Глава 4. Камень тонет

1. Казнь

Воевода назначил казнь на Семена Ранопашца[97]. Ровно через три седмицы.

И когда Сусанна говорила: «Семен Ранопашец», виделось ей в том не засеянное зерном поле, а раны на теле любимого мужа. Тут же холодело в животе, и она шла обнимать кого-то из каганек – лишь бы не остаться наедине с этими думами.

Не выручила Катерина Ивановна, не заступилась за женок казачьих. Оказалась бессильна… А может, и не захотела помогать – ведь Сусанна принесла ей худую весть.

Выдохнула горячий воздух, смахнула с лица злые слезы.

До гостей ли? А они тут как тут.

Ближе к вечеру явился к ней в дом Исак, старший Курбатов сын. Он щурил виновато и так узкие глаза, тер складки на лысом затылке и, кажется, жалел, что решился на такое – прийти к хозяйской дочке.

– Вот. – Он оставил на крыльце, прямо на снежной подушке, увесистую корзину – подарки от отца, будто не решился занести в избу. – Степану Максимовичу написать бы… Дело-то худое. Про казнь говорят…

– Не худое вовсе! Писать отцу не буду, и ты – не вздумай! Будто я сама не могу известить родителей. Не дитя малое!

Ежели и до них, торговых людей, слух дошел, значит… Сусанна ощутила, как зашлось ее сердце.

– Уже написали… Не я, отец наш, Курбат. – О том сказал с какой-то затаенной обидой.

– Так он ведь в монастырь ушел… – Сусанна не договорила: умирать ушел, но это и так было ясно. Когда жили на Курбатовом дворе, сколько об этом было разговоров.

– Отцу там с молитвами да благостью лучше стало. Он и передумал постриг принимать. Три рубля оставил монахам. И домой вернулся.

До Сусанны донесся запах Исакова пота, кислый, аж глаза ело. И она чуток поморщилась. Посреди горестей да тревог история Курбата, отцова человека, что ушел умирать в мужскую обитель, а потом нежданно вернулся и принялся распоряжаться всем как ни в чем не бывало, позабавила ее. Конечно, где ж таким, как Исак и его братец, справиться самим!

– А Курбат что знает?

– Да ничего такого… Говорит, воевода должен о том в Москву писать. Но воевода хитрый, писать не стал. Сам решил судьбу казаков.

Сусанна кивнула, напоила-накормила гостя, стараясь не представлять злое мужнино лицо – ему и так есть на кого сейчас гневаться.


* * *

Вечер выдался теплым. Щебетали вездесущие птахи – пара воробьев свила гнездышко под крышей. Сусанна с завистью глядела на их суету, слушала щебет – вдвоем да счастливы. А она…

Скрипнула калитка сбоку от ворот.

– Выходи, Сусанка! – услышала крик и тут же, накинув плат, выбежала во двор.

Ромаха – зеленые порты, новая рубаха, ехидная ухмылка на красивом лице – стоял, облокотившись на коновязь. А девка рядом с ним, замотанная в какую-то просторную одежу, не смела поднять взгляд.

– Ужели ты? Ты?

Сусанна пыталась рассмотреть ту, что пряталась. И уже безо всяких сомнений продолжила:

– Евся, Евсевия. Да как же так?

– Я пойду, вы сами тут… Отдал им рубль с полтиной, честь по чести. И то сколько упрашивал!

– Спасибо тебе, Ромаха, дело доброе, христианское сотворил.

Сусанна с благодарностью поклонилась и велела Евсе сделать то же. Та прогнулась не сразу, будто кол в хребте мешал склониться быстро и ловко, как положено молодой девке.

Обе проводили его взглядами, не в силах начать разговор. Воробышек сел на высокий заплот и что-то чирикнул.

– Пташка приветствует тебя.

Остячка наконец подняла глаза – мутные, зеленые, они казались болотом, полным стоячей воды. И боли.

– Мне теперь и воробей слова доброго не скажет. Я ведь… Он сказал, да?

Сусанна кивнула. А что еще могла она ответить несчастной. Здесь, в Сибири, честных девок и баб не хватало. Оттого многие заводили полюбовниц из местных, ходили в срамные бани и сонмища. И даже не скрывали – для мужиков в том не было ничего зазорного.

На больших гуляниях Сусанна, Домна и иные женки порой слышали такое, что не приведи Господь – у иных казаков паскудство на каждом слове. Владыка Макарий не раз обличал тоболяков за торг людьми и особливо – женщинами. Но скорбные речи его, наделенного духовной властью, словно бы терялись в беспутной многоголосице[98].

О таких, какой стала Евсевия, гульнях, отзывались снисходительно да с насмешкой. Мол, пупок стерла, шлендая по мужикам да деньгу с них вышибая. В Тобольске, городе крупном и спесивом, гульни не могли стоять в церкви иль на базаре рядом с честными женками. Не могли заводить с ними беседы. Ежели бы они с Домной тогда пожаловались на срамных девок, в числе коих была и Евся, что говорят они худое, бесчестят, тем бы пришлось несладко – взяли бы с них деньги, а мож, и выпороли.

– С тобой худое стряслось. Да, Евся? – Сусанна ощутила, как глаза ее подернулись влагой. – Забудем, будто и не было. И будем жить по-старому.

– По-старому?

Евся сделала шаг навстречу Сусанне, а та открыла руки-крылья, готовые обнять оступившуюся.

– Сусанна Степановна, не выйдет по-старому. Я теперь… – Кривая улыбка, коей никогда не видела у Евси, скользнула по широкому лицу.

– Как же…

Сусанна не знала, что ей возразить. И верно, как теперь Евсе жить в Казачьей слободе, при ее доме. Всяк будет срамить их… Но она не могла признать правоты остячки – не из упрямства, а по велению сердца.

– Живи с нами. Отмолишь грех.

Евся тряхнула непокрытой головой. Ее длинные косы звякнули колокольчиками, но тускло, не переливчато, как в девичестве, словно к колокольчикам тем, как и к чести ее, прилипла грязь.

– Верно сказывают, что Волешка в темнице сидит с мужем моим.

– А что будет с ними? – Глаза Евси, обычно узкие, остяцкие, расширились.

– Не знаем. Вот так, Евся. В избу-то пойдешь?

Остячка опять тряхнула косами.

Евся тогда убежала к любимому – в том сомнения не было, огнем страсти горела она прошлым летом. Сусанне хотелось спросить, как оказалась в жутком месте и продавалась за деньги мужикам. Почему не пришла за помощью? Как жить им дальше? В ней все же не было сомнения, что остячка, чуть попротивившись, останется здесь. Куда ей идти-то?

Но, будто услышав ее мысли, остячка внезапно молвила: «Спасибо тебе, Сусанна Степановна», рванулась, чтобы обнять ее, прижать к сердцу… но передумала, вспомнив про грязь, и побежала с подворья Петра Страхолюда, будто здесь лаяли псы, готовые ее укусить.

Сусанна вернулась в избу, к детям, посадила на колени дочку Полюшку и принялась заплетать ее косы – густые, темные, со временем они составят ее гордость. Потом к бокам прижались сынки. Фомушка тут же засопел, пригревшись, а Тимошка что-то тихонько напевал.


* * *

– Вдруг старуха не справится?

– Не о том маешься. – Домна пристально посмотрела на нее и велела заправить волосы, что выбились из-под теплого убруса. – Старуха не одна живет, с ней макитра, постарше нас будет. Сколько раз Катьку свою оставляла – и жива-здорова…

Они шли по Казачьей слободе и говорили о детских шалостях, муке, что стала к весне дорогущей, будто мололи ее из золотых слитков. Снег уже стаял, остались лишь серые заплатки в овражках да у заплотов с северной стороны, тенькали синицы. Даже сейчас, перед восходом, было тепло, и во всем ощущалась та весенняя манкость, что гонит на улицу всякого – и старого, и малого. Семенов день и верно звал на поле, на пашню – а вовсе не на казнь.

– Олена-то отчего с нами не идет? – вдруг спросила Сусанна глупое.

– Рожает, – равнодушно отозвалась Домна. – Нашла время! Муженька того и гляди…

– Не говори так! Накаркаешь!

– Кар-кар! – нарочно крикнула Домна.

– Твой муж-то не в государевой темнице. Оттого и шутишь, – горячо сказала Сусанна. В горле ее застрял комок, тугой, липкий, и, чтобы освободиться от него, она могла наговорить всякого.

– Муж – да! А Богдашка? Он мне как сын. Да и тебе словно братец… Макитра ты моя, чего разоралась?

Тут же, по дороге, обнялись и, уже не пытаясь сдержать наболевшее, заревели. Неизвестность – зверица с острыми зубами, и обе давно были истерзаны ей. Курбат, Никифор Бошлы, многочисленные знакомцы Домны, к коим она ходила и пыталась выпросить помощи (Сусанна предпочитала не знать как) – никто из них не мог сказать ничего путного.

– Договорились встретиться тут.

Домна зашла на Безымянный мост и чуть притопнула, будто проверяя, крепок ли. Он выдерживал и не то: мощные сваи вкопаны на берегах, бревна уложены добротно – Сусанна сама видела, как ехали по нему с верхом груженные телеги одна за одной.

За мостом начинались государевы кузницы, меж ними почерневший от крицы и весны снег. А дальше вздымался Кремль – и один вид его высоких, хоть и изрядно потраченных временем стен был ненавистен. Где-то там сидит сейчас воевода, потирает свои липкие ручонки и собирается сотворить худое с их любимыми казаками.

– Не придет он, не будет ждать.

– Лучше с мужиком, хоть и таким. – Домна чуть хохотнула, но осеклась, увидев взгляд Сусанны.

Бабы исходили мост туда и обратно, а был он невелик, всего пять саженей, и то с расчетом на разливы да подтопления. Было пустынно – ранний час для купцов и служилых. Сусанна готова была бросить Домну здесь, у Безымянного моста, но наконец со стороны Горы появился тот, кого Домна так ждала.

– Да ты не бойся, – говорил он ласково, словно свысока. – И Богдашка уцелеет. И те. – Поглядел на Сусанну, но ей ласковые слова говорить не решился.

– Харитошка, спасибо, что уважил старуху. Одним туда идти-то боязно, – говорила Домна. И в голосе ее сквозило то, что манит любого в портах, сколько бы лет ему ни было.

Харитошка Лысый, отрок, друг Богдана, скакал вокруг «старухи» Домны козликом.

Сусанна, чьи руки похолодели, словно у мертвой, чье сердце билось через раз, подивилась подруге. Нигде не пропадет!


* * *

Солнце выползало над лесом, окрашивало тревожно-багряным небо над Троицким храмом, над высоким тыном, окружавшим Софийским двор.

Невзирая на ранний час, на Лысом пустыре у самой окраины Тобольского Кремля – там были дворы, погорели прошлой осенью и еще не отстроились – скопился люд. Злорадные стрельцы, мальчонки – поди ж, их сынки. Товарищи-казаки, на лицах их не сыскать усмешек, только тягостное ожидание. Бабы, девки, старики, дети, вздорные псы – могло быть и поменьше – на рассвете.

Ужели такое зрелище – глядеть, как наказывают государевых людей за провинность… Хотя чего уж там, за измену! Петр крепче сжал в руке вервицу – попросил стрельца Федота дозволить эту слабость.


Отче наш…


Спаси и помилуй.


Иже еси на небесех!


Прозорлив Ты и всеведущ.


Хлеб наш насущный…



– Помилуют, – шепнул ему на ухо Егорка и улыбнулся. – Ядрышки-то сжались. А ты, Богдашка, чего молчишь?

Самый молодой из них только улыбнулся в ответ. Глаза его были спокойны, даже безмятежны, словно и не понимал, что их ждет. Да нет, все понимал – Фома Оглобля вырастил разумного сынка.

– Ты-то зеленый совсем, бороды еще нет. А уже в такую заваруху! Тебя-то, малой, помилуют, зуб даю, худого ничего не делал. Ты и особо полезен…

– Не мели всякой околесицы. – Богдан сказал спокойно, а в том чуялась сила.

Егорка пошел дальше:

– А ты, Волешка, чего бледный такой. Думаешь, укоротят тебя?

Петр хотел усмирить охальника – нашел время! Да отчего-то молчал. Что за неугомонная натура у Егорки. Даже сейчас – на пороге то ли смертушки, то ли бесчестья, тут уж как решит воевода, а все зубоскалит. Петр попытался поймать взгляд вогула, но тот повесил голову, будто чуял себя виноватым.

– Раз – головешку у Волешки…

– У тебя головешку сымут. Или язык, – нежданно прозвучал ответ всегда безропотного Волешки.

– Молодец! – невпопад похвалил Петр, а Егорка, только что обижавший вогула, подхватил:

– Так и надобно отвечать. Ты…

– Тихо! – гаркнул кто-то из стрельцов.

Егорка наконец замолчал.

Но ненадолго.

В толпе бабий голос выкрикнул:

– Егорка, отцом будешь! Баба твоя того и гляди родит.

Баламут на радостях выругался. И тут же поблагодарил Господа за милость.

– А ежели она придет? – неожиданно прошептал Богдашка.

Петр сразу понял: парень вспомнил вовсе не о той, что заменила ему мать, не о Домне, а о ясноглазой девке, дочери дьяка. И попытался молвить что-то утешительное. Не жена, не невеста – что ж здесь забыла!

– Сватана та девка, дьякова дочь, местным. Не придет к тебе, – вдруг сказал Егорка – да без всякой ехидцы, будто жалеючи.

Богдан ничего не ответил, только зажмурил на миг глаза – молод еще, да знает, как бьет жизнь.

– Нашел времечко, – молвил Петр. Но сам знал: на Егоркин роток – да и на чей другой – не накинешь платок.

А ежели его Сусанна, горячая, смелая, придет? Не надобно ей сюда, не надобно… Плакать будет, кричать, горевать.

Но думы Петра и его непутевых казаков развеялись – все они обратились в ожидание и надежду.

Боярский сын Прокофий Войтов без всякой грамотки, по памяти, сказывал:

– Служилые – Петр Страхолюд, сын Савелий Качуры, Егор Свиное… – Прокофий закашлялся, упрятав под кашель неблагозвучное прозвище.

– Знаем Петра, добрый казак! – раздались голоса в толпе.

– Богдан, сын Фомы Оглобли… По вине означенных служилых Ульмас, сын Азима, внук побежденного Кучума, бежал из-под стражи, направляемый Якимкой, новокрещеным. И…

Все зашумели, и сразу стало видно, что людям не по нраву наказание для тех, кто выполнял свой долг. И ежели в чем они провинились, так с кем не бывает?

Стрелец, имени его Петр не знал, вышел вперед и тряхнул плетью.

– За то будут наказаны, – продолжал боярский сын.

Казаки замерли, Петр сжал вервицу свою так, что ногти впились в мякоть ладони. А Егорка выругался сквозь зубы.


* * *

– Харитоша, ежели тетка Домна здесь помрет с горя, так помолись о ней. – Домна и верно налилась краснотой, что спорила с кумачом на ее душегрее. – Гляди, кажись, остячка твоя. Вон, гляди!

Но ей никто не ответил.

Сейчас для Сусанны любой человек, любые речи, что говорили по правую и по левую руку, впереди да позади, не стоили ничего. Вся она устремлена была туда, на невысокий помост, где стояли казаки, коих собирались казнить.

– Все воеводам неймется. Верные казаки! Петяню да остальных знаю, ничего худого… Верой и правдой служат. Как ни служи царю – все равно худом закончится.

Сусанна вдруг сбросила с себя морок, сразу услыхала да увидала всех: стражу, что охраняла помост, толпу вокруг. Какой-то невысокий мужичонка говорил другому, старому, эти слова. Сусанна хотела поклониться ему, сказать спасибо. Но не решилась.

Какие-то мужички шипели: так им и надо. Сусанна вроде бы хотела им что-то сказать, да за нее то сделали казаки в синих кафтанах. Двое злорадных поспешили затеряться в толпе.

Вон муж, стоит на деревянном помосте. Грозен, широкоплеч, могуч. Стоит, будто не осудить его должны, а наградить.

Гордый, ни в чем не повинный.

Милый! Подлететь бы орлицей, обнять крыльями. Домой унести – от обвинений, от бед и несчастий.

Рядом – Богдан. Молоденький совсем, ой как страшно!

Волешка. Тоже пожить толком не успел.

Егорка – видно, и сейчас кривляется, нет ему покоя.

Осанистый какой-то стоит рядом, в высокой шапке – видать, важный. Служилые в темных кафтанах. Два чурбака, а меж ними доски… Для чего?

Рассвет разливался багрянцем над казаками, стрельцами, над помостом. И в красных его, грозных всполохах виделось страшное знамение.

Толпа двигалась, кричала, дышала словно сообща. Сусанна, стирая с лица надоедливую влагу, в какой-то миг услышала – не от мужика в высокой шапке, а от старика, что стоял рядом:

– Плети! Плети! Пороть будут.

Это же не смерть!

Такое-то можно пережить. Права была Домна, накажут для острастки – и отпустят. Казаков порют нередко. Когда-то Илюху Петуха пороли – всплыло из далекого детства. Ничего, живой.

А когда Петр стянул рубаху, лег на те доски, и на спине его заплясали красные отблески, и взвилась над ним плеть, Сусанна заорала так, будто ее спину сейчас исполосовывали, будто ее сейчас наказывали.

– Петр! Петр! – И в глазах все померкло.


* * *

Кто-то бил по щекам и повторял: «Давай, макитрушка моя, чего удумала-то?» А открывать глаза вовсе и не хотелось.

Слабая, сахарная, ишь, как разнюнилась. Увидала, как бьют мужа, отца детей, как плеть опускается на его спину – и сразу вышибло дух. А ежели бы ее – плетью?

Она застонала, ухватилась за что-то – потом это оказалось подолом Домниного сарафана – и выпрямилась. Подруга и Харитоша утащили ее подальше от пустыря – на паперть, где обычно сидели нищие и калеки, а сейчас, в ранний час, была тишина.

– А что с ним? Где? – Сусанна ощутила, как твердо ложе, на которое ее привели. Тихонько, стараясь прогнать дурноту, встала.

– Пока там, – туманно ответила Домна.

– Где там? Отпустили?

Мимо них прошли две бабы в бедных одежах, поглядели с любопытством, зашептались о чем-то.

– Идите отсюда, – молвила Домна безо всякой надобности. – В темницу отправили.

– Отчего в темницу? Ужели домой нельзя?

А две бабы сказали – вроде без осуждения, удивляясь, что ль:

– Гляди-ка, надо же, от плетей взял да помер. Казаки-то девятижильные завсегда.

– Помер? Не Петр?

Сусанна схватила за руку Домну, а глядела почему-то на Харитошку, словно он должен был сказать правду, а подруга могла и соврать, зря утешить, потом обрушить топор правды на темечко.

2. Домой

Сынки присмирели. Фомушка даже похудел, синие глазенки казались огромными, под ними залегли круги. Светлые волосы его постригли – в них завелась живность. Он и так был куда спокойней своего названого братца, а теперь казался тихим да незаметным, будто мышонок.

Тимоха, напротив, окреп – деревце, что растет на приволье. Ел за двоих, помогал матушке тоже за двоих. Но у него нашлась отдушина – дядька Ромаха, отец по крови, играл ему на свирели, дарил потешки и беседовал словно со взрослым.

– Нас дразнили Митька да Ванька. И Полюшку дразнили. По-всякому. Сказывали, у нас отца бесчестили… – сообщил Тимошка Сусанне. На скуле его горела свежая ссадина, кулаки были сбиты. Видно, отстаивал себя да братца с сестрой.

– А ты не слушай.

– Только остальные дразнить не стали.

– И то славно.

Она будто не слышала своего милого сынка, не жалела, словно застыла.

– Матушка! Матушка! – Все трое налетели на нее, требуя слов, ласки, защиты – а она, Сусанна, дочь Аксиньи Ветер, не могла их обогреть и внушить им, что дальше будет лучше.

Ее несчастные каганьки!

Сусанна в который раз за последнюю седмицу вытерла слезы. Как можно так раскваситься, забросить все, ныть день и ночь… Что бы сказала матушка, увидевши такое!..

– Подите ко мне! Ничего худого отец не сделал. Ни в чем таком не виноват. Воевода наказал его, да только за провинность его людей. Слышите, птенчики мои?

Они кивали, прижимались к матери, сопели, больше ничего не спрашивали. И только Полюшка тихонько пискнула: «Мамушка, туда!» и потянула в темную клеть, где стояла лохань для каганек – чтобы творили свои дела и не упали в темную дыру нужника.

Ромаха в тот день пришел поздно, отвел глаза от невестки и молвил, будто неохотно:

– Вестей нет.


* * *

Все, что не касалось семьи ее, проносилось теперь мимо Сусанны. Олена, вдова Егорки Свиное Рыло, родила сыночка. Сходила к ней на крестины, обняла, подарила холст и мучицы пуд – а сама думала о другом.

Умер сосед, старик, что сказывал былины, будто сам проживал их. Ходила на поминки, утешала Фомушку – больно привязался к старику. А она даже слезинки не проронила.

– Гулька-то твоя пропала! – С такой вестью посреди хмурого дня явилась Домна.

Сусанна промолчала. Только продолжала скрести песком пол – после весенних работ был он заляпан грязью. Кто пропал, зачем пропал – и слушать не хотела. Только знай себе скребла.

Домна продолжала – молчание Сусанны ее не смущало.

– Взяла да ушла. Говорила ж я тебе, мутная макитра-то татарская.

Катерина перебивала мать, плевалась на свежемытые половицы, словно была верблюдом, а не девчушкой. И Домна отправила ее во двор, к деткам Сусанны.

– Гуля ушла? – Сусанна провела рукой по лицу и поморщилась – песок оцарапал щеку.

– А я что тебе говорю! Гулька, жена Якимки-гада, пропала! Сказывают, пришел к ней во двор татарин, весь в тряпье замотанный. Она его пустила, плакала о чем-то – соседи слышали. А утром, спозаранку, когда даже ты спишь, вышла Гулька с сынком в руках, и с ней сестра – жаба. И ушла с тем бродягой. Вот как! Крещеные души-то пропали.

Сусанна ощутила, как раздражение на лучшую подругу и страх за Гулю вышибли ее из того равнодушия, в коем она хоронилась от мира.

– Да как же это?!

Домна улыбалась довольно, угощалась коврижками, стряпанными, по остяцкому обычаю, на рыбьем жиру. Будто печаль – не меньше Гулиной – не терзала день за днем.

Боле они ничего не слышали о татарке Гуле. Тобольск журчал слухами – предатель Якимка сам бежал к ворогам и женку с дитем туда переправил.

Прости, Господи!


* * *

Ой да пять плетей – жалостливых, легких – для Богдана. Слышал от изменника опасное слово, а не сказал о том.

Ой да десять плетей – едких, соленых – Ивашке, мог бы вразумить друга или сказать вовремя о зломышлении.

Ой да двадцать плетей – хлестких, словно лай псовый – Волешке и Егорке. Нечего пить отравленное пойло, когда охраняешь пленника.

Ой да двадцать пять плетей для Петра Страхолюда. Что ж так много? Не разглядел, не пресек измену и подвел государя.

Добрый воевода сохранил им жизни. Да не все вкусили от того милостивого каравая.

После прилюдного бесчестья казаков, стонущих, со спинами, расхлестанными в кровавые лохмотья, полуживых, вернули в темницу – будто мало им было наказанья. А одного увезли на кладбище, чтобы предать земле.

– Отчего домой не пускают? – спрашивали в несколько глоток выжившие, а им не отвечали.

Приносили хлеб, водицу, жидкое варево из гнилой капусты. А однажды – к небывалому их счастью – пироги, гороховую кашу, вяленую рыбу: дар от верных женок да матерей.

Наконец один из служилых сжалился – свои же, товарищи! – процедил сквозь зубы:

– Велел воевода вам сидеть двести сорок деньков. Пока срок не кончится, здесь останетесь.

– Сколько-сколько еще сидеть? – закричали.

А им не ответили. Смиряйтесь, казаки. И будьте награждены…

– Пить! – застонал очередной рот, и в него надобно влить водицы, вытереть пот, отвести беду.


Встану я, раб Божий, благословясь,


пойду, перекрестясь, из дверей в двери,


из ворот в ворота, путем-дорогой


к лесу дубовому. А на дереве, что растет вверх корнями,


сидят птицы с золотыми клювами, глазами-яхонтами,


в них души святые, помощники человечьи.


Прибегаю к вам, раб Божий, чтобы сказали вы,


Помощники великие, для чего на людей нападают


звери голодные, сосут кровь, тянут жилы,


Крутят кости да суставы.


Прилетите к ним, помощники,


Поднимите крыльями ветер,


Расклюйте зверей клювами золотыми,


Проводите в землицу черную, укройте травою зеленой.


Слово мое, раба Божьего Богдана,


Крепко, крепко, крепко.



Так повторял раз за разом, просил о помощи святых помощников, почти касался ладонью распухшей плоти, что немилосердно была рассечена проворной плеткой.

Отчего его спина терпела и рубаху, и движения, саднила лишь первые пару деньков? А теперь и вовсе забыл о том?

– Богдан, – наконец застонал тот, кому досталось больше прочих. – Спасибо тебе, сынок. – И закрыл глаза.

Останется жив Петр Страхолюд – хоть спина его похожа на месиво. Лучше стало Волешке с Ивашкой. Скоро они выпьют меда назло всем невзгодам и на помин души.

Егорке Свиному Рылу уж не пить с ними. Десять плетей выдержал, от следующей застонал, а на дюжинной испустил дух – видно, сердце разорвалось.

Не вынес Егорка наказания.


* * *

По всему Тобольску звонили колокола. С утра радостно кричали, потом буянили и славили государя – узники слыхали шум, хоть и не знали толком, что случилось.

– Долгие лета царевичу Алексею Михайловичу! – молвил им стражник, но в глазах его плясали искры. – Наследник есть теперича. Долго царь его варганил. – И тут же закрыл рукою свой смелый рот.

– А у тебя сколько сынков? – Афоня не мог вспомнить имя стрельца, оттого просто закашлялся.

– Трое. Не о том речь. Царь от радости великой велел помиловать многих. Воевода сказывал, сегодня вы…

И окончание его речи потонуло в радостных криках. Лишь потом Богдан сказал в сердцах:

– Прав стрелец. Ежели бы царь сотворил наследника чуток пораньше, так и мы бы уже на воле были.


* * *

Они зажмурились. Солнце, настоящее, летнее, ударило в глаза, привыкшие к полутьме.

Четверо застыли на крыльце. Темные доски, скрипучие ступеньки – обычно вели в темницу, в неволю, а их, напротив, к свободе.

– Господи, спасибо! – сказал Петр Страхолюд.

Потом они, пошатываясь, словно пьяные, спустились с крыльца, встали на колени прямо на пыльную дорогу. Рядом ходили стрельцы и дьяки, таращилась немолодая баба, а они единым порывом кланялись куполам, что парили над храмом. И солнце словно остановилось там, над крестами, и давало надежду: они прощены.

– Муж, муж, жив! Погляди на меня!

Подлетела к нему, помогла подняться. Синие глаза ее блестели, будто васильки, омытые росой. Губы были влажными, манящими – ежели бы не стал развалиной, так и впился бы в них, грешник.

Сюда слетались, словно те самые волшебные птахи из Богдановых заговоров. Домна – шутила, смеялась, так крепко прижала приемного сынка к груди, что он закряхтел. Ивашку встречали мать да женка – в татарских платках, с татарскими слезами, что ничем не отличались от русских.

Волешку не встречал никто.

Петр хотел было его позвать с собой, да увидал девку, что летела последней в этой стае белых рубах. Даже не стал удивляться, просто пошел, обхватив рукой крепкий стан своей синеглазой, самой лучшей на свете женки. Пошел домой.

3. Золотая

Раны на теле заживут – на душе останутся.

Петр был здесь, рядом, Сусанна и не чаяла жить с ним бок о бок столько седмиц подряд.

Утром, вечером да в обед мазала спину его освященной плакун-травой, порой плакала, словно соль ее души могла исцелить мужа – а сама знала, то лишь разбередит ее. Будто мало было Петру страхолюдия, теперь и крепкая спина – так любила гладить ее да припадать губами – была изувечена и горела.

От плети раны дурные: чуток затягивались, покрывались коркой, будто обещая выздоровление, а потом опять расползались, полыхали жаром, истекали сукровицей.

Богдан, молодой характерник, велел каза́чкам повторять простое:


На море-океане, на камне на высоком


стоит гробница, в гробнице лежит девица.


Встань, красная девушка, возьми иглу острую,


ты вдень нить шелковую, зашей рану.


Аминь, аминь, аминь.



Мол, про девку речь – оттого можно, беды не накличете, вам такой заговор дозволен. Сусанна шептала, сама боялась тех слов, вспоминала про судьбу матушки, но ради жизни мужа готова была на всякое.

Петр стонал во сне – а днем улыбался ей, пытался встать да заниматься хозяйством, хотя рубаху надевал с трудом.

Он стал мягче к детям.

Много рассказывал сынкам про своих пращуров, что сызмальства защищали Россию, про деда с тем же именем Петр, про Можайск, о коем немало помнил, читал им Евангелие (Сусанна молчала о том, кто его подарил, а то строгий муж избавился бы от ценной книги).

Еще Петр учил сынков делать ложки да плошки; показывал, как держать нож да саблю; сказывал, каковы бывают пушки да пищали; как ухаживать за конем, как сберечь зерно – она и не прислушивалась, только радовалась втихомолку. Фомушка да Тимошка будто заново узнали отца, открыли, что много в нем мудрости и доброты.

Только силы после двадцати пяти плетей осталось мало… Петр порой оставлял дело, обрывал разговор на полуслове и валился на лавку. Поскрипев зубами, вновь улыбался сынкам и принимался за дело.

Полюшка всегда была отцовой любимицей. А тут стала еще ближе. Она вовсе не боялась ран, исшрамленного отца, может, оттого, что привыкла с детства. Охотно помогала матери, крохотными ручками своими промокала раны, вытирала пот с отцова лба, пела про заиньку и трех воробышков, рассказывала всякие детские нелепицы, прижималась к его боку. А Петр повторял: «Пелагеюшка», и, кажется, больше исцеляла его дочкина любовь, чем что-то иное.

В ней была такая сила и чистота, что Сусанне хотелось прижать Полюшку к себе крепко-крепко, поцеловать в лоб и молвить: «Спасибо Богородице, что дала мне такое счастье». Но сдерживала порыв – сколь Полюшка ласкалась к отцу, столь теперь избегала матери, будто ревнуя ее к повелителю их, ныне изувеченному и слабому.

– Еще будешь, дочка, вокруг меня вьюном виться, – хмыкала Сусанна, обнимала сынков и прогоняла глупую обиду, что не пристала матери большого семейства.


* * *

Истово молились и ходили в Богоявленский храм. Сусанна стократно благодарила святого покровителя за спасение мужа. А тот стискивал зубы, смирял стоны и в землю кланялся образу Апостола Петра.

После вечерни все разошлись. Они остались последними и просили совета батюшки Варфоломея, что приехал в Тобольск недавно, но успел прославиться добротой и мудростью.

– Ежели мучает тебя, казака государева, бесчестье от плети, так загляни в душу и спроси себя: не гордыня ли то. Всякое испытание, посланное нам, укрепляет веру.

Сусанна стояла в отдалении, но слышала всякое слово из разговора. И молилась за мужа – был он с той казни хмур и задумчив, словно что темное овладело им.

– А ежели смириться не могу?

– Значит, во власти бесов. Молись и обретешь покой.

Из храма они вышли в молчании. Сусанна боялась сказать лишнее. Муж хмурил брови, и оттого иссеченное лицо его становилось еще страшнее. Отчего им, бабам, не дана власть над сердцем мужским, отчего нельзя залечить раны?

– Ты честнее всех, кого знаю. – Сусанна сказала и тут же похолодела в испуге. Вдруг разгневается муж?

Верно, Петр Страхолюд, сын Савелия Качуры, изменника дворянской крови из Можайска, был честен и справедлив. Сколь жила с ним, не находила ни единой червоточины, ни единого порока. В том поклялась бы перед всеми на свете иконами.

– Честнее? – Петр повернулся к женке, и брови его чуть разгладились.

Они остановились посреди Русской слободы, будто в ином месте разговор этот вести было нельзя. Начались светлые летние сумерки, что окутывают белесой пеленой с искорками закатного солнца все вокруг – избы, кусты в молодых листьях, редких прохожих.

– Оттого бесчестье не прилипло к тебе. К золоту грязь не липнет. – Сусанна расхрабрилась, будто недавние слова отца Варфоломея дали ей силы.

– К золоту… Удумала чего.

Муж покачал головой. Губы его дрогнули, и Сусанна поняла, что он давит улыбку – как в былые времена на Рябиновом берегу, когда она часто его смешила.

– Верно все говорю!

– Ты у меня золотинка – золотая женка.

Петр обнял ее, не замечая, что прошедший юнец уставился на них с любопытством, что в соседнем дворе бабы вытянули шею, рассматривая, кто милуется посреди улицы.

Сусанна тихонько отстранилась от любимого мужа, молвила: «Надобно забрать деток», – и пошла бок о бок, тихонько улыбаясь.

Одно печалило: она-то сотворена вовсе не из золота.


* * *

На третьей седмице Петрова поста воевода наконец велел неразумным казакам явиться пред его светлые очи. Руки их, разленившиеся за месяцы заточения, привыкали к работе – десяток Петра обновлял крепостную стену с севера, где ветра и снега злее. Спины, исцелованные кнутом, гнулись, забывая о пережитом.

– Кучумовы внучата опять повадились на земли наши.

Воевода сказал спокойно, без укоризны. Будто не помнил, по чьей вине бежал аманат.

Мысли Петра, оборванные в самой макушке, связались воедино, ладными узелками. Будто вервица.

– Алексей Никитич, пусти нас туда, где татары озоруют. Сам знаешь…

– Знаю. А ежели кто из твоих опять чего сотворит?

Они молчали.

Крещеный татарин Ивашка согнулся от стыда – кто теперь поверит, что он не схож с другом своим Якимкой.

Смотрел куда-то в окно Волешка, у него на душе другое, ему не до походов. В десятке все о том знали и хихикали, не таясь.

Стояли плечо к плечу Петр, Афоня и еще трое новиков, коих отыскали на Базарной площади – из гулящих, хотели попытать казачью долю.

Глядел твердо Богдан и чуть перебирал пальцами шуи. Ужели морок наводит на воеводу, чтобы отпустил на сечу?

– Хан Азим – сороки бухарские принесли слух – недавно помер. Следующий брат, Аблайка, молод да лют. Озоруют его воины, словно псы злые. Много людей надобно, и твои сгодятся. Позор смоете кровушкой… Через денька три выступать.

Поклонились, поблагодарили Алексея Никитича за милость.

А у самого порога Петр спросил:

– Снято ли бесчестье с Егора Свиное Рыло? О том вдова мается – можно ли поминать вместе с добрыми казаками на службе? Можно ли сподобить часовенку?

То ли для Олены, вдовы товарища, спросил, то ли для себя, для своей совести.

– Можно, – молвил воевода будто с неохотой. Но тут же продолжил: – Жалованье его велю отдать женке. И вы там…

– В беде вдов да сирот не оставим, – сказал Петр еще раз и поклонился.

А уже выйдя из воеводского дома, получив пару дружеских тумаков от Афони и повеселевших своих людей, возрадовался: наконец-то настоящее поручение! Не топором махать, не бревна тягать ровно плотник, а саблей да пищалью государевы земли отстаивать!

Тут же представил, как будет маяться женка, синеглазая Сусанна. Представил и вздохнул.

Говорили старики, тот же Фома Оглобля, что надобны вольному только сабля и быстрый конь. А женка да семеро по лавкам забирают силу казацкую.

Нет, он с тем не согласен. Семья – родник с водой, что обращает мертвое в живое. Каждый да любит свою жену как самого себя, сказывал апостол Павел.

Будет его ждать Сусанна, о здоровье молиться – всегда он вернется, обнимет крепко, словно не расставались.


* * *

Солнце, что скрывалось за белыми кучерявыми облаками, даровало тепло и благость, но берегло собравшихся от жары. Длинный стол да лавки вытащили во двор, застелили вышитыми скатертями, украсили цветами да душистыми травами, что росли здесь же, на берегах ручьев, бежавших в Княтуху. Средь них пламенели головки жарков, собранных Тимохой и Фомушкой, луговых трав да зеленых веток. Сладкий запах цветов пьянил.

Яства, коими уставлены были столы, вовсе не подходили для пиршества – Петров пост еще не закончился. Хозяйки постарались: Сусанна наварила щей зеленых, каши с грибами да запекла диких яблочек в меду. Домна постряпала пирогов с брусникой и журавлиной ягодой, принесла в большом горшке наваристой ухи. Вдовица Олена хоть лила слезы по Егорке, а все ж уважила: с поклоном поставила перед Петром расстегай, завернутый в вышитый рушник.

– Не меня чествуем, – улыбнулся он.

Сусанна тихонько коснулась Петра так, чтобы никто не увидал. Она сидела по левую руку от мужа, во главе женской половины стола, и радовалась сегодняшнему дню. Здесь, на Петровом подворье, собрались люди близкие, те, кто прошел через беды и радости.

Волешка – по правую руку от хозяина, сидел и радовался этой чести.

Афонька – с Домной и махонькой Катюхой.

Татарин Ивашка – с женой Ириньей и двумя пухлощекими сынками.

Холостые Пахомка, Богдан и его друг Харитошка, поблескивающий лысой головой.

В самом конце стола уселся Ромаха. Был он тих и скромен, но что-то иногда блестело в глазах его, когда глядел на старшего братца.

Пришли и трое казаков, коих Сусанна не знала. Накануне они были приняты в десяток Петра Страхолюда. Тараска – высокий, стриженный налысо, но с чубом по обычаю казаков с Дона, – явился с девкой. Простоволосая, дерзкая, она сверкала белозубой улыбкой, да всем мужикам сразу. Двое других, щуплый Полулих и крепкий Севка, сын Литвина, были холосты, безбороды.

Олена опять поклонилась и села за женскую половину стола. Скоро уже улыбалась Домне, прикрывая платком рот; вдовице надлежало быть печальной, да не век же теперь грустить.

С другой стороны к Домне вытягивала шею жена Ивашки, полная да румяная Иринья.

– Эх, сейчас бы пенистого! – на весь стол вздохнул Ромаха.

Словно нарочно зашедший в ворота отец Варфоломей услыхал то и молвил ласково:

– В пост питие грешно!

Все собрались. Петр понял, что надобно сказать доброе, мудрое – а как, и сам не знал. Сжимал в руке вервицу, знал: дарует верное слово.

– Товарищи мои казаки, Господь послал нам малое испытание – и темницу, и страх, и бесчестие, да пред лучшими людьми Тобольска. Был миг, когда я усомнился и слал проклятия Якиму, что предал товарищей. Но мудрый совет отца Варфоломея и…

Петр не молвил имя женки, но показал на нее полным почтения жестом. Всяк уразумел, о ком он говорит, и Сусанна ощутила, как шея ее порозовела от чести.

– Дозволили уразуметь важное: то были испытания, дарованные Господом. И молитвы мои были услышаны. Знаем мы, что выполняем долг свой и радеем во благо Отчизны нашей.

Отец Варфоломей сказал свое весомое слово: о том, как вера христианская идет по Сибири, казаки помогают тому, доблестно служат царю и стяжают славу.

Понесли по мужской половине ковши с медовым квасом, а по женской – ковш с ягодным. Все пригубили в знак дружбы и любви. Потом принялись за кушания и хвалили хозяек.

– Были бы казачки – казаки будут! Были бы макитры – ухваты будут! – молвил Афоня, поглядел на свою Домну.

И все согласились.


* * *

Подождав, пока люди наедятся да наговорятся, Петр вновь поднялся.

Сусанна залюбовалась мужем, подивилась его стати, развороту плеч в новой рубахе. Исколола все пальцы, пока вышивала багряной да алой нитью счетные кресты[99] на груди, да на каждый из них шептала горячо оберег. Широкие лазоревые шаровары, что смотрелись смешно на казаках помельче, на Петровых чреслах сидели ладно. Впору женке зардеться, вспоминаючи про его страсть.

– Алексей, сын русского и остяцкого племени, известный как Волешка, говорит вам, братцы, что настало время ему найти подругу себе по сердцу. Сегодня должны мы дать ответ, подходит ли ему…

Из дома, заслышав слова Петра, уже вышла Евсевия. И по собравшимся пробежал тихий шепот. Даже птахи, что свили гнезда под крышей, защебетали громче.

Алая, словно маков цвет, рубаха, шитая по горлу, подолу, рукавам густым синим узорочьем. Коса, сплетенная по остяцкому обычаю, с кистями из бисера, сверху – русские ленты, бусы в несколько рядов, да непростые: стеклянные горошины перемежались волчьими клыками. А повязка – девичья, с открытым теменем, расшита была бусинами и рыбьей кожей – мастерили с Сусанной в две руки еще той зимой, пока остячка не исчезла. Узкие глаза блестели, губы казались яркими ягодами.

– Здоровья вам да спасибо за честь великую!

Евся поклонилась, куда тяжелее, чем следовало в ее юные годы, поставила огромный каравай, искусно украшенный птицами да листьями из теста. Домна округлила глаза, кивнула Сусанне: мол, чую подвох.

Волешка прочистил горло, чтобы сказать что-то своей невесте – а иначе он отказывался величать Евсю, но его оборвали.

– Она девка добрая, работящая. Только ежели возьмешь ее в женки али как еще, то знать должон… – Домна замолчала. С хитрым видом оглядела она собравшихся, смакуя этот миг.

Сусанне захотелось хлестнуть ее по округлой щеке – ей ли сейчас такие речи молвить?

– Ходила она всякими путями-дорожками, да одна из них кривенька…

– К тебе, Волешка, тропы-дорожки ее привели! И в том счастье. – Сусанна продолжила куда резче, чем собиралась. – Домна, поди со мной, помощь надобна. А ты, Евся, садись, садись. Сюда, на лавочку.

Неловкость, чуть не сотворенная Домной-змеюкой, уползла прочь.

Пир загудел.

Казаки шутили над Волешкой, ели от души, а когда отец Варфоломей ушел, все, окромя Петра Страхолюда, принялись за вино и пиво, сказав, что перед походом добрый казак должен покутить, а грех пития «успеем отмолить, да и Боже простит».

Стемнело. Казаки пели, звали женок плясать, качали на руках Волешку и славили Петра, что и в трезвости не оставлял их, пьяных дураков.

Сусанна с Евсей, сбежав с пирушки, спрятались на узкой лавочке в зарослях черной смородины и говорили о том бабьем, исконном, что знакомо всякой.

– Как после такого позора он меня пожалел? А? Я ведь думала – все, пропащая… Остяки прогонят. Здесь прогонят… От тебя, Сусанна Степановна, убежала своей волею. Разве ж простишь?

– Зачем бежала-то? Скажи.

– Как в дурмане была. Позвал меня…

– Кто позвал?

– Он звал, он… Нельзя говорить! Обещал любовь да защиту, а сам побаловался и Матрене-срамнице продал.

– Бедная ты! – протянула Сусанна и прижала к себе девку. Кто да зачем увел ее с пути истинного, отдал на поругание, выведать она так и не смогла.

Зато знала иное.

– Слушай-ка меня… Дочка у тебя будет. Скоро уж родится. Как зерно поспеет, верно?

Евся кивнула, и в склоненной голове ее читался стыд.

– Домну угомоню, ты не бойся.

– От него дитя, от обманщика. Зачем я Волешке? Зачем няврэм? – Она погладила живот и вновь молвила: – Зачем, скажи?

– По сердцу ты ему – а значит, и дитя твое нужно.

Говорили долго. За эти дни они сблизились пуще прежнего: бывшая хозяйка и ее прислужница – крещеная остячка. Они оказались на одной ступеньке – казачьих подруг, коих обычаем принято было звать женками и уважать как честных.

– Евся, Евся, где ты? – Потерявши невесту, Волешка ходил по двору да окликал ее, собирая новые насмешки казаков.

А та онемела. Теребила бисер да ленты в косах своих и глядела на Сусанну, будто спрашивая у нее совета.

– Здесь твоя Евся! – молвила Сусанна. Вдруг захотелось ей вновь стать юной и ждать Петра на Рябиновом берегу.

Волешка, неловкий, чуть подпивший, наконец отыскал их средь зарослей смородины, поклонился зачем-то и, поймав на себе взгляд Сусанны, молвил: «Можно ведь?..»

– А как же!

Сусанна шла через ягодник и слышала, как щебечут обрученные, а когда они замолчали, разнесся звонкий, ни с чем не сравнимый звук поцелуев – тех, что слаще меда.

Она вздохнула.

После возвращения из похода, когда свадьбы да гуляния будут разрешены, Волешка и Евся после пира станут жить вместе, одной семьей. И все забудут про бесчестье девки из сонмища.


* * *

Почему-то посреди лета выпал снег. Сусанна вышла во двор и не узнала его. Смородиновые ветки с зеленой еще ягодой были облеплены белым.

Крыши, заплот, ворота, плахи, коими был застелен двор, огород – все было заметено свежим снегом. А когда начало всходить солнце, залило все багрянцем.

Босые ноги ее не чуяли холода и ступали по снегу, будто по утренней траве. Двор был пуст – ни Белоноса, ни других псов. У соседей не видать ни души.

Сусанна подошла к воротам и открыла их. Кто-то звал ее со двора, да подальше.

Пред ней остановились сани, запряженные тремя белыми жеребцами. Ласковый старик велел ей укутаться шубой, а она отказывалась раз за разом. Сани летели куда-то вдаль, а старик пел свадебные песни и величал ее ласточкой.

– Куда мы едем? – спросила Сусанна.

Старик не отвечал ей, но все ж велел закутаться в три шубы – беличью, лисью да соболью. Руки ее и верно стали белыми, дрожь сотрясала плоть, и ноги замерзли, словно кровь из них куда-то исчезла – ее, горячая кровь.

Выбрала беличью шубу, тут же согрелась и принялась подпевать старику.

– Куда ты везешь меня? – спросила Сусанна, а старик велел ей закутаться в три шубы. Она согласилась и выбрала лисью.

Старик вез ее на равнину – та простиралась далеко, до самого поднебесья. Она такого и не видала.

– Где мне надобно быть? – вновь спросила она.

– У мужа своего, – ответил старик.

Она укуталась в соболью шубу.

Сани подъехали к узкому оврагу, заметенному снегом, сразу и не разглядеть. Сусанна, одетая в три шубы, ступала босыми ногами по снегу и не чуяла холода.

– А где ж мой муж?

Старик не отвечал. Сусанна углядела что-то неясное под снегом, встала на колени – три шубы защищали ее от холода.

Там, в овраге, глубоком, словно ее страх, был деревянный настил, а на нем лежал Петр, укутанный белым, словно саваном.

– Муж, муж…

– Вон муж твой, – молвил старик и показал на кого-то в алом кафтане.

– А-а-а-а! – закричала Сусанна и, сбросив сонный морок, встала с постели.

Наяву и во снах муж ее вновь и вновь был на волосок от гибели.

Гулко билось сердце.

Вид мужа ее, заснувшего в саване, вновь и вновь вставал пред глазами. Она вдохнула воздух, он успокаивал – пахло хлебом, свежей травой, подкисшим квасом и чистым дыханием. Семья спит, ей одной не сыскать покоя.

Ай да не угомонится она, пока не поглядит на мужа, не поймет, что здесь он, рядом, а не в холодном овраге.

Сусанна, прошлепав босыми ногами по прохладным половицам, зажгла лучину и тихонько подошла к лавке, где спал Петр.

В рубахе и портах ему было жарко – на лице выступила испарина. Сусанна опустила уже ладонь, чтобы стереть те капли, да опомнилась – разбудит.

Петр привык спать на животе за седмицы, пока спина его заживала после увечий. Сейчас он раскинулся на широкой по сибирскому обычаю лавке, дышал ровно, и худых снов, по всему ясно, не видел. Отчего он, смелый, честный казак, наказан был сурово и мучился, того она, глупая баба, уразуметь не могла.

Жалела мужа. И, будь ее воля, просила бы остаться здесь, рядом с ней, засевать десятины сибирской земли, косить, собирать урожай. Быть тем, кто взращивает, а не слугой государевым с оголенной саблей…

Сусанна села на пол, приискав в отблесках лучины пучок соломы, кинула ее под гузку, чтобы мягкостью смягчить свои страхи.

Уткнулась носом в Петров бок, закрыла глаза. Здесь, подле мужа, ей станет спокойней.

Вновь и вновь вспомнила, как мать говорила про вещие сны. Мол, наказаны ими. И сердце сжималось в страхе.


* * *

Готовился рьяно – будто первый его поход.

Чистил да проверял оружие.

Старая пищаль, добытая в бою, служила ему верой да правдой не сосчитать сколько лет.

Копье – новое, легкое, смастеренное местными тобольскими мастерами взамен старого – его отдал Богдану.

Два ножа: один длинный, иноземной стали, с рукоятью из кости с яшмой, такие ценятся у татар, второй – поменьше, засапожный.

– А ежели сказать воеводе, что слаб ты, что… Может, на тын пошлет, еще куда?

Женка заглядывала ему в глаза, говоря непотребное. Видела, что гневается, но смело продолжала:

– Чую, не надобно идти тебе в поход, всем сердцем чую… Послушай меня, послушай. Никогда о таком не просила. Дети у нас малые, как без тебя…

Уж не первый раз заводила эту песню, пользуясь мужниным уважением и терпением. Другой бы плетью отходил – будто женка считает его трусом да слабым. Разве ж можно казаку такое говорить?

Петр обнимал ее, гладил по темным косам, целовал в алые губы, хоть в пост того не велено делать. Повторял – точно не женке, а дочери малой, – что ничего с ним не случится, что здоров он как волк лесной, что воеводе перечить нельзя, и бесчестье на нем останется, ежели так и будет сидеть в Тобольске.

Женка вытирала слезы о его рубаху, успокаивалась, скоро принималась за хлопоты свои. А через день-другой начинала о том же…

Так измаялся Петр, что только и ждал, когда его десяток и еще сотня тобольских служилых людей пойдут в поход.

4. Навстречу

От Тобольска до Тарского городка расстояние по Иртышу немалое. На стругах да лодках, с умелыми вожами[100] и гребцами идти не меньше двух седмиц. Петр от работы не увиливал, греб наравне со своими, подбадривал молодых – егозливого Тараску, спокойного, чуть ленивого Севку, Литвинова сына.

Богдашка будто сдурел – вызывался к веслам сам, словно было у него не две руки, а четыре. Подгонял и друга своего Харитошку – тот только успевал моргать глазенками, голыми, без бровей да ресниц. Через два денька заматывали парни руки с каким-то снадобьем, Богдан шептал заговоры на мозоли.

Ертаульные, высланные вперед, высаживались на берег, выглядывали что подозрительное. Успокаивали: татаровья нет, смуты нет. Казаки, когда их меняли на веслах товарищи, развлекались всяким. Зернь, шахматы, горькое зелье, щелбаны – в стремлении показать свою удаль в дело шло все.

Снеди взято было с запасом: хлеба, сушенины, крупы, саламаты[101], что заменяла и еду, и питье. А еще государевых харчей – сытый казак лучше дерется. Щуплый Полулих оказался добрым поваром, готовил на весь струг, его хвалили и освобождали от гребли.

Вечером, когда с головного струга объявили об остановке, многие прыгали за борт – освежиться, смыть пот.

– А ты, дядька Петр, чего сидишь, на нас глядишь? – скалил зубы Тараска.

– Прыгай! Завтра не до того будет! – поддержал молодежь Афоня. Он стянул рубаху, потом стащил порты и так, голозадый, на радость отрокам резвился в темной воде Иртыша.

Петр подчинился этому зову и жажде тела своего. С размаху, даже не скинув одежи, он прыгнул, ожидаючи прохлады. Но мелководье, нагревшееся за знойный день, было словно парное молоко.

Богдан и Тараска, будто сговорившись, принялись топить своего десятника, гукать и смяться на всю реку, так что пришлось напомнить, что не забавляются они, а супротив врага идут.

Когда пристыженные парни угомонились да поплыли к стругу, Петр и Афоня, нырнув поглубже, ухватили их за ноги. Те, не ожидаючи такого, испугались и принялись отбиваться от неведомого чудища из глубин.

– Еще не так плавать мы учены. Бывало, кинет старик в реку черепок глиняный. Нам, молодежи, велит достать, да без рук, зубами. А ежели от врага надо уйти по реке, незаметно, можно такое…

– Знатно потешились, – выдохнул Петр потом, когда молодые давно спали, когда над головой разверзлось чернильное небо, полное светлячков.

– Новые потехи скоро будут.

– Афоня, ты послушай… – Петр повернулся к другу. Его лицо было с трудом различимо – светлое пятно да белки глаз. – Ежели не вернусь я, пригляди за женкой моей, за детьми. Отчего-то мысли… И вели ей под отцову защиту идти, так надежней будет.

– Чего ты развел-то?

Но, чуток повозмущавшись, друг обещал все исполнить. И, помедлив, сказал:

– Братец у тебя есть. Он и приглядит. – А потом, не сдержавшись, хмыкнул.

Рядом кто-то завозился, тихо вздохнул. Друзья оборвали разговор.

Петр и сам не знал, отчего решил, что не вернется с похода. Женкиным снам поверил?.. Но с каждым днем, что отделял струги от Тобольска, крепла в нем готовность принять участь свою.

Да с достоинством – как и положено казаку, что на службе государевой.


* * *

– Мужа-то ее плетьми стегали.

– Ишь, какая гордая стоит.

– И вторая недалеко ушла.

Ежели думали, наивные, что бесчестье уйдет, обратится в славу (сражаться с ворогами ушли любимые мужья) – то не тут-то было.

– Эй ты, красноносая, сказать мне, чего хочешь? – Домна подошла к обидчице близко-близко да вперила в нее взгляд своих серых с зеленью глаз, что стали сейчас бешеными.

Но баба вовсе не испугалась, окруженная подругами – казачьими женками да девками, хохотнула и медленно пошла по торговым рядам.

– Вот макитра худо… – И дальше Домна припечатала ее таким словом, что Сусанна и Евся фыркнули в голос. – Чего радуетесь? Срамят нас, а вы…

Она с досадой махнула рукой и, забыв про иглы да отрез кумача на новый сарафан, отправилась подальше от Базарной площади. Домна, что прошла огонь, воду да медные трубы, ставши достойной, венчанной женой казака, сокрушалась о постигшем их несчастье, словно в одобрении людей ей виделось главное достоинство жизни.

Сусанна сносила обиды проще. Она с детства привыкла к прозвищам, коими осыпали мать и ее – вымеска, крапивное семя, зачатую не от законного мужа. Здесь не удержалась – сколько ж можно? – и вместо того, чтобы снести укоры молча, догнала ту красноносую бабу, молвила ей, да с таким напором, что сама себе удивилась:

– Моего мужа стегали, а он честней да умней вас, вместе взятых. Ежели будешь над людьми потешаться, тебя такое настигнет… Помянешь мое слово! И вы все помянете.

И, оставив обидчиц опешившими – то ли рассвирепевшими, то ли испуганными, и не разобрать, – гордо повернулась и, ухватив за руку Евсю, пошла прочь, нарочно замедлив шаг. Чтобы не подумали, что женка Петра Страхолюда струсила и не может ответить.

Гордый, богатый Тобольск после заточения казаков в темнице, после казни словно повернулся к ним задом. Соседки, что здоровались со всем уважением, теперь цедили «Доброго здравия» и хмыкали. Мальчишки щерили зубы. Домна всякий раз вступала в перепалку, потом сама себя ругала: плети несли бесчестье казаку, и его семье перепадало той хулы в избытке.

Вечером они собирались впятером: Сусанна, Домна, Евся, вдовая Олена и Иринья, Ивашкина полнощекая женка. Поддерживали друг друга как могли. Пекли, шили, пели радостные песни – а печальные звучали у них на сердце.


* * *

Лето, теплое, благодатное, было в самом разгаре. Сорняки в огороде да средь смородиновых кустов росли буйным цветом. Евся так кряхтела, вставая на колени, что Сусанна прогнала ее.

– Фомка, Тимоха, айда со мной, – велела она. И пока руки не покрылись волдырями от крапивных поцелуев, они не ушли с огорода.

Сусанна в боли той ощущала сладость. Укусы крапивы прогоняли тяжкие думы – и про мужнино бесчестье, и про темные сны, и про непростую судьбинушку. Дула на волдыри, улыбалась и просила Господа помочь ее мужу.

– Мы скоро с батюшкой пойдем! – охотно говорил Тимошка. Он не боялся ни крапивы, ни мышей, ни крыс – одну из них недавно прибил палкою и таскал по всей улице.

– Вырастите сначала, – улыбалась Сусанна.

– Фомка, а ты в поход пойдешь? Далече, там, где земли дикие, где всякого много? Вместе пойдем! – И глаза Ромахиного сына горели.

– Пойдем, – коротко отвечал Фомушка, сын Петра Страхолюда.


* * *

Солнце уже катилось к закату, когда вожи, углядев заветное устье, велели поворотить струги казачьи из полноводного Иртыша в мелкую Аркарку. На берегу через несколько верст увидали крепкую стену.

– Мал городок в сравнении с нашим, – молвили тоболяки.

Мал, да удал.

Острог вокруг не мене пятисот сажен, шесть башен, а четыре из них – с проезжими воротами. Внутри острога много чего налеплено, по сибирскому обычаю: двор воеводы, храмы, обители, гостиные дворы и дворы жителей. Внутри острога крепость, ставлена на совесть. Мощные городни[102], пять башен – высоких, получше тобольских.

Зашедши в ворота, сказали ласковые слова смастерившим раскат – башню о восьми граней, да передвижную. При вражеском штурме ставили на нее пушки да стреляли во врага. Мостовые в крепости из болотного кедра – прочнее не сыскать.

Поклонились храмам, оглядели крепость – ходили по Тарскому острогу, будто отыскивая что диковинное. А было все привычно. Сновали служилые, смеялись парни, бабы без всякого любопытства косились на пришлых.

Негде в Таре разгуляться – все на виду.

– Татары пожгли? – удивлялся Афоня и тыкал пальцем в обугленные бревна, что валялись подле церквушки.

– Татары пожгли там, за стенами. А тут молния постаралась. Хрясь – и в самую маковку, – ответил служилый. Юркий, невысокий, явно из местных.

– Господи, защити Тару милостью своей… И нашими пищалями, – ответил ему Петр, и они с юрким пожали друг другу руки.

Тоболяков приняли с честью, разместили прямо на площади возле Спасского монастыря. Тут и там крутились мясные туши на вертелах, кипело в больших татарских котлах варево, от коего шел искусительный дух.

Ходили мальчишки с квасниками и предлагали налить «прохладного, духмяного. Копеек не надо, от наших воевод в дар». Уже закипали веселые беседы, гремел смех, иногда завязывались драки, но скорее не со зла, потехи ради. Сказывали, сколько людей в полон угнали – мужиков, особливо женок, детей, да без разбору – и простецов, и служилых.

– Угнали даже женку и дочь тарского сотника Бориса Иванова. Вона как! – сказывал юркий.

Петров десяток держался вместе, хоть и не отшельничал: разговаривал и с тарчанами, и со своими. Петр не скоромился, еще от деда выучил, что перед боем надобно больше молиться и пост держать, чтобы чистота была в помыслах и твердость в руках.

Он ел кашу, пил квас, следил за своими казаками – чего бы худого не стряслось. Пирушка шла на убыль. Казаки стелили кафтаны, тегеляи[103], пучки соломы, прибереженные гостеприимными тарчанами, укладывались на ночлег.

– Сш-е-ельмовал ты, сшельмовал! Я выиграл! Я, я! – разнеслось по притихшему лагерю.

Петр сбросил с себя дремоту и отправился на тот голос.

Четверо казаков – Ромаха, двое местных и тихий Полулих – кидали зерни, да не на щелбаны – на то намекали россыпи медяков возле каждого и азартный блеск в глазах.

– Отдавай полушку! Отдя-а-ай! – вновь ярился братец. И голос его заплетался.

– Чего?

Двое казаков – бритые головы, темные бороды – слушали его, нахмурив брови, и, кажется, собирались ответить кулаками.

Петр, уставши от дурости Ромахиной, что с возрастом не проходила, не обращалась в мудрость или хотя бы осторожность, сделал то, о чем давно мечтал. Схватил его за шиворот – рубаха затрещала, но все ж выдержала, – и поволок за собою, словно щенка.

Ромаха сучил ногами, пытался выпрямиться. Но куда там! Лишь шагах в десяти от колодца с тихонько скрипевшим журавлем он отпустил братца, вытянул лохань с водицей, плеснул на него, потом на себя, и молвил:

– Ежели позорить меня будешь, так по дороге и выкину. Отдай людям то, что выиграли они, и боле зернь не бери в руки.

Ромаха глянул со злостью, будто сказал ему что неверное, но веление исполнил. Бритые казаки развеселились, принялись угощать хмельной брагой, но Петр гаркнул:

– Спать, братцы! Завтра выступаем.

И, словно услышавши его, Тара замерла – до самого утра.


* * *

На сенокос казачьи женки поехали вместе с ружниками. Старых, увечных казаков не брали в походы, жили они с семьями, иногда при чьем-то дворе, были на руге – царевом содержании.

Княжий луг, где, как сказывали, в былые времена охотились сыновья сибирских ханов, ныне кормил коров, лошадей да овец – многие тоболяки держали скот. Напоенные водами Тобола, Иртыша, Княтухи, других речек да ручейков, здесь буйно росли вязель, костырь, мятлик, медовые соцветия таволги, а там, где травы подбирались к самой водице, – белый да розовый клевер.

Домна веселила стариков и отроков. Коса так и ходила в ее руках. И откуда выросшая в сонмище срамница умела все? И ловушки насторожить, и траву скосить, и жеребенка вытащить из кобылы, когда та не могла разродиться… Сусанна всякий раз дивилась подруге и ощущала в той превосходство, какую-то неясную, неодолимую силу. Не завидовала, не пыталась показаться лучше Домны. Скорей напротив, тянулась к ней и пыталась уразуметь, как возможно такое.

Сама она боялась косы, будто выросла не в деревне. Велели ей раскидывать траву, чтобы высушилась на добром солнышке, глядеть за мальчишками, что так и норовили побежать за кузнечиком или птенцом, коих постоянно спугивали косцы. Фомушка и Тимоха были счастливы, как вся разновозрастная детвора, что помогала взрослым.

День катился уже к закату, когда случилось несчастье. Тимоха, сущий бесенок, стащил косу одного из стариков, что, уставши, сел передохнуть под дерево. Свистнул, за ним побежала вся ватага, пока не хватились. И там, вдали от взрослых глаз, принялись они похваляться удалью – кто быстрее да чище скосит.

– А-а-а! – разлетелся над рекой крик.

Сусанна вздрогнула и, различив голос одного из сынков, помчалась к берегу Иртыша. Словно наседка, сгребла враз обоих, запричитала: «Что? Что? Целые?»

Тимоха шмыгал носом, но крепился: разреветься значило осрамить себя перед народом. Сусанне бояться было нечего: она, всхлипывая, отрывала куски льна от нижней своей юбки, ругала «огурялу[104] бездумного» и пыталась затянуть порез в три вершка, что шел вниз от грязной коленки.

Домна отпихнула ее без лишних слов, полила водицу из чистого кувшина, приложила подорожника и еще каких трав, сорванных здесь же, на лугу, подула на руки, молвила: «Затянись, рана глубокая, помоги, землица добрая, аминь» и щелкнула Тимошку по лбу.

– Где Фома? – спохватилась Сусанна. – Фомушка!

– Вот он лежит, на травке, – охотно молвили детишки. – Как увидал братца, так и шмякнулся.

С Фомушкой все было куда проще: крикнули, ударили легонько по щекам, и тут же заморгал, родимый. Сусанна прижала к сердцу своему первенца, что-то пробормотала, ласковое, простое. А сын, только пришедши в себя, тут же вскочил, оттолкнув мать, огляделся на все четыре стороны, услыхал чье-то звонкое «хлюпик» и поскакал куда-то, словно испуганный зайчонок.

Сусанна рванулась было за ним, а Домна ее остановила:

– Погодь. Ему с тем жить. Дай привыкнуть-то.

Ночью, когда косцы уже разошлись по шалашам, наспех смастеренным из еловых лап и корья, Сусанна обнимала Фомушку и Тимошку – они давно спали – и все думала-думала, как обойдется судьба с ее сынками, пощадит ли. И молилась громким шепотом, призывая на помощь святых заступников.

– Ежели кровушки боится, какой с него казак, – ворвался в ее молитвы голос Домны.

Чуть не отправила ее туда, где собираются все болтливые да непристойные бабы, но вовремя остановилась.


* * *

Вновь струги качались на синих волнах, и сотники с десятниками матерно созывали людей. Путь лежал на юг, туда, где заканчивались русские земли и начиналась буйная степь с татарскими да калмыцкими кочевьями.

Приток Иртыша, Омь была тиха нравом. Только казакам здесь не было покоя: за всяким поворотом могли скрываться враги. Причаливали к берегу, шарили в кустах. Высматривали людские и лошадиные следы, дым, кострища – то, что намекало бы на татарское становище.

Но берега были пустынны.

Петр вновь сидел на веслах – занятый делом, он меньше думал о маетном, о предстоящем сражении, о женкином страхе. Весь он ушел в движение «Раз, два!», в боль (она растекалась от рук до спины и шеи), в песню – ее тянули дружно, а допев, начинали сызнова. Тут заводилой был Богдан.


Мы плывем навстречу солнцу,


Тихо плещется вода.


Раз – казак назад вернется,


Два – вернуться не судьба.




Мы плывем навстречу солнцу,


Шелк багряный по реке,


Ворог лютый нас дождется,


Сабля острая в руке.




Мы плывем навстречу солнцу,


Да на вражьей стороне,


Ванька саблей замахнется —


Не встречать его жене.




Мы плывем навстречу солнцу,


Крови-то попьет Богдан,


Не своей, а вражьей, темной,


Дар ему не чертом дан.



И так пели про всякого в десятке, хохотали во всю глотку – и тем отпугивали нечисть. Такой порядок завел характерник Фома Оглобля многие годы назад. Его научил отец, а того – отец отца: ежели перед сечей петь про всякого хорошее или плохое, чередуя и перемешивая жребий, казакам будет помогать Небо.

Ромаха, что встретит ворога лицом к лицу. Волешка, измочивший портки. Везучий Пахомка, Харитошка, лысой башкой отразивший стрелы, – пели про всех.


Мы плывем навстречу солнцу,


И рассвет встречает нас.


Эх, Петяня как дерется…



– Гляди, шевелятся на берегу!

– И верно!

Петр громко свистнул – струги шли близко, корма к корме, чтобы ежели чего случится, сразу увидать да услыхать. Показал руками, мол, на берегу живое, человечье. И боярский сын Прокофий Войтов махнул – разрешаю, обождем вас.

Со струга спустили лодку. Скоро Петр, Афоня, Богдан и Волешка уже шли по берегу, рыхлому, поросшему выгоревшей до желтизны травой.

– Девка плачет? – молвил Петр тихо, шепотом, что сливался с плеском реки.

Казаки шли, словно волки: ступали тихо, сжимали острые ножи в руках.

– Верно, девка.

И они пошли на те всхлипы, чуть ослабив становую жилу, – почуяли, татар рядом нет.

Берега Оми были топкими, поросшими каким-то чахлым кустарником. Средь него отыскали девку. Она рыдала, закрывшись волосами. А рядом с ней лежали бабы да старухи – дюжины полторы, не меньше. По кровушке на грудях да лицах видно было – не своею смертью померли.

И так это было жутко, не по-человечьи, что они разом выдохнули: кто – «Господи!», кто – срамное. Петр, прошептавши молитву, велел забрать девку, а мертвых похоронить на скорую руку, с молитвами.

– Видать, ясыря тащили татары. Про войско наше узнали да решили того их…

Бабы не успели еще окоченеть. Казалось, прикорнули на зеленой травке. Откроют сейчас глаза да расскажут про судьбинушку непростую. Земля была чужой, глинистой, но все ж приняла их, укутала, словно родных дочек.

Возвращались молча. Услыхали всхлип – то Богдашка не смог сдержать горя: видно, представил, что не чужих баб хоронил, а кого близкого. Афоня стукнул его по спине, утешая. А потом, когда подошли к берегу, умылись все, вознесли хвалу Господу, заставили и девку умыться.

Была она неприметна лицом: поглядишь на такую да не заметишь. Тихий голос, потупленный взор, искусанные губы, рваная рубаха – по всему видно, пленнице приходилось несладко.

– Ты как здесь оказалась? – спрашивали казаки тихо, без угрозы, а девка глядела на них, не понимаючи.

Наконец она открыла рот:

– К озеру татары-то пошли, побежали. Как узнали, что войско наше придет… Всех погнали туда. Я шла, матушка рядом… и других много. Отвернулся татарин, отвлекли его, матушка сказала: беги, в кусты беги! Так и спаслась…

Девка не ревела, глядела только так, будто не видит никого, будто не с людьми разговаривает, а с ворогами.

– Поплутала, вернулась, пошла по тому же следу. А там…

– Не бойся, мы люди государевы, в обиду не дадим тебя, макитрушка, – ласково молвил Афоня, а Петр кивнул в подтверждение.

Юбке на струге не место. Да куда ж ее девать? И девка поплыла с ними в Чаны, на потеху казакам, на муку Богдану.


* * *

Кипело красное-красное варево, вздувались и лопались пузыри, шел аромат – а Сусанна отгоняла мух, что словно ополоумели. Впрочем, детвора крутилась тут же в ожидании пенок с малинового варенья.

Неожиданно в самый разгар дня явилась Евсевия. Хоть и молодая, носила она дитя трудно. Огромный живот, лицо расплылось и покрылось бурыми пятнами. Да еще летний зной не давал покоя.

Без матери, без сестер, надобно ей было справляться со всем. А та остячка, вдова, у коей нашла приют, требовала от нее и ездить на сенокос, и ходить за скотиной.

Евсевия, тяжело дыша, села на крыльцо и, поглядев на Сусанну, молвила:

– Совсем со свету сжила меня хозяйка. Пустишь назад? Говорила, что пустишь… Как рожу, все буду делать, что велишь. Как раньше. А потом Волешке дадут избенку, мы и съедем… Вот те крест!

Лицо Евси было залито потом. Глаза – несчастные-несчастные…

Будто Сусанна могла отказать! Она отправила Фомушку вместе с Евсей. Принесли ее нехитрые пожитки, расчистили клеть, где еще недавно жил Ромаха, принялись стряпать пироги со свежим вареньем, чтобы восславить Марию Ягодницу. И тут же вспоминали, как Господь исцелил ее[105].

– Значит, и меня исцелит, – молвила Евся.


* * *

– Гляди, чего с ним творится, а, дядька Афоня!

Вслед за Тараской все стали примечать, что Богдан крутится вокруг девки: то слово доброе скажет, то шепчет на руки, иссеченные злой речной травой, то накормит лепешками.

Девка отмылась, расчесала казачьим гребнем волосы, перевязала косы веревкой – лент на струге не было. Разглядели все: глазастая, грудастая, ладная, волосы белые-белые, точно свежий снег, – Богдашке в масть. Сначала молчала, потом стала робко отвечать, и Петру на миг почудился медовый голос Сусанны.

Девка молодого казака не прогоняла, склоняла голову, слушая его речи, брала из его рук ковш с пенистым квасом, и глаза ее стали живее.

– Нашел себе… татарскую подстилку, – ворчал Афоня. Словно не знал: куда сердце позовет, туда мужик и отправится, не вспоминая про срам, поругание и иных мужей, что пили из того источника.

– Как звать девку твою? – не успокаивался Тараска.

– Виня, – ответил Богдан, а девка только вздрогнула – всем телом, будто не спрашивали ее, а хлыстом стегали. – Савиной во крещении.

– Винькой? Батюшка ее вином, что ль, увлекался? В честь него и нарекли.

– Не скаль зубы, Тараска. А то пары-тройки недосчитаешься!

– Ишь Богдашка-то какой грозный. Чего, понравилась девка? Заговор какой нашепчи, она и подол задерет.

– Чего сказал?

Богдан выпрямился во весь свой рост – сейчас он так похож был на отца, сильного Фому Оглоблю, что Афоня одобрительно присвистнул, а Тараска предпочел не отвечать. Харитошка встал рядом с Богданом, напыжился – верный друг всегда поможет.

– Угомонитесь!

Петр с трудом сдержал желание тряхнуть задир, словно кутят. Набрал молодых казаков в десяток – и пожалел. Сколько от Тараски шума да пакости! Даже покойный Егорка Свиное Рыло, тот еще баламут, был куда спокойней да честней.

– Никто тебя не обидит, Виня. Не бойся.


* * *

Созрел лук, поникли, пожелтели косы. Сусанне казалось, что вся она словно пропиталась его едким, острым, милым русскому носу, но все ж порой нестерпимым духом. Сынки помогали – тянули луковицы за подсохшие косы, таскали в тенек, где им надобно было обветриться, подвешивали связки в амбаре.

– Мужики, да и только! – хвалила она.

Фомушка заливался алым, смущался, точно мать сказала ему невесть что, а Тимошка, наоборот, раздувался от гордости. Такими они были забавными, настоящими, родными, что не могла стерпеть, чтобы не поцеловать обе макушки – сначала русую, потом темную, с двойными вихрами.

Работали не покладая рук. Сусанна ночью стонала, ворочалась, но не сетовала. Ежели сейчас не лениться, так всю зиму сытым будешь. Когда приезжал Карпуша, просил деньгу – взять поденщиков, хлеба и кваса, – давала, что надобно, да с избытком, слушала его утомительные восхваления «Петру, свет-хозяину, и Сусанне, свет-хозяйке».

Иногда Карпуша оставался в Тобольске на пару дней. Помогал по хозяйству. Вырезал из дерева маленьких, но словно живых коников, дарил их мальчишкам, уточек и зайчиков – Полюшке. А когда дочка принялась показывать ему своего казанского кота, да с такой настойчивостью, что получила не один окрик от матушки, Карпуша сотворил и его – с усищами из конского волоса. Полюшка расцеловала мужика в обе щеки, а тот вытирал слезы и благодарил «свет-Пелагеюшку».

«Вольная девка растет», – ворчала Сусанна. И отгоняла от себя предательскую мысль, что когда-то точно так же о ней беспокоилась матушка, усмиряла ее норов, велела быть послушной.

Да где там…


* * *

Река сужалась. Вечером третьего дня вожи молвили: дальше плыть немочно. И все большое войско остановилось на ночлег. Кто сошел на берег, а кто остался на стругах – всяк десяток разделился.

– Вишь ты, Кучумовы потомки истово исполняли завет своего родителя: нападали, жгли, угоняли в плен, несли смуту. Прошлым летом внуки его: Аблайка, Девлетка и Таука во главе степняков напали на Тарский городок, разорили и пожгли округу, угнали людей. Сами видали, чего там творится… Тогда же на озерке Чаны, в новой ставке своей, Аблай принял титул сибирского хана. Молод, лют он. Решил восстановить дедово наследство, не ведая еще, как силен кулак русского государя.

Казак с сивым чубом будто не о недавнем прошлом сказывал – былину говорил. Пылал костер. Хоть летняя ночь была тепла, сидели рядом – дым отгонял мошкару.

– Давай-ка похозяйничай, – велел Тараска.

Виня кивнула и, опробовав варево в котле, засуетилась, пытаясь снять его с тагана – ой да тяжел! – и поставить пред мужиками. Помог Богдан и получил благодарную улыбку.

Насытились быстро – раз, и ложками вычерпали варево. Молодые вычистили сухарями стенки котла.

– А девка чтой-то знакомая! – присмотрелся к Вине казак с сивым чубом. – Ты не дочка ли…

Виня поклонилась и внезапно исчезла, словно ее и не было у костра. А разговор продолжался, бурлил. У всякого простого казака всегда свое мнение о том, что надобно делать с ворогом – да редко кто его спрашивает.

– Ставку взять да татар всех перебить! – крикнул кто-то. Петр узнал голос младшего братца и сжал в руке вервицу. – И дальше пойти по землям калмыков да всех…

– Врагов надобно не только бить, но и превращать в друзей. Сколько Кучумовых детей на службе у нас. Арслан в Касимовском царстве правит, и татар служат…

Казак потер нос – одна ноздря его была изрядно подрезана – и чихнул. Кто-то из молодых быстро подал ему горькое зелье. Старик попробовал на вкус, цокнул довольно и продолжил:

– А этим летом решили воеводы-то наши упредить татарского волчонка и напасть на ставку его…

– А мы враз его порубим. На копье моем голова будет Аблайкина!

Зубоскалил кто-то из молодых казаков, не Петрова десятка.

Но все ж он не утерпел чужой глупости:

– Прежде чем похваляться, сначала дело сделай.

– Не дели шкуру неубитого волка – не будь я казак уж три десятка лет, – хихикнул старик. – Петяня… Как тебя величают? Петр Страхолюд, ты поближе ложись. Ежели чего, биться будем спина к спине. Напугаем врагов изрядно. А от этих желторотых, поди, толку мало…

Старшие казаки спали, а младшие все сидели у костра. Петр увидал, как Богдашка кормит девку земляникой, улыбнулся – и с благостью на душе заснул.

5. Чаны

Вышли еще до рассвета. За спиной своей оставили струги под защитой стрельцов, пеших казаков и Господа.

Трепыхались хоругви с ликами Спасителя, Михаила Архангела, Бориса и Глеба, Николы Чудотворца над русским войском. Спокойно, милостиво глядели на степные просторы Святые заступники и лев с инрогом.

Михаил Архангел грозил степнякам острым мечом, а Иисус Навин, преклонив колено, внимал вождю Небесному, и старые воины сказывали, что под знаменем этим Ермак громил хана Кучума[106].

Впереди двигались конные казаки, дальше – остальные, с пищалями и добрым матерным словом. Под куяками, панцирями и рубахами катился градом пот. Чужая, пыльная земля вовсе не рада была русскому войску. Каркали вороны, словно готовясь к пиру.

Тобольский и тарский воеводы на привале уговорились: малому отряду под синим знаменем идти до соленого озера, основным силам – к пресному. Потому что Аблайка и люди его не дураки: кто ж будет ставку держать у соленой водицы.

Петр и десяток его вместе с товарищами шли до озера соленого. Шли целый день. Ночью устроили отдых, выставив дозорных. Другой день тянулся еще дольше – мучила жажда, пекло солнце, кричали в вышине коршуны, высматривая добычу.

– Вот раздеться бы догола – да в водицу холодную, – мечтал Тараска и хохотал так паскудно, что все подхватывали. – Русалку туда, с косами длинными да белыми.

И дальше рассказывал, чего сделает с той русалкой, что попросит она пощады. Ромаха его подзадоривал, Тараска смелел и смелел. Так, что даже привычный ко всему Афоня молвил: «Во паскудник», – и пнул его под зад.

Богдан с Харитошкой громко переговаривались: «Тараске рот надобно дегтем промыть». И шли за ним, словно решили нашептать что-то на след.

Старшие казаки одергивали, но особливо молодых не строжили. Знали: сынки борются со страхом своим, то чувство всякому знакомо. А заодно развлекают остальных – балагуры ценились, ведь долгие часы, дни, недели похода заполняли песнями, байками и всяким озорством.


* * *

– О прехвальный и пречудный пророк Божий Илия… Избави вся грады и веси Отечества на-а-ашего от бездождия и глада… от нашествия врагов и междоусобной брани.

Третью седмицу не было дождя. Хлеба и луга начали сохнуть, а народ – роптать.

По Казачьей и Русской слободам тек крестный ход. Впереди всех – Илья-пророк с длинной седой бородой, и взор его проникнут жалостью и состраданием ко всему роду человечьему. Батюшка Варфоломей и служки шли с иконами да крестами в руках, а следом – бабы, дети, девки, старики, каждый с молитвой и просьбою о дожде.

Средь той толпы затерялись Сусанна с сынками, Домна, вдовица Олена, пухлощекая Иринья с подругами-татарками – и все, кто молил Небо о милости.

– Ежели так пойдет, без хлебушка своего останемся. А с Расеюшки его пока дождешься! – вздыхала какая-то баба и вытирала обильный пот.

Сусанна и Домна поддакивали и тут же шептались меж собою.

– Как говорится про нашествие врагов, так у меня все внутри сжимается. Сама не своя проснулась…

– Не нуди попусту, макитрушка ты моя. Все у наших хорошо будет, – успокаивала Домна, а по глазам видно было: тревога и ее снедала.

– Илья – там, на небе, на колеснице едет? И три огненных коня у него? Да, матушка? – вопрошал Тимошка и запрокидывал голову, чтобы разглядеть пророка.

– Молись ему, молись всей душой, сынок, – отвечала глупая Сусанна.

Не ведала она, какая колесница у Ильи-пророка, какие кони – верно, не хуже казачьих – знала только, что надобно просить защиты… И усмирять свое бьющееся сердце.

Солнце только поднималось над городом, а в воздухе уже стоял зной. Пыль взвивалась от нескольких десятков ног, что шли по городу. Какой-то комок поднимался к горлу, и чернота плыла перед глазами, будто темная туча.

– Худо мне, Домна, – внезапно молвила Сусанна. – Голова кружится.

– Ты обопрись, макитрушка. Ужели тяжела?

– Душно, ой душно, – шелестело по людскому потоку.

– Нет во мне ребенка, – с усилием молвила Сусанна и отвела глаза от горячих всполохов, что расползались по небу на востоке. – Страшно мне, Домна, страшно.

А та ничего не ответила, только сжала крепче ее руку, и липкий пот градом тек по спинам. С иконами и молитвами дошли до речки Княтухи, молились и целовали крест, а батюшка Варфоломей освящал воду. Потом крестный ход потек до Иртыша. Вновь и вновь славили Спасителя, Божью Матерь, Илью-пророка.

И когда повернули к храму, Тимошка вдруг закричал, указывая на запад:

– Глядите, тучи!

Верно, пророк даровал чудо. Ветер гнал на Тобольск темное, благодатное стадо, и скоро земля, иссушенная, замученная, должна была насытиться влагой.


* * *

Начинался новый день. Багрянец как-то сразу, одним всполохом охватил все: небо, пожелтевшую степь, блеснувшую вдали полоску воды – Большие Чаны, соленые, малопригодные для жизни. Синий стяг со смелым львом и благородным инрогом стал кровянистым, словно обещал скорую битву.

Тарский священник, с длинной косматой бородой, шире в плечах, чем иные казаки, отслужил молебен да благословил на ратные подвиги. Иные успевали исповедаться да покаяться. Кто ж знает, не сложат ли тут буйну головушку…

На севере, в родной сторонке, клубились темные, похожие на раскормленных коров тучи. Служилые вздыхали, тоскуя по дождю, что студит разгоряченное от дороги тело. Чистые рубахи, надетые с утра – перед боем всякий раз обряжались, словно на праздник, – успели пропитаться по́том.

– Стой! – донесся зычный крик.

Служилые остановились, ожидая привала, но самые остроглазые углядели что-то человечье, копошащееся, и, предваряя крик боярского сына «Татары!», стащили пищали, выхватили сабли. И, вмиг забыв про досужие разговоры, смех и все, что было до того, пошли на врага.

У Больших Чанов и верно оказалась ставка Аблайки. Вдоль озера и ручейков, что впадали в него, стояли юрты: большие белые – знати, поменьше да серого войлока – воинов попроще.

Но некогда было выглядывать, сколько юрт да ворогов, некогда было ужасаться – сюда, под соленое озеро, пришла малая часть русского войска. А ежели не сдюжат? Так и полягут здесь, на чужой землице… Но это все потом…

Пятьдесят глоток исторгли крик, в нем было «С нами Бог», «Не боись» – потом. А татары уже шли навстречу – и на конях, и пешие, застигнутые врасплох и злые.


* * *

Воротились домой.

Сусанна, внимая перестуку дождя по крыше, устланной дранкой, прогнала хворь и тревогу свою. Замесила тесто, напекла караваев из свежей мучицы, кою накануне привез Карпуша.

Слюнки текли у всякого, кто шел по Луговой улице. Да что там, над всем Тобольском плыл запах ржаного хлеба, печенного из зерна нового урожая, – сытный, манящий дух, его не спутать ни с чем иным.

– Матушка, еще хочу! – Тимоха все не мог наесться, отламывал от каравая кусок за куском, хлебал квас, и мордочка его была довольнешенька.

– Не жадничай! – велела она. – Лезь на полати.

А тот неожиданно расквасил губы и заревел, громко, утирая кипучие слезы.

– Ты чего же, Тимошка, Тимошенька? – повторяла она, гладила двойную макушку, успокаивая чужое дитя, что стало своим. – Ты же казачий сын, казаком, а потом атаманом станешь. Да, Тимошка?

– Ты не матушка мне? – вдруг сказал маленький, совсем неразумный мальчонка и шмыгнул. – И он… не батюшка?

– Отчего не матушка? Отчего не батюшка? Что ж ты говоришь-то?

– Фомку жалеешь, а меня… – И мальчонка опять разревелся. – И хлеба не даешь!

Сусанна забыла о своих страхах да тревогах, растолковывая Ромахиному сынку, как она заботится о нем, как радеет за каждого из своих деток.

– Ежели много есть, так кишочки завернутся – и все. Я однажды так наелась зерна с голодухи, чуть не померла.

Тимошка недоверчиво сверкал темными глазами, шмыгал и не отпускал мамку. С чего он взял, что был не кровной родней? Подслушал взрослые разговоры? Углядел приязнь в глазах Ромахи, что невольно выделял сынка своего из всех детишек?

Сусанна долго сидела с младшим сынком – уж давно закатилось солнце, и в избе было темным-темно, только тлела лучина. Сказать бы правду: рожден Параней, крестьянской дочкой, от Ромахи Бардамая, отдан на воспитание Петру Страхолюду. Нет в том лиха иль чего-то опасного. Мальчонке было бы лучше жить без вранья.

Но она так и не осмелилась.

Гладила его по темной головушке, шептала: «Сынок мой смелый, сынок мой ловкий». И знала, что однажды Тимофей придет к ней за правдой.


* * *

Горячее, багряное текло по лицу, а он и не чуял. Здесь, у озера, в ставке татарского хана Аблая, он наконец забыл о своем бесчестье, о долгих месяцах, проведенных в темнице, об обиде и страхе.

Петр был заодно со своей саблей, с острым ножом, что оказался сам собою в его шуе.

Был заодно с товарищами, что были ему как братья, – и Афоня, и Ромаха, сколько бы ни костерил его до того, и Волешка… Казаки, стрельцы – все, кто пришел сюда дать отпор, наказать за Тару и многие иные земли, пожженные, разграбленные, за взятых в плен мужиков, за поруганных девок и баб, за бежавшего из-под замка Ульмаса, за Якимку, ставшего предателем, – за все!

Тощий калмык с длинной, будто девичьей косой схватился за шею – оттуда лилась кровь. Кровавые пузыри показались на губах. Он что-то попытался сказать, а Петр его все равно бы не понял.

– Получай, вражья морда! – кричал Ромаха, и сабля его летала подобно быстрому соколу.

– Нонпыг![107] – вопил Волешка. И следом за вогульским следовало русское ругательство.

Они врезались прямо в гущу драки. Петр рубанул по худому татарину, что прижал к земле Афоню. Молодые казаки выручили Волешку, бросив наземь ворога, и рванули за двумя, что улепетывали со всех ног.

Петру подвернулся кто-то крепкий, мордастый, он занес над ним саблю. Тот ловко увернулся и молвил:

– Десятник. – И добавил по-татарски: «Ты прости, друг».

Сабля дрогнула в руках Петра. Ужели так… супротив бывших товарищей бьется?

– Зачем? Зачем ты?..

Для чего спросил, неведомо. Не думал ведь, что здесь, посреди кровавых рек, казак из его десятка, крещеный и раскрестившийся татарин Якимка, будет рассказывать ему, зачем предал товарищей, десятника и всех, кто ему верил.

Не дожидаясь ответа, Петр рубанул саблей: здесь или ты, или тебя. Но то ли удар был слаб, то ли рука его дрогнула, то ли Якимка был ловок и ожидал от десятника ярости. Не стал татарин отражать удар, объяснять или злобиться, просто рванул куда-то в сторону и пропал, скрывшись за многими бьющимися.

Петр замер на мгновение и вытер пот со лба – вокруг стоял крик, скрежет и стон. Он и дивился этой встрече, и досадовал на нее. Ведь здесь, на поле брани, надобно рубить врага, не думая, что он человек, что он дышит, боится, надеется и кого-то любит.

Сколь отважно бились русские, татары да калмыки им не уступали. Каждая пядь земли у озера Чаны напитывалась кровью, не разбирая, из чьих жил течет она – воинов хана Аблая или русских служилых, что явились сюда покарать ворога.

Сражались на песчаном, поросшем чахлой травой берегу и в самой воде, словно мало было тверди.

Оттуда раздался крик:

– Петр!

Не сразу углядел, кто. А потом рванулся на подмогу. Трое гнали младшего братца и Волешку от берега, словно пытаясь утопить, а те отступали, оказавшись слабее калмыков.

Петр ответил гортанным криком, рванул к товарищам, а воды словно не пускали его. Он замахнулся и бросил нож, тот воткнулся в широкий бритый затылок. Замахнулся саблей – и вдруг ощутил, как что-то острое кольнуло грудь.

Царапнуло? Пустое…

Но тут же потемнело в глазах, ноги стали словно не его, не Петровы, а чьи-то чужие, из песка и глины.

Ужели все?..

Он успел увидеть ворога, что резко повернулся да ударил его копьем, успел позвать Господа и апостола Петра, прошептать «Отче наш» и повалиться назад… А озеро бережно приняло и сомкнулось над его головой.

Жгучая боль в груди, перемешанная с соленой водой и страхом, окутала его и понесла далеко отсюда – туда, где женка ласково улыбалась и пекла караваи.


* * *

– Отступаем! – раздалось неожиданное, постыдное.

Богдан свирепо крикнул: «Нет!»

Харитошка рядом с ним закричал еще громче и ударил ворога так, что тот залил кровью все вокруг. Товарищи их тоже пытались сопротивляться этому зову, рубили и сами падали на чужую горячую землю.

Но вслед за тем крик повторился вновь, и они пошли прочь от юрт, от недорубленных врагов, от славы, что казалась такой близкой – только саблю протяни.

– Чего ушли! Это все Прокофий, все Беспалый! Струсил, падаль, – шептали меж собой казаки и стрельцы.

Как атаманы ни затыкали им глотки, тот шепот тек меж усталыми людьми, залитыми потом и кровью, что шли под палящим солнцем. Татары их преследовать не стали, им было не до того.

– Петр? Где Петр? – повторял Богдан.

И остальные казаки из Петрова десятка спрашивали о том же и не находили ответа. Было средь людей много таких вопросов – изрядно людей потеряли у соленого озера Чаны.

Остановились возле поросшего зеленой травой ручейка – напиться вволю. Тут же устроили пересчет людей: кто здесь, жив, а кто потерян.

– Где Петр? Кто видал его? – вновь вопрошал Афоня.

– Порубили братца, – ответил Ромаха. И глаза его были мертвы.

– Как порубили? А ты чего? – Богдан подскочил к Ромахе, чтобы тряхнуть его за ворот и ответить, отчего разрешил порубить их десятника. – Ты-то чего здесь, живой?!

Оттаскивали его от Ромахи, словно волка, а он все кидался, будто так ему было проще примириться с горем.

– Десятник наш там остался! И Волешка остался! – волновались люди Петра Страхолюда.

Волнение их растекалось по всему людскому потоку, что шел понуро, теряя силу, а обретя новую цель, вновь выпрямился и закричал во весь голос:

– Дозволь нам возвернуться! Дозволь, Прокофий! – Афоня чуть на колени не падал перед боярским сыном, и весь десяток молил его разрешить. – Хоть похороним по-человечьи.

Ибо не могли понять они, как оставить во вражьем озере своего десятника и товарищей.

– За всеми не возвернешься, – ответил им Прокофий.

Богдан чудом сдержался, чтобы не прошептать по следу его худое: пусть тени темные унесли сына боярского за тридевять земель. Да если бы унесли – кто бы отдавал приказы их сотне?

Они уходили все дальше от озера. Прокофий Войтов обещал им, что они туда возвернутся, всеми русскими силами ударят по врагу. Будет с ними победа, тогда и захоронят всех по-человечьи.

– Ты наверняка видал, что Петра порубили? – спросил Афоня уже у костра, когда они глядели на его пламя, пили терпкое вино, поминая товарищей, – для того и берегли.

Ромаха кивнул, осушил бутыль до дна и зарыдал. Товарищи не смеялись над ним, не подначивали, но и не утешали. Всяк знал, что мужское горе тяжелее бабьего.

Богдан так не мог. Стыдясь, он ушел от костров подальше, в темную степь. Там полночи сидел, глядел на звезды. Думал о Петре, что нашел вечный покой в соленых водах чужого озера, о синеглазой Нютке, о Полюшке, о Фомке, и вытирал слезы.

Когда солнце показало краешек свой над степью, Богдан решил, что будет надежным помощником семье своего десятника. Не осрамит память его и будет биться во славу государя – и во славу Петра Страхолюда.


* * *

Илья-пророк отмерил водицы вдоволь – словно копил ее в огромных чанах, а потом взял да опрокинул на Тобольск. Весь день лил дождь – впору было молиться о солнце да тепле. Следом поминали о потопе, о большом разорении Подгорья и тут же удивлялись, что минул уже год. Старикам казалось, то было вчера, а молодым – давно, словно бы не с ними.

– Не затопит нас река, – молвила Сусанна на следующий день после заутрени.

К ее удивлению, бабы и не думали возражать, а Домна велела:

– Слушайте, макитрушки, она завсегда наперед знает.

Захотелось молвить что-то дикое, грозное – совсем как пророк, что владеет молниями. Сусанна сказала подругам: «Приглядите за детишками» и, словно безумная, помчалась прочь от храма, от людей, от своего дурного дара, что нес непокой и сумятицу.

Далеко она не убежала – только до самого конца улицы, туда, где начинались луга. Недавно скошенные, они вновь набирали зелень и силу. Сусанна села на пригорок, мокрый, но пригретый солнцем, закрыла лицо трясущимися руками.

Ей хотелось закричать на весь простор, на Княжий луг, на полноводный Иртыш и его притоки, большие и малые, на леса, что вздымались за городом: «Вернись!»

Да что кричать, ежели не услышит?

Да что плакать, ежели ничего не изменить?

Вернулась она, когда солнце поднялось высоко над городом и высушило Тобольск. Евся накормила детвору и кур, выстирала тряпицы и сейчас, кряхтя, развешивала рубашонки по двору. Остячка не сказала ни слова, только поглядела на Сусанну жалостно и молвила:

– Пусть их спасет Белый Старик[108].

– Господь милосерден, – отвечала Сусанна.

И сама не верила этим речам. Закрывала глаза и видела тысячу раз, как муж ее падает, пронзенный стрелой. Иль саблей, иль пулей… Он скатывался с обрыва, тонул, умирал по-разному. Сусанна сходила с ума и просила о милости: боле не думать о том, не чуять несчастья.


* * *

Афоню на сходе выбрали новым десятником. Он поклялся беречь своих людей, быть честным и справедливым. «Но до Петяни мне далеко», – сказал он, и никто не возражал.

Много потов сошло, пока встретились с большим отрядом, пока воеводы решили, как воевать татар, а утром на Бориса и Глеба[109], под их же знаменами, с новыми силами пошли на врага.

Теперь сражались еще злее. Мушкеты плевали пули метко, без промаха, сабли словно сами собой взлетали и рубили врага. Богдан был трижды на волосок от гибели – от кривой сабли, стрелы и ножа. Но его словно кто берег.

Уцелел и весь оставшийся десяток Петра Страхолюда.

После сражения они с разрешения боярского сына Прокофия Войтова исходили вдоль и поперек топкий берег озера, шарили в воде, ныряли на дно – и все, словно сговорившись, молчали о надежде отыскать десятника живым.

– Волешка, живой? Живой, черт вогульский? А Петр где?

Афоня, обнаруживши товарища в зарослях тростника, принялся обнимать его, тормошить и повторять: «Петр где?»

Тот молчал. Шея его была залита кровью, губы белы. Он шевелил ими без всякого звука и тихонько всхлипывал. По всей видимости, Волешка сидел здесь, в зарослях, четыре дня. Как не свихнулся-то?

– Петр где?

– Нет его. Утянуло на дно, сам видел. И татары тут рыскали…

Волешка отогрелся у костра, выхлебал миску каши и принялся виниться, что не помог десятнику. Он причитал всю ночь и следующий день, будто баба-плакальщица, пока Афоня не треснул его сначала по одной щеке, потом – по другой и не залил в глотку вина.

– Дай-ка ему снадобье какое, чтобы не уросил, – велел он тяжело.

А Богдан вовсе и не думал вытаскивать котомку со снадобьями. Он просто обнял вогула, будто брата, и слушал его жалобы и всхлипы, пока оба не заснули под треск костра и жужжание мошек.


* * *

Ночи ее были темны и беспроглядны. Не приходил к ней старик с седой бородой. Сусанна боле не плакала, не просила мужа остановиться и воротиться домой.

– Да чего ж ты навыдумывала себе! – высмеивала Домна.

Будто забыла, что сама вновь и вновь говорила женкам казачьим, как велик дар Сусанны.

– Вернутся муженьки наши. Слышу, как стучат их сапоги, как смеется Афоня и укорачивает его жеребячий смех Страхолюд.

Рядом гудели базарные ряды. Торговец рыбой обещал, что налимы и карпы прямо из ледника и вовсе не подтухли, но запах говорил об ином.

Было здесь на что поглядеть: баранки, калачи, копченые окорока, седла и уздечки, тюки с тканями – от самой простой крашенины, изготовленной здесь же, в посаде, до яркой парчи из Персии и китайских шелков. Поодаль высились амбары с хлебом; купцы привозили его из России и продавали, когда свой у тоболяков заканчивался, а царево жалованье застревало где-то на переправах да волоках.

На большом, крытом дорогой камкой прилавке бухарцы выложили заморские пряности и сласти, зазывали гостей:

– Прийди да попробуй.

– Пойдем-ка, макитрушка моя, – велела Домна и потащила Сусанну в лавку.

– Ничего не надобно.

Неохотно ступила на порог. И замерла. Сусанна будто перенеслась в прошлое, в солекамскую лавчонку толстого, добродушного перса, что забавно выговаривал ее имя. Когда-то матушка ходила туда за иноземными травами и пряностями, и маленькая Нютка замирала у кувшинчиков и свертков, что тешили ее нюх.

– Смотри, какое маслице, пряное, сладкое. Сколько?

Домна посмурнела, услыхав цену.

– Бухарин, уступишь в цене? А ежели так? – Она широко улыбнулась и тряхнула грудью, обтянутой светлой рубахой.

– Домна, пойдем!

– Сторгуемся?

Бухарин, невысокий, чернявый, помотал головой, но второй, постарше да покрупнее, неожиданно улыбнулся:

– Алтын – и по рукам.

– Две копейки!

Домна принялась искать в кошеле, привязанном к поясу, медяки. Сусанна добавила полушку, потом вторую. Когда кувшинчик – крохотный, восточной работы, – оказался в алчущих руках Домны, бухарин неожиданно молвил:

– Казачьи женки?

– Казачьи! Может, чего слышал про… – Домна показала рукой в неведомом направлении, куда, по ее мнению, отправились мужи.

– Не слышал он! – резко сказала Сусанна и утащила подругу.

Увидела в глазах бухарина, что знает он что-то гадкое про русский поход против татар, что торг Домны окажется ненужным.

И была права.

Вослед им раздался окрик:

– Победит Аблай-хан, вдовами будете.

Сусанна бы вернулась и выцарапала ему глаза, да подруга успокоила ее и сказала, что казачьи сыны придут да спросят с него, мало не покажется. Жить на государевой, русской земле, выручать рубли – и дерзить женкам служилых. Где ж такое видано?

После того дня Сусанна стала оплакивать мужа, никому о том не говоря, втайне. И оттого было еще тяжелей.


* * *

– Сбереги тятьку, сбереги.

Какой-то шепоток раздавался в хлеве. Сусанна со стоном разогнула спину, прислонилась к косяку – хозяйство само себя не обиходит. Поздним вечером уже не ходила по двору, а тут решила проведать живность. Будто что-то жгло, надобно сходить, хоть и силушки нет. Она сделала шаг – и вляпалась во что-то мягкое, теплое.

Нагнулась – и еле сдержала крик. Что за пакость? Кто погубил цыпленка? Лисы? Котище дочкин?

– Волк, волчушка, подсоби.

Голос Тимошкин, звонкий, хоть и молвит шепотом. Да что ж творится-то?

– Волк, волчонок, сбереги наших…

Когда глаза Сусанны привыкли к темноте, увидала жуткое. Трое детишек ее стояли на коленях перед чем-то махоньким, во тьме и не разглядеть.

– Это что ж такое-то? – закричала она, не сдерживая себя. Как увидала, так в холодный пот бросило посреди вечернего зноя.

– Надобно просить за наших…

Тимошка аж побелел от испуга – не видал ее в таком гневе, но все ж принялся оправдываться, а следом и Полюшка.

– Евся сказала, защитит.

Пакостные детишки вытащили из сундука крохотного волка, искусно выточенного из камня. Когда-то он был подарен Петру Страхолюду вогульским князем – от удивления, что один казак одолел зубастую стаю. Теперь стоял тот каменный волк в чистом уголке хлева, на подстилке из луговых цветов и трав. И морда его – попробуй разгляди – мазана была красным.

Кровью?!

– Это вы цыпленка… – закричала вновь Сусанна.

Тут досталось всем – и пакостному Тимошке, и безгласному Фомушке, что и не пытался оправдать грех, и крохе-дочке – она упорствовала больше всех и, даже когда мать шлепала ее по круглой гузке, все повторяла: «Надо, чтоб батюшка, Богдан, дядька Волешка да все пришли».

Долго сказывала им Сусанна, как велик сотворенный грех. Молились они вогульскому идолу и просили у него помощи. Так нечистый и овладевает душами. Наутро Сусанна повела их к батюшке Варфоломею – чтобы наставил детские души и увел от скверны.

Волка, обмазанного цыплячьей кровью, хотела выкинуть, да побоялась гнева сил, неведомых ей.

Отдала Евсе, крещеной басурманке, велела унести куда подальше. Сказала пару ласковых слов, велела молиться. Отвесила бы затрещин, чтобы не искушала детей, не ввергала в грех неразумными речами.

Пожалела – подруга ведь, да еще на сносях.


* * *

Победу русское войско добыло, как и обещал Прокофий Войтов.

Татар и калмыков побили.

Ставку Аблая у соленого озера Чаны разгромили и сровняли с землей, только сам хан и ближайшие тайши его успели бежать.

В брошенных становищах нашли немало ясырей – увести или перебить всех татары не успели. Средь пленных были мужики – исхудалые, в шрамах, но готовые взяться за весла иль сабли. Бабы и девки, осрамленные, но живые. Детвора – иные по-татарски лопотали бойчей, чем по-русски. Богдан и другие характерники залечивали пленникам раны, шептали заговоры от лихорадки – помогали несчастным.

Хан оставил в ставке своей и многие богатства: дорогую посуду, серебро, телеги, мягкую рухлядь, верблюдов и баранов – иных прирезали, иные разбежались по округе. Казаки с довольным гиканьем ловили их и приводили к лагерю. По велению воевод десятую часть добычи делили на всех. Людям Петра Страхолюда досталось не меньше остальных. Афоня, прибрав самое ценное, сказал: «То вдове Петра».

Волешка пошел к самому Прокофию Войтову и получил дозволение остаться здесь, у озера, с казаками Тарского городка, хоронить погибших и сыскивать тело Петра Страхолюда. Богдан просился с ним, но Афоня не пустил, сказал, одного могильщика с них достаточно.


* * *

– Ежели не ты, не ваш десяток, так и сгинула бы у татар… Суженый ты мой, навек твоей буду.

Ветер надувал паруса, и струг быстро шел вперед – в кои-то веки без весел. Виня тихонько вздохнула и прижалась, будто напоминая Богдану: он не только потерял, но и обрел.

– Поди спать! – велел резко, хоть и чуял, что девка готова отблагодарить его за чудо спасения.

Виня все же прижалась к нему теплыми, земляничными губами. Он ощутил, как мягка ее грудь, как податливы бедра. Не девка уже – да он о том страдать не будет. Богдан ответил Вине, забыв, что прогонял.

Сейчас казалось недостойным памяти павших миловаться. Да отказаться не было сил…

Его губы и руки словно знали, что надобно делать. Оказалось то слаще меда, шибче быстрой езды на ретивом жеребце. Кто-то шепнул и гадко хихикнул – поди, Тараска иль кто еще из молодых, но Богдан не мог уже остановиться. Виня впивалась в него пальцами, будто тонула, а он один мог спасти.

После девка оправила рубаху, улыбнулась грустно – он различил и в темноте. «Сказать, что свадьбу по осени сыграем? Что не оставлю ее?» – подумал Богдан, но не мог вымолвить ни слова – так сладко было то, что растекалось по его телу – от макушки до перстов.

– Суженый мой, Богом данный, – вновь прошептала Виня. – Только твоей буду.

А он поцеловал девку и молча согласился.

Виня укуталась в его кафтан и уснула. Богдан все глядел на небо, темное, закрытое тучами, слушал плеск водицы, трепыхание паруса на холодном ветру и недовольный скрип щеглы.

Недавно пережитое, сладкое, медовое, ушло куда-то вдаль. А он, единственный сын Фомы Оглобли, думал о другом, важном, терзающем его душу. И, пытаясь средь заговоров и тайных слов обрести покой, возвращался к одному и тому же.

Вовсе не ощущал себя великим воином, достойным наследником своего отца. Слаб, суетен, подвержен страстям. Слишком мал для того большого, что обрушилось на него и еще несколько десятков новиков, сынов казачьих, что впервые бились с врагом, умирали и видели смерть. И пока не могли принять ее, согласиться с милостивой волей Неба, ибо лишь в этом есть высшая мудрость воинства.

Познав с Виней опьяняющую сладость жизни, он стал ценить ее больше – и куда меньше бояться смерти.

6. Плач

С самого утра Евся была сама не своя. Принялась за уборку – охнула и схватилась за спину. Пошла во двор – чуть не упала, запнувшись о псов, что устроили веселую возню. Взялась за огурцы – один, другой, третий в бочку, сверху соли своей, тобольской, да чуть не опрокинула все.

– Угомонись, посиди, – велела Сусанна, и голос ее был строг. Она еще не забыла про волка, про своих детишек, что молились языческому идолу.

Евся спорить не стала, зашла в избу, держась за стены, словно враз обессилела. Замерла, как испуганная птичка, прижала к себе Полюшку – та, почуяв ее страх, ласково запела про новую зыбочку и дитятко. Евся подпевала, а потом песня ее перешла в тихий стон.

– Доченька, милая, пойдем-ка к соседке.

Сусанна увела Полюшку, что вопила и вырывалась. Так ей хотелось остаться в избе да узнать, отчего тетка Евся так стонет и откуда взялось озерцо меж ее ног.


* * *

За окном собирались тучи, потемнело, хоть день был в самом разгаре. Евся что-то повторяла по-своему, по-остяцки. И не могли ее понять сквозь раскаты грома ни Сусанна с Домной, ни женка Ивашки, пухлощекая Иринья. Роженица стонала, отказывалась лечь на банный полок и раскрыть колени, все металась по бане, хваталась за стены и повторяла:

– Юхут! Юхут.

А снаружи грохотало в лад с этим трескучим словом.

– Угомонись ты, макитрушка, – просила Домна.

Сусанна гладила Евсю по плечу, просила лечь на приготовленную льняную тряпицу и успокоиться.

– Юхут, – мотала головой Евся. И вновь кружилась по бане, примеряясь то к стене, то к полку, то к двери.

– Стоя рожать хочет. Вот дела! Слыхала, что макитры местные так… Ну Евся! – хохотнула Домна, хлопнула себя по бедру и велела: – Девку не оставляйте.

Она вышла из бани, по двору, а потом по улице понеслось ее зычное: «Помогите казачьей женке», а Сусанна вздрогнула. Что-то особое, таинственное, виделось ей в том, что на Петровом подворье собрались дочери разных народов, словно связанные какими-то нитями.

– Гляди-ка! – Домна ворвалась в баню, поставила перед Евсей нечто вроде высокой лавки – два крепких колышка с перекладиной. – Такое надобно?

Евся кивнула, пробормотала «Юхут», и улыбка скользнула по ее потному лицу. Она встала на колени, оперлась на юхут, словно на грудь любимого.

– Кричи давай! Скажи ей, что кричать надобно, – велела Домна, будто ее голоса остячка не слышала. Хотя так оно и было.

– Давай, Евсюшка, давай, милая, – повторяла Сусанна.

– Вопи! – велела Иринья.

Потом все четыре бабы закричали – дружно, в один русско-татарско-остяцкий голос. И гром вторил им, словно помогая появиться на свет Евсиному дитя.

Иринья ушла домой. Домна уселась прямо на полу, заснула, и храп ее был подобен мужскому.

Сусанна осталась рядом с остячкой, шептала что-то успокаивающее – то ли заговоры, то ли просто бабьи причеты, вытирала пот и обещала, все будет ладно, и дочка скоро явится на свет.

Она была права. Давно настала ночь, солнце, не видимое в темном мороке туч, скрылось за лесом, когда Евся родила дочку. Та сначала молчала, а потом загорланила так, что залаяли псы, спрятавшиеся от непогоды.


* * *

Лил дождь, неистовый, страшный. Такой редко случается накануне Успения[110]. Но если приходит, то поит землю теми соками, кои не нужны ей, размачивает корни, плодит гниль.

Сусанна намаялась за целый день так, словно сама исторгала дитя. И сейчас стояла на крыльце избы, вдыхала свежий, пьянящий воздух, бездумно обозревая затянутую серой пеленой округу. Ее снова и снова прорезали упругие струи. Пахло листвой и зеленью, пылью, что прибита водой и обратилась в грязь.

Рядом она ощутила лохматый бок, улыбнулась – Белонос, учуяв ее, тут же подбежал по старой привычке.

Из избы доносились звуки – плескалась водица. Проснувшаяся свежей после короткого сна Домна громогласно говорила, тут же смеялась, а Евся тихонько ей отвечала. Потом недовольно пискнуло дитя, и обе бабы затянули что-то ласковое, напевное.

На улице было пусто, все живое попряталось под крышу. В соседнем дворе кричал ворон – и Сусанна пожелала ему захлебнуться злобным карканьем.

От серой пелены отделились две фигуры, прошли по улице, увязая в грязи и бурных потоках. Они явно спешили к воротам Сусанны. Кольнуло: «Петр? Петр?!», но тут же, зоркая, углядела, что нет средь них высокого да широкоплечего.

Стукнуло сердце: «Знала, я все знала». Не выказывая ни малейшего желания встретить у ворот, она так и стояла, ждала гостей. Наконец они подошли, мокрые, словно бездомные псы.

– Здравствуй, Афоня. Здравствуй, Богдан.

Казаки молча поклонились.

– Домна как раз здесь, у меня… Евся-то родила.

Но дождь словно смыл их ответные речи в Тобол, Иртыш и малые реки.

– Вернулись? А Петр мой где, у воеводы? Волешке сказать надобно, отец он теперь. Позвать его надобно. А Петр – где?

Дождь стал тише. Богдан стер с лица капли, и Сусанна углядела на его лице что-то тяжелое, жуткое, сулящее беду. Беду, о коей она давно знала.

Но продолжала так, будто не видела снов, не чуяла ничего:

– Вы что такие хмурые? Татар не побили…

Но, тут же забыв, о чем говорила, принялась с прежней настойчивостью повторять:

– Муж мой где… А вы чего глядите? А-а-а?!

Наконец старший из них оборвал ее муки простым и ясным:

– Муж твой на озере Чаны… Нету больше Петра.

– Господи, упокой душу его. Нюта, будь сильной, – добавил Богдан, словно был взрослым и знал, что такое сила и что такое слабость.

– Нет его? Как нет? Шутишь, Афонька, да, шутишь? И ты, Богдашка, чего шутить вздумали!

Внезапно что-то темное, душное заволокло Сусанну. Она бросилась с кулаками на мужнина друга, принялась бить его по плечам, по лицу, по рукам, а он стоял неподвижно, только повторял: «Нютка, макитрушка наша».

Наконец Богдан оттащил ее, прижал к себе, велел: «Горюй», – и сам заревел как мальчишка. Сусанна сначала отталкивала его, кричала в голос, а потом обвисла на руках и заскулила, тоненько, как потерянный щенок:

– Петр… Сказывал, доколе камень тонет, не оставлю… Я верила. Как же я без тебя? Как?… Отчего не послушал меня?

Дождь внезапно пошел вновь. Но не мощными наглыми струями, а другими, тихими, жалостливыми.

Кто-то сказал:

– Богородица с тобою плачет. Вишь как, Сусанна.

Кто-то из мужиков протянул ей мешок, тяжелый – мол, то доля Петра.

И не поняла, и не слышала, и не разумела ничего. Будто лишилась разом и зрения, и слуха.

Была не здесь, на крыльце своем, а в большом храме, средь тысяч свечей, вместе с Богородицей, со Святой Сусанной, со всеми девами, женами и вдовами, что оплакивали мужей своих, сыновей, всех, кто был рядом – только руку протяни – и внезапно очутился на той стороне реки, в Царстве Божием. Потерян был отныне для живых, обретен для милости Господней и Вечной жизни.

7. Вопреки смерти

Зима 1629 года выдалась ранней. Когда Иртыш покрылся ледяной коркой, когда берега его укутал белый пушистый снег, стало легче и Сусанне. Слезы, пролитые по мужу, остались там, в летних дождях и грозах, напоили землю, стекли в реку и обратились в лед.

Она привыкала жить без мужа – словно к тому можно было привыкнуть. Каждое утро открывала глаза и, заново вспоминая, что Петра больше нет, цепенела.

Так, оглушенная горем своим, и жила.

Хлопотала по хозяйству, пекла блины, заплетала дочкины косы, чинила сыновьи рубашонки, что покрывались дырами словно сами собой. Кормила кур, корову с теленком – их так и не решилась свести на базар. Принимала помощь Ромахи, он каждое воскресенье являлся спозаранку и выполнял всю мужскую работу.

Перечитывала письмецо из далекой заимки у подножия Камень-гор: «Дочка моя милая, голубушка моя, отчего так жизнь бьет, хоть молюсь за тебя и детишек твоих денно и ночно… Обнимаю, зову тебя, опять зову. Сказывала, зачем осталась в далеких землях, не под моим крылом, зачем тебе казак…»

Дальше черкано, видно, мать ругала Петра Страхолюда, а потом, вспомнив, что о мертвых нельзя худо, вымарала все. Сусанна не могла на нее обижаться – знала, отчего мать так сурова.

«Приедет за тобою да детками твоими отец по зиме или лете. Не перечь матери, езжай к нам, к отцу, матери да сестрице». Так дальше и дальше, словно чернила и сила материнской руки не заканчивались.

Представляла, как уедет из своего дома, из Тобольска… Уедет от мужниной могилы и места, где захоронен сынок, – и убирала письмецо в сундук.

Всякую пятницу приходили Домна и Евся. Она принимала их со всей сердечностью, улыбалась шуткам. В шесть рук они пряли, ткали, шили.

Успокаивала псов, что посреди ночи поднимали лай.

Шугала дочкиного кота: тот, принесши к порогу мышей, требовал сметаны и свежей куриной требухи.

Сусанна вела себя так, словно она жива. Словно она справилась. Словно забыла за эти два скудных месяца своего любимого мужа и обратилась к будущему.

Да разве можно забыть?

Разве можно стать равнодушной, разве можно годы счастья обратить в тлен?


* * *

Сусанна чистила песком котлы да горшки. Дети крутились рядом. Братцы скакали, оседлав две метелки, изображали смелых казаков, Полюшка и ее свирепый друг недовольно щурились. Дочкины ручонки гладили кота, зарывались в его лохматую шкуру, и Сусанна боялась, как бы зверина не вцепилась в ее драгоценное дитя.

Вдруг Полюшка покрутила головенкой, рванула через скачущих братцев и встала супротив матери.

Сусанна подняла голову и улыбнулась. Но лицо дочки было серьезным.

– Матушка, Иисус восклес, да? И батюшка наш может?

Она посадила дочку рядом – на колени к матери та давно не шла, будто винила ее за то, что отец пропал. Сусанна была красноречива как никогда. Убеждала дочку, что батюшкина душа там, на небесах, что почившие восстанут лишь в День Страшного Суда. О том знала немного, из проповедей священников да Петровых рассказов, но попыталась молвить что-то внятное деткам.

Братцы, услыхав речи ее, затихли. Тимоха слушал ее, да все не верил – видела по упрямо сжатым губам, по тому, как впивался сильными пальцами в лавку. Фомушка был тут же, он кивал своей стриженой головенкой, и неясно было, кому он поддакивает – матери или братцу. А доченька, малая кроха, послушала да пошла туда, где лики Богоматери, Иисуса Христа и Апостола Петра взирали на глупых маетных спорщиков.

– Восклеси! – сказала она. Будто не просила – приказывала.

Святотатство, грех, не понимает дочка ничего, кроха еще. Верит сердцем своим, что исполнят просьбу… Ее кот, будто поняв, что малая хозяйка просит что-то несусветное, принялся крутиться у ног ее и тихонько мявкать.

Полюшка постояла немного, ожидаючи ответа, и опять сказала, с силой, что поразила Сусанну:

– Восклеси!

А потом отпихнула от себя кота с яростью, кою и нельзя было представить в такой милой девчушке.

Фомушка, послушавши, встал рядом на колени и повторил то, что сестрица его по малости лет выдумала:

– Божечка, воскреси батюшку нашего Петра Страхолюда. Ты ведь можешь?

– Не может! – буркнул Тимоха так, что его услышала лишь Сусанна, и, сердито сопя, полез на полати – спать.

Той ночью слезы ее наконец оттаяли.

Сусанна измочила подушку. Внутри билось горькое: «Петр, как же так? Как я без тебя? Как?» А когда уснула, пришел к ней муж в синем кафтане – словно тогда, в девичестве. Только теперь не гладил, не целовал срамно, а обнимал, словно в последний раз, кормил спелой земляникой, просил уберечь детей.

И, словно не понимая, как ранит тем женку свою, обещал вернуться.


* * *

В храме еще молились. Несколько баб – молодых и постарше – ставили свечки и шептались меж собой. Сусанна услыхала «поход», «опять татары» и поняла: то ее подруги по испытаниям, женки служилых.

Она стояла поодаль, молилась. Явившись сегодня одна, без Домны и Евси, она ждала подходящего мгновения.

Наконец отец Варфоломей закончил разговор с какой-то сухонькой старушкой, похлопал ее по спине, сказав что-то успокаивающее. Богоявленский храм почти опустел.

– Батюшка, благослови. – Сусанна осмелилась подойти. Отец Варфоломей перекрестил и рукой своей, что совершает таинство причастия, накрыл ее подрагивающие ладони.

Благословлена?

– Батюшка, мучает меня… Сказать надобно, да не на исповеди.

– Говори, голубушка.

От ласкового его обращения Сусанне стало чуть легче. Круглое лицо батюшки улыбалось, и от всей фигуры его, тоже округлой, мягкой, словно исходил покой.

– Я… У меня… Сны вижу. – Она словно потеряла дар речи, но продолжала так же путано: – Вижу, кто сидит в бабьей утробе, сын или дочка… Знала, что потоп будет, когда все Подгорье… И что не будет…

Сусанна оглянулась: не слышал ли кто. Но в храме было пусто – только две старухи вдалеке молились и ставили свечи.

– И про мужа чуяла… Что умрет, умрет там, в чужих землях.

На том Сусанна споткнулась и умолкла, захлебнувшись жутким словом, к коему так и не привыкла. Батюшка кивал, пытаясь придать вес ее сбивчивым речам, глаза его были прикрыты, рука гладила длинную полуседую бороду.

– От бесов дар? От нечистого, верно, батюшка?

Она так и не дождалась ответа. Ужели все страшно?

– Матушка моя знахаркой была… И есть знахарка. Травами лечит, заговорами. Сны вещие видит. Отец Варфоломей, боюсь я…

– Чего боишься, голубушка?

– Всего боюсь, – ответила Сусанна и поняла: правда.

Рассказавши все, открывши всю душу, услыхала от батюшки то, чего и не ждала.

– Отчего решила ты, голубушка, что дар твой – от нечистого? Все в руце Божьей, и все, что на сердце наше приходит, на ум наш – все от Него. Нет в том зла или греха… Знаю, что женка ты добрая. И во вдовстве не бесчестишь себя. Молись за упокой души мужа своего. Все в воле Господа.

– А ежели, а вдруг… Он будто живой снится?

– Молись, в том отыщешь силу и крепость, – сказал отец Варфоломей и вздохнул.

Сразу понятно стало, как устал он – человек, не батюшка – от сбивчивых просьб, глупых речей всех, кто шел к нему за отпущением грехов. И совсем по-свойски он попросил:

– Иди, дочка, домой, к детям своим. Молись да их приучай к слову Божьему.

Поцеловала руку его и поблагодарила – словно отца родного.

Выйдя из церкви, Сусанна ощутила, что будто дышать ей стало легче. Не проклята. Не отмечена бесами. Дар от Господа.

«От Господа!» – молвила она. И незнакомая старуха, что шла чуть поодаль, сначала поглядела на нее, дивясь, а потом еле заметно улыбнулась.

– А как же, все от Него.

Сухонькая, маленькая, она сказала и свернула в переулок, хотя Сусанне отчего-то захотелось подойти к ней и перемолвиться еще хоть парой слов.


* * *

Бывает же так – чего хотел, о чем шептал с закрытыми глазами, взяло да сбылось.

Мешал ему старший братец, ой как мешал. Всякий тыкал ему: «Ты обалдуй, а старший братец твой… Петр то, Петр се!»

Семьянин добрый, отец двух сынков – даром что один из них Ромахин. А женка… У него, Ромахи, украдена!

Петр десятник. Все уважают его. Будто апостол Петр, а не обычная казачья рожа.

А как он там, на Чанах, рубил ворогов, как зашел в ту воду – словно бы и не боялся ничего, будто верил в неуязвимость свою, в бессмертие!..

Ромаха помнил. Хотел бы забыть, а помнил…

Товарищи с братнина десятка донимали его долго. Оводы – и те спокойней.

– Порубили Петра? А ежели уцелел чудом? Мог ведь, а? – беспокоился Афоня. А почему, неведомо. Он ведь в выигрыше: десятником при Петре бы никогда не стал, недотягивал.

– Отчего ты Петру не подсобил? Видел, что на него враг идет. Отчего стоял да глядел? – рычал Богдашка. Мал щенок, да зубаст. – Он тебе помогал всегда… От смерти спасал. Весь Тобольск знает, как тебя съесть хотели, а Петр заступился. А ты!.. Отчего стоял?!

Да, стоял. Мог бы ответить ворогам, прикрыть спину братцу, а он с места сдвинуться не мог, будто путами руки да ноги стянули.

Ужели струсил?

Ослабел?

Обезумел от жары, от схватки, бесконечной, страшной, когда неясно было, удастся ли одолеть татарву или пасть там же, на берегу проклятого соленого озера, без вести да без чести?

А может, понял, что меч басурманский освободит его от вечного соперника, от ворога, что хуже Кучума?

Нет, не было такого…

А как было – Бог весть.

Он пожевал горького зелья и сплюнул.

Устал после долгого дня. Сначала Афонин десяток собирал снопы с пашенных в государевы амбары, ловил беглых литвинов, что утекли с Панина бугра и грабили деревни Рождественского погоста. А потом Ромаха – уже безо всякого десятка – рубил дрова на подворье Петра, верней, вдовы его, да не разгибая спины.

Оголодал, словно пес бездомный. Озлился на все – стылую непогодь, жизнь свою поганую – уж сколько лет, а все спит в караульне…

– Ты иди к столу, Роман. Я щец сварила, отведай.

Она сверкнула из-под темного убруса синими своими глазами, махнула длинным рукавом – и верно, накрыла стол, застелила скатертью, словно дорогому гостю.

Хлеб был мягок, словно бабья грудь. Щи наваристые, с мясцом да щавелем, заправлены сметаной да с яйцом вареным – так есть бы всякий вечер!

Сусанка присела напротив, подперла рукой щеку, да не на Ромаху любовалась, глядела куда-то мимо.

Детишки крутились рядом, у печи. Тимошка, славный его сынок, опять бедокурил: вздумал здоровенного усатого кота впрячь, словно лошадь, в махонькие санки, смастеренные для Петровой дочки. Грохот, крики, визг девчонки, шипение кота… Петр давно бы прикрикнул, а они, Ромаха с Сусанкой, сидели молча, словно им до того и не было дела.

– Ежели обижает кто тебя иль детишек… Иль беда какая… Помочь надобно, не молчи, – сказал он наконец после сытой отрыжки, вытерев рукавом рот. – Знают, что я тебя в обиду не дам, потому…

Он не смог закончить это «потому». Петрова вдова так глянула на него, что ежели бы не доел, так кусок застрял поперек горла.

– Ежели можешь подсобить мне, благодарна. А о большем и не думай.

Детвора угомонилась сразу. Только что орали – и тут же затихли, забились по углам, сразу учуяв, что разговор идет серьезный, важный для всех.

Сусанна уставилась на Ромаху так, словно дырку прожечь хотела. Не синие глаза у нее, темные, злые. От слез, что ль, такими стали? Столько убивалась по мужу своему проклятому, что исхудала даже, постарела. Вон, совсем под одежой ничего нет. Зачем надобна ему худющая да неласковая вдова? Ужели он, Ромаха, другой не сыщет?..

– Мож, глядишь на меня да думаешь, отчего не я там, у озера лежу, да? – Голос его сорвался, стал каким-то высоким, звонким – таким не говаривал с юности.

Отчего глупая такая? Он здесь, живой, полный сил! Только молви – и защитит, и приголубит. Зачем ей Петр? То ли мертвый, то ли…

Он ощутил, как кто-то встал за его спиной, пригрелся, обхватил ручонками. Обернулся, увидал сынка, крепко прижал его к себе.

– Вовсе я так не думаю. – Вдова братца даже улыбнулась. Горько, да не зло. – Всякому свой крест нести. Петру – Петров, мне – свой, тебе – свой. Я ватрушек испекла, будешь?

Он не осмелился возразить. Жевал те ватрушки, они казались безвкусными, запивал их мятным квасом и, боясь молчания, говорил все о пустом – про подати, беглых ссыльных и Богдашку, что сегодня осрамился – стрелял в беглого и не попал.

Когда он уходил из Петровой избы, дети уже спали. Сусанна сидела за прялкой и тихонько молвила ему на прощание: «С Богом».

А Ромаха вышел на крыльцо, вдохнул – и внутри словно забулькало, но вопреки всему, что говорено было этим вечером, решил: будет все по его желанию.

Нет теперь Петра.

Был – и остался где-то на калмыцком озере. Там ему и место.

А он, Ромаха, будет заботиться о синеглазой Сусанке, детях и станет тем, кем отродясь не был.


* * *

Афоня помог: Волешке дали избенку на другой стороне Казачьей слободы и обещали два рубля на обзаведение хозяйством. Евсевия обрадовалась и тут же вместе с крохотной дочкой въехала в новый дом. Однако ж оказался он холодным – ветер выдувал тепло от протопленной печи. Дочка заполыхала жаром – простыла.

Так помыкались они да вернулись к Сусанне. Что и говорить, после всех перенесенных вместе тягот стали одной семьей, делили горести и скудные радости.

– А ежели Волешка не вернется…

Евся терла красные от недосыпа глаза и тут же принималась за работу. Меняла белый мох в зыбке, ставила в печь пироги, мела пол. И ждала.

– Зря боишься. Афоня с Богданом ведь сказывали: там Волешка остался, у озера. Поможет схоронить и… – Сусанна вымолвила запретное слово и тут же замолкла.

– Да что же я глупая такая! Жалуюсь, печалюсь, а было бы над чем. Мой жив. А твой Петр… – И обе, оставив все дела, сидели, обнявшись, как две сестрицы, и кручинились, жалились над бабьей горькой долей.

Сейчас, переделав все, что надобно, уложив ребятишек, они вытягивали тонкую нить, и по избе неслось тихое, колыбельное:


Ай да бабья долюшка,


Что былинка на ветру.


Ай да бабья долюшка,


Я тоскую по Петру.


Никогда его не встретить,


Не прижать к сердечку.


Помогите мне, подруги,


Не упасть с крылечка.



То выводила Сусанна. Голос ее становился гнусавым, глаза почти не разбирали ничего вокруг, а пальцы знай себе крутили нить.


Ай да бабья долюшка,


Тучи грозовой темнее,


Ай да бабья долюшка,


Я тоскую по Лексею…



– Евся, слышь, Белонос неспокойный. Поди посмотри, что там.

Остячка вышла, и Сусанна поняла, что молвила не просьбу – приказ. Опять она с подругой, словно со служанкой. Горделивая кровь Строгановых… Остячка боялась тьмы, полной злых кули, духов, что могли навредить, но не осмелилась спорить.

Во дворе и верно подавали голос псы. Но в лае их не слышалось остервенелой злости, с какой они обычно встречали чужаков. «Кто-то из своих», – подумала Сусанна. И ощутила, как кровь стучит в висках, как бьется сердце, как тяжело дышать.

А вдруг…

Но это глупое, невозможное «вдруг» оборвалось, когда увидала она, кто зашел в избу. Поздоровалась от души, поклонилась, словно родичу. Спросила: «Ты один вернулся?»

Гость растерянно кивнул. А она, неожиданно для себя самой, вылетела на осенний морозец неодетая, расхристанная. Заскочила как полоумная в скотник, прижалась к стене и завыла.

Княтуха, услыхав хозяйку, тревожно замычала и принялась тянуть свою крупную рогатую голову, будто спрашивая: «Что, что стряслось?»

– Да ты спи, спи, – повторяла Сусанна и гладила Княтуху по белой лобастой морде, ощущала, как влажен нос любимицы, какой почти человечьей нежностью блестят ее глаза.

– Жалеешь меня, жалеешь… Ты ж моя умница. – И от Княтухи, что вздыхала рядом, шло тепло и какая-то не звериная благодать.

Сусанна вернулась поздно. Ночь-утешительница вызвездила небо, утихомирила всех, подарила долгожданный покой.

Она услыхала, как в избе возились. Иногда раздавались шепот и Евсин смех.

Тихонько пробралась в бабий кут. Мешать им сегодня не надобно. Волешка наконец-то вернулся с похода. Живой, здоровый – повезло ему. Она скинула верхнюю рубаху и чулки, помолилась Богородице и упала на мягкую, набитую соломой перину.

Снов Сусанна не видела, да зато слышала, как соскучились друг по другу Евся и ее нареченный.


* * *

Утром ей пришлось тяжко.

– Рядом были, вот как сейчас мы! – Волешка с набитым хлебом ртом размахивал руками и говорил, говорил, говорил…

И как они смело бились с Петром Страхолюдом. «Он будто бы и не человек, а отыр!»[111] Потом упал – прямо в озеро, мелкое, да поглотило его с головой. А дальше начиналось совсем невозможное, невыносимое.

– Я ведь сидел в камышах да глядел, думал, вдруг увижу Петра, вдруг вынесет его куда… Не было. Видно, в тину его утащило. А потом сыскивали мы мертвых – нагляделись такого…

Сусанна встрепенулась: не в избе ли сынки и дочка, нельзя им такое слышать, нельзя. Но Евся давно пошла во двор и вывела за собой птенчиков. Лишь Машутка что-то сонно бормотала в колыбели и тихонько кхекала – простуда еще не ушла.

– Ты же моя каганечка, – забормотала Сусанна и взяла на руки девчушку. Словно та – ее тепло, ее глазенки, что избавились от мутности и с любопытством оглядывали избу и всякого человека, – могла защитить от Волешки и его слов.

– На жаре-то раздулись. А их мухи, вороны, волки… Не приведи Господь! Петра-то нашего не нашли. Так и не нашли. Только сапоги его, их отдал нищим. Да вот чего…

Волешка засунул руку за пазуху, принялся стаскивать что-то, да с треском. Чертыхнулся, неловкий, измученный, и наконец протянул:

– Бери, твое.

Сусанна вздохнула, положила в зыбку Евсину дочь. Та хныкнула, словно недовольная этим расставанием – пригрелась на ласковых руках, пусть не материных.

– Чего там? – спросила, а Волешка вместо ответа протянул ей темную от пороха и земли ладонь.

Что-то знакомо сверкнуло, тускло, почти незаметно в полутемной избе. Она взяла, и ее уколол крест. Большой, погнутый, родной.

Господи, за что, почему?.. Вернулись казаки, мужья, сыновья, женихи… Отчего ей от любимого мужа, от Петра Страхолюда, осталось лишь…

Она опутала пальцы свои кожаным шнуром – недавно касался шеи мужа. А вот крест, что защищал его грудь. Сжала ладони, то ли молясь, то ли святотатствуя. Когда же кончится эта мука, когда все это обратится в прошлое, когда забудет она? Когда?..

– Мужнин крест будет тебя защищать.

Волешка прочистил горло и, словно не мог выносить этот разговор, подошел к люльке. И неожиданно заверещал высоким, почти девчачьим голосом:

– Ишь, какая глазастая! Скоро свадьбу с мамкой твоей сыграем, дочкой мне будешь. – И потянулся к Машутке.

Та заорала на всю избу. Сусанне пришлось положить на лавку Петров крест и идти успокаивать дитя. Отчего всегда спокойная Машутка так изошла ревом, было неведомо, но бабы велели Волешке впредь без особой нужды ее не пугать.

Тем же вечером Сусанна выгребла из печи свежую золу, развела ее водицей и долго чистила крест, пока не заблестел он, словно новый, словно Петр был жив.

Хоть и мужской, хоть и погнутый, крест ладно устроился под ее рубахой, да на серебряной цепи-гайтане, что принадлежала Петрову роду и дарована была ей в знак любви. Мужнин гайтан и мужнин крест воссоединились.

Пусть будут поближе к сердцу.

Пусть защищают, ежели муж оставил вопреки обещанию.


* * *

После похода жизнь тобольских казаков, их семей вошла в обычную колею. Подновляли острог и государевы бани, собирали ясак по дальним и ближним юртам, убирали последние хлеба, рубили и квасили капусту. Получали жалованье.

Волешка и Богдан принесли Сусанне Петрово жалованье – пять рублей, четверть ржи и две четверти овса. Кряхтя, засыпали в амбары, велели беречь от мышей да гнили и не забыть уплатить государю десятый сноп[112] – словно, ставши вдовой, Сусанна лишилась и разума.

Так же думали и родители.

Мальчишка с Курбатова подворья приносил весточки с изрядным постоянством. В очередной писано было: «Зимой, на Рождество иль позже, отец к тебе приедет, проведать да помочь во вдовьей маете. Дочка, отчего же ты упрямишься?»

От одной мысли, что Степан Строганов – крупный, шумный, веселый, – появится в ее доме, обнимет дочку и внуков, заведет очередную байку, повезет на Базарную площадь и затеет торг, ей становилось легче.

Она ждала зимы, стужи, ледяных ветров, что прилетали из степи.

Ждала покоя.

И скрывала ото всех ничтожную надежду.

Уложив детишек, пряла, шила, штопала одежонку и думала.

Ежели Петра не нашли, не отыскали ни на суше, ни на дне озера, вдруг он… И тут же трясла головой, молилась и просила Богоматерь вразумить ее.

– Ежели я останусь здесь, не поддамся искушениям, ты поможешь мне? – Сжимала мужнин крест и шептала средь молитвы дикую, глупую просьбу.

Дева глядела на нее кротко, со всепрощением.

Так проводили они вечер за вечером.


* * *

– Богдашка, ты чего свадьбу-то не играешь? – Тараска обнимал за пояс девку, по виду – остячку или вогулку. Она смеялась, обнажая крепкие зубы и розовые десны, словно тоже усмотрела что-то забавное.

– Всему свой срок.

– Гляди, Винька подцепит тарского казачка, забудет про тебя. Даром что порченая…

Богдан очнулся, когда услышал девичий визг, когда ощутил, что кулаки его бьют по Тараскиной груди, защищенной тегеляем, – благо не по лицу. И, что самое жуткое, стало ему легче – будто змей, грызший его внутренности, успокоился, насытившись чужой болью.

Разве так можно? Разве пристало такое характернику, что должен исцелять раны – а не наносить их своей карающей рукой…

Петр Страхолюд как-то сказывал, что Фома Оглобля, отец, во гневе был неистов. Многие боялись его. Лишь снадобья да заговоры помогли ему усмирить свой нрав. А Богдану все говорили: спокойный ты, без огня… Ошибались, унаследовал отцову ярость.

Тараска со злостью плюнул на землю, велел девке отряхнуть ему спину – налипло и снега, и помета, и сора – как и всегда на Базарной площади.

Погрозил Богдану:

– Я ж тебе!..

– Чего ты мне? Не лезь к людям – и бит не будешь, – спокойно ответил, будто недавно не мутузил его. А разве был за Тараской большой грех? Виня, милая Савина, и верно, не была невинной. Да не хотел слушать погань из чужих уст.

Богдан побрел домой – время было вечернее, зябкое. В избах горели огоньки, смеялись мужики, по двору бегали детишки, тявкали чужие псы, а он ощущал себя так, словно нет у него дома – своего дома, гнезда, где ждет голубка.

С Виней вышло глупо.

Когда вернулись они с озера Чаны в Тарский острожек, она тут же, позабывши про свои жаркие клятвы, пошла домой. Да и кто бы на нее обижался – считали девку пропавшей, а тут раз – и вернулась к родичам.

Минул день, второй… Богдан сидел у костра с казаками, уплетал кашу, слушал байки. И вдруг знакомый голос позвал его: «Суженый». Виня утянула его подальше, поцеловала со всей страстью, подарила ширинку[113], тонкую, шелковую, расшитую по-княжески. А потом молвила тихонько:

– Батюшка рад, что я вернулась. Как угнали нас, так чуть не помер, все лежал, не вставая. Удар у него, сказывают, был. Не смогу с тобою уехать, батюшке нужна.

Она вздохнула и подняла голову. Богдан сразу увидел, как она переменилась: сарафан дорогой, неведомо какой ткани, душегрея с соболем, шапочка, в каких богатые девки ходят.

– А кто твой батюшка-то? – спросил зачем-то, хоть и так все уразумел, не зря тарчане кланялись ей, узнавши.

– Сын боярский Борис Иванов.

Нет такой знати в Сибири, что не может породниться с казаками. Отец Вини наверняка из обычных служилых, ходил встречь солнца да получил награду от царя.

– Помочь могу, снадобье дать иль…

– Богдашенька, не надобно. Лучше стало батюшке. Не могу тебя позвать, не до свадьбы…

– Значит, вернулась домой – и сразу нос воротишь. Не надобно мне… И о свадьбе речи не вел. Прощай, Савина. – Богдан поклонился девке, ясырке, что за несколько дней стала родной.

Она лепетала про суженого, приходила потом к пристани, откуда струги уходили в Тобольск, искала разговора с ним. А Богдан словно окостенел. Молвил пару слов: «Прощай, не поминай лихом».

Не надобен – и спросу нет.

Он снял шапку – от воспоминаний стало жарко, будто ранняя зима обратилась в теплое лето. Афоня сказывал, отряд казаков да служилых поедет за солью на Ямыш-озеро, с остановкой в Тарском остроге. «Тебя отправлю», – молвил десятник Афоня и подмигнул.

Он прошел мимо своего дома…

Да полно, может ли он назвать так избу Афони и Домны? Благодарен им несказанно, дорастили сироту, вывели в люди… Только надобны ему свой дом да своя семья.

На воротах Петра Страхолюда охристое солнце уже не сияло – поблекло без хозяина. Богдан шепнул: «Мир праху твоему», – и отворил калитку.

Во дворе было тихо – псы дремали. Белонос, увидав его, вяло гавкнул и вернулся в теплую будку. Волешка, заслышав чьи-то шаги, выглянул из скотного двора, поздоровался и тут же вернулся к работе. Повезло Сусанне с помощниками, не останется она без мужских рук.

Хозяйка и Евся возились в бабьем углу. Увидав его, тут же посадили за стол, принялись кормить похлебкой да пирогами. Отказываться не стал – брюхо сводило от голода. Лишь здесь понял, что весь день бегал не евши.

– Бог дан! – запищала Полюшка, залезла к нему на колени. И как мать ни строжила ее, толку не было. Кровь не водица – вся в родителей.

– Пусть сидит, не ругайся, Нюта, – попросил он.

Девчушка, что любила его пуще родных братцев, словно даровала ему силу и веру в то, что все будет хорошо.

– Полюшка мне будто сестрица. – И тут же ойкнул – вредная девчушка ущипнула его за бок, видно, из озорства.

Остячка, почуяв, что гость пришел с каким-то разговором, поглядела на дочку, спящую в зыбке, и ушла, укутавшись в теплый плат. Сусанна отложила свое рукоделие и ласково молвила:

– Что, Богдан? Худо на душе?

Сразу вспомнилось ему, сколь меж ними всего было: девка, купленная да привезенная в далекий острожек, и мальчонка, коему нужна была забота. Там, на Рябиновом берегу, они стали друзьями. И теперь Нюта сразу поняла, что на сердце его неспокойно.

– Буду я в Тарском острожке. Как не прийти к Вине, не посмотреть в глаза? А ежели она уж обручена с кем… Беден я, простой казак… Кто я супротив дочки из такой семьи?

Богдан говорил сбивчиво, будто слова все растерял по дороге. Как выразить то, что захлестывало его, что билось внутри? Рисковать, идти за счастьем или отступиться?

– Ты себе цены не знаешь, Богдашка. Гляжу на тебя: будто ангел. Ликом светел, волосы длинны да белы, доброта в глазах. Ты возмужал, знаешь тайное, на хорошем счету у сотника. Всякая за тебя с радостью пойдет. Ежели откажет – ее глупость.

Сусанна встала, и он внезапно увидал, какой усталостью веет от лица ее, словно посеревшего от перенесенной утраты. Как красны глаза, словно недавно рыдала. Как поникло лицо – еще недавно молодое, свежее, счастливое, теперь оно казалось безжизненным.

Не Нютка она – а вдова казачья Сусанна… Только он по-прежнему звал подругу так, словно сохранял память о прошлом, когда он был ребенком, когда живы были Фома Оглобля и Петр Страхолюд.

– Ежели есть надежда на счастье, иди, борись. А не то…

Нюта то ли вздохнула, то ли всхлипнула. Полюшка, что так и сидела на его коленях, завозилась, как непослушный котенок, принялась крутить пуговицы на кафтане.

– Успевай, Богдан. А не то останется тебе только память… Да крест погнутый.

Молвила, сгребла в ладошку что-то под рубахой – он отвернулся, не понявши, вдруг с горя чудит, а она спряталась в бабьем углу, за занавесью – только подол взметнулся.

Он подождал. Видно, хозяйка закончила свою речь и не желала выходить к нему. Горе бабье – нет его горше.

– Богдашка, меня, меня… – залопотала Полюшка, будто решив вслед за матерью сказать свое слово. – Же, же!

Все не мог уразуметь ее бормотание и, лишь наклонившись к ней, понял: себя она прочила в женки.

Богдан поцеловал девчушку в лоб, отодвинув темные, взлохмаченные волосы. Потом сказал погромче, чтобы расслышала хозяйка: «Спасибо за совет, Нюта!» – и вышел во двор.

Падал снег.

Волешка и Евся обнимались на крыльце, шептались на своем, вогульско-остяцком. В том не было бесстыдства – только желание жить да любить вопреки смерти. Богдан пошел к Афоне: надобно добыть охры да подновить солнце на воротах Петра Страхолюда – пусть оберегает его семью.

И в Тару он пойдет, поедет, полетит соколом быстрокрылым – пусть Виня вновь откажет, ежели ей так угодно. А он будет звать раз за разом, напоминать про ее шепот: «Суженый мой».

8. Не вернется

На Дмитрия Солунского[114] она проснулась. Заплела косы, надела рубаху грубого льна, замесила тесто для пирога с рисом и изюмом в большой-большой квашне. Надо накормить всех: и детишек, и гостей, и покойного мужа.

А когда пирог был готов, вытащила из печи и молвила самой себе глупое:

– Не воскреснет он. Не воскреснет.

Готовила и кашу, и рыбную похлебку, и горох. Жаль, до дюжины блюд не хватило. Зачем их столько? То казалось ей расточительством. Дочка и сынки помогали: мыли, таскали водицу, утешали мать. Фомушка, что не гнушался бабьей работы, чистил да потрошил рыбу. Даже Тимоха был тих и задумчив вопреки обычному.

К обеду сготовила всего, что надобно. И принялась ждать.

– Выходи! – гаркнул у ворот молодой голос.

Сусанна выскочила, по пути завела детишек к доброй соседке, чтобы приглядела.

До кладбища ехали на санях: в одних, запряженных гнедым жеребцом, теснились Богдан, Домна да Сусанна с Оленой, в других – с черным, увесистым мерином под хомутом, – Ромаха, Ивашка и Афоня.

Домна обнимала подругу, шептала что-то ласковое. Когда показались укрытые снегом могилы, заморгала так часто, что ясно было: прогоняет слезы.

Сусанна поклонилась мужу, поцеловала крест на его могиле, оставила светоч и пирог – тот самый, что он любил. В часовенку близ Знаменского кладбища стекался люд, начиналась панихида. Голос батюшки Варфоломея разносился по округе, окутывал благостью живых и усопших.

В этот день поминали сердечной молитвой тех, кто защищал землю русскую от ворогов, кто шел вослед за Дмитрием Донским, атаманом Ермаком, Дмитрием Пожарским.

Не сосчитать, сколько здесь, в Тобольске, да иных городах схоронили воинов – тех, чье имя дорого было лишь семьям их да сослуживцам. Прах скольких из них рассеян был по сибирским лесам да рекам, а здесь осталась пустая могила – как у Петра Страхолюда.

Муж, что погиб в стычке с татарами, почитался в этот день вместе с иными защитниками. О Петре Страхолюде отец Варфоломей говорил сейчас горячими словами. Гордость вперемешку со слабостью бабьей, запоздалым желанием уберечь мужа от смерти, стекали горячими реками по ее лицу.

Сусанна молилась. Одесную стоял Богдан, ошую[115] – Домна. А когда она не нашла глазами Ромаху, то удивилась. Да тут же о нем забыла.

Потом, долгое время спустя, она вышла из церкви, утирая слезы. И увидала Ромаху на могиле. Склонив голову, о чем-то просил он старшего братца. Увидав вышедших из часовни, тут же оборвал свою речь, будто холодный хиус мог донести до них слова.


* * *

В Петровой избе сели за стол, вспомнили хозяина добрым словом. Все утешали Сусанну и осиротевших детишек. Ромаха больше молчал, только косил темным глазом, вздыхал громко-громко, от души ел пирог.

Детишки не ревели, пережили уже горе горькое, только Полюшка кусала нижнюю губу до красных пятнышек. Она все косилась – на другом конце стола лежала отцова ложка. Петр Страхолюд должен был трапезничать с ними в последний раз.

– Почивай с миром, друг мой честный, – сказал Афоня.

– Ежели бы не Петр, я… – молвил неясно Волешка.

Его женка, Евся, гладила мужа по крепкой руке, обтянутой небеленым льном, и, услыхав что-то ведомое ей одной, побежала к зыбке – там мирно спала дочь.

Внезапно отворилась дверь, безо всякого стука – так и надобно являться к столу, где поминают.

– Всем здравия… Уж простите, ежели не вовремя… Сусанна Степановна!

Она сквозь туман, живший в голове, увидала Никифора Бошлы. Удивилась, чего ему надобно, ведь не знаком был с Петром. Но благодарно кивнула, молвила что-то, позвала к столу.

Казаки косились на гостя в дорогом кафтане. Ромаха сказал Тараске что-то неясное на ухо, мелькнуло «жених», тот залился диким, неуместным смехом. И не мог угомониться, пока Афоня не шикнул на них.

Бабы, казачьи женки суетились, убирали кости да обгрызенные корки, ставили новые блюда с яствами, кувшины с медовухой. А Сусанна словно барыня сидела – так решила Домна, добрая подруга.

– Помощь надобна будет, проси, – молвил Никифор.

Грохот перебил его слова, брызги полетели во все стороны, особенно на богатого гостя. А следом запричитала Евся: «Какая неуклюжая». Бабы принялись утешать ее.

– Всегда рад услужить… – продолжал Никифор, спокойно отряхивая брызги с кафтана, шитого серебром.

Сусанна отчего-то вспомнила, как муж настойчиво предупреждал: «Слухи про него дурные идут по городу». Как ревновал тогда Петр, как ярился… Она тряхнула головой, чтобы отогнать прилипчивые воспоминания, а Ромаха, решив, что хозяйка отказывается от назойливой заботы чужака, молвил:

– И без того есть кому позаботиться о вдове Петра Страхолюда.

Никифор усмехнулся, но остался за столом. Он посидел недолго – лишь чтобы поднять ковш за почившего. Ушел, вновь молвив хозяйке про помощь свою и расположение. Будто бы нарочно позорил Сусанну – а ей до того дела не было. Все глядела на мужнино место под иконами, на блюдо с кутьей, на ложку – и будто чего ждала.

Дальше все шло спокойно, как заведено.

Кивали стрижеными головами казаки из Петрова десятка и другие его товарищи – иных знала только по лицу – и говорили немало хорошего. Поминали, как честен был, как храбр Петр Страхолюд. Скольких спас он, скольким дал верный совет.

– А Прокофий, боярский сын, отчего ж не явился, – сказал на прощание кто-то из казаков, словно нельзя было помянуть почившего где-то в ином доме. Скорбь-то в сердце.

И только о том молвили, как в избу Сусанны, пригнув косматую голову, зашел Прокофий Войтов, боярский сын – его видала только издали, знала, что муж его уважает… «Уважал», – подумала Сусанна и громко выдохнула – лишь бы не залиться горючими слезами.

Прокофий сел к столу, отведал кутьи и блинов, выпил медовухи, отказавшись от хлебного вина, и, вставши, молвил:

– Добрым воином был Петр Страхолюд, всякому пример… Ты, женка, гордись им, в чести воспитывай сынков.

Он махнул короткопалой рукой на ребятишек, прижавшихся к печке.

– Подрастут, станут казаками. Глядишь, вместе успеем на ворогов сходить. Да и вот еще… Ежели в чем нужда будет, приходи.

Сусанна поклонилась, молвила благодарственные слова. А когда Прокофий вскоре засобирался в Кремль, не жалела о том. Ей вовсе не хотелось думать, как будет она провожать в поход сынков, тревожиться и лить слезы о них… Так растравила себя, что попросила прощения у гостей, вышла на холодный воздух, прогоняя тоску и страх перед грядущим.

Кто-то обнял ее за плечи – увидала, рядом Домна и Богдан, верные друзья.


* * *

Допили-доели. Иные служилые, выходя, еле стояли на ногах, горланили вовсе не поминальные песни, развеселые – а иначе не бывает.

Ромаха остался последним. Он ерошил волосы своему сынку, Тимошке, и Фомушке, толковал о чем-то с ними, словно со взрослыми, позволил Полюшке взобраться на колени – в младшем отцовом братце она искала защиты и утешения. За одно это Сусанна готова была простить родичу прошлые грехи.

– Спасибо тебе за хлеб, соль. Пойду.

Изменился он, серьезным стал, сильным, думала Сусанна. Ни одного пустого слова, ни одного намека или неподобающего взгляда за эти месяцы.

Ромаха медленно натягивал кафтан – нового сукна, багряный, но с огромной дырой под мышкой. И так несуразна была эта прореха, что Сусанна забрала у него кафтан, велела посидеть с детишками. Отыскав в сундуке яркие лоскуты, принялась штопать, напевая что-то про добра молодца.

Когда алые заплатки поселились под обоими рукавами, она протянула Ромахе кафтан и молвила:

– Теперь иди.

Он послушно оделся. У самого порога вдруг спросил:

– Ежели потом, когда минет время… Будешь?.. Ты да я?

И беспомощно умолк.

Сусанна подошла к столу, где было убрано все оставшееся после празднества. Все, кроме одного: миски с варевом, ложки и канопки у красного угла – там, где должен был сидеть Петр.

– Не ведаю, – сказала она и взяла в руки ложку.

Эх, ежели бы та могла сохранить тепло мужниных пальцев. А так холодна и равнодушна…

– Иди, Ромаха. Добрых тебе снов.

Тем вечером Сусанна пела колыбельную деткам своим, словно стали они малыми, скребла миски и горшки. Не плакала, только глядела сухими глазами на лик апостола Петра.

Муж мертв.

Как камни тонут, так он ушел на дно – озерное, илистое, чужое.

Не воскреснет он.

Не вернется к любимой семье.

Ей, дочери Степана Строганова, вдове Петра Страхолюда, надо жить дальше: растить детей, вести хозяйство, каждое утро встречать солнце и просить Богородицу о заступничестве.

И верить: счастье однажды вернется в ее дом.

Загрузка...