялась в верности. А этот покрыл имя ее грязью – и хоть бы хны. Пришел в ее дом да хлеб с медом трескает.

Он только поглядел на нее, встал из-за стола… И тут же вскрикнул:

– Гляди, ногу как сгибаю! Мож, зимой на службу вернусь.

– Скорей бы!

Пока Ромаха натягивал на себя одежку да обувку, проснулись сынки. Фомушка, как всегда, долго зевал и потягушничал, а Тимоха мигом скатился с полатей и, подскочив к своему отцу, обнял его крепко-крепко.

– Ну, будет! – проговорил тот мягко, взъерошил волосенки и вышел на крыльцо.

– Погоди! – крикнула вослед Сусанна. И попросила Тимошку: – Позови, пусть погреется у печи.

Если муж смилостивился, так и ей не пристало выгонять родича.

5. Непутевые

– Петр, открывай!

Кто-то долбил в ворота и кричал спозаранку, когда весь дом, вся слобода, весь честный город Тобольск еще спали. Жена сонно завозилась – они ночевали рядом, как в былые времена, и одно это вернуло ему доброе расположение духа.

– Открывай!

Он встал, зажег лучину, натянул порты, рубаху, засунул ноги в теплые вогульские сапоги, кисы, и вышел во двор. Светоч у ворот не разгонял тьму – мело уж который день.

По голосу он узнал одного из служилых, что денно и нощно был при воеводе.

– Чего надобно?

Петр услышал ответ, выругался на весь двор. Здесь, посреди ранней студеной зимы, его окатило жаром: не думал, что настигнет такое бесчестье.

Он завел посыльного в сени, наспех хлебнул каши, оделся как полагалось, поглядел на детей и женку – та, разбуженная его суетой, сонно моргала.

А ежели воевода решит его наказать по всей строгости? Но отбросил в сторону постыдное, бабье, и пошел навстречу Божьей воле.


* * *

Несмотря на ночное время, рядом с аманатской избой горели светочи, суетились люди. Петр сразу увидал своих: Волешка и Егорка Свиное Рыло стояли у крыльца. В положении их вый[88] и голов всякий бы угадал: чуют вину.

В избе раздавались голоса, мелькали огни – как и положено, ее осматривали сверху донизу. Казаки потихоньку, матерясь сквозь зубы и поминая худыми словами «проклятого нехристя» Якимку и Кучумово отродье, рассказали все как было.

Якимка, Волешка и Свиное Рыло сторожили пленника по заведенному порядку: один внутри, двое – снаружи. Якимка грелся с татарчонком в избе, о чем-то балакал, то по-русски, то по-татарски. Волешка и Свиное Рыло сидели молча – друг друга недолюбливали, да все ж служба важнее.

Когда темнота спустилась на город, оба зевали, не закрывая рот, – в эту пору всякому хочется спать. Скоро Якимка и Свиное Рыло должны были поменяться.

– Якимка-то выходит и говорит: глядите, женка чего настряпала. А там пироги такие – у-ух, две мои ладони. И пойло в ковше. Мы-то говорим Якимке: не положено, не велено на службе есть, будто боровам оголодавшим. А он на своем настаивает, мол, давайте, ночь, кто вас увидит. Сучий потрох, чтоб его черти в аду сожрали! Мы с Волешкой и поели. Я-то от души, он помене… Потом повеселели, Волешка принялся песни петь, в том пойле было чего-то крепкое. Да, Волешка – дурная головешка? Я-то вродь почуял чего не то, а поздно…

Егорка Свиное Рыло и Волешка очнулись в аманатской избе да со связанными руками-ногами и кляпом во рту. Мычали, ярились, насилу помогли друг другу ослабить путы. Волешка еще и оказался полураздетым – с него сняли и верхние порты, и рубаху, и кафтан с колпаком.

– Татарчонка нарядили в Волешкино, он же тощий у нас, вот мальчонке-то и подошло. Чего ж я пироги те в снег не кинул, каблуками их не растоптал. Эх! – Свиное Рыло сплюнул.

Сколько стражи проспали, неведомо. Освободившись, они тут же побежали к ближайшей заставе, сказали служилым, что пленник из аманатской избы исчез.

– Вот теперь ищут. А чего искать? Будто бы оставили они посланьице, таиться будем там-то там-то. А ты, Волешка, чего уже нюни распустил?

– Умолкни! – Вогул, что все это время не поднимал глаза на Петра, неожиданно посмотрел на него. Не было на лице его в помине никаких слез, только злость. – Я тебе говорил: не велено есть да пить на посту. Вдруг… А ты чего мне ответил: мол, как баба, вечно всего боишься. Ежели бы меня послушали, так не стояли здесь.

– Ах ты! – Егорка сиганул было в сторону товарища, но Петр поймал его за кафтан и вернул.

– Цыц! Будто дети малые. Сами понимаете, измена. Упустили важного пленника. Не до обвинений и ссор, держитесь друг друга. И меня.

Скоро пришел боярский сын Прокофий Войтов. Он всегда благоволил Петру, держал его на хорошем счету, а тут даже не ответил на приветствие.

Аманатскую избу перевернули вверх дном. Да не отыскали ничего важного.

Пленник исчез. И в том таилась угроза для спокойствия Тобольского уезда и всех земель по югу Сибири.


* * *

Сидели за столом молча. Большая миска с вареным горохом и гусятиной, приправленной чесноком да пряностями, источала дивный запах. Только никто не ел.

Муж пришел недавно, хмурый, не молвил ей ни одного словечка, только велел позвать Ромаху из его клети. Даже дети скукожились на большом сундуке, точно птички на насесте. Фома обнял Полюшку, та прижалась к нему – ай да милые. А Тимоха сидел от них подальше и грыз ногти. Сусанна хотела было ударить по рукам, но не решилась нарушать тишину.

– Слушай, женка, провинился я. И казаки мои… Сильно мы провинились.

Петр подозвал ее к себе, взял за руку – при людях давно такого не бывало.

– По обычаю за проступок… в темницу могут посадить или… Но воевода милостив, все обойдется. Ежели что случится, Ромаха пусть приглядит за тобой.

– Я? – Младший братец округлил глаза и пытался что-то возразить, но Петр Страхолюд покачал головой, мол, не нужно.

– За детишками нашими, чтобы с голоду не померли.

– Отец мой куда лучше приглядит. Сам знаешь, у Курбата я всегда помощь сыщу, – ответила наконец Сусанна. И сама удивилась: отчего слез нет на глазах? Она сжала мужнину руку, сильно, словно тем могла отвести беду.

– Добро, – не стал спорить Петр. – Но ты, Ромаха, помни, и на тебе сия ноша. Что случится – с тебя спрошу.

Он тяжело встал из-за стола.

– Ты поешь, поешь, родной! – спохватилась Сусанна. И, представив, что муж ее сидит в стылой темнице или того хуже, принялась усаживать опять за стол, отламывать лучшие куски гусятины.

А он не отказывался, ел, да будто бы не замечал вкуса.

Потом Петр собрался – взял и заплечную суму, и солонину, и хлеб, и бутыль с водой, обнял женку, по очереди прижал к себе ребятишек, да дольше всех держал Полюшку. Та еще пропищала: «Баюшка, баюшка», и захныкала.

Когда за мужем закрылась дверь, Сусанна поняла, что силы закончились. Она села на лавку у входа и зарыдала на весь дом, на весь двор, на всю Казачью слободу.

Ромаха пытался что-то сказать, но она прогнала нежеланного родича в клеть. И даже не хотела смотреть в его темные, поблескивающие глаза.

А ежели там таилась радость?

Тогда бы точно выгнала его со двора!


* * *

Она скукожилась на лавке. И всякий, поглядевший сейчас на татарскую молодуху, понял бы: у нее горе. Сынок Захарка тихонько завозился в ее руках, пискнул и примолк.

Сусанна не привечала гостью. Да все же предложила сесть к столу, отведать кваса и брусничных пирогов – иначе нельзя. Гульшат только качнула головой, и ее темный, вышитый серебром покров развязался от резкого движения.

Полюшка, ласковая душа, села рядом, прижалась к гостье, погладила ее по руке, словно прошептала: все пройдет.

– И он, он… Как мог-то? – тихонько повторяла Гульшат.

А что тут было ответить?

Якимка, казак на службе у русского государя, совершил страшное: предал товарищей своих, десятника Петра Страхолюда. Сусанна вместе с другими желала ему всяческих бед. Молилась за мужа своего и товарищей его, что сидели запертыми – да хоть не в темнице, а в той самой аманатской избе.

– Сколько спрашивали меня – и куда поехал, и кто мог дать ему приют. А будто бы знаю! – Гульшат говорила одно и то же. Сначала путано, непонятно, перемешивая русские слова с татарскими, теперь – ясно, да оттого еще страшнее.

Как вызвали ее к суровому мужику в высокой меховой шапке, как спрашивали про мужа, как грозили острогом и плетьми.

– А потом еще про пироги и питье – мол, я чего добавила… Господи, спаси! Алла… – начала она говорить неверное и захлебнулась слезами, а следом заревел сынок на ее руках.

Глупой бабе чем ни грози, все одно: не знала она ничего про преступный замысел мужа своего Якимки. Только удивилась, когда велел он собрать в букчу[89] мяса сушеного, мучицы, чак-чака. Подумала, в поход какой идет. А он, оказывается, готовился выкрасть Ульмаса, Кучумова внучонка, да на беду всем близким и соратникам.

– Ужели ничего тебе не говорил?

Сусанна знала, ни в чем не виновата эта милая татарка с темными, словно омут, глазами. Какой муж будет женке своей открывать душу? Придумает, сотворит и слова не скажет.

Но все ж наказания, что обрушились на голову ее ненаглядного Петра Страхолюда, были связаны с Гулей, ее мужем, и оттого не смогла она скрыть холод в своем голосе.

– Юк[90], – то ли ответила, то ли икнула Гуля. – Ничего, совсем ничего. Только раз… Сказывал, много серебра у него будет, беем станет… Мол, и Ахата, друга детства, с собой возьмет. Отраву какую-то покупал у бухарцев, не велел ее трогать…

И опять начала плакать: как жить теперь, без мужниной защиты, с сынком малым на руках. Ни от кого ей не сыскать поддержки: вместе с Якимкой крестились они вопреки воле отцов, и хоть Гуля послала весть родичам, ответа не было.

Сусанна отогнала холодок прочь, обняла за плечи горемычную подругу, взяла на руки Захарку, принялась его укачивать, петь колыбельную, и скоро он затих. Как жить несчастной Гульке, она и сама не знала.

Впрочем, и ее жизнь висела сейчас на волоске. Ежели что случится с Петром…

А дальше она и думать не смела.


* * *

Стрелец, что вновь и вновь спрашивал их, устал. Петр помнил, что звали его Федотом, был он из Подмосковья – почти земляк. Но разве есть в том какая-то разница?

– Зломышлял ли Якимка худое? Говорил ли что пакостное про царя Михаила Федоровича, про воеводу? Ходил ли в церковь? А что ведомо тебе про Ахата, ясачного татарина?

И так без конца и края. Господи Иисусе Христе, помоги и защити раба своего.

– Богдашка, тоже из твоих казаков, лечил пленника. Нет ли за ним измены? Что говорил ему?

Уже третий день их держали взаперти, давали только воду, и по всему было ясно: милости не дождутся. Петр на то и не сетовал. Знал, все так и должно быть. Ежели на государевой службе десятник станет привечать предателей да не разглядит в них червоточину, а казаки будут пить травленое пойло…

– Скажи-ка мне. Когда встречался твой отряд с басурманами да вершили договор, Якимка пропал куда-то. Отчего не велел схватить его да воеводе не доложил, а?

Петр и не знал, что ответить. Столько дорог пройдено было с Якимкой. Соль и хлеб ели, детей крестили, голодали. Провел его татарин, провел…

– Значит, и ты зломышлял вместе с ним. Азим-хан посулил тебе золота, чтобы государя предал. Так?

– Не предам государя, лучше помереть.

Федот кивнул, в глазах его мелькнуло понимание. Но то было мимолетным проявлением человечьего чувства, что не должно застилать службы. И вопросы его продолжались.

Потом Петра вывели, а когда в дверях он встретился с Богдашкой, кивнул ему и одними губами сказал: «Держись, сынок». А тот только улыбнулся – словно бы не сжималось от страха его нутро.


* * *

Снег выпал за седмицу до Покрова, растаял, выпал вновь и вновь растаял. К концу месяца дороги и проулки обратились в колдобины.

Зачем она теряла драгоценные крохи этого осеннего утра и тащила детей на соседнюю улицу? Сусанна и сама не ведала. Только спозаранку, закончив с утренними хлопотами – все наспех, даже коровенка возмущенно замычала, не привыкла к грубости хозяйкиных пальцев, – оделась сама, замотала детишек и подхватила на руки Полюшку. И пошла, оскальзываясь на всяком шагу и молясь, в гости к той, кого считала своей лучшей подругой.

По дороге ей встречались служилые. Имен не знала, но всякий раз, завидев знакомое лицо, опускала глаза. Ей казалось, что проступок ее мужа (в коем и не видела никакого греха, ужели может десятник прочитать душу всякого?) ведом людям, и все будут глядеть на нее с осуждением или жалостью.

Но ей просто кивали, спокойно, без намеков. И лишь один, седобородый казак, остановился, спросил, отпустили ли Петра Страхолюда, его людей, и ласково молвил: «Все обойдется». Сусанна чуть не расплакалась, смогла только поблагодарить.

Во дворе Домны было еще тихо. Она, вопреки обычаю, спала вволю. Когда Богдашка вышел на службу, коровенку и поросят продала, сказав, что мясо купить можно по случаю, а в навозе возиться нет охоты.

– Хозяева! – срывающимся, гнусавым голосом крикнула Сусанна.

Тимошка добавил звонко:

– Открыва-а-ай!

Какой-то соседский мальчонка уже высунул голову из-за заплота, залаяли собаки. Наконец загремела щеколда, и в воротах появилась сонная, наспех одетая Домна.

– Проходи, – сказала безо всякого довольства, но тут же улыбнулась детишкам, а Полюшке состроила козу.

Детей рассадили по лавкам, да они не утерпели, затеяли возню с большим лохматым котищей, что фыркал на них, скалился не хуже дикого зверя. Сусанна, сбросив шушпан, принялась помогать подруге: поставить в печь калачи, вытащить горшки с варевом, покормить кур. Домна отходила ото сна, принялась шутить да балагурить – даже сейчас, когда любая шутка застревала в горле.

– Слыхала от бабенки, что воеводе прислуживает – женка вродь у него на сносях. Катериной зовут, как мою. – Домна подцепила дочку за подол длинной рубахи. Та завопила, но тут же угомонилась. – Катериной Ивановной. Из рода знатного какого… А родить не могла. Вот сейчас радуется-то!..

Какая женка, какая Катерина – и слушать не можется! Что Домна все о пустом речь ведет.

– Ежели воевода накажет… А ежели…

Сусанна не могла выговорить страшное словцо и все останавливалась на подступах к нему. Выпорют, казнят, лишат всего и семью на улицу выгонят – ей уже рассказали добрые люди, что может ждать предателей.

– Ежели, ежели – завела песню! Подержат их взаперти, может, морду набьют. А потом дадут по два удара палками да отпустят с Богом. У воеводы дитя родится – довольный будет. Макитрушка моя, погляди – Тобольск большой, Сибирь и того больше, где людей-то набраться, ежели всякого наказывать сурово. Да еще казаки-то какие! Не реви, слышишь, не реви.

Сусанна подняла глаза на подругу. Утешает иль правду говорит? Как понять?

– Думаешь, я за Богдашку не боюсь? Такой малец, а тоже попал в заварушку… Эх! Мне снилось сегодня, вот когда вы у ворот вопили, такое… Не приведи Господи. Он же как сын мне, лучше сына…

Такой Домна стала красивой, какой Сусанна ее не видела.

– А можем и к воеводе пойти! А, Нютка?

– Как? Мы – да к воеводе? Кто ж баб туда пустит?

– Есть думка, – улыбнулась Домна и хотела что-то сказать, но ее перебил вопль.

– А-а-а! – завопил мальчишечий голос. – Я тебя!

В ответ зафырчало, завыло с такой мощью, что и не распознаешь обычного кота.

– Да что ж это? – в один голос крикнули бабы.

– Матушка! Я, а он… – Тимошка прижимал к груди руку, а на ней красовались четыре кровавых полосы – след от когтей Домниного котищи.

Фомушка, увидевши такое, уже закрывал глаза руками – лишь бы не закричать, не заплакать.

– Я его щас, черта!.. – возмутилась хозяйка, потянулась к коту, а тот успел забиться в самый темный угол, за сундуком, и оттуда сверкал глазами.

– Тимоха сам, сам! – повторяла Полюшка. – Вот так! – И тянула за воображаемый хвост – как братец недавно делал с животиной. – Не надо!

И по глазенкам своей дочки Сусанна увидала, что судьба чужого кота отчего-то ее тревожит.

– Тимошка, поди сюда. Кровь смоем, ничего худого с тобой не случилось. Отец бы сказал, и рана от сабли для казака – царапина. Видал, какие у него-то! А здесь…

– Кот у нас особый, идет от казанской породы. Вишь, какой здоровый! Слыхали, такой воеводу на Тагиле загрыз?[91] Мышей да крыс ловит, собак не боится. Его за хвост дергать – со зверем играть.

Тимошка обиженно шмыгнул, уцепился за руку матушки, позволил засыпать раны Богдашкиным зельем. К коту он боле не подходил.

Детские шалости отвлекли баб от горестей да страхов. Дальше они обе говорили о насущном, о долгой зиме, о том, как сберечь зерно, о новой Домниной соседке. И, уже усадив детей за стол, обедать, не сразу отыскали Полюшку. Она забралась в тот самый угол, где сидел огромный кот с длинной шерстью цвета сливок, богатыми усами – дивный зверь! Дочка бесстрашно гладила его по загривку. Котище громко урчал и ласково водил своей огромной лапой по девчачьей ноге, не выпуская когтей.

– Гляди-ка! Возьми во двор, он тебе всех мышей половит, – предложила Домна, а Сусанна согласилась, подавив желание схватить дочку да утащить от опасного зверя.

– Как Богдашка из темницы придет, так и принесет кота.

Обе, Сусанна и Домна, перекрестились: «Дай-то Бог!»

Полюшка подняла крик, не желая расставаться с новым своим свирепым другом, мать насилу ее успокоила. А когда на десять шагов отошли от Домниной избы, Полюшка засмеялась на всю слободу, точно случилось что радостное. Свирепый кот шел за девчушкой, словно пес.

Вся эта суета оказала на них благотворное воздействие. Дети тихонько смеялись да глядели на кота, что обнюхивал новую избу. Сусанна взялась за шитье новой рубахи, а засыпая, представляла мужа, его лицо, наполовину исшрамленное, улыбку, что предназначалась только ей.


* * *

– О чем с пленником разговоры вел? Делился ли он чем тайным?

– Да ничего тайного…

Богдан и не ведал, что отвечать стрельцу с внимательным, умным взглядом. А когда в клеть зашел боярский сын в богатом кафтане, и вовсе растерялся. Ужели на том жизнь его и остановится? Эх, татарский сын Ульмас, кто бы знал…

И он покорно повторял:

– Худо ему здесь было, животом маялся. Пища наша будто яд… Своим радовался, иногда по-татарски с ними говорил – сам слышал.

– А Якимка?

– Что Якимка?

– Он чего? Предательские речи говорил?

– О том не ведаю. Он со мной особо и не молвил. Только…

– Что? – подобрался боярский сын, словно пес, что почуял добычу.

– Жалованье казалось ему малым…

Оба – и стрелец, и боярский сын – выразились смачно и плюнули в туманный след проклятого Якимки, посулили ему найти смертушку.

Богдан отчего-то подумал: к своим ведь он бежал и мальчонку из плена забрал. Это для них, для русских служилых, он предатель, изменник. Враг. А там, в верховьях Иртыша, татарчонок Ульмас радуется встрече с отцом, пьет кумыс и поминает худым словом темную избу.

Задали еще пару вопросов, шибанули для острастки по спине и вывели во двор. Там светило скупое осеннее солнце, падал легкий снег, словно напоминая о милости небес, и Богдан попросил: «Защити нас, Господи».


* * *

Сусанна и Домна то ли жили, а то ли нет. Вели хозяйство, да с причитаниями, поили каганек мать-и-мачехой.

Ждали добрых известий.

Ждали, когда Петра и Богдана выпустят из аманатской избы, из заточения. А их вместо того отправили в темницу – словно татей.

Афоню Колодника, как началась заварушка, словно берег какой ангел: услали с поручением и несколькими людьми за тридевять земель. Помочь он не мог, да зато и не попал в темницу.

– Нютка, мож, сглаз какой – сыплются на нас беда за бедой.

Домна послюнявила пальцы и продолжила работу. Веретено казалось слишком проворным. Оно крутилось в ее руках так, что Катерина, открывши рот, глядела за матерью.

– Муха залетит, – хмыкнула Домна и шутливо стукнула дочь по макушке.

– Сглаз? Не поминай о таком! – Сусанна перекрестилась.

– Я шуткой… Макитрушка, на тебе и лица нет. Обойдется все, помяни мое слово.

– А я боюсь, ой как боюсь.

Сусанна сказала и тут же поняла, то истина. Ей мерещилось, будто у нее отнимут мужа, будто он останется в темнице во веки вечные, как богатырь, ушедший под землю. А ей останется только лить слезы.

А вдруг и верно сглаз, чья-то черная зависть или худое слово, пущенное по следу мужа?

Вытерши слезы, Сусанна молвила:

– Ежели кто порчу навел, так Бог злое слово отведет.

Велела Домне и деткам встать на колени под образами, обратиться с просьбой о том, чтобы защитили Святые Петра Страхолюда, Богдана, сына Фомы Оглобли, и иных казаков.

Сусанна забыла о времени и кланялась, доставая лбом до самого пола, устеленного соломой. Она прогнала из сердца своего и страх, и печаль, и гнев. Дети, глядючи на нее, тоже старались. И в том была особая сила – молитва их быстрее доходила до Небес.

А Домна-безбожница, пошептав «Отче наш» для виду, распрямила неподатливую спину и вновь взялась за веретено. Да ничего, за Богдана есть кому помолиться.


* * *

Ноги, скованные железными обручами, болели, словно у старцев. Казаки не жаловались, но каждый постанывал, особенно утром, когда хочется потянуться да размяться, а вместо того – несвобода.

Петр представлял себе синеглазую Сусанну – то улыбку на ее лице, то хмурую складку меж бровей. Хороша женка, красива, найдет себе нового заступника, ежели что случится.

Потом вспоминал детей. Первенца Фомку: смирный, спокойный мальчонка, не бедокур, как приемный сынок. Пелагеюшка, дочка, краса сердца его…

Ежели бы умел плакать, пролил пару скупых слез. Да сия слабость давно ему неведома.

– Хоть горько, тошно, а жить можно! – Крик вырвал его из приятных дум, и Петр поморщился.

– Егорка, да что тебе неймется?

– Скучно с вами тут. Хоть байками бы делились, а то сидите как сычи.

– Там, у Федота, вчера не наговорился? – Богдан, хоть был и мал годами, умел сказать веское баламуту – и Петр радовался тому.

– Наговорился, еще как! Раз за разом про одно спрашивает. А мне-то откуда знать, чего там у Якимки в басурманской дурной головешке! А вот кто знает! Ну-ка, говори!

Егорка Свиное Рыло подошел к Ивашке, крещеному татарину. Тот, будто чуя за собой вину, держался от них в сторонке и даже спал в самом худом месте, возле лохани с помоями и нечистотами.

Петр не раз заводил с ним беседу, тихонько успокаивал, говорил, что вина друга вовсе не падает на него. Всякий человек за себя отвечает, за семью свою. А друзья да приятели – за всеми не углядишь. Но Ивашка горестно вздыхал, чесал всклокоченную бороду и молчал.

А с Егоркой-то попробуй отмолчись!

– Знал ты, что бежать он собрался? Что измена у него в сердце созрела, скажи, Ивашка?

Татарин молчал.

– Всех нас подвел – да не под монастырь, под что похуже! Чтоб ему сейчас на кол сесть! Ивашка, сказывай!

– Чести он хотел да серебра.

– А ты, малой, откуда знаешь?

Богдан потер ноги под оковами – они были еще по-мальчишески худыми, оттого железные обручи на нем болтались, давая хоть какой-то простор измученной плоти.

– Гляди, Егор, ходишь ты много, оттого у тебя на ногах раны. Вдруг разрешат тетке Домне мои снадобья передать.

– Ничего, Богдашка, скоро отпустят, враз все уйдет. Ты от разговора не убегай. Отчего знаешь про Якимку?

– Федоту сказывал, а теперь и тебе… Егор, угомонись!

– А чего сидеть да со скуки дохнуть. Из-за Якимки все страдания-то наши, – продолжал разоряться баламут. Но и он наконец замолчал.

– С детства Якимка такой был. Все хотел пред другими выше быть. О том редко говорил, а я-то знал, – вдруг молвил Ивашка и вздохнул. – Хыянэтче дус дошманан да начаррак[92].

По-татарски, а все и так поняли, о чем он.

– Накажи его Бог!

А дальше матерно.

Весь оставшийся вечер – в воскресенье обычно не звали к Федоту, казаки отдыхали от допросов – думали о том, как корысть приводит к предательству. Приняли Якимку всей душой, вместе справляли праздники, делили хлеб-соль, а он взял и сотворил такое.

Прошло пару дней. Вновь на разговор звали Петра, потом Егорку. Последним ушел Ивашка. Его не было до самой ночи. Легли спать – а он все не ворачивался. Думали, что случилось лихо, ан нет. Притащили, кинули на пол, устланный старой соломой.

– Ты чего? – спрашивали в один голос. Богдан что-то шептал над ранами, велел всем оставить в покое Ивашку.

Через день-другой он молвил:

– Молчал я. Чего сказать-то? Батогами били, опять спрашивали. Мин дэшмидем[93].

Казаки крестились, утешали товарища добрым словом – и каждый чуял, как серьезно их положение. Не шутки.


* * *

Утром Сусанна отправила Тимошку с едой для Ромахи: видеть мужниного младшего братца ей вовсе не хотелось.

– Нету, – сообщил Тимошка с какой-то грустью в голосе.

– Ужель? Туда и дорога, – равнодушно ответила Сусанна. И прогнала метелкой тоненький голосок внутри, что молвил: хоть с таким мужиком, а посреди зимы все ж легче. Страшное случится – и тогда одна с тремя каганьками…

Они, как всегда, чуяли ее состояние: угождали, пели, помогали. Хоть Фомка с Тимохой успели набедокурить, стащив у соседа волчью шкуру, изваляв ее в снегу да сотворив из нее чучело. Она хотела подступиться к ним с розгами, а сорванцы забрались на крышу да сидели там, пока сосед не прикрикнул на них, посулив оторвать головы.

– Михаил Соломенный[94], чего делать-то будем? – Ребятишки округляли глазенки, таращились на нее. Вот потеха.

– Несите тюфяк отцов.

Мальчонки долго возились, наконец приволокли. Сусанна вытащила пук соломы, молвила: «Сглаз прочь от мужа моего!», вытащила второй, какая-то букашка побежала по рукаву рубахи. Она тряхнула и повторила то же, будто бы и знала, что надобно говорить.

Скоро вся старая солома обратилась в прах. А новой, принесенной из сенника, набиты были тюфяки.

Посреди дня явился Ромаха. Не постучавшись, зашел в избу, сел к красному углу и молвил:

– Я вот что выведал. Слушай, невестушка. Винят их в государевой измене да сговоре с кучумовцами.

Сусанна только охнула и закрыла лицо руками. Как же так, Господь милосердный?

6. Ожидание

Минуло время.

Мужнин братец по-прежнему жил в клети. Был он тих, скромен, хватался за всякую работу, словно пытался выслужиться. Ромаха частенько уходил вечером, а потом от него шел сивушный дух. Сусанна морщилась, не привыкши к такому безобразию. Он меньше припадал на правую ногу, служил при остроге, отдавал зерно да соль хозяйке.

Только Сусанна видеть его вовсе не хотела. Отчего Ромаха рядом, а Петр далече?

Когда сердце месяц за месяцем выстукивает одно: «Что же будет?», совладать с гневом своим, с ощущением гнетущей и неотступной развязки, невозможно. Не раз кричала, проклинала всех – и Ромаху, и предателя Якимку, и Тобольск, и даже неизвестного ей татарчонка, коему не жилось, крысенышу, в теплой аманатской избе.

Так проводили осень и встретили зиму. Минуло Рождество и Крещение – а Петр и его казаки все ждали наказания. Домна придумала «идти к воеводе, заплаканными, сирыми да в рваных сарафанах», а их не пустили.

Все веселились на Масленицу. А Сусанна, Домна и Олена, Егоркина женка, несли блины, сыры, похлебки в темницу – и уповали, чтобы хоть какие-то яства добрались до казаков. Видеть их было запрещено – даже краем глаза. Домна хулила воеводу, тихонько, чтобы никто не услыхал.

Шли с Горы сначала молча, не решались жаловаться и делиться дурными думами. Домна все ж не выдержала, завела речь о том, кого еще попросить о заступничестве, вспоминала казаков, что остались живы-здоровы, натворив такого… В общем, всячески вдыхала искру надежды в своих соратниц по несчастью.

– Сусанна, скажи, мальчонка будет иль девка? – спросила Олена, поглаживая пузо. Вся Казачья слобода увидала, что у жены баламутного Егорки скоро народится дитя, и жалела бабу.

– Да не ведает она. Чего ты привязалась! – гаркнула Домна.

– Ведает! Сусанна, скажи, хоть тем отвлекусь от черных мыслей.

– Ишь, отвлечется она. Ты, макитра, лучше делом займись, рубашонки пошей…

– Дочка у тебя будет. Слышишь? – молвила Сусанна.

И Олена, что по велению грозной Домны успела уж отойти на десяток шагов, проворно подбежала – как и успела-то с таким пузом? – обняла Сусанну, а потом и Домну, молвила: «Спасибо, Господи».

– Чего радоваться-то? То ли купят ту девку, то ли жамкать будут на всяком углу. Или того хуже, помрет от тяжелой работы, – фыркнула Домна.

– А за государеву измену судить не будут, – ответила Сусанна.

И на том разговор закончился.


* * *

В начале Великого Поста пришли письма от родителей. Сначала читала батюшкино, писанное крупными буквицами, и сразу будто услышала его гневный голос. Сулил кары небесные всем подряд, звал дочку и внуков к себе: «Курбату только скажи – и с нами будешь», потом заверял, что скоро явится к дочке сам. Отец, крепкий, шумный Степан Строганов, постарел. И какие-то хвори терзают его, лишают силы.

Матушка писала мелко, словно бисером, о другом: как скучает по старшей дочке и проклинает расстояния, как хотела бы прижать к сердцу внуков и внучку: «Нюта, милая, жду тебя всегда». Заверяла, что молится за здоровье зятя сама, да вместе с Феодорой и Рыжей Анной. Иные слова расплывались – но сердце Сусанны тут же угадывало их и переполнялось виной. За столько лет – и не увидать родителей, а они ведь немолоды.

Потом шли строки о Гаврюшке, чудом обретенном сыне Матвейкином. Те семейные вихри казались теперь далекими и странными. Растет он при доме, сметлив, да иногда бьется в падучей. Об Игнате Неждане, к коему Сусанна когда-то ревновала мать. Об Илюхе – теперь он стал главным помощником Степана Строганова. О тех, кого Сусанна помнила и о ком забыла за столько лет, а мать не давала порваться этой ниточке.

В конце, после материных строк, путано, будто бы случайно, накорябано было: «Здравствуй, сестрица. Вместе с матушкой молюсь за тебя и семью твою».

Сусанна долго прижимала к себе письма, улыбалась и плакала.


* * *

Ежели когда ходила по сумеркам да без защиты мужа, уже забыла о том.

– Больно надобны мы кому! – фыркала Домна. – Попроси мужнина братца.

Ромаха поворчал, видно, набивая себе цену, а потом согласился. Сначала переспрашивал недоверчиво: «Куда, куда идти?», попросил почистить его самую нарядную рубаху да кафтан польский, заправил свежим жиром светоч – путь был неблизкий.

Бабы не отставали. Хоть обе измучены были ожиданием, тягостной неизвестностью, все же выбрали нарядные рубахи: Домна красную, с зеленой вышивкой из листьев да лягушек[95], Сусанна – белую, шитую нитями цвета золота и осенней рябины. Сверху – шушпаны, подбитые куделью, отороченные мехом, Домна выбрала рысь, «ту самую, что брысь», а Сусанна остановилась на скромном зайце, хоть в сундуках ее были куница и искристая чернобурка, добытая мужем прошлой зимой.

– А ежели нас не пустят? – Сусанна споткнулась, зацепившись каблуком за ледяную колдобину, и упала бы, ежели бы Ромаха не подхватил ее под руку.

Она тут же вырвалась – и через несколько одежек прожгло.

– Какарушки это.

– Каракушки? Какарушки? – Посреди тревог и маеты словцо, подброшенное младшим братцем, показалось забавным. – Какарушки, какарушки! – Словно не мать трех детей, жена – а может, и будущая вдова, а бездумная девка, повторяла она и смеялась.

Ромаха охотно вторил ей и даже пытался взять под локоть, чтобы уберечь от тех самых какаруш.

– Так конские катыши называют в северных землях. Угомонитесь, – сказала Домна сухо.

И оттого, что подруга, всегда готовая к шуткам и подначкам, была так сурова, Сусанну охватил стыд: ужели она такая дурная, безголовая жена, если вовсе не думает о Петре, томящемся в темнице, хохочет на пару с его братцем-охальником. Богородица, спаси!

Софийский ввоз, что вел на Гору, казался бесконечным. Был поздний час, но туда-сюда сновали служилые, купцы и какие-то непонятные людишки. Пробежала стайка девок в ярких нарядах. Они громко говорили, как-то особенно, с вызовом, что ли. Когда поравнялись с ними, Сусанна, словно нарочно, поскользнулась вновь. Девки оглядели их и крикнули вослед:

– Разини! Так можно и растянуть… – Дальше неприличное, отчего Сусанна чуть не покраснела. Но она все ж поглядела на одну из девок и остолбенела, не поверив своим глазам.

Ужели?..

Тьма, блики от светоча, гурьба, в коей лицо и не разглядеть, – померещилось!

– Ишь шленды! – Домна погрозила девкам кулаком, но видно было, вовсе не зла на них.

Они продолжили путь по Софийскому ввозу, уже молча, без лишних разговоров. Ромаха придерживал обеих баб за локти, и Сусанна только вздыхала, представляла, как гневно бы поглядел на нее муж.

Но ведь все ради него!

Тобольский Кремль казался неприступной крепостью, да пред ними охотно распахнул врата. Ромаха шутил и переговаривался о чем-то со служилыми, стоявшими на воротах. Домна улыбалась и по-особому выпячивала грудь, за что получила пару ядреных словечек.

– Повезло муженьку моему! Да! – улыбалась Домна.

Оставалось несколько десятков шагов до двора воеводы. Домна внезапно свернула в какую-то подворотню меж высоким тыном и свежевозведенной клетью.

– Не по красному крыльцу же нам идти! Чести много!

У Сусанны обмирало сердце. А ежели нельзя людям сторонним ходить здесь? Вдруг договоренность Домны с «какой-то сенной девкой воеводиной женки» ничего не стоит, и там их…

– Пришли, видать! В том углу можно и поср… – Домна не закончила, хохотнула, словно сама недавно не обрывала их смех. – Ты, Ромаха, здесь стой. Потише, чтобы кто не увидал, вопросов не стал задавать.

Они взобрались по темным, но основательно вычищенным ступенькам крылечка, что предназначено было, наверное, для слуг. Домна стукнула, дверь тут же открылась. Их пустили внутрь, прошептали: «Сымайте верхню одежку», и вывели на свет.


* * *

Покои были пустыми, если не считать гостий и сенной девки – бойкой, милой, вовсе не девки по годам – ровесницы Сусанны. В трех шандалах горели свечи. Славно пахло теплым воском, ладаном и чем-то пряным.

У стен расставлены были лавки, застеленные кумачом. Высокие богатые сундуки, расписанные дивно – звери, сказочные птицы, прихотливые узоры. Окна с цветной слюдой – в колеблющемся свете всей красы не разобрать, иконы в серебряных и золотых ризах. Там и сям оставлено было рукоделие: прялка, пяльца да вышивки, корзина с лоскутами.

– Откушайте. – Девка показала на столик, уставленный яствами, и ушла.

– Как живут!

Домна разглядывала всякую мелочь в покоях, не стесняясь вставать да щупать ткани, проводить пальцем по резным стенкам сундуков. Наконец она села к столику и, налив из кувшина с тонким, нерусским горлышком чего-то багряного, принялась поедать яства.

– Чего сидишь?

Сусанна же была тиха и безучастна. Сейчас видела она не покои женки тобольского воеводы, а дом своего отца, где поболе достатка и диковин. Вспоминала горницу своей подруги Лизаветы, чей отец был не ниже чином. И о том, куда завело ее саму и любимую матушку то знакомство. Зачем согласилась на глупое предложение Домны?

Уйти бы да не вспоминать. Нечего ей здесь делать и…

– Здравствуйте, милые.

Думы ее оборвал грудной голос. Сусанна поняла: поздно. Сейчас ей надобно будет корчить из себя то, чем она не является.


* * *

Разговор шел о пустом, бабьем. Домна сказывала, какой шелк купила на базарной площади, «А пуговки-то копейка за десяток!», будто хозяйке было до того дело. Славила имя Катерина и хвастала, что так зовут ее дочку.

А потом говорили о том, что для баб горше всего. В начале недели мытаря и фарисея[96] преставилась благочестивая царевна Пелагея, дочь царя Михаила Федоровича, погребена была в Вознесенском монастыре. О том намедни поминали в храмах. Домна и воеводина жена всхлипнули да продолжили речи свои.

А Сусанна сглотнула комок, что встал в горле. Ее мертвый сын. Дочка царя, что умерла махонькой… Она по чуть-чуть отпивала багряного напитка с вкрадчивой кислинкой, перебирала нарядный, обшитый кружевом платок и в разговор не лезла.

Наконец обе замолчали. За окном кто-то покрикивал на лошадь – видно, слуга выпрягал тройку. Залаяли собаки. «А Ромаха-то на улице стоит, мерзнет», – неожиданно вспомнила Сусанна. Но тут же прогнала жалость. Ему – для пользы.

Наконец хозяйка молвила то, зачем пришли:

– Верно сказывают, дар у тебя?

– Да, чует она, все чует, – охотно подтвердила Домна. – Вот те крест! Сколько макитр… баб к ней ходили с поклоном, всем правду сказала.

– А мне скажешь? – Катерина Ивановна, осанистая, крупная, вдруг показалась совсем девчонкой. – Уж пять лет, как о дите молюсь. И в Троице-Сергиеву лавру на поклон ходила, и еще много куда. А тут… – Она ласково погладила живот и улыбнулась.

– Скажи ты, Нютка. Ну чего? – Домна не могла усидеть на одном месте. Она вскочила с лавки и присела у ног подруги на корточки – будто не баба, а казак-охальник.

Хозяйка, видно, решила, что гостьям любопытно, отчего так у нее случилось, и принялась тихонько рассказывать. Боярыня – по рукам, по ласковому голосу, по обхождению таких сразу видно, – она скиталась за мужем по острогам, по городам и весям, оставив родичей и подруг далеко.

– Я на Господа не роптала, смиренно приняла его волю. А здесь, в Тобольске, и люди особые, и воздух, и вот… – Катерина Ивановна сбилась и покраснела. – Сын иль дочка, скажи, Сусанночка. Имя-то у тебя какое, чистое, светлое.

Отчего подруга втягивает ее в какие-то каверзы, в нелепости, что-то выдумывает, а потом ей отвечать? Сусанна, ежели бы могла, встала да ушла отсюда, убежала, улетела быстрокрылой птицей. Но ей оставалось лишь сидеть на лавке и мять платок.

– Ты, матушка, нас не ругай. И меня, и Сусанну. Горе у нас. Ее муж, добрый десятник Петр Страхолюд, и мой сынок Богдан, и еще казаки в темнице сидят. Сказывают, казнь будет. А они-то ничего худого не творили, так… – Домна прокашлялась в руку. – Помоги, заступница! – И вдруг бухнулась на колени между подругой своей Сусанной и хозяйкой дома. – Ежели смертушкой казнят их… Жить-то как?

Столько надрыва было в ее голосе, обычно задорном, веселом, что враз захотелось реветь в три ручья.

– А ты, ты чего молчишь? Знаешь ведь, чуешь! Скажи доброе слово Катерине Ивановне, помоги!

– Нет никого… Пустая у нее утроба. – Сусанна сказала, не поднимая взора.

Ей страшно было поглядеть на хозяйку дома – отняла надежду. Потом все ж скосила глаза – та сидела, закрыв руками лицо, будто боясь, что стало оно обезображено дурной вестью.

Матушка, хоть и не делилась с ней бабьим, сказывала, что при муже не могла родить, о том печалилась. И лишь во грехе обрела одну дочь, а потом и вторую. Да разве ж такое скажешь истовой христианке?

Катерина Ивановна все сидела бездвижна. Видно, так – без слез и стонов – переживала горе при чужих.

– Ты прости нас, попусту пришли, – наконец сказала Сусанна.

Они с Домной поклонились хозяйке, попросили прощения и уже в дверях услыхали:

– Все ж спасибо тебе, Сусанна. Правда ценней всего. Мужа молить буду, пусть помилует казаков ради моего покоя. И владыку Макария попрошу о заступничестве – он милостив.

Всю обратную дорогу, пока Ромаха сетовал на собачий холод и злых слуг, Домна что-то ему отвечала, даже смеялась, Сусанна все представляла, каково сейчас Катерине Ивановне, и тихонько молилась за нее.


* * *

Она не видала Ромаху пару дней – уходил рано, являлся поздно, ел в своей крохотной клети то, что принес Тимошка. Сейчас надобен ей был, ой как надобен.

В Ромахиной клетушке было грязно и холодно, хоть накануне велела Тимошке вынести сор. Зажгла чувал, сгребла рыбьи кости, принялась мести пол. Канун Светлого Праздника Воскресения – везде должен быть порядок.

На стол поставила крашеные яйца – удались на славу, багряные, с богатым отблеском. Не зря перевела несколько добрых свеколок. Чем краше яйца – тем светлее Праздник.

– Где ж ты?

Она вздохнула и решила идти в избу. Детям спела колыбельную и оставила одних. А ежели испугаются чего?

Уже набросила однорядку – старую, потрепанную, в ней ходила по двору. Вдруг услыхала шаги и вздрогнула.

Ромаха зашел, не глядючи по сторонам, матюгнулся, счищая с татарских сапог весеннюю грязь. Потом увидел Сусанну и, справившись с удивлением, показал рукой, мол, садись. Будто ей, хозяйке, надобно было приглашение.

Ромаха отдал должное похлебке, квасу и крашеным яйцам, хоть есть их еще не полагалось. Подавив сытную отрыжку, наконец обратил свой взгляд на Сусанну. Кажется, этим вечером мужнин братец был трезв, и она осмелилась спросить:

– Ты видал Евсю? Не померещилось мне?

Сусанна долго боролась с собой, не спрашивала. До того ли ей, женке, у коей муж сидит в темнице? А спозаранку будто прорвало – и жалостью, и любопытством. Почти родной была девка – крестили, заботились о ней, приданое собирали. Как выкинуть ее из сердца-то? Как смириться с позором?

– Евсю? Среди тех девок? Она была. Как не разглядеть!

Ромаха улыбнулся, и что-то в улыбке его подсказало: он знает тех девок, и встреча с Евсей вовсе его не удивила.

– Она… срамница?

Сусанна выговорила словцо и покраснела. Когда-то злыдни, Григорий Басурман и отцов слуга Третьяк, хотели обратить ее в нечистую девку, продать в сонмище на потребу… Чудом уберег ангел-хранитель. И муж ее, Петр Страхолюд.

– Не надобно тебе знать такое. Ежели остячка выбрала тот путь, так… – Ромаха развел руками.

– Отчего? Она же пропала, искали по всему Тобольску. А теперь…

– Устал я. Чего надобно-то? – Ромаха поглядел на нее, словно бы со злостью. Лучше так, чем иное.

Сусанна тут же встала, вновь накинула однорядку и тихонько молвила:

– Сходи к ней, спроси, вдруг помощь ей надобна.

– Помощь? – Лицо Ромахи перекосилось. – И мне помощь надобна. Слышишь, мне надобна!

Он подошел к ней ближе, чем дозволялось. Увидела его лицо с темной бородой, глаза, красные то ли от недосыпа, то ли еще от чего, обветренные губы. Матушка, страшно!

– Легко, думаешь, жить рядом с тобою, видеть да чуять. Легко? – Он схватил за руку, притянул к себе и почти в губы ей молвил: – Поди лучше отсюда, Сусанна, Страхолюдова жена.

Она выскочила за порог, пребольно ударилась лбом, побежала, угадывая сквозь пелену, что застилала глаза, короткую дорогу до избы.

И верно дура.

Дети спокойно спали, не ведая, где пропадает их бедовая мать. Горела лучина. Под лавкой, где свернулась клубочком Полюшка, развалился ее огромный кот. Будто почуяв сумятицу в душе Сусанны, он открыл один глаз и снисходительно поглядел на нее.

– Чего зыркаешь? – прошептала она и, словно в лихорадке, принялась снимать однорядку, верхнюю рубаху и чулки.

Котище закрыл глаза и засопел – куда громче Полюшки.

Сусанна легла под теплое одеяло, ворочалась, ворочалась, а потом встала на колени пред иконами. Молилась за мужа любимого, за его людей, за срамницу Евсю. А еще каялась в невольном своем грехе – лишь мгновение отделяло губы ее от Ромахиных.


* * *

В избе – большой, на два яруса, словно жил там кто достойный – светились мутные оконца. На крылечке, как и всегда, орали пьяные песни. Визжали девки, будто пороси. Он сплюнул. Во рту копилась кислая слюна, и от нее всякий раз хотелось избавиться.

– Э, Ромаха!

Знакомый казак – седина в бороду, бес в ребро – тут же затеял веселую перебранку с теми, кто стоял на крыльце. А потом, обернувшись к Ромахе, спросил то, от чего и пузырилась оскомина.

– Братец-то твой в темнице… Э-эх служба наша. Чего слышно-то, жив Петр?

– Жив, что с ним сделается.

– А женка, детки? Помогаешь?

– Как оставить без присмотра бабу!

– И то верно.

Весь служилый Тобольск будто сговорился и решил извести никчемными вопросами о Петяньке и его семье. Когда казак отошел, Ромаха выругался сквозь зубы. Всякий раз надобно корчить из себя доброго братца, молвить подобающие слова, просить Господа о помощи.

А кто бы знал, что у него на сердце-то! Одна чернота.

Ну что ж сделать-то с собой, худой он человек, пропащий. Вовсе не тревожит его судьба старшего братца – сгниет там, в темнице, да и ладно. Нечего татар всяких в десяток свой принимать да носиться с ними. Теперь сидит в темнице, обесчещенный. И чего с ним сделают, неведомо.

Ежели бы не женка его, Сусанка… давно бы ушел из Тобольска. Сынка подросшего забрал – и ушел. Э-эх!

Ромаха поднялся на крыльцо, плечом оттеснил толпившихся служилых и получил пару дружеских затрещин. Все посетители этого дома знали друг друга и видали в чем мать родила.

Внутри было жарко. Топили так, что и чертям было бы здесь в радость – самое подходящее для них место. Ромаха сразу услыхал отдаленный стон и оправил порты.

– Где Матрена? – спросил у девки, что пробегала по сеням.

Та лишь хихикнула, тогда Ромаха схватил ее за грудь, стиснул сосок, не скрытый рубахой. Девка ойкнула и сказала пискляво:

– Чего щипаешься? Там она, в горнице своей!

И верно, Матрена оказалась у себя. Была она бабой немолодой, но и не старой. Невысокая, ядреная, с грудью размером с Ромахину голову, – он однажды проверил, Матрена держала в пухлой ладошке своих девок. Сказывали, ее защищает кто-то важный. Но имени его не знали.

– Для чего явился, голубь сизокрылый?

Матрена держала в руках ларец, что-то искала там. Была она простоволоса, в красной с серебром рубахе, и улыбалась по-домашнему.

– Нет, и не думай! – Она уже обнаружила бесенят в Ромахиных глазах и покачала головой. – Девку надобно – выберешь. На меня не гляди.

– Остячку надобно.

– И чего тебя на инородок потянуло? Есть такая.

Да вовсе бы и не глядел на местных баб – хоть остячек, хоть вогулок, одно племя, чтобы ему пусто было. Поперек горла они…

– Как зовут остячку?

– Чего тебе имя-то? Оно в нашем деле без надобности. – Матрена вытащила из ларца нитку жемчуга – крупного, отборного, поднесла к пухлощекому лицу. – Идет?

Ромаха кивнул.

– Вели девкам позвать остячку. Она квелая какая-то, тебе не по нраву будет. Не жалуйся потом.

Матрена отвернулась от него, вновь залезла в ларец, и Ромаха, представивши, сколько за него можно было выручить – там и жемчуга, и яхонты, и еще чего-то, – распрощался с хозяйкой срамного дома.


* * *

Синие глаза ее стали темными, будто небо в грозу. Уста открыты, блестят призывно. Ежели чего хотел Ромаха в своей никчемной жизни, так этого… Он застонал, излился в теплые глубины, чуть помедлил, задерживая сладостные мгновения, и открыл глаза.

Нет, под ним лежала вовсе не жена братца, не синеглазая Сусанна, а обычная остяцкая девка. Он давно творил такую штуку – со многими бабами. Закрывал глаза, воображал нужное – и оттого был ретив, словно жеребец.

– Зачем ты, Ромаха?

Узкие девкины глаза глядели на него с укором, будто здесь, в срамном доме, он должен был делать иное.

– Как зачем? Деньги плочены!

– Ты же… Сам сказывал, хозяйка отправила тебя помочь.

– Я – тебе, ты – мне. Словно убудет от тебя. – Ромаха сыто улыбнулся и натянул порты.

Остячка оправила рубаху, заплела косы – недурно ее поелозил по лавке Ромаха. Сразу двух зайцев догнал – и просьбу Сусанкину выполнил, и с бабой потешился.

– Только ты ей, ежели чего… Смотри, не говори. Слышишь, как там тебя, Евся?

– Слышу.

– Смотри! А то скажу, что нет такой в срамном доме.

– Ужели правда Сусанна Степановна мне помочь хочет? – Девка нацепила на голову яркий плат – он показался знакомым.

– Сусанна Степановна – она такая… А тебе, девка, чего не жилось в услужении, а? Пупок зачесался?

Ромаха не стал слушать ее ответ – больно интересно. Надобно выяснить, сколько за девку просят. Дорого – пусть здесь и остается, так он Страхолюдовой женке и скажет.

Загрузка...