Весна 1628 года оказалась ранней и дружной. На Павла Капельника[26] начал темнеть снег. По людным улицам, на Базарной площади, близ кузниц он вытаял быстро, словно корова языком слизнула. А в тенистых переулках, распадках, по берегам Иртыша и речушек обещал лежать долго – на радость детишкам, что устраивали там забавы: рыли городки из мягкого, ноздреватого снега, кувыркались, бросались снежками, внутри коих можно было отыскать и конский навоз.
На крыше подворья – избы, сараев, сенника да гумна – росли сосульки. Капали днем, нарастали ночью. А когда одна из них чуть не упала на макушку сынку, Сусанна пошла с поклоном к старосте Казачьей слободы – полуглухому Оксентию Шило. Он выслушал безо всякого внимания, сказал, что отправит отроков на подмогу.
Дни шли, сосульки все росли. С крыши стекали ручьи – один из них пробил дорогу в избу и с шипением ронял водицу на печь.
Домна, увидав такие пакости, отматерила подругу, не жалеючи слов. И в тот же полдень к ней явились Богдашка, лысый Харитон и Лавр, сын купца Никифора. Они ловко, словно коты, забрались на крышу, расчистили кровлю, сбили сосульки. Сусанна хвалила парней, звала лучшими помощниками да богатырями.
Евся накрывала на стол, разрумянившись у печи, кормила парней пряниками – козулями и горячей похлебкой. Те улыбались, дразнили остячку, Харитон пел какие-то прибаутки и гладил лысину, купеческий сын Лавр говорил неохотно, все косил черным глазом на Евсю. С любопытством или чем иным, Сусанна не уразумела.
Да и не до того ей было.
Тимоха с Фомушкой – как умудрились, неведомо, погрызли от души сосулек, сбитых парнями. Сусанна подняла крик, забрала ледышки. А толку-то? Тимоха к вечеру и забыл про забаву. Фомушка принялся ныть, что горло болит, а ночью и вовсе поднялся жар.
Сусанна поила его барсучьим жиром, обтирала холодной водицей, давала горькое снадобье, сготовленное молодым характерником Богдашкой, и вздыхала: ой да непросто будет житься ее старшему сыночку.
* * *
На сорок сороков[27] Сусанна пекла жаворонков. Фомка и Полюшка ей помогали, только пташки выходили у них кособокими. Бойкая дочка быстро приноровилась, скоро жаворонки, вылепленные ее ручонками, норовили взлететь. А Фомка – будущий мужчина, чего ж тут – не мог справиться с тестом, ныл и скоро, закутанный, круглый, словно медвежонок, убежал во двор, к Тимохе.
– Колошие, – пролепетала дочка, глядючи на противень, заполненный пташками.
День обещал быть ясным. Солнце светило, будто летнее, да только не разгоняло морозец – оттепель вновь сменилась холодом. Сусанна любила такие дни: хлопоты сменялись ощущением праздника, дети здоровы, Фомушка уже не кашлял, на радость матери.
Жаворонки залетели в печь. Она принялась убирать мучицу со стола и готовить новое – толокно на молоке.
– Что за шум? – Оторвавшись от дела, она внезапно услышала какие-то разговоры во дворе. И тут же кольнуло сердце: не с сынками ли чего случилось.
– Рожает! Рожает! – донеслось до нее.
Когда Сусанна выскочила во двор, двое парнишек – темненькие, сразу видно, из крещеных татар, сказали и так понятное: Гульшат-Елена с утра рожает дитя. Зовет ее на подмогу.
И дальше все закрутилось колесом: допечь жаворонков, созвать да одеть детишек, увести их к Домне, послушать ее беззлобные ворчания в духе: «Ежели Гульки всякие рожают, ты при чем? Пусть своих, татарских макитр, зовет», и помчаться на другой конец Казачьей слободы, к подруге.
* * *
Ей там были не рады.
Старшая сестрица бегала из сеней в дом, что-то недовольно бурчала, словно собака, коей наступили на хвост. В руках ее был медный котел с водой и тряпицы.
Сусанна решила не спрашивать дозволения – ежели подруга звала ее, значит, можно, – и пошла следом.
Гуля сидела прямо на полу, на широком соломенном тюфяке. В лице молодой татарки было что-то беззащитное, трогательное, и Сусанна опустилась на колени рядом с ней, ободряюще обняла за плечи и сжала руку. Гуля замычала тихонько, видно, схватки были сильны, но не издала ни единого стона. Она только сжимала веревку, что привязана была к венцам избы, и пальцы ее были белы от напряжения. Сусанна вспомнила, как рожала первенца – кричала, ругалась, стонала на весь белый свет. Ей бы терпеливость Гули…
– Мертэт[28].
Старшая сестра опять что-то бормотала сквозь зубы, по-своему, Сусанна не могла уразуметь что. Кажется, ворчала – на Гульшат, на русскую гостью, на то, что оторваны они были от родни, от привычного уклада.
Сусанна огляделась – дом походил на русскую избу, но чем-то неуловимо отличался. Широкие лавки опоясывали истобку, на них стелен был войлок и тканые налавочники, кое-где стояли сундуки, лежало какое-то рукоделие. Стол казался ниже русского, в красном углу висела лишь одна икона, лик Спасителя был полуприкрыт льняной, искусно вышитой занавесью.
– Ты не ругайся, я помочь пришла, – с поклоном молвила Сусанна. Хотя, справедливости ради, не могла она считать себя повитухой. Вот ежели бы матушка…
Гуля, только что мычавшая от боли, посветлела ликом. Она отпустила веревку и сжала пальцы подруги, ища в том утешение. Словно забывши про ту великую работу, что была впереди, она болтала обо всем на свете: о муже, по коему соскучилась, о сыне, который то спешил выйти на белый свет, то будто останавливался и засыпал, уставши.
Старшая Гулина сестра, кажется, смягчилась. Она, не спрашивая, принесла в глиняной кружке какое-то питье, Сусанна хлебнула – и чуть не скривилась от кислоты да терпкости. Щипало язык, на нем остался привкус кислого молока.
– Айран, – подмигнула Гуля. – Пристрастишься еще. Айран… А-а-ай, – тут же завопила она, наконец забыв про сдержанность.
И всем стало не до питья.
Сын Якима и Гули, крещеных татар, явился на свет в самый темный час ночи. Был он крупным, крикливым, с пучком темных волос на макушке.
– Настоящий казак, – хохотнула Сусанна. И невольно погладила свой живот.
– Татарский казак! – довольно, хоть и тихонько молвила молодая мать. Она улыбалась, глядючи на сынка, принялась мечтать, как увидит его отец. Но скоро уснула.
В четыре руки Сусанна и старшая сестрица Гули навели порядок. Обмыли дитя в берестяной лохани, в соленой воде. Убрали пропитанные кровью да водой тряпицы, все помыли да почистили.
Старшая сестра Гули обрезала острым ножом пуповину и положила ее на монету, та тускло блеснула старым серебром. Мальчонка завозился, что-то пискнул, тетка принялась его успокаивать, ласково шепча. Потом завернула в мужскую рубаху, запеленала туго. Вдруг охнула, отдала дитя гостье и принялась будить Гулю.
– Суны! Суны! – повторяла она, а Сусанна ощущала на своих руках приятную тяжесть каганьки, тихонько пела «Не ложися на краю» и пыталась прогнать страх: отчего же не чует свое дитя.
Тем временем старшая сестра заставила младшую дуть в кувшин, гладила ее живот, повторяла все то же загадочное «Суны!». Когда Гуля вновь тихонько замычала, недовольно глядючи на сестрицу, та скривилась – наверное, это была улыбка.
Скоро вышел послед, видно, его так настойчиво выгоняла заботливая старшая сестра. Гуля вновь заснула, как и ее сынок, пригревшийся на руках Сусанны.
– Рэхмэт[29], – молвила ей хозяйка и даже едва заметно поклонилась, а потом забрала младенца.
– Пожалуйста, – ответила Сусанна и тут же засобиралась домой, ощущая, как ноет поясница. Тяжко ей, не спавшей всю ночь, будет идти по ночной слободе.
– Тэннэ ялгыз йэрмэ[30]. – Хозяйка тронула Сусанну за руку и кивнула на широкую, застеленную войлоком лавку, что шла вдоль стены.
Сусанна и не стала спорить. Выпила кружку того кислого молока, что звалось айраном, съела большой пирог с чем-то непонятным да сытным, легла на лавку, закрывшись пестрым лоскутным одеялом, и быстро заснула, слушая ласковое:
– Олли-болли[31].
* * *
– Чего у тына стоять да вдаль глядеть? Не появится там никого. Скоро распутица, Кучумовы псы не полезут к нам в такую грязь.
– Много ты, Свиное Рыло, знаешь, да под куст не просишься, – хохотнул Афоня. – Они ведь могут и полезть с таким расчетом.
– Положено дозорного держать, так заведено. Не тебе, Егорка, с дедовым укладом спорить, – спокойно молвил Петр. Ежели поддержать Афонино ехидство, будет очередная ссора.
И так устали друг от друга за столько маетных дней.
Молодые – Егорка, Пахом, татарин Якимка – повторяли раз за разом: воевода отправил их с пустым поручением. Ясак с местных татар собрали по осени. Все, что можно было вызнать у местных, давно было отправлено в грамотке. Острожек подновили, тын соорудили высокий да крепкий. Двоих оставить – да пусть сидят, тетеревов ловят, медведя из берлоги ждут.
Петр Страхолюд судил-рядил и так и так, но верил: князь Хованский глупостей делать не станет, мудростью наделен сверх меры.
Он ударил ладонью по тыну – добро вкопанные колья даже не качнулись.
– Вот и я говорю, – вновь запел песню Егорка, будто читал мысли. – Пиши в Тобольск, пусть дело стоящее нам отыщут. Отправят объясачивать иль в степь, Кучумовым отродьям хвосты крутить. Мочи нет.
– Ежели велено сидеть, так и будем. С Пахомкой и Волешкой в лес идите. Велено ладейный лес[32] присматривать на будущее. И стволы поваленные рубить да сюда сносить.
– С Волешкой идти боязно. – Свиное Рыло побоялся сказать еще что, только почавкал, будто голодный пес.
Петр поглядел на него и нахмурил брови. Бывают же такие несносные, а он отчего-то терпеть должен!
Волешка вернулся в острожек, прошатавшись неведомо где до самого Крещения. Вид он имел спокойный и сытый, принес с собой три связки соболей – Егорка аж присвистнул. Да еще дичи, копченной на костре.
Толком ничего не говорил, но казаки решили, что он приблудился к местным татарам или нашел теплое зимовье. Волешка на расспросы ничего не отвечал, только улыбался виновато – знал, что за побег десятник должен бить его плетьми. А Петр, жалея молодого казака, только покричал для острастки.
Вечером все собрались в землянке, ели досыта, кипятили в водице сосновые шишки и пили отвар.
То был последний спокойный день. После началась такая суета, что жалобы Свиного Рыла казались детским лепетом – лепетом того, кто не ценит Божьего благоволения.
* * *
Перед острожком расстилалась гладь Иртыша, подъеденная ярким солнцем. Здесь еще виднелись хвойные распадки, перелески, набиравшие соки в ожидании весны, а дальше, в низовьях Иртыша, начиналась дикая степь. Там кочевали калмыки, киргизы, татары, там прятались Кучумовы потомки, несшие в своих жилах непокорство сибирского хана, что был низвергнут достойным Ермаком.
Было сраженье великое,
И шли татары с крутой горы,
И стрелы летели как частый дождь.
Татары тому дивилися,
Каковы люди русские —
Крепки да сильны, словно меч,
Под грозою скованный.
Каленых стрел на каждом налеплено,
А стоят казаки невредимые,
Будто все нипочем…
Много сказывали о том походе старики, былины пели. А иные речи были далеки от песен, густо перемежались матерщинным. Татары уже стали не ворогами, а своими, пели те же песни, только иногда ругали Кучума, постылого хана, причинившего им много бед.
Петр сызмальства слушал песни да былины, запоминал, спрашивал, как бились, как ворогов одолели. Иногда представлял времена Ермаковы, дремучие леса необжитые, походы на коломенках, стругах и набойницах[33], боевые кличи да блеск зерцал[34]. Порывался кланяться воеводе и проситься туда, встречь солнца, на бурные реки, где кипела настоящая жизнь.
Закрывал себе уста, сцеплял их пальцами и отказывался от своего намеренья.
Конечно, всякий скажет, не мужское дело – за женку и детей держаться. Оставить где придется на милость товарищей и Богородицы, как делали иные казаки. Они уходили на год, два, порой на дюжину лет. Стяжали славу и соболей, серебро или… смерть.
Только он, Петр Страхолюд, видавший в детстве порубленных бабку, мать да прислужниц, знал, что далече не уйдет, не оставит семью. Пленник своего нрава и чести.
– Петр, видали всадников в двух верстах! – Яким, не снимая лыжи, подбежал и, чуть задыхаясь, проговорил быстро, глотая терпкие слова. – Не наши. Не русские, не татары. Подъезжать не стали. Юлбасары![35] Кучумовы люди.
– Сколько кучумовцев было?
– Шайтан… черт их разбери! Снег от копыт их жеребцов взметнулся так, что свет Ахату закрыл. Значит, много.
– А ежели к нам пойдут? – нахмурил брови Афоня.
Все казаки, что были в острожке, собрались в круг. Сбивчивые речи Якима взбудоражили уставших от тягомотного сидения.
– Не полезут! – молвил Свиное Рыло. А сам так щипал бороденку, что всякому было понятно: не верит в то, что говорит.
– Полезут – не полезут? Кто ж их знает. Скоро начнется распутица, значит, отправляли ертаульщиков поглядеть, кто да где есть. А ты Ахату тому веришь? – Петр взял за плечи молодого татарина. Знал, его взгляд сложно выдержать.
– Верю, мы с таких лет дружим. – Он потянулся рукой вниз. – Мне врать не будет!
Яким до самого вечера сказывал про тех кучумовцев, про своего друга Ахата. Его то слушали, то предлагали закрыть хлебало. Утомил больно.
Остаток дня защитники острожка нешуточно готовились к осаде: укрепляли колья, проверяли порох и пищали, что имели обыкновение отсыревать в самое неподходящее время. Петр всем раздал указания, в каждое дело вник, успел ободрить Волешку и одернуть ленивого Егорку.
– Пнем под зад Кучумовичей, – усмехаясь, говорил он. Так, чтобы казаки были уверены: бояться ворога нечего.
А сам прикидывал: ежели явится к тыну дюжина всадников да пустят огненные стрелы, придется казакам несладко. Останется только просить Николая Чудотворца, чтобы оделил храбростью и находчивостью.
Петр всю ночь сидел у ворот, велев остальным спать да набираться сил. Он то и дело вставал на чурбан, вглядывался в тьму – не покажется ли кто чужой. Вслушивался в тихий шепот леса и дремлющей подо льдом реки – не заговорит ли кто, не раздастся ли тихое ржание.
– Десятник, я пришел заместо тебя, – молвил Волешка.
Но Петр отправил молодого вогула досыпать.
– Завтра пойду к Ахату да скажу ему… – Якимка и средь ночи маялся всякой околесицей. Петр велел ему выкинуть всякое из головы и возвращаться в землянку.
– Друг, тебе надобна будет светлая голова, ежели чего…
Афоню, явившегося перед рассветом, Петр послушал. Зашел в землянку, лег да заснул тотчас.
* * *
Сусанна не могла нарадоваться на сынков.
Тимоха и Фомка потихоньку становились помощниками: носили корове и телке питье, собирали яйца, чистили крыльцо да доски, устилавшие двор. Сусанна их хвалила, целовала в разгоряченные лбы и позволяла вдоволь тешиться, носиться по улице под приглядом ребят постарше.
Те научили их новой забаве. Тимоха и Фомка чесали коровенок да складывали клоки шерсти в туес. Потом катали по насту, да так, чтобы получились тугие шары. Евся, отвесив пару подзатыльников, наливала им горячей водицы, помогала окунуть те шары, чтобы сорванцы не ошпарились. Оставалось высушить, вновь покатать по насту – и мячи готовы. Они выходили увесистыми, прыгучими. Детвора носилась с ними, позабывши про все. А Сусаннины сынки и подавно.
– Словно ополоумели, – ворчала для вида Домна. А сама, улыбаясь, глядела, как Богдан пинал мяч, учил младших затейливым ударам ногой, смеялся и валялся в снегу вместе с Фомушкой и Тимошкой.
– Уж девок щупает, а все с детворой резвится.
– Щупает?
– Так поди ж… Гляди, какой жеребый. Скоро обженить надобно. Пусть при бабе будет, спокойней.
Полюшка и Катерина в забавы мальчишек не лезли, возились тихонько. Строили острог с башнями да тыном из снега, садили туда тряпичниц и деревянных коней, о чем-то хихикали – так похожи были на своих матерей, что щипало в глазах. Рядом крутился щенок, ластился к Полюшке – девчушка увидала его возле ворот и упросила взять в дом.
– А ежели Богдашка не захочет?
– Чего не захочет? Да кто его спрашивать будет, – отрезала Домна.
Сусанне стало грустно: вот и Богдан из мальчонки превращается в мужчину, а она становится все старше и старше. Не успеет оглянуться – проснется дряхлой, бессильной старухой. И нельзя остановить время.
Она привалилась к завалинке, ноги держали плохо. На глаза навернулись слезы, рука погладила живот – он выпирал из любой одежи и заходил всюду впереди Сусанны.
С каждым днем становилось все тяжелее. Сын и дочка дались ей легко. Тогда не ходила – бегала. Смеялась, с надеждой смотрела в даль, подернутую светлой дымкой.
– Да ты чего, подруга? – Домна обняла ее за плечи, даже вытерла теплой рукой слезы, что одна за другой катились по лицу Сусанны.
– Сама знаешь чего.
– Ужели так и не чуешь, кто там.
– Не чую. И не брыкается он, Домна. Раньше брыкался, а теперь… Так, шевельнется сонно, еле-еле… А вроде и нет.
Сусанна так устала за эти месяцы молчать, смирять тревогу свою повседневными хлопотами, заботой о детях, молиться и повторять себе: «Все обойдется, Богородица защитит, не оставит в беде», что теперь она, словно мусор из старого, захламленного чулана, вытащила все да кинула в лицо встревоженной подруге.
– Худо мне. Как накатит в ночи, так хоть волчицей вой. И приметы вокруг худые. Вороны постоянно вьются над домом, собаки воют. Белонос – особенно, да еще жалостно так на меня смотрит. Вот! – Сусанна кивнула на пса. Он крутился, поскуливал, вилял хвостом, лез к своей хозяйке. – И знаешь что…
– Разбаловала ты пса, вот и лезет, – отрезала Домна. – Оставь ты эти приметы да жалобы. Все у тебя добром обойдется. Родишь крепкого сынка или дочку. Когда баба на сносях, всякая муть ей в голову лезет. Вспомни меня – как Катюху носила, чуть Афоню до белого каления не довела… А поплакать надобно, пойдем в избу.
– Богдашка, Евся, приглядите за детками! – гаркнула Домна.
Богдан ответил ей радостным «угу» и сыпанул снега за шиворот младшим мальчонкам. Остячка только что-то пробурчала, она недолюбливала шумную и острую на язык Домну.
В избе Сусанна налила отвара шиповника, поставила перед подругой пироги с черникой да квашеной капустки. И, пригорюнившись, села рядом, оглаживая руками полотняную скатерку.
Иссякший было разговор полился вновь. Сусанна жаловалась, сказывала про худые сны и предчувствия, Домна утешала. В том и есть соль настоящей бабьей дружбы – отыскать нужное слово, поверить в него и решить, что отныне все будет ладом.
– От ссоры-ругани с Петяней у тебя, макитрушка, кручина-то идет. Ежели бы ты сказала, что стряслось… Ужели правда Ромаха помял тебя?..
Домна не первый раз пыталась выведать, что же случилось в их семье тогда, еще на верхотурском подворье. Поджимала губы, обижалась, что ей не доверяют. А дело не в том – невозможно, нельзя такое молвить.
А вдруг легче станет? Сколько срамного вывалила Домна на нее, вспомнишь – дрожь по спине. И ничего, встряхнулась, посмеялась и дальше пошла.
Сусанна уже открыла рот, чтобы поведать подруге свою горемычную тайну.
– А-а-а!
Звонкий девчоночий визг ударил обеих по ушам.
– Господи помоги!
– Полюшка!
– Катюха!
И обе, подобрав подолы, побежали во двор.
* * *
– Ты погляди на них! – Афоня покрутил головой и нахлобучил колпак на лоб.
В версте от их острожца кучумовцы – а кто ж еще вел себя так тихо, озирался да перевязывал коням морды? – расположились под заснеженной грядой.
– Чего им надобно-то? – не успокаивался он.
Ишим, второй сын хана Кучума, назвал себя повелителем Сибирского ханства, хоть его земли давно отошли России. Он дружил с калмыцкими тайшами (ханами). Женился на дочке одного из них, кочевал по степям в среднем течении Иртыша – да недалече от Тобольска – и оттуда посылал татей на русские остроги да деревни. Ишим помер несколько лет назад, осталось после него трое сыновей. Самый старший из них – царевич Азим, следом подрастал Аблайкерим.
– От же нечисть степная, все неймется. Гляди, калмыки – ишь морды широкие какие! – Афоня плюнул на снег. Слюна повисла на бурьяне желтой пеной.
– Взять бы одного из них, – таким же шепотом ответил Петр. – Они сейчас пугливые, ишь как жмутся. И понять ничего не успеют.
Они следили за кучумовцами. Те располагались надолго: то ли отдохнуть, то ли на ночевку. Двое ставили шатер – низкий, крытый светлым войлоком, он сливался с весенним, грязным снегом. Третий разводил костер – кидал хворост, что-то говорил – ветер уносил слова прочь, а потом вытащил заседельную суму и кинул что-то в заплясавший огонек.
– Даже костер разжигать не боятся, черти!
Незваных гостей было пятеро: четверо матерых воинов в легких доспехах поверх теплых халатов, в высоких монгольских шлемах и один отрок в нарядном, даже издали видном кафтане, узкий в плечах. Воины кланялись ему, оберегали от хлопот, связанных с обустройством стоянки, а он все лез – то к костру, то под руку воину, что осматривал луки и сабли.
– Царевич али сын тайши, – шептал Афоня. – Гляди, как обряжен. Возьмем его – воевода наш порадуется.
– А ежели сами в плен попадем?
От холода немели руки да ноги, по спине ползли ледяные змеи. Снег, подтаявший за день, теперь обращался в корку, и к нему примерзали теплые кафтаны. Толстая шерсть не пропускала водицу, в том было их спасение.
Петр Страхолюд и Афоня шевелили пальцами, чуток перекатывались по насту, отлепляясь от него с тихим-тихим треском, но больше позволить себе не могли. Ежели услышат шум, им несдобровать.
* * *
– Да как же так, доченька! Худо? Погляди на меня! – Сусанна будто лишилась разума и повторяла что-то бессвязное, обнимала дочку.
Какая махонькая, совсем кроха. Будто бы и не человек еще, а существо неземное, не готовое к такому. «Доченька, доченька», – говорила она вновь и вновь, а глаза Полюшки были закрыты. Кожа синеватая, ресницы черные, материны…
– Уснула, милая, что же ты? Погляди на меня, погляди.
– Отпусти ее, – велел кто-то рядом.
Приказывать матери… Матери, что держит на руках нежданно уснувшую дочку.
Совсем ополоумели!
Надобно покачать дочку, потом разбудить, прижать к сердцу, пирогами накормить, потешку новую дать.
– Доченька, Поля, ты чего же?
Где-то вдалеке что-то взволнованно говорили, кто-то плакал – мальчонка плакал. Тимоха иль Фомка, а то и оба, не разобрать.
Кидали.
Мяч.
Полетел.
Не виноваты.
Боженька!
Какие-то слова да обрывки их облетали Сусанну, кружили над ней, пытались сесть на щеки, а она отгоняла их. Даже крикнула что-то гневное, мол, не мешайте дочке спать.
– Нюта, Нютонька, макитрушка ты моя. Поди в избу, Богдашка принесет дочку. Принесет, ты не бойся.
Ласковый женский голос обволакивал ее, согревал, баюкал. Ее взяли под белы рученьки, повели по высокому крыльцу, а Сусанна все оборачивалась – несут ли дочку, все ли с ней ладно, не уронят ли в сугроб…
Оказавшись в избе, словно сбросила с себя морок. Велела выбрать лавку пошире да застелить мягким и белым. Принести водицы и соли, красного, непостного мяса и духмяных трав.
Рядом суетились Домна и Евся, они гладили Сусанну по плечам, успокаивали словами добрыми:
– Все обойдется, макитрушка.
– Полюшка сильная.
А Сусанна сползла на пол прямо посреди избы и сказала:
– Ежели дочка помрет, так я следом.
* * *
Сумерки опустились на землю, калмыки скрылись в невысоком шатре. У костра остались двое – воин и тощий отрок.
Взять бы их двоих! Воина – вызнать чего путного. И отрока – как аманата[36], пленника, для сговорчивости калмыцких ханов, что не ведали покоя.
Петр показал рукой вперед: мол, пора. Афоня кивнул, и оба поползли, стараясь быть бесшумными и проворными, движение в движение, точно плясуны. Ружья мешали, закинули их за спины.
Двое у костра о чем-то тихо говорили. «Понимаешь?» – одними губами спросил Петр. Они с Афоней калмыцкого языка не разумели, но всем ведомо, там полно татарских словес.
Оба вжались в снег и следили за ворогами – чуткие псы на службе государевой.
– Будто слышу чего-то про Азима да Иртыш. По-татарски бормочут!
Афоней овладел азарт. Он толмачил:
– Вродь за русью[37] следить хотят. Дальше непонятно. Вдруг кто важный. А, Петр? Схватим да приведем.
Звезды, редкие гостьи мартовской ночи, усыпали небо. Оба промерзших до самых костей казака невольно поднимали глаза. И глядели на Гвоздь, вокруг коего вращался весь небосвод[38]. Калмыкам у костра было тепло да вольготно. Один из них вставал, обходил стоянку со светочем, проверял коней, шатер, выглядывал, не прячется ли кто во тьме.
– Осторожные, черти.
Отрок все сидел у пылающего костра, подкидывал хворост. Воин, кажись, уговаривал его пойти в шатер, там выспаться на войлочных лежанках, но тот был упрям, как всякий недоросль.
Наконец воин, уставши обходить раз за разом стоянку, решил перекусить. Он поставил треногу над костром, подвесил казан, и скоро над окрестностями запахло съестным. Петр и Афоня наблюдали за трапезой, глотали обильную слюну.
– Гляди! – Афоня, не дожидаясь Петрова веления, пополз вперед. Тому лишь оставалось последовать за ним.
Две бесшумные тени вцепились в мальчонку, что спустил штаны под раскидистой сосной.
Афоня зажал ему рот рукою, чертыхнулся – тот успел укусить, Петр быстро связал руки и воткнул пленнику кляп. Отрок – вблизи он оказался еще моложе, лет двенадцати, не боле – брыкался, извивался всем телом, мычал.
– Малец, кукэй тунды[39], ежели цолбар[40] не натянем, – шикнул Афоня.
Отрок угомонился. Он боле не брыкался, позволил натянуть на себя одежку и пошел вслед за Афоней.
Петр уже крался к замершему у костра калмыцкому воину. Ежели рука дрогнет, их ждут большие неприятности. Нож, особый, охотничий, полетел куда надобно – прямо в горло. Калмык что-то услышал, крутанул головой – да не успел встать. И упал беззвучно – как и было надобно.
Петр почувствовал мимолетное сожаление, как и всегда, когда приходилось убивать не в сражении. Но ежели бы на его месте был враг, тот бы не колебался. Сердечная мягкость – роскошь, что доступна лишь женкам и священникам. Петр тихо помолился за язычника, чтобы Господь был к нему милостив.
Они шли вперед тихо, крадучись, как осторожные звери. Афоня закинул за спину пленника, благо тот был тощим. Под ногами чуть хрустел льдистый наст, звезды сияли в вышине, будто подбадривали их, уставших, стылых да голодных.
– Слышишь? – спросил Петр. Обоим было понятно, о чем он.
– Дрыхнут, поди. Погони нет. Эх, сейчас бы похлебки горячей иль мясца!
Афоня с усталым вздохом наклонился, скинул с себя тяжелую ношу, повел плечами. Тощий – не тощий, а волочь такого версту да по весеннему снегу – то еще удовольствие. Отрок упал, ударившись спиной о кочку, не сдержал стон.
– Ты с ним полегче! – велел Петр.
А друг лишь ухмыльнулся.
– Кучумовой крови али как? – обратился он к пленнику.
Тот молчал. Шапка свалилась с его головы во время яростного перехода. Стало видно, что волосы его по калмыцкому обычаю убраны в косицу. Но по лицу с узкими скулами, по зеленым глазам видно было: татарин. И ежели не потомок Кучума, то все ж кто-то непростой.
* * *
Татарчонок закрыл глаза, будто не хотел боле ничего видеть. Да и правда, чего хорошего: темнота, разрываемая светочами, пятеро злых мужиков, запах жженого мяса.
Петр и сам бы сейчас оказался за много верст и много месяцев отсюда: там, где было ему хорошо, привольно, там, где синеглазая…
– Быел яз хэжум итэсезме?[41]
Опять запахло паленым, и раздался нечеловечий стон. Да сколько ж можно мучить, тьфу!
– Безнен жирлэргэ койчан барачаклар?[42]
Афоня ворочал русским своим языком, будто басурманским, допрос вел он по велению своего десятника. Вызнал мало путного: зовут отрока Ульмас, отец его – один из батыров царевича Азима; знать он ничего не знает, ведать не ведает.
Петр потерял уже нить разговора. Разочарование затопило его до самого горла – как, впрочем, и остальных казаков. Какой толк от татарчонка? Выкинуть его близ того места, где подобрали. Пусть свои заберут.
– Гляди, и с тобой так! – Егорка Свиное Рыло в татарском был не силен, зато с устрашением пленника справлялся.
Несчастная животина заблеяла совсем жалобно. Это ж надо было учудить! Подобрать ягненка, видно, отбившегося от стада кого-то из окрестных ясачных, накормить соломой, а теперь жечь его с остервенением – чтобы без насилия вразумить татарчонка.
– Егорка, поди к воротам! – наконец гаркнул Петр, и тот неохотно оставил светоч и замученного ягненка.
Пленника накормили кашей – он сначала воротил нос, а потом, услыхав Афонькино: «Жри, а не то помрешь. Зря, что ль, тебя батька так назвал?»[43], принялся хлебать.
Связали его крепко, особым казачьим узлом, да так, чтобы и двинуться не мог. Посадили в самый светлый угол землянки – возле очага.
– А ежели врет? – чесал затылок Афоня и вздыхал.
Ночью пленник ворочался, покрикивал – негромко, а все ж раздражающе, потом захныкал. И к его скулежу примешался другой. Петр спросонья не понял, а потом оказалось, Егорка пустил в землянку того самого тощего ягненка, и тот, будто почуяв общее, прижался к пленному мальчишке.
Утром они увидали: татарчонок в бархатном халате валяется на соломе, косица его извивается черным полозом; а рядом, прижавши обожженную морду к его плечу, спит тощий ягненок. Можно было назвать их невинными агнцами, попавшими в зубы волчьей стае.
Да кто ж тут волк, это еще как посмотреть.
Татарчонок заворочался, из-за ворота халата вылезла цепь. Петр подошел ближе и, углядевши, что висело на тускло блеснувшей цепи, присвистнул. Видно, Господь послал им нужного пленника.
Минул день, другой.
Полюшка, милая доченька, все лежала бледная да бездвижная.
Однажды она открыла глаза свои серые, молвила:
– Матушка, питеньки.
Сусанна подбежала с плошкой, а дочь опять уснула. Смачивала губы ее водицей, тихонько молилась и не понимала, отчего беда явилась в ее дом.
* * *
Сусанну не оставляли одну.
Следующим же утром пришла старшая сестрица Гули, строгая татарка. Повздыхала, глядючи на бледную Полюшку, прошептала что-то утешительное и отдала синие бусы. Зачем – неведомо, но Сусанна с благодарностью приняла дар и положила рядом с дочкой.
Богдан стал частым гостем, можно сказать, поселился в ее избе. Сусанна стелила ему на лежанке в мужском углу, кормила сытно и вволю. Лишнего не говорила, он и сам знал, что сердце ее заклинало: «Помоги дочке моей!»
Часто здесь бывали и Домна с Катериной. Дочкина подружка что-то напевала, держала Полюшку за рученьку. И все вокруг глотали горючие слезы.
Богдан делал многое. Дух, что нынче стоял в избе, напомнил Сусанне детство, материны зелья и заговоры.
Варил что-то горько-духмяное.
Толок в ступе медвежьи кости.
Расплетал и заплетал косицу Полюшкину, а сам шептал что-то про горлицу и сокола.
Велел испечь калач – большой, словно колесо от телеги. Сусанна и Евсевия расстарались. Столько теста завели – полулицы накормить можно. Спекли три больших калача.
Богдашка взял один, велел Полюшку чрез дырку в нем протащить. Раз, другой, третий. А сам все шептал что-то… Алатырь, бел-горюч камень, костяные уразы… Сусанна слышала и не слышала, видела и не видела, вся обратившись в ожидание.
На третий день пришел в избу косматый старик, принес с собой туго набитую чем-то котомку. Он что-то шепеляво говорил Богдану, нюхал дочку, будто пес или, скорей, волк.
Потом велел найти решето и уйти прочь, подальше от избы.
Две бабы и одна девка закутались в теплые одежки, исполнили веление.
Сусанна мучилась:
– А ежели он погубит дочку, а, Домна?
– Не погубит. Этот слепой, сказывают, многое умеет да такое знает… Не приведи Господь! – Домна хотела перекреститься, да передумала. Видно, решила, что это может привлечь Господа к мутным делам, что творятся рядом.
Сколько прошло, неведомо. Домна болтала, не закрывая рот, и баюкала дочку, обнимала ее, оберегая от всех несчастий и шерстяных мячей, что летят абы куда и выбивают дух. Евся скребла снег, а Сусанна сидела на лавке у забора и повторяла про себя колыбельные да потешки. Представляла дочку свою живой да смеющейся, с блестящими глазенками и тряпичной куклой в ручонках.
Ждали изо всех сил.
Пусть сотворят чудо. Иначе никак.
* * *
Петр велел своим людям не трогать татарчонка. Пленник так и не сказал ничего путного: бормотал, что не ведает ничего и кечкенэ кеше[44]. Денно и нощно следили, не явятся ли к острожку калмыки – пологие берега да река просматривались на несколько верст вперед.
– Отдать в добрую семью, покрестить. Будет казаком! – ухмыляясь, молвил Афоня.
Ивашка да Якимка кивали. Они избегали пленника, словно ядовитой змеи. А татарчонок, ежели думал, что русские не видят, слал им негодующие взгляды. Сибирское царство, кое завоевал когда-то Ермак и его сотоварищи, не было единым. Кучум явился из Бухары да захватил престол, и местные-то пылали лютой ненавистью и к нему, и к его потомкам – о том все знали.
Пленник покрутил головой, плюнул и с презрением что-то прошипел.
– Баш, баш![45] Ишь какой злой! – хмыкнул Афоня и шутя отвесил щелбана мальчонке. – Гляди, самому бы бо́шку-то не потерять. Говорит, подохнем как собаки.
– Ты что ж его так? А ежели внучок ханский? – хохотнул Егорка и тут же поддержал забаву.
Только когда Петр гаркнул и велел отойти мужикам – ой да и бесы! – татарчонка оставили в покое.
Петр чуял в пленнике гнев. Так бы и перегрыз казакам глотки. Но что-то в повадках татарского сына невольно вызывало его уважение: боялся ворогов до смерти, а даже под угрозой пытки не ревел, не просил о пощаде, только глядел своими болотными глазами, а в них читалась тоска. Пленник так и не отпускал ягненка, прижимая к себе, и лишь эта слабость выдавала в нем ребенка.
– Гляди, на шее у него перстенек с тамгой[46]. На ней три стрелы. Якимка, чего значит?
– Стрела Кецэм хана, – молвил тот неохотно.
– Им бы эту стрелу-у-у засунуть, – начал было Егорка, но его быстро утихомирили.
Тем же вечером решили: ждать нечего, надобно татарчонка отправлять в Тобольск. Пусть воевода решает, чего с ним да тамгой в три стрелы делать.
– Пойдем впятером – я, Афонька, Якимка, Ивашка да малец. До озера я вас доведу да вернусь. Острожок-то без людей тож не оставишь.
И все промолчали, что Волешку и Егорку он не счел должной охраной.
– Добро, – кивнул Афоня.
* * *
Она корябала письмецо. Как и сама не ведала.
«Схаранили мы дочку после Кириллова дня[47]. Гробик-то крохотный, яму выдолбили в мерзлой земле. Плакать уже немочно, глаза мои сухи, а душа скорбит. С утра подмараживало, а потом снег таял, и верно полозья мы драли о наст, а сердце – о страдания…»
Ужели можно писать про полозья, когда такое?..
Потом продолжала совсем пустое: про запасы рыжиков и сушеной рябины, про приблудившегося щенка, про отрез аглицкого сукна.
«Мертвая!» – вдруг закричала самой себе и вцепилась ногтями в свой локоть, раздирая до крови. То ли напоминая, то ли наказывая за безмятежность, за…
Доченька, милая да сероглазая, сердце ее, плоть ее! Как могла схоронить да остаться после того живой?
Полюшка.
Пелагеюшка!
Как же так…
Сусанна падала в бездну вновь и вновь. Кричала, плакала, проклинала и просила Господа о милости.
* * *
Утро было солнечным да морозным. Снег сыпал будто сам собою – на небе не сыскать ни облачка. Оглядев округу со всем вниманием, двинулись в путь. Петр впереди, за ним следом Афоня, привязавший пленника веревкой к поясу. За ними – Яким да Ивашка. Последний то и дело озирался, иногда ворчал, что ему кто-то глядит в спину.
– Бе-е-е, – раздавалось тихо.
Афоня ухмыльнулся, а казаки ругались вполголоса. Татарский сын тащил пожженного ягненка в заплечной суме.
– Вот малец дурной! – повторял Афоня и прикрикивал, ежели пленник замедлял шаг. – Они баранину-то едят только так – хлеще, чем мы поросей! А этот с ягненком возится.
Шли на лыжах, подбитых камусами, такие же пришлось приладить и пленнику. Снег скрипел под ногами. Рыхлый, свежий, он затруднял путь, и казаки по своему обыкновению весело матерились.
– Ядрена вошь! – чихал Якимка. И добавлял срамное, выходило у него так потешно, вродь по-русски, а вродь и нет, что все покатывались со смеху, даже Петр хмыкал.
Наконец он велел своим людям угомониться. Все вокруг было спокойным: светило солнце, щебетали воробышки, напоминая ему о синеглазой женке, что всегда щедро сыпала им крошки. Да все ж звериная сторожкость заставляла его озираться по сторонам, всматриваться в каждый занесенный снегом куст.
– Нужен им этот мальчонка! Друг… – начал беззаботное Афоня.
Прерывая его речи, засвистел кто-то неведомый. Громко, заливисто, словно Соловей-разбойник.
– На землю! – тут же велел Петр, отчего-то сразу уразумевший, что так свистеть могут лишь степняки, привыкшие к просторам.
На землю не вышло – упали прямо в снег, одним мгновением, приучившись во время казачьей службы беспрекословно слушать атамана.
И над ними понеслись стрелы – вестницы смертушки. Пущенные с немалого расстояния, они должны были скорее устрашить, чем убить: можно было попасть и в того, кого они так желали вызволить.
Казаки тихо лежали. Бекал ягненок, зажатый меж татарчонком и Афоней. И среди всего этого разнесся крик на татарском. Петр не все уразумел, а Якимка тут же перевел:
– «Возвращайте пленника, а не то здесь и поляжете».
– Сказывай, что согласны, – велел Петр и тут же зашептал своим людям, что надобно делать.
* * *
Петр одной рукой крепко держал за косицу Ульмаса, Кучумова внука – теперь в том можно было не сомневаться. Зря оберег со стрелами татарские отпрыски носить не будут.
Другой рукой – суму с жалобно блеющим ягненком.
Оглянулся – и верно, его люди тихонько уползли под покров леса, вороги то ли не разглядели их тихого движения, то ли не стали стрелять.
Хороший атаман бережет своих людей.
Ежели что, он, Петр Страхолюд, один здесь и останется.
Трое калмыков приближались споро, пешими. Жеребцов, видно, оставили с четвертым, под приглядом. Рожи довольные, улыбающиеся – рады, что отбили важного мальца, не отдали русскому царю.
А это мы еще поглядим!
Петр внезапно сдавил ягненка. Тот завопил во весь голос, мальчонка расширил узкие глаза. Петр упал, увлекая его за собой, и тут же по ушам ударил грохот выстрелов. Двое калмыков рухнули как подкошенные. А третий – ему зацепило плечо, упал рядом с Петром, схватил его за ногу, потянул к себе, словно голодный зверь.
Петру пришлось отпустить татарчонка, тот покатился куда-то.
Острый клинок – раз, и выхватить из пояса.
Вонзил в мягкое. Ворог застонал.
Прижгло огнем руку – и ему досталось. А разве иначе бывает в бою?
Кто кого переборет… Кататься по снегу – да так, что пот градом по спине…
Где казаки-то? Рядом ли?
Не сбежал ли пленник?
Калмык, будто напился он адского зелья, казался полным сил. Вновь и вновь отводил от себя Петров клинок. Хоть кровь его и текла темным ручьем.
Петр чуял: времени прошло мало, всего ничего. Оно и тянулось долго-долго, и тут же неслось, так всегда во время схватки с ворогом нос к носу.
Калмык уже харкал смертью. Но все же вывернулся проворным волком, выбил из рук Петровых клинок, что-то дернул у себя за пазухой – и ударил Петра точно по месту, где встречаются ключицы.
Скрежет, хрип.
И все померкло.
* * *
– Ишь, какие выдумщики. То ли клинок, то ли наконечник стрелы! – Афоня разглядывал диковину, коей хотел убить калмык.
И восхищения в его голосе было куда больше, чем хотелось бы слышать Петру, что корчился, кашлял, так и валяясь на снегу. Получивши такой удар, не сразу оклемаешься.
Он коснулся – осторожно, как пугливый юнец – того места, куда ударил враг. Вдавленное, вбитое – кровушка и сейчас не хотела останавливаться, текла сквозь пальцы. Горело меж ключиц лютым огнем – и следовало возблагодарить Господа.
Петр глядел в синее-синее небо, ощупывал крест, что, вторгшись в плоть его, защитил от смерти. Защитил от острия вражеского.
Старый крест, дедов, намоленный.
Ежели бы не он, сейчас Петр бы лежал вместе с ворогами, что явились на русскую землю.
Не дождалась бы его синеглазая женка, двое сынков и дочка.
– Благодарю Тя, Господи Боже наш, о всех благодеяниях Твоих, яже от первого возраста до настоящего в нас, недостойных…
Он вытащил из плоти своей крест, и кровь сама собою прекратилась. Встал на ноги, будто и не было ничего худого, огляделся.
Его люди погребали убитых калмыков. Якимка вздохнул – не было ни савана, ни того, кто может прочесть нужные словеса над покойниками.
Ульмас, привязанный к дереву, глядел на все, словно испуганное дитя, а не потомок Чингиса[48]. Крепился, даже не скорбел по воинам, что отдали жизнь за его спасение. Оголодавшие казаки жарили на костре ягненка – Петр не рассчитал, сжал его крепко. Сердобольные, развязали Ульмасу руки да кинули кусок мяса. От угощения пленник не отказался, но перемешано оно было с соленой мальчишечьей слезой.
* * *
– Сусанна, проснись… Да проснись! Живая, живая она!
Кто-то тряс ее, вцеплялся в руку, звал. Нескоро пришла она в себя да молвила:
– И правда живая?
– Правда, – молвил встревоженный голос.
Наконец поняла: то была Евся.
– Уж второй день как хвороба ушла.
– Точно живая? Сюда положи, ко мне.
– А ежели придавишь со сна? Сама не велела.
– Дай подержать. Такое снилось, будто нет доченьки.
Евся вздохнула, будто бы хозяйка здесь она, будто бы Сусанна отвлекает ее от важных дел и сна с глупыми своими просьбами. Мысль «Надо бы ей малый укорот дать» растворилась в сладостном предчувствии: сейчас обнимет Полюшку, Пелагею, сладкую ягоду.
– Ты осторожно, не разбуди.
– Сама знаю, – огрызнулась остячка.
Под боком Сусанны оказалась доченька, тихо сопящая, теплая, родная. Она обхватила мать ручонками, будто сквозь сон поняла, что рядом оказалась давшая ей жизнь.
Сусанна лежала не двигаясь, впитывала всем существом своим дочкин медовый запах. Ощущала ее тихое дыхание, счастливая оставить темной-темной ночи тот страшный сон.
Сколько всего явилось ей за эту седмицу. То бежала с обмякшей дочкой на руках, то ухаживала за ней, полумертвой, то хоронила, то пыталась сотворить с собой худое. Надобно в церковь да причаститься…
Ежели бы не Богдан, не тот слепой казак, кто знает, чем бы все закончилось.
И подумать страшно.
Какие заговоры читали, какими зельями поили? Не спрашивали.
Только следующим утром Полюшка открыла серые глазки и пробормотала: «Мамушка». И скоро встала на ножки, ела за троих, смеялась. И то казалось чудом.
Скоро жизнь вошла в обычную свою колею: Полюшка умнела да учила новые словечки, с нею забавлялись Фомушка да Тимоха; братцы хоть и убегали от нее, крошки, а все ж заботились и учили прыгать на деревянном конике. Тимошка особенно старался, баловал сестру – в тот день его рука швырнула злосчастный мяч.
Сусанна и Евсевия работали в поте лица, молились, а в храме бывали редко – на то и силы надобно сыскать. Вечерами являлась Домна с дочкой – Богдан бывал занят. Полюшка всякий раз передавала ему гостинец, потешку или свое доброе слово.
За тревогами о Полюшке будто и позабыла, что в утробе ее сидит дитя. Пусть не видела его, не обнимала, не чуяла взглядом вещим, девчушка иль мальчонка, да разве можно так?..
Скверная мать, бездумная, несправедливая.
«Прости, Богородица, одна ты ведаешь, отчего я грешна!»
Спозаранку, со вторыми петухами Сусанна проснулась, с тихим-тихим стоном подняла свое отяжелевшее тело, будто облепленное чужим мясом. Отекли ноги – матушка углядела бы в том недомогание. Потянулась к верхней рубахе, неловко, точно не молодуха, а баба старая, в годах и тяготах. Подцепила неловкой рукой – одежка, будто издеваясь над ней, упала на пол.
– Евся, – позвала тихо. Знала, не достанет сама, не согнется в три погибели.
Остячка только повернулась на другой бок, открыв ядреную, налитую соками ногу. Пора девке замуж.
А она, Сусанна, как без помощницы? Привыкла, разбаловалась, стала будто барыня. Вдруг несправедлива к ней, а сама того не замечает? Помыкает остячкой да продыху не дает. Почисти, помой, свари, пригляди за детками, обиходь…
– Евся, – вновь позвала, уже погромче.
Детки спят крепко, их не разбудишь. Фомка да Тимоха – тех и тряси, и с полатей стаскивай, и котелками громыхай – все одно не проснутся.
– Евся!
Видно, умаялась девка, не слышит.
Сусанна оперлась тяжело о сундук десницей, медленно согнула спину – отчего ж так тяжко! – потянулась шуей за рубахой – белой пташкой, вышивка на ней затейливая, своими руками сотворенная, казалась каплями крови.
– Изранили пташку, – пробормотала зачем-то. – Евсевия, помоги! – закричала, уже не боясь кого-то выдрать из сладкого утреннего сна. Закричала, ощущая, как по ногам течет горячая вода.
И, так и не добыв рубаху, грузно села на лавку. Слава Господу, дитя скоро явится на свет!
* * *
За окном ликовало яркое солнце, стучала задорная капель, трещали воробьи. Все живое славило Василия Теплого[49] и радовалось весне, долгожданной, неугомонной.
– Макитра, напугала-то! – ласково выговаривала Домна. – Я ж с бабкой опытной, повитухой, уговорилась, чтоб к тебе пришла, дитя честь по чести приняла. А ты ишь чего удумала!
Сусанна могла только улыбаться в ответ, разглаживать старую тряпицу – та подложена была, чтобы впитать кровь. И верно, сама поняла, как следом за излившимися водами тело ее сотрясалось знакомо и резко. Она успела и покричать, и сказать что-то злое наконец проснувшейся Евсе, и велеть принести теплой водицы…
Да, третьи роды вовсе не то, что первые. Иные бабы сказывают: села под кустик, тут же и явилась головенка детская. Сусанне пришлось помучиться. Два пота пролила, а следом и родила.
– Надумала всякого, – продолжала подруга, решившая перещебетать воробьев. – Не чую дитя, нет его… Всякую околесицу несла ты, макитрушка. Бабы на сносях-то дурные… Эх, нам бы с Афонькой…
Домна погладила живот – внушительный да мягкий, словно хлебный мякиш, бездетный, и осторожно взяла из люльки – все, теперь Полюшке там не спать! – дитя, рожденное Сусанной спозаранку. Оно казалось слабеньким, будто явилось на свет раньше сроку.
А может, так оно и было. Кто ж разберет, кто сочтет, когда во чреве матери зарождается жизнь.
– Гляди, какой у тебя сынок! Какой славный. Василием бы назвать, а, Сусанка?
– Дай его.
Сусанна сказала то голосом сухим, лишенным благостности. То ли устала, то ли поднималось в ней что-то иное. Чем больше глядела на сынка, тем больше чуяла…
– Матушка у нас строгая, даже злая, – вновь щебетала Домна. – А ничего! Отдохнет, силушки наберется. Сама поест да тебя накормит… Я ведь и кормилицу знаю. Вниз по улице молодуха живет, упитанная такая… Муж у нее казак, из конных. На первые два денька молочка и возьмешь. Богдан мой сходит.
– Дай!
Сусанна и слышала, и не слышала, что говорит подруга. В ее многоречивости, в ее назойливой помощи виделось ей утомительное, липкое, то, что отвлекало от главного.
– Чего раскричалась-то, макитрушка? Спала бы да радовалась, что у тебя такая подруга есть.
– Домна!
– Возьми. Какой легонький, будто пушинка!
Сусанна наконец получила младенца в свои руки, вялые, лишенные прежней силы. Иль то ей казалось? Ласково она сдула с темечка его соринку, налипшую неведомо где, укутала поплотнее в мягкий лен, поднесла его, теплого, беззащитного, к груди, пока пустой, но готовой наполниться соком.
Сердце должно щемить от счастья…
Где улыбка на устах?
Она вдыхала детский, особенный запах своего третьего дитя. И становилась все суровей.
Что с ней стряслось, с Сусанной, Аксиньиной дочкой, внучкой славной Анны и всех тех, кто лелеял своих детей, здоровых и слабых, доношенных и явившихся задолго до положенного срока?
– Забери, укутай получше. Вон полотно. Я нарочно приготовила. Ему холодно.
– Отчего же холодно?
– И еще… Спасибо, Домна.
– Ты чего? Странная какая.
– Спой ему колыбельную, спой. Пусть хоть раз услышит.
Домна, видно, решившая, что подруга немного свихнулась от тревоги за Полюшку и скорых, да не самых легких родов, послушно запела:
Люли-люли-люленьки,
Прилетели гуленьки.
Стали гули ворковать
И сынка мово качать.
Люли-люли-люлюшки,
Прилетели петушки,
Стали петушки кричать
И мово сынка клевать…
Буйная Домна растеряла свой громкий голос. Сейчас он был тихим, словно шорох перьев в перине, и сливался с мерной капелью.
«Верную колыбельную выбрала», – решила Сусанна.
И, прежде чем упасть в сонное забытье, подумала, что земля почти оттаяла.
* * *
Край сибирский богато одарен Богом. Бурные реки, полные всякой рыбы, земли, богатые серебром да каменьями – только отыщи. Дремучие леса: сосны, лиственницы да кедры в три обхвата. Зверя в таком изобилии, что за зиму добрые охотники добывают соболя да куницу связками. Тучная пашня заждалась умелых крестьянских рук.
Сибири-матушке и стольному ее граду Тобольску, как и всякой достаточной землице, особливо нужен рачительный хозяин – не казнокрад, не трус, не глупец. Чтобы не расхищал, а преумножал. Не терял, а обретал во славу России.
Андрей Андреевич, сын славного рода князей Хованских, радел о сибирской землице. Хоть был вспыльчив и крут нравом, тоболяки уважали его. Соблюдая указы Михаила Федоровича, щедро оделял новоприбывших пашенных, защищал людишек своих от татьбы и набегов. Его умыслами разведывали соль и руду, делали чертежи городов, острогов и близлежащих рек и урочищ.
Всем хорош воевода. Об одном казаки ворчали: велел изымать горькое аглицкое зелье у иноземных купцов да ворачивать, лишь когда уезжают из России. Ворчали, а знали: прав он, от того зелья скудость в голове, разорение и лихость.
Весной 1628 года князь Хованский со своим двором уехал из Тобольска, провожаемый благодарными жителями. А во дворе воеводском сидел уже новый человек – Алексей Никитич, отпрыск не менее славного рода Трубецких. Шептались люди: «Молод. Горяч. Справится ли с Тобольском да всей Сибирью?»
Ответа никто не знал.
* * *
Ульмас, Кучумов внук, принят был новым воеводой, кормлен да обласкан. Только рычал пленник, будто не ягненком был, а волчонком, слова путного не сказал. Оттого посажен был в темную клеть, на хлеб и воду. Что было дальше, неведомо – Петровы люди вернулись в острожец.
Старый воевода писал, а новый подтвердил своею печатью, что Петру Страхолюду по вешней водице надобно идти вверх по Иртышу до становища Кучумовичей, говорить с Азимом и, поминая про аманата именем Ульмас да царские пушки, добиться, чтобы степняки не топтали этим летом русскую землю.
«Отчего я? – хотелось молвить Петру. – Десятник, умом скуден, разговоры с Кучумовичами вести не приучен. Кого поболе чином отправь». Но о таком лучше молчать.
Потому он невозмутимо раздавал приказания, примерял, где устроить в острожце новых людей, что явятся по вскрывшемуся Иртышу.
Вызвал Якимку, велел ему говорить нужные татарские слова, учил их с утра до вечера, повторял между делом. Решил, что лучше хоть что-то молвить да разуметь, а не только толмача слушать.
Крутил в руках вервицу. И все примерял, как будет говорить с татарами.
* * *
«Матушка, скорбь моя растекается полноводными реками. Схоронили дитя на берегу, у трех берез. Завернули в белый лен, поплакали с Домной, перекрестились. Богдан засыпал могилку. Плакать уже немочно, глаза мои сухи, а душа скорбит».
Сусанне казалось, что письмецо это было писано не раз. Пролила чернила на стол – там расползлось черное пятно. Накричала на сынков, что бегали под оконцами. Прогнала Полюшку, ненаглядную дочку.
Дописала письмецо, свернула его, перевязала. И решила быть хорошей матерью живым деткам. Авось за тем, некрещеным, приглядит та, что обратилась в русалку[50].
Весенние дни мчались без удержу. Вот еще болело сердце по умершему дитю, грудь полнилась молоком. Она его сцеживала, отдавала сынку Гули. А скоро грудь стала пустой.
Сусанна молилась перед сном Богородице, чтобы смилостивилась над некрещеным.
Однажды она сходила на берег, к трем березам, посидела у холмика насыпного, погладила землицу, перемешанную с водой, – в нее обратится сынок. Не проронила ни единой слезинки.
И скоро будто забыла про свое третье дитя.
О муже вести приходили редко. Знала, что отправили Петра Страхолюда с важным поручением, что зависело от него многое. Но скудный ум ее был занят иным: как растить да кормить детей, держать хозяйство под приглядом. И бояться, не принесет ли новый день непосильное испытание для не самой сильной бабьей шеи.
* * *
Река вскрылась быстро, будто спешила отправить Петра и его людишек с поручением. Льдины еще ползли по темной, мутной воде, а с Тобольска уже прибыл ертаульный[51], легкий струг с дюжиной людей – тремя казаками, восемью стрельцами да дьяком литовских кровей, что отправлен был неведомо зачем.
В мирном острожце поднялась возня и многоголосица. Петр успевал всюду: разместить новых людей, определить порох, снедь, иные запасы, нужные для малого перехода.
Разнять двух склочников – Егорку Свиное Рыло и стрельца из новоприбывших.
Выпороть кнутом – три удара, без ретивости – казачка, упившегося в ладье вусмерть и чуть не упавшего в холодные вешние воды.
Велеть чистить мушкеты да пищали, у иных оказались в большом небрежении.
До самой тьмы ходил по острожцу, чуял, как в брюхе бурлит страх… Иль то был голод – за весь день и поесть забыл.
Заботливый Волешка притащил ему лепешку, еще горячую, да две рыбины, от коих пахло костром. Петр поблагодарил Господа и товарища, перекрестился, вмиг проглотил еду. А Волешка, пугливо втянув голову в плечи, вытащил из-за пазухи флягу и отдал десятнику. Видимо, боялся, что будет порот кнутом. Петр пригубил, почуял дурное, дешевое вино, но выпил добрых три глотка. И смятение прошло.
Он сел на чурбан, сосновый, смолистый – не прилипнуть бы задом, – втянул сырой воздух, увидал несмелую зелень у тына, услышал перекличку воробышков. И щебет их напомнил женку – неверную птаху.
Внезапно уразумел, словно прозрел: на сибирские земли опять явилась весна. Может, надобно впустить ее в свое сердце – и простить?
«Ныне весна земная, весна духовная, весна душам, весна телам, весна видимая, весна невидимая»[52].
* * *
За окном смеркалось. Сусанна перебирала усталыми руками сыновьи рубахи, а Евся развлекала детишек. Иногда сказывала такое – заслушаешься.
– Бабка… Была у меня бабка старая, почти как наша земля. Говорила… Будто бы летели две гагары, птицы морские. Вот так кричат. – Евся гаркнула громко, и детвора зашлась в хохоте. Не сдержала улыбки и Сусанна – больно потешно кричала неведомой птицей остячка.
– Долго летели, земли не видать. Большая гагара – прыг в воду. Раз, другой, не достала дна. Не нашла землицы. Нырнула махонькая гагарка, такая, как ты. – Евся пощекотала Полюшку. – Раз, другой ныряла, устала гагарка, а ничего не нашла.
– У-у-у, – протянул Фома. Он внимательнее всех слушал Евсю.
– «Давай вместе нырять. Вдвоем-то оно сподручней!» – крикнула маленькая гагарка. Нырнули обе…
– Ух!
– Устали обе, ой как устали. У большой гагары грудь воздухом прорвало, кровь полилась – оттого здесь красно. – Евся показала на взволнованно вздымавшуюся грудь Фомы. – У малой гагарки кровь с головы потекла. Оттого вот здесь…
Она погладила затылок Тимохи, а тот сбросил ее руку, словно сделала что отвратное.
– …красное.
– А дальше? – не выдержал Фомушка.
– Достали они землицу. На воду положили, подули сверху. Росла она, росла и скоро стала большой. Расселились по ней звери да люди. Наши помнят, что птицы добыли землю, за то их благодарят.
– Бог землю сотворил, Евсевия, – сказала Сусанна строго. И сама удивилась себе – ужели она так может, совсем как матушка. – Что в сказках ваших говорится, неправда.
– Неправда? Неправда? – Остячка подняла на нее глаза, полыхнула негодованием, а потом притушила пламя. – Больше не стану.
Потом детишки просили ее сказывать что-то интересное, а Евся молчала, будто губы ее были зашиты. Сусанне хотелось сказать слово сердечное, объяснить, что здесь, на дикой и свободной сибирской землице, надобно поучать детей верному, не замутнять их головы. Ей и так трудно – попробуй-ка совладай со всем, Петра никогда нет.
Но Евся бы не поняла.
С того меж Сусанной и ее помощницей пошел разлад, незаметный, а все ж ощущаемый обеими.
* * *
Накануне Воскресения Господня легкий ертаульный струг с людьми десятника Петра Страхолюда отправился вверх по реке, что звалась Лазоревой. Стрельцы да казаки переругивались: кто боле сидит за веслами. Плескалась водица, мутная – снега таяли да стекали, несли с собой сор. Все были готовы к встрече с ворогом: панцири русской да татарской работы, куяки[53], шлемы – у кого новые, а у кого дедовы; копья, бердыши, пищали да порох в пороховницах.
От русской земли до калмыцкой – всего-то ничего. А границу между своим да чужим миром преодолевать – по спине мурашки.
Афоня затянул песню, всем пришлось подхватить. Столько глоток, мужских, луженых – и каждая пела, то ли устрашая, то ли подбадривая. Сначала вразнобой, потом – приноровившись к той многоголосице, что знакома не только казачьему, а всякому русскому сердцу.
Ой люли, то не сокол с орлом по небу летали.
Ой люли, то не сокол с орлом песню запевали.
– Ты вот, орел, на Дону на Тихом не бывал,
Женку с соколиками моими не видал.
– Сокол, и верно, на Дону на Тихом не бывал,
Женку с соколиками твоими не видал.
Только слыхал, как над Доном плач летит,
Женка с соколиками твоими убивается-кричит.
Ой люли, то не сокол с орлом по небу летали.
Ой люли, то не сокол с орлом песню запевали[54].
Напевная, протяжная песня – любо под нее грести, руки сами собою движутся, разрезают веслами реку. Любо и глядеть на берега – пологие, заросшие ивой да березняком. И молиться о родных, о здравии их. И надеяться, что дикие калмыки не перережут глотки.
Песня еще звучала над рекой, ее подхватил сильный, сырой ветер и понес вдаль, а зоркий Якимка уже углядел какое-то движение, отблеск доспеха на солнце.
Афоня молвил всем ясное:
– Услыхали нас, братцы.
Петр тут же хлестнул его по ногам, так что друг повалился навзничь, спиной приложившись о короб с припасами. «Ху…» – открыл было рот Афоня, чтобы выругаться. И тут же просвистела стрела. Смертоубийства, видно, не хотели. Выпущенная умелой рукой, она воткнулась в щеглу[55], отколов несколько щепок.
– Ишь как далеко пускают-то, – молвил Афоня. Он не подавал виду, что испуган, только ус немного подрагивал. – Три десятка саженей, не меньше.
– Пищали наши куда сподручней! Как дадим!.. – хорохорился Егорка.
Молодые казаки да стрельцы поддержали его криками.
– Не сражаться мы явились, переговоры вести, – оборвал их Петр и подосадовал: не может усмирить людей, плохой атаман. – Глядите!
К стреле прицеплен был зеленый лоскут – и по яркости не уступал молодым березовым листьям.
– Хороший знак. – Якимка снял шлем и почесал темный затылок. – Говорить Азим будет.
И в голосе его слышалось что-то особенное – восторг перед потомком Кучума? Но Петр решил того не заметить.
Потом Якимка молчал, а Ивашка сказывал, да все замолкнуть не мог, что зеленый у татар цвет мира да счастья, и рая тож. Неспроста – весне да траве сердце радуется.
– Ахзаром сынка назвал, – наконец открыл рот Якимка. – Зеленый, молодой значит. Окрестили Захаркой. – И вздохнул.
– Два имени – больше силы, – сказал самый старый из стрельцов.
И все согласились. До самого вечера струг шел споро. Гребцы сменяли друг друга, ели, пили, спали и вновь принимались за дело. Берега были пустынны, стрелы не летели. Хоть ждали за всякой излучиной, за всякими зарослями – какими чахлыми бы ни были – пакости, держали наготове пищали.
Солнце долго спускалось за макушки ив, и когда струг окутала тьма, они разглядели на взгорке костры.
– Татары встречают? – молвил Петр.
– Они, басурмане, – хмыкнул Афоня и покосился на Якимку с Ивашкой.
Они, хоть и татарского роду-племени, были своими, русскими. А значит, и оскорбления, которыми осыпали без устали Азима и его воинов, вовсе и не касались товарищей.
– Чтоб их матерей!.. – сказал Егорка Свиное Рыло, известный срамник.
Якимка съездил ему по уху, со смаком, а потом обратил все в шутку, будто бы углядел там мошкару.
Пристали к берегу. Светочи разрезали тьму, разожгли и костры: чего таиться, и так все как на ладони. Петр велел Афоне, Егорке и трем стрельцам глядеть во все глаза.
С рассветом явились трое степняков и передали изустно: господин ждет.
* * *
Петр немало уразумел по-татарски. И речи, что змеились в устах бездержавного хана, понимал, хоть и не всякое слово.
Кэцэм. Карт атай[56].
Искер йорты. Соту[57].
Йетты[58].
Якимка молодец, толмачил живо, без всякого промедления. Словно ягоды собирал, а не трескучие слова, вылетавшие из уст Азима.
– Великий хан Кучум владел землями от Тавды до Оби. Вы отняли их, выгнали моего деда. Люди предали его. Отец мой, гордый Ишим, утонул в этих водах.
Азим махнул на реку, что журчала рядом, в десяти шагах от его ставки – нескольких юрт, трех дюжин людей и коней.
Он замолк. Лицо, испещренное шрамами, было безучастным. Рука лежала на поясе, покрытом многочисленными бляхами, те серебрились в лучах рассветного солнца. Узкие глаза, борода, неожиданно светлая для таких черных волос, добрые доспехи – Петр бы от таких не отказался.
И шестеро воинов, что следили за каждым движением русских. Сделай неосторожный шаг – зарубят и не вспомнят, что пред ними посол тобольского воеводы.
Потом заговорил вновь:
– Я словно изгой скитаюсь по чужим землям. Мои сыновья не помнят родную землю. А теперь ты, раб русского царя, – Азим поглядел на него с прищуром, отчего его глаза сделались и вовсе незаметными, – обратил его в аманата, как и многих наших родичей. Приходишь и передаешь послание своего хозяина: не трогай наших земель, не нападай на наши деревни. Отчего я должен тебя слушать?
Поневоле Петр ощутил свое сходство с этим свирепым ханским сыном, что был изгнан из своей земли. Но оттого еще больше ожесточился и отвечал куда смелее, чем ему было велено.
Якимка бойко толмачил:
– Я не раб, я служилый. Отец мой дворянской крови, вроде твоей. Да только он пошел не той дорогой, супротив царя. Я лишился земли своей и стал казаком… Служу государю, и ежели сын твой, воины твои пришли на русскую землю, так я и не буду на то глядеть. Мы бить врага умеем. Придешь к нам – и то, что есть, потеряешь. Сын у тебя один.
Петр ощутил, как под панцирем, под льняной рубахой его течет пот. Что молвит Азим в ответ, было неведомо.
– А у тебя сколько сыновей?
– Двое, – молвил Петр.
* * *
Обратная дорога журчала да перекатывалась волнами под голубым небом. Гребцы были без надобности – река сама несла струг в родные земли.
Петр мог быть доволен: Азим молвил – со снисходительностью, будто делал великое одолжение, что на земли тюменские, тобольские, тарские нападать он этим летом не станет, что сына своего ждет. А ежели не выпустят его, устроит войну. Да у великого хана Кучума есть и другие потомки – за сабли в их ножнах он не в ответе.
Петр сжал вервицу. Что молвить в ответ? Только поклониться. Решать воеводе, а мож, и самому государю земли русской. А не ему, Петру, внуку Петра Качуры.
Много лет он бился и проливал кровь – свою и вражью. Вел разговоры с теми, кто противился кресту, русскому слову и неумолимой выси острогов, которые вырастали в Сибири, на землях, принадлежавших когда-то ханам.
Но, кажется, впервые подумал, как суетна человечья природа, как муторно жить тем, кто не может прийти к миру и согласию.
Сеять бы хлеб, строить избы, растить сыновей – и всякому своих, русских, вогульских, татарских, калмыцких.
Тут же устыдился: такие думы не пристали десятнику, что однажды станет сотником.
– Велю выпороть Якимку! Виданое ли дело, так и не явился на струг!
– Кумыса упился да под кустом храпит, – хохотнул Егорка, для коего чужой промах был источником радости.
Дальше Петр отдавал веления людям своим, а в голове его звучало: «Реку эту в честь отца моего, сибирского хана, нарекли Ишимом. И ваши люди станут называть эту реку так же и прославлять его имя»[59].
Будто бы они, Ермаковы последователи, русские люди, приведшие необъятные сибирские земли под руку православного государя, должны были слушать Кучумовых потомков! И верить им, и звать их именами свои реки, города – свою землю.
* * *
Жизнь исцеляла, весна несла заботы: вспахивали, рыхлили, сеяли. Сажали семя и ждали, что прорастет оно и даст урожай. И вновь станет семенем, да не одним, а великим множеством.
Этой весной Сусанна обратила в огород все землицы вокруг их дома, даже те, где в иной год привольно росла трава. Перебирала мешочки да прохудившиеся горшки и кувшины – в них хранились зачатки будущего: россыпь мелюзги, что обратится в репу, редьку, капусту. Крупные горошины – грохочут в котелке, а как размочишь, становятся большими да неразговорчивыми. Тут же, в тканом мешке, – красавцы в десяти одежках, уже пришло их время.
Фомушка крутился рядом с матерью, приносил из погреба да клети нужное, таскал водицу, чтобы напитать семена, спрашивал о премудростях и повторял вслед за ней: «Вам расти, прорастать, нам – урожай собирать».
А Тимоха да дочка, махонькая Полюшка, пошли вслед за матерью позже, когда прихватила она посудину глиняную да встала на колени, не боясь холода и грязи.
Глядючи на нее, взяв в ладошки свои ядреные луковицы, молвили: «На луга пойду, где месяц, возьму его силу на мои гряды. Слову моему быть, а луку моему не гнить», – и сажали в темную, жирную землицу.
– Тимоха, не ломай росточек! Гляди, какой слабый. Ты маленький – а он и того меньше, – увещевала Сусанна.
Сынку приходилось умерять свою прыть и, втянув испуганно голову, брать мягкие, пустившие ростки да корни луковки – так, словно они живые.
Да они и были живыми. Год за годом знаменовали они победу жизни над смертью, надежды – над горем.
– Глафира Горошница[60], помоги, гороха доброго нарасти! – пели они хором.
И песня та неслась над Луговой улицей, над Казачьей слободой. Соседи вытягивали шеи и желали доброго урожая.
Сусанна ощущала, что губы ее сами собой расплываются в улыбке, что пальцы ее будто стали сильнее, напитавшись землицей, что спина ее гибкая и молодая, а сердце бьется ровно и радостно.
Но покой ее тут же обратился в иное – с тремя детишками иначе не бывает.
– Маушка! А-а-а! – Дочка верещала на всю округу. И не могла сказать, что стряслось.
Сусанна тут же, не обтерев пальцы, ринулась к Полюшке, которая только что старательно выкладывала в борозду мелкие семена, а теперь сжалась в комок да закрыла личико грязными ручонками.
– Что? Что? – повторяла она, а дочка все верещала и даже успела пустить слезу.
– Его испугалась, – насмешливо молвил Тимоха и взял за хвост длинного бурнатого[61] червя. Тряхнул им в сторону сестрицы. – У-у-у, как съест тебя.
– Не пугай Полю! – Сусанна еле сдержала грубое слово и отвесила оплеуху охальнику. Не должна дочь вырасти пугливой. Но еще придет срок, закалится она, а сейчас надобно пожалеть.
– Чего она нюнит?
– Ты сам недавно не смелее сестрицы был, – отрезала Сусанна. – Не вздумай раздавить червя, чем таких больше, тем лучше семена родят.
И боле с ней сынок Ромахи не спорил.
Сусанна присела рядом с дочкой, объясняла, что в землице, в лесу и поле живут всякие твари, и все Божьи. Иные вредят человеку и урожаю, иные полезны. Надобно их не бояться, а знать.
Дочка слушала, таращила серые глазища, еще омытые легкой слезой, и, внезапно, проведя по материному носу, расхохоталась. Мальчишки тут же подхватили игру и принялись мазать друг друга землицей, и бегать, и хохотать, словно на празднике. А матери не оставалось иного: только, завершив сев, собрать одежонку и детишек своих, топить баню и мыть чумазых, но веселых галчат.
Землица во дворе Петра Страхолюда вся была засеяна семенем и словно благодарила хозяйку. Уложив шумную детвору спать, Сусанна укуталась в стеганую однорядку, села на крыльцо, долго глядела на гряды и представляла, как станут они зелеными да обильными.
Вдруг вспомнила своего некрещеного сына и завыла во весь голос – так же недавно ревела Полюшка. А потом вернулась в избу, посмотрела на сопящих детишек и легла.
Откуда-то снизошел покой. Спала она так крепко, что проснулась, лентяйка, с третьими петухами, когда Евся вовсю хлопотала по дому.
Радостно звонили колокола во всех тобольских храмах. У государя Михаила Федоровича и государыни Евдокии Лукьяновны родилась вторая дочка. Воевода велел собрать деньгу в честь такого славного события. Многие ворчали: «Ладно бы еще на сынка собирали, на наследника… А девка чего ж… Каждый год будут рождаться, каждый год плати?»[62]
Сусанна безо всякого возмущения отдала деньгу старшему по улице. А когда узнала, что назвали царевну Пелагеей, ровно как ее дочку, принялась вспоминать ее в своих молитвах.
Вообще, той весной что-то тревожное разлито было по тобольским землям. Женки разумели в том мало, но слушали разговоры на торговых площадях, меж служилыми, купцами и гулящими. Не у одной из них сжималось сердце.
Могли восстать татары, что жили рядом и платили ясак государю. Ежели так, всякий острог мог оказаться в беде. Ходили по степи вороги – бабам представлялись они непременно на конях, со злыми рожами, с оголенными саблями. Лютыми, готовыми на любую гнусность. Страх не был зряшным – до города дошли жуткие вести.
– Татары и еще всякие осадили острожек в бабаринской степи и сожгли его. Приказчик Еремей-москвич отбивался храбро, но татары все ж пленили его[63]. Мучили страшно. Руки и ноги отсекли, тело резали, – шептала Домна и крестилась. – Каково его женке-то, не приведи Господь!
Наслышавшись всяких страстей от сына своего названого Богдашки, она шла и разносила вести, то ли предупреждая, то ли пугая. И, хоть не знали о тех «бабаринских» степях, охали, просили послать кару на нехристей, а иные плакали.
Здесь, на пограничье миров: святого, православного и чужого басурманского, можно было сеять хлеб, рожать детей, вести торговлю, строить избы. Но быть настороже и помнить: ворог может быть близко.
* * *
Ужели вернулся? Дождалась!
Открыла было рот, чтобы восславить мужа своего, но осеклась.
– Детишек не видать.
Он остановился в воротах. Будто не хозяином был – гостем случайным. Сусанна обшарила его взглядом: жив ли, здоров ли, все ли на месте.
– Домна их забрала, калачами покормить.
Хоть заглядись: Петр Страхолюд все тот же. Широкий разворот плеч, обтянутых одной рубахой, – солнце палило по-летнему. Порты, дранные на коленях. Сапоги мокрые – по лужам да ручьям шел издалека.
«Муж, муж, что ж ты как чужой стоишь?»
Сусанна испугалась: ужели сказала вслух?
Даже коснулась лица. Нет, не сказала. Уста закрыты.
Но муж, будто почуяв что-то, зашел в ворота, постоял супротив нее, погладил по щеке, оцарапав кожу заскорузлыми пальцами.
«Ужели ничего не видишь? Как печальны глаза мои, как тонок стан…»
– Будто знала, что вернешься сегодня. Каши сготовила, да постной похлебки, да каравай. Накормлю от души.
Сусанна говорила все, что положено. Снимала сапоги с любимого мужа. Брала в руки пропахшую по́том, истрепанную рубаху. Лила холодную водицу на шею, руки да загривок, невольно улыбалась, когда он задорно фыркал.
Как пугливая девка, отворачивала глаза, когда переодевал порты. Будто боялась увидать мужа голым. Будто не знала его – каждый вершок кожи, каждый волосок, каждый шрам.
– Все ль хорошо?
Спросила, да не получила ни ответа, ни кивка. Не скажет Петр про свое поручение. Да ей надобно не то – внимание мужнино, ласка.
Он кусал каравай огромными кусками, проглатывал, кусал вновь. Выхлебал две миски, будто и не заметил.
А она, глупая, опять спросила:
– Не явятся ли к нам татары?
Посмотрел на Сусанну осоловелым взглядом, молвил:
– Кучумовцы на земли наши не явятся. Это лето проживем в мире. И того довольно.
Лег на лавку, обтянутую льняным полотном да подбитую мхом – чтоб помягче. Подогнул под себя длинные ноги, словно журавль, пробормотал что-то похожее на молитву и заснул.
Сусанна тихонько выдохнула: непростой разговор отложен. Она прикрыла мужа лоскутным одеялом – бока его и спина оказались обернуты ярким, нарядным, красное да синее – вышивка со старой ее рубахи, обрывки его праздничных портов.
Вымыла миски да ложки, убрала все до крошки и, уставши бороться с собою, села рядом с Петром, на самый-самый краешек лавки. Соскучилась по мужу, будто целый век не видала.
Устал, ой как устал – вон, возле глаз морщины. Щурился, смотрел вдаль.
Здоровая, некалечная половина лица – а ей любая мила.
Брови густые, хмурые, ресницы подпалены – видно, порох иль искра от костра – счастье, глаз уцелел, а не то бы… Страшно подумать! Волосы отросли, скоро хоть косы заплетай. Она хихикнула в рукав и тут же испуганно глянула на Петра, будто мог услышать ее дерзкие мысли.
Муж пробормотал что-то, всхрапнул и повернулся на другой бок. Руки коснулись Сусанны, погладили, не понимая, а потом обхватили. Но лишь на миг – тут же упали, словно обессилев. Даже во сне муж чурается…
Борода длинная, спутанная, смазать бы маслицем да расчесать. Губы обветренные, а все ж ярко-красные. Когда-то манили ее так, что совладать не могла. Осталась с ним на Рябиновом берегу, жалела, любила, верила. А теперь…
Чужаком вернулся. Не заметил, не спросил. Будто и не жена ему, а так, ясырка[64], девка без роду без племени…
И верно, ясырка!
Купил за пять рублей с полтиной, под венец не повел. Миловал, пока угодна была. А чуть оступилась, прошла в вершке от греха – и сразу побоку.
Сусанна распаляла себя нарочно. Знала ведь, как устают казаки на своей службе, вдалеке от дома. Знала, как неприметливы мужчины. И день, и два, и три пройдет, пока спохватится и спросит, где же дитя, что сидело в ее утробе.
Но все ж глупая синеглазая молодуха принялась лить слезы. Себя ли жалела? Дитя ли, что так и не изведало материнской ласки? Свою ли семью, что из счастливой да дружной обратилась в нечто неясное, мутное, как прокисшая похлебка?
Хотела тихим плачем своим разбудить Петра? Сама не ведала.
Просто сидела, закрыв лицо ладонями, качалась, повторяла в душе своей: «Богородица, пощади моего сынка». Да только было ли дело Божьей матери до глупой молодухи, плачущей по некрещеному дитю?
Петр вновь перевернулся на другой бок, а она все сидела. Лентяйка, надобно идти в капустник да обихаживать гряды, надобно чистить скотник да налить водицы в поилку.
Что лить слезы? Они просочатся в землю, выпадут дождем и снегом. Прости, сынок.
Сусанна зачем-то погладила мужа по теплому, нагревшемуся под одеялом боку. Хотела коснуться губами его виска, да остановилась – что-то не давало ей.
Наконец она встала. Надобно заставить себя быть хорошей матерью и хозяйкой.
А в спину ударил вопрос:
– Отчего плачешь?
– Дитя наше померло.
Она и не обернулась, будто женка могла говорить с мужем так – безо всякого почтения.
– Отчего?
Промолчала. Что скажешь-то? О том, что чуяла, не выживет дитя? О том, что всякий младенец близок к тому темному миру, где водится нечисть?
Сусанна все ж подошла к мужу. Вдруг обнимет, приголубит, вспомнит, что она его любимая женка…
А Петр уже сидел, сжимая в руке вервицу.
– Что ж ты дитя не сбере… – Видно, пожалев ее, суровый муж изменил речи: – Не выжило, значит. На все воля Божья.
А она пошла во двор. Там светило солнце, лаяли псы, копошились в грязи куры, зеленели горох, редька и перья лука.
Не сберегла дитя.
Верно, так оно и было.
* * *
– Чего идти туда? Креста нет. Памяти нет!
Голос Сусанны звучал резко. Вовсе не так надобно говорить с мужем.
– Его, нашего сына, будто и не было. Покажи, где закопан.
Не уговорить Петра Страхолюда, не перебороть его настойчивости. Три денька прошли, как вернулся он – с почетом и со славой. Воевода лично встретил и добрым словом одарил. Велел выдать сукнеца и три чети зерна Петру и его людям.
А с женкой он толком и не говорил. Да чего ж на нее слова тратить?
Сусанна чуяла в себе бабье, злое, нелепое. То, отчего девки кидаются в реку, а те, что поопытней, – с кулаками на мужиков. Правда, потом иные шмыгают разбитым носом да кривят залитые кровью губы. Петр Страхолюд, любимый муж, ненавистный муж, вовсе не таков, бить не будет – да только наказывает иначе.
Сусанна кивнула с запозданием: сколько можно спорить, пререкаться, стоять на своем – ведьмина дочка лишь так умеет.
Она велела Евсе приглядеть за детишками, поставить кашу в печь да следить, ежели коровенки пойдут по улице, завести их во двор. Будто та не знала, что делать.
Евся кивнула, сизые косы ее взлетели. На губах промелькнуло что-то неясное: жалость иль раздражение, неведомо. Только Сусанне было не до остяцкой девки.
Она натянула на срачицу верхнюю рубаху, выходную, шитую особым обережным крестом, закрыла волосы светлым убрусом и, пометавшись по двору всполошенной кошкой, завязала в узелок крохотные зеленые побеги. Следовало бы давно позаботиться.
Петр Страхолюд ждал ее – и не подумал снять рубаху с темными пятнами пота. На лице суровость, от коей у нее сводило живот. Муж не стал спрашивать дорогу, просто поглядел особо, мол, веди. Пропустил вперед, а она пошла, сначала медленно, завязая в расхлябанной земле, потом все быстрее, приноровившись ступать по-особому.
Они шли через Казачью слободу. Длинные курени на нескольких хозяев, в коих жили выходцы с Дона, сменялись высокими хороминами, а те – врытыми в землю кособокими домишками и юртами. Лаяли надоедливые псы. Один чуть не уцепился зубами за подол Сусанны, муж прогнал его одним пинком.
Несколько мальчишек – немногим старше Фомы и Тимохи – промчались верхом на быстрых жеребятах. Сусанна решила, скоро и ее сынки будут лихими наездниками, иначе нельзя.
Раз за разом Петра окликали, с ним здоровались седые мужи, спрашивали про осаду и что-то еще, не понять, а он кланялся, отвечал на ходу и шел дальше.
Миновали Казачью слободу, потом Русскую, не обмолвившись друг с другом и словом. Пахло травой да листьями, умытыми дождем. Пели жаворонки в вышине, в кустах копошились воробьи да синицы. Сусанна отчего-то вспомнила, как шла за чудищем по Верхотурью и веревкой привязана была к мучителю.
Могли ли помыслить, что станет чудище ее мужем, что подарит ему каганек? Что будут они идти вместе к могиле сына, а горе их не свяжет воедино, а разрубит.
Тогда грезила, как бы сбежать. И сейчас…
Сусанна остановилась. Муж чуть не налетел на нее, коснулся горячей рукой. И ей захотелось повернуться, заплакать, наконец обрести прощение. Сколько можно наказывать за то, чего и не делала. Сколько?..
– Где-то здесь, – растерянно прошептала она.
Тонкий ручеек впадал в широкий, привольный Иртыш. Они вырыли могилку на взгорке – под тремя березами – чтобы укрывала сынка от ветров своими ветвями. А нынче ни ручья, ни взгорка – половодье и дожди размыли все вокруг, обратив землицу в топь.
– Эх! – с чувством молвил муж, поняв, что не отыскать им могилки.
Сусанна растерянно моргала. Углядев шагах в пятнадцати кручу, она, не слушая мужниных слов, полезла туда. Вскарабкалась. Камни осыпались под ее ногами, будто бурчали: поди прочь. На макушке взгорка огляделась, назвала себя дурой и побежала, не проверяя, следует ли за ней муж.
И верно, она спутала безымянный ручей с иным: они один за другим впадали в Иртыш, питая своими водами батюшку. Здесь земля вздымалась вверх, кручей, три березы притулились снизу, сосны с корявыми ветками ползли вверх. И по особым приметам – кресту, высеченному на соседнем дереве – она наконец поняла, что здесь захоронен ее сын. Их сын.
Соврала мужу – крест был, вопреки обычаю.
Они стояли вдвоем и молились. Хоть в чем-то остались едины.
Сусанна опустилась на колени, разрыла руками ямку, посадила несколько отростков с крохотными листьями – у каждого из них уже было дитя. Пройдет время, они разрастутся, заполняя собою взгорок. И в разгар лета красные духмяные ягоды будут кормить птиц и редких путников.
Муж вроде бы не одобрил того – обычай сажать землянику на могилах старый, не библейский, но слова против не сказал.
Обратно они шли нога в ногу, иногда касались друг друга рукавами и ощущали тепло друг друга. Только знали: ночью опять будут спать врозь.
Где-то рядом их призрачное дитя сидело на прогретой земле и глядело вослед родителям. А потом дева с длинными волосами взяла его на руки и понесла туда, где обитают некрещеные да неотпетые души.
Близилась Троицкая неделя[65] – поспевай и лето встречать, и гулять, и сеять, все сразу.
Петр завел отхожую пашню на острове посреди Иртыша, супротив Знаменской обители. Приохотил к тому делу Волешку, посулив ему четверть урожая. Вдвоем они поставили хибару, взяли гулящего в помощники, засеяли десятины – сколько, ей не сказывали. В Тобольске почти не появлялись.
Сусанна тревожилась, словно муж ее был неразумным отроком. Баловала своих сынков, тешила дочку. Подолгу говорила с Домной и Богдашкой, привечала молодую татарку Гулю с малым сынком. На людях ей было спокойней и проще, их улыбки и самые простые, незатейливые слова внушали уверенность, что день завтрашний принесет благое.
– Бог дан! – Полюшка снизу вверх глядела на гостя, словно и вправду считала его особенным.
– Ой, а чего ж ты говоришь, ласточка?
Парень наклонялся, брал ее на руки, подкидывал, щекотал розовые пяточки, дурашливо дергал за косу, а та что-то ласково лепетала, смеялась и еще восторженней глядела на гостя.
Богдан не отгонял кроху, не пытался уйти от ее назойливого обожания. Напротив, он, словно был в том для парня интерес, играл, послушно разглядывал тряпичную кукольную ватагу, слушал незатейливые потешки в ее исполнении. Сусанне порой казалось, что он больше знал и лелеял Полюшку, чем родной отец.
– Будто старший брат с сестрицей, – благостно вздыхала она и с улыбкой глядела на их забавы.
– Какой еще братец! Подрастет твоя макитра, а Богдан в самый раз будет, заматереет. Невеста родится – казак на коня садится! – оборвала ее практичная Домна. – Полька вон как хвостом крутит, даром что мелкая. В тебя пойдет, рано заневестится.
– Вечно ты о срамном. Будто иного и нет.
– Нет! – скривила губы Домна. – Помяни мое слово.
Сусанна махнула на нее рукой, и тем завершился их разговор. Обе давно привыкли друг к другу: шутки, ссоры и совместные хлопоты были для них обычным делом. И сейчас они подсевали морковь на узкой полосе землицы, что тянулась от ручья, пересекавшего угодья Петра, до заплота.
Дни стояли теплые, погожие. Молодежь гуляла денно и нощно, оглашая округу задорными песнями. Не усидеть во дворе и Евсе. Заплетенные косы с кистями яркими – почти до колен, рубаха нарядная, блеск задорный в глазах…
Казалось, украшает себя для кого-то особенного. Мимоходом Сусанна решила затеять с остячкой серьезный разговор – Евся и грубила, и плакала, и пару раз убегала – отговорившись, что сыскала подругу-землячку в русской слободе.
– Кому грядки, а кому – б…
Домна захохотала, низко, гулко, так что вытянули шеи проходящие по улице мужики, а Сусанна, хоть и не любила дурных слов, все ж не смогла сдержаться, прыснула в ладошку – подруга умела ее смешить.
– Годков десять назад думала ль я, что буду кверху задом сажать огурцы да репу. Тьфу! – Домна провела грязной пятерней по лбу и вздохнула. – А ты? Нашел бы батюшка богатого мужа, жила бы в хоромах да сласти трескала. Не тут в грязи сидела. Да с немилым.
– Опять ты!..
– А чего? Правда глаза режет? Нет промеж вами с Петяней лада, будто не знаю.
– Своими делами занимайся, а в мою семью не лезь!
– Ишь как заговорила! – Домна выпрямилась, вытерла о подол руки и, гордо подняв голову, пошла прочь, даже и не подумав попрощаться с Сусанной.
Зачем обидела? И верно, правда – яство горькое, не всякому по нраву. Одно дело самой, сердцем своим, чуять, что не все ладно в семье, что куда-то ускользнуло счастье, о коем грезила. А другое – слышать о том из чужих уст.
– Богда-а-ан! – разнеслось по двору. – Пойдем, нам тут не рады.
– Ты иди, а я дядьку Петра подожду. Вдруг сегодня явится.
Домна матюгнулась в голос, вышла, хлопнув калиткой. Сусанна проводила взглядом ее высокую нарядную кику, вовсе не подходящую для домашних хлопот.
Долго еще сыпала в теплую, благодатную землю махонькие семена, лила водицу, шептала доброе, чтобы морковь на этот раз услыхала да принялась расти на радость хозяйке. Не хотела себе признаваться, а от мысли о возвращении мужа сводило скулы.
Права Домна, ой права.
Милый обратился в немилого. Тяжко жить с таким – строгим, нежалеющим.
* * *
Сказано ведь: сотворена из ребра Адамова, глупа аки курица.
Казаки, товарищи его, относились иной раз к девкам да бабам своим попросту: приласкал, ежели добра и послушна; отходил плетью, ежели блудит или спорить смеет.
Продал, заложил, подарил – будто гласа своего не имеет. Ушел в поход да оставил без защиты. Вернулся многие лета спустя – будто бы так и надобно.
Он, Петр, купил женку в кабаке темной ночью – да обращался иначе. С уважением, с почетом. Видел в ней натуру сильную, со своими думами и страхами, непокорную, подверженную страстям. Может, в том и была его великая ошибка, его заблуждение? Проще надобно – и огорчений меньше.
После работы на поле с утра до ночи всякая ересь в голову идет. О женках тем паче.
Петр выпряг саврасого мерина – тот устал, пот стекал по худым бокам, голова понурилась, дышал неровно, будто старик. Жалко скотину, заездят вконец. Был бы коник его, задал овса, дал нагулять бока.
– Что, братец, худо тебе?
Мерин согласно вздохнул, заглянул умными своими глазами в человечьи, и Петр понял, что опять его доброта может обернуться супротив него.
– Стар ты? Иль не бережет тебя хозяин?
Петр открыл рот мерину да поглядел на зубы: желты, еще не бурые; по наклону да отметинам – лет пятнадцать, не боле.
– Работать да работать тебе.
Петр кликнул гулящего – мужичка средних лет по прозвищу Свет-Карпуша, велел задать овса, напоить, почистить, да все с ласкою. Тот кивнул и повел мерина за собою – к загону из высоких жердин, что заменял конюшню на их скудном подворье.
Громко тюкал топор – Волешка ставил ограду. Петр окликнул, товарищ мотнул головой, не прерывая дела. Добрый парень, не зря тогда его учил Божьему слову, не зря в казачий отряд взял да честью своей поручился.
– Шабаш! Пора за стол да на боковую. Волешка!
Но парень возился во дворе, пока не опустились светлые июньские сумерки. Гулящий давно прикорнул на лежанке, выводил носом затейливую песнь – худой, жилистый, он любил отоспаться, но и от работы не бежал.
Петр покидал в брюхо черного хлеба да зеленого лука, сел на перевернутый чурбан, принялся смотреть вдаль. Солнце давно простилось с землей – ему тоже отдых был надобен, но лес и реку там, где скрылось оно, еще окрашивало желто-рыжим, таким, что словом и не передать.
Подворье поставили они на круче, чтобы половодье не смыло. А десятины выбрали пониже, там, где Иртыш раз за разом приносил ил и добрую влагу. Земли здесь были пуховые, плодородные, рожь, сказывали, росла добрая. «Бог смилуется, узнаем». Ежели приглядеться, за излучиной можно было различить Знаменскую обитель, оттуда иногда доносился колокольный перезвон.
Рука его нащупала вервицу, как всегда, спрятанную в особый кармашек на поясе. Но сейчас он молился не заученными словами, а самим сердцем. Здесь, на благословенном берегу Иртыша, на угодьях, полученных за верную службу царю, дышалось легко и сладко. Будто не надо было оставлять ниву, не увидавши острых ростков.
Руки-ноги устали, да иначе, не свинцовой тяжестью, как после долгого перехода или боя в три дюжины пуль. Сладко устали, так, что хотелось утром сызнова запрячь мерина и выйти в поле.
Петр встал, потянулся так, что хрустнуло внутри. И захотелось ему, хозяину этих десятин, крикнуть что-то громкое, залихватское, совсем не похожее на обычное Страхолюдово.
– Э-ге-гей!
Крик его разнесся по лугам и засеянному полю, пронесся ласточкой над Иртышом и Тоболом, улетел куда-то в дремучий лес, что вздымался на севере и востоке.
– Э-гей! – будто бы ответил ему кто-то.
Эхо? Глас свободы? Иль надежды?
Волешка подошел тихонько, буркнул:
– Устал – мочи нет.
Не стал выяснять, отчего старший товарищ тревожит диким криком тишину этой земли. Побрел в хибару, загребая ногами так, что казалось, по дороге упадет да захрапит.
А хозяин угодий все глядел на пашню, пробороненную да взрыхленную с великим усердием – даже комьев не сыскать, потом задирал голову и считал звезды. Восславлял Господа и его милость.
Хотелось Петру, чтобы рядом оказалась синеглазая женка – уж она-то поняла бы, отчего кричал всегда молчаливый муж и какие соки переполняли каждый его мускул, каждую жилку.
* * *
Минуло несколько дней, а Петр с Волешкой все не ворачивались. Сусанне мерещилось, что там, за рекой, что-то с ними стряслось. Иль Петр нашел себе лесную девку, тешит ее, расплетает косы, как когда-то ей на Рябиновом берегу.
Спала плохо. Днем ходила будто неживая. И детки чуяли, что с ней что-то неладно – ластились. Мальчонки бегали вокруг нее, а Полюшка и вовсе не отходила.
Гуля – язык Сусанны не поворачивался звать татарку Еленой – приходила в гости, хвастала сынком и новой шелковой рубахой – муж велел пошить на рождение первенца, спрашивала, как ставить квас на меду.
– Иди к крестной матушке на ручки, – звала Сусанна ее сынка, да не тем приторным голосом, каким говорят с чужими детками, а настоящим, от самого сердца.
Отчего-то справный сынок Гули и Якима приносил ей не тоску-печаль, а радость. Мог бы ее дитенок так же лопотать, тянуть ручонки к завязкам на рубахе, надувать щеки…
– Ты чего плакать? – спрашивала Гуля.
Она обнимала подругу, кормила семейство Петра Страхолюда сластями с медом да орехом, диковинными, таких на базаре не сыскать. Учила татарским словечкам Фомушку и Тимошку. И с приходом ее даже в избе становилось светлее.
* * *
Крестьяне с Бизинского острова дали лодку – добрую, с осадкой как у казачьего коча, помогли переправиться на другой берег. Мерин задирал губастую морду и оглашал ржанием окрестности, да быстро утихомирился.
Теперь, пожевавши травы, он тянул телегу бодро, словно решил показать, на что способен. Ветерок задорно колыхал длинную рыжеватую гриву – Волешка спозаранку расчесал ее гребнем так, что блестела. Конь иногда всхрапывал и поводил головой набок, будто хотел поглядеть на седоков.
Петр всю дорогу молчал, смурнел с каждым шагом, приближавшим его к городу. Волешка, напротив, отоспался за ночь, умылся (а лохмы пригладить забыл), запевал громко, будто хлебнул вина:
Ай да славен Тобольск,
Ай да славен Тобольск,
И на взгорке, и в подгорье.
А живет в том Тобольске
Славна девица, ай, красавица.
Очи ясные, очи ясные,
Яснее востра сокола,
Брови черные, брови черные,
Да чернее соболя.
Ай да стройная, ай да ладная,
Пава моз чавъялӧ[66].
Волешка на миг остановился, громко сглотнул слюну, а потом присвистнул, словно бы девица, о коей пел, пригрезилась наяву.
Когда показались петухи да коньки на избах Подгорья, когда мерин прибавил шагу – дорога пошла чуть с горы, Волешка повторил давно обговоренное:
– Скоро сватать будем, да, Петр? Да, важся?[67]
* * *
Зачем пустила в дом? И сама не ведала.
Словно бес шепнул на ухо: «Повидается с сынком. Как выгнать?»
И верно, Тимошка кинулся к нему, обхватил ногу, обутую в красный щегольской сапог, засмеялся так, словно получил лучший подарок. Ужели помнит отца? Ведь маленьким тогда был, неразумным…
Сусанна и не поняла, когда мужнин братец явился на подворье. Возилась в избе и во дворе, бегала со стопкой утирок да бельишка – одно снимала с веревки, другое вешала. И посреди мокрого да хлесткого внезапно явился Ромаха. Скорчил потешную рожу (как сынок-то на него похож), протянул руку, хотел коснуться ее рукава, да в двух вершках остановился. Отдернул, будто обжегся.
Помнит, все помнит. Такое вовек не забыть.
Евся явилась помогать: буркнула что-то гостю, в сердцах сдирала порты и рубашки. Опять девка была сама не своя – отчего, неведомо. Только Сусанне было сейчас не до причуд остячки.
Спину, шею, прикрытый убрусом затылок жег Ромахин взгляд. Как отвести от себя беду, как доказать мужу, что не виновата? Есть в ней что-то материно, колдовское, манкое, вызывает оно мужскую жажду.
И что ж?
Бог такой сотворил. Она-то, Сусанна, здесь при чем?
Ромаха потрепал сына по лохматой головушке, подарил глиняного бесхвостого коня, обошел двор, что-то рассказывал детворе – до Сусанны доносился гогот мальчишек и нежное хихиканье дочурки. Вот мужик – умеет речь повести со всяким.
– Покормишь? – спросил покорно, будто ожидал, что его прогонит, припомнив прошлые грехи.
Сусанна того не умела.
Посадила незваного гостя возле двери, а то много чести[68]. Поставила на скатерть все яства без разбора: зеленую похлебку с крапивой и сарацинским зерном, пышный каравай, булки с редкими крапинами изюма, дюжину яиц да соленые рыжики, что сберегла с осени.
Ромаха ел, чавкал, пытался запихнуть в рот больше, чем следовало, – и внезапно в черных, коротко остриженных кудрях его, в глазах цвета влажной земли увидала она что-то знакомое. На кого походил? Того так и не уразумела.
Он стал куда старше. Серебряная серьга по-прежнему висела в его левом ухе, но от чуба и юношеского блеска в глазах не осталось и следа.
– Пойду я на вечерку! – Евся мелькнула в длинной рубахе, расшитой на вогульский и русский лад.
– Иди, – не думая, ответила Сусанна.
Детвора гомонила во дворе – к своим добавились соседские, они носились от ворот к сараю, пугали кур, пищали и свистели. Другая мать давно бы прогнала на улицу, а она терпела: под приглядом спокойней.
Ромаха отломил кусок каравая и почистил миску – все до единой крошки. Он осоловел от еды, моргал, пытаясь побороть сон. И все ж поднимал взгляд на Сусанну, будто хотел что-то спросить, а не решался. Она, вопреки бабьей стыдливой привычке, глаз своих не отводила. Перестала бояться, в возмущении обрела силу. И знала: в глубине ее синих глазах горит гнев.
Гость перекрестился на образа, вытер усы и темную бороду, замялся, будто не зная, вставать иль еще посидеть на мягкой лавке.
– Спасибо, невестушка, за угощение.
Он решил было встать, но Сусанна резким движением, неведомым для нее самой, толкнула его в плечо: мол, сиди да не мельтеши. Она обошла стол, встала возле икон, будто давали ей защиту. А может, так оно и было: Богородица глядела мягко, прощая, Спаситель страдал за грехи, а Георгий Победоносец укорял грешника.
– Зачем пред мужем меня осрамил?
Спросила тихо, а будто на всю избу, на весь двор, на всю улицу. И, не ожидаючи ответа, зачастила, не давая гостю опомниться.
– Сам знаешь, ты виноват. Ты один! А Петр… Уж сколько деньков, сколько лет с той поры утекло! Косо на меня смотрит, простить не может. Будто я девка гулящая, будто срамница. Уверен, что было худое. Отчего, не знаю. Ты рассказал, ты? Чего молчишь?
Ромаха от слов ее сник – будто его, гарного казака в красной косоворотке, мамка наказывала. Не думала не гадала, что станет ее слушать, глаза бесстыжие опускать, голову склонять.
– Я. А чего скрывать было?
Ромаха словно почуял, что сердце ее смягчилось. Какой бабе не жаль мужика, что страстью к ней томим? Падки, ой падки на горячие речи да признания.
– Хочешь, заберу тебя, детишек? Мой сынок и так твоим стал. Страхолюдовых тоже заберем. Недоля тебе с ним!
Ромаха говорил с пылом. Не пытался подойти да обнять, только тискал в руках канопку – словно то была ее плоть.
– А ты будто знаешь! Нет мне пути с тобою. Нет!
– А ежели не поверю?
– Так поверь! Петру скажи, что не было ничего худого – я перед ним чиста.
Сусанна и не думала, что детишки могут ее услыхать во дворе, что соседки начнут сплетничать про молодуху, раскричавшуюся на гостя, что тем она может осрамить себя не меньше, чем тогда, в верхотурской бане. Иногда голос становится громче супротив воли, он словно не подчиняется хозяйке, возвышаясь до грома иль рыка взбешенной волчицы.
Скрипнула дверь, они, занятые разговором, даже не повернулись. А зря.
– Скажи.
Оба вздрогнули, услыхавши того, о ком только что говорили.
Петр Страхолюд наконец вернулся с отхожей пашни. Он зашел в избу, встал у входа и велел опять:
– Теперь и скажи.
* * *
Но Ромаха не послушался старшего братца. Ничего путного так и не молвил. Кривлялся, окаянный, как скоморох. Пел, как хороша у Петра Страхолюда женка: такую и правда ревновать будешь денно и нощно. Бахвалился, что под Кузнецком бил степняков и сам был бит, – до сих пор гузно болит.
А когда у старшего братца закончилось терпение и он вытолкал его из своего дома взашей, Ромаха крикнул:
– Нютка, ежели передумаешь, ночевать буду у Пахомки! Приходи…
Петр послал ему в спину таких ругательств, коих женка за пять лет не слыхала. Мир, о коем мечтала, не пришел в их семью. А ее грех – не грех так и остался пятном на белой рубахе.
* * *
Волешка наведывался в дом Петра, словно на службу. С самого утра, как Сусанна и Евся затапливали печь, начинали хлопотать по хозяйству, он уже сидел у ворот. Не гнушался никакой работой, косил траву на заливных лугах, чистил курятник, носил воду с Курдюмки (ручей, что тек неподалеку, обмелел в разгар лета), колол дрова, даже глядел за детишками.
Уходил он после заката. А когда Сусанна, пожалевши парня, стелила в сеннике, бормотал благодарное «атье», и всякому было ясно, о чем он.
Так прошла седмица, и Сусанна не выдержала. Когда пошли они с Евсей на реку стирать одежку, завела разговор:
– Ты погляди, как парень изводится. Сватать тебя хочет. Говорит, соболей три связки добыл – и все для тебя!
Евся не отвечала, но Сусанна продолжала все настойчивей:
– Он вогул, ты остячка, сами говорите, одного корня. По зиме обвенчаем вас. Приданое есть, еще нашьем… Ты чего?
Девка закусила губу. Ее длинные черные косы елозились по водице, а она словно и не замечала. Все терла и терла одежку, будто мстила ей за что.
– Не все ж тебе в холопках жить. Свой дом заведешь, детишек… Иль не рада тому?
Сусанна уговаривала, а у самой внутри кололо: давно ль она сама девкой-то была, мучилась да томилась. А теперь баба, пожившая да опытная. Вразумляет девку… Быстро времечко течет, ой быстро!
– Евся?
Они выполоскали порты и рубахи, обменялись парой шуток с соседками, явившимися в погожий день на речку за той же надобностью. А когда пошли обратно по узкой тропке, что с обеих сторон поросла духмяными травами – кипреем и донником, ответила:
– Не пойду за него. Пусть не сватается, так и скажи.
Боле ничего Сусанна не вызнала.
* * *
За окном лило без продыха. На смену солнцу да зною явилась непогодь. «Ежели привела дождь Авдотья Сеногнойка[69], жди гнили», – вздыхал народ.
А как не вздыхать?
Сено, просушенное да спрятанное заботливым Петром, все ж прело. Куры ходили злые да нахохлившиеся. Детишки торчали день-деньской в избе, скучали. При отце они боялись устраивать потехи да озорничать. Сидели тихонько по лавкам и вздыхали.
Когда становилось совсем невмоготу, Фомушка и Тимошка выбегали босыми во двор – прыгали под дождем. Просили у него силушки богатырской, сыскивали яйца – куры неслись в самых чудных местах.
Волокли полешки – по два-три, а все ж польза. Терли дождевой водицей Полюшкины румяные щеки – кроху мать под дождь не пускала.
– Евся наша на Волешку кричит так: «А-а-а-а».
Фома потешно пропищал, изображая остячку. Развернул рубашонку, дал матери пяток яиц. Потом вытер грязные ноги тряпицей и, мельком перекрестясь, плюхнулся на лавку.
– Так прям и кричит?
Сусанна живо отвечала, а сама с превеликой гордостью глядела на старшего сынка. Ловкий, статный, выше мальчонок своего возраста – а младшего Тимохи на целую голову. Отцовы светлые волосы, сейчас постриженные коротко, от вшей, завивались. Глаза синючие, материны, да все ж посветлее, как водица в погожий денек, когда отражается в реке небесная лазурь. Спокоен, сметлив сынок. Мал, а говорит бойко. И всякие словеса сразу запоминает – давно приметила.
Фомушка ел калачи, запивал их квасом и успевал болтать – материнское сердце умилялось и тому.
Сначала она и слушать не стала сынка: ежели молодые раскричались, может, и сладится чего. Но сквозь неумолчный шепот дождя Сусанна расслышала какой-то крик, решила проверить, что творится во дворе. Обулась в поршни, набросила одежку из грубого да толстого сукна, взяла лохань с помоями – не отправлять же мальцов до выгребной ямы.
– Ежели не хочешь, так будет, – повторял мужской голос. Негромкий, но отчаянный. А сквозь него по земле стелилось девичье «а-а-а», не тонкое, а низкое, гневное.
Сусанна увидала на деревянном настиле что-то барахтающееся, мокрое, неясное. Моргнула, поняла, что возятся не играючи: он сверху, руки ее держит, телом наваливается, словно решил сделать своей тут же, посреди чужого двора. А она тому и не рада, изворачивается, кричит, дергает ногами. Сильна Евся, а все ж казака Волешку с себя не скинуть – заматерел на государевом жалованье.
– Совсем сдурел! – Сусанна и думать не стала, выплеснула содержимое лохани на Волешку, гаркнула в ухо: – Все Петру скажу, как ты девок насильничаешь. Непотребный вогулишка!
Тот помотал головой, будто помои враз отрезвили, выбили всякую дурь. Отпустил девку, сел на доски, омытые многими дождями, бормотал что-то жалостливое, вродь «ханю, ханю»[70]. А Евся, стряхивая с кос своих и рубахи очистки репы да капусты, вытирая мокрое лицо – то ли слезы на нем, то ли дождь с помоями, молвила:
– За такого – людоеда да насильника – замуж не пойду!
И, шатаясь, побрела в избу.
Весь вечер Петр да Сусанна тихо говорили о судьбе Волешки да Евсевии – оба ощущали себя в ответе за них. Жалели парня, что обезумел от страсти. Жалели девку, что могла лишиться чести. Сказали друг другу больше слов, чем за все предыдущие месяцы.
А когда настало время сна, Петр взял за руку свою жену и повел ее из дому. Дождь утих, они прошли по двору, осторожно ступая по мокрым плахам. Взобрались по шаткой лестнице – она подоткнула подол, полезла осторожно, тихонько взвизгнула, когда ступенька ушла куда-то вбок. Наконец оказались там, где лежали напоенные солнцем травы. Даже сейчас, посреди сырости, пахли они счастьем.
Муж, словно заразившись Волешкиным недугом, принялся снимать с нее рубаху, и руки его дрожали, будто у пьяницы. Рот Петров был жадным, хмельным, плоть, отделенная от нее грубым льном, жгла пуще печки. Большой палец его гладил сосок, а тот набух, томился, и Сусанна выгибала спину. Петр прикусывал губами ее щеки, шею, спускался к груди. А потом, будто желая причинить боль, кусал, словно пес, и нежная кожа ее, наверное, покраснела.
– Нюта, – успокаивающе прошептал муж. Когда и звал ее по имени, не припомнить. Зимы и весны назад…
Стянул с себя порты. Она в темноте не видела его чресл, лишь могла различать движения. Потянула грешную руку, чтобы коснуться мужа и показать, как жаждет его, вовсе не боится острых зубов его и силы, но он отвел ее ладонь.
«А ежели зачнем дитя?» – подумала она сквозь марево и тут же возрадовалась: нужен еще один сынок и еще одна дочка.
Сусанна наконец ощутила мужа, его тяжесть и жар, грубый лен рубахи, которую он не снял, торопясь овладеть ею, терпкий запах пота и медовухи, его кожи – не спутала бы его ни с чем. Излился почти сразу, и дышал ей в ухо тяжело, как загнанный зверь. А потом, когда дождь дробно застучал по крыше, он принялся вновь целовать женку – с молодой жадностью, совсем как тогда, на Рябиновом берегу, когда звала его Синей Спиной и стремилась убежать.
Сусанна набралась смелости, стащила с мужа рубаху, но он не дал сделать то, чего хотела: срамное, дерзкое, вновь подмял под себя, опалил жаром, сжимал еще крепче, ворошил волосы, ловил ее стоны.
Когда все закончилось, оставил одну – тихонько спустился с сенника и ушел в ночь.
Сусанна хотела заплакать: ужели обратилась в девку, что боится мужской грубости и небрежения?
Сусанна хотела засмеяться: муж был ненасытен, она успела забыть о таких буйных плясках. Значит, по-прежнему желанна.
Не стала ни плакать, ни смеяться. Вместо того обтерлась сеном, отыскав мягкий пучок среди ломких стеблей, зарылась в душистую травушку и заснула, ощутив неведомое доселе желание обрести покой.
* * *
Петр, Волешка и Афоня отпущены были воеводой ненадолго. Отсеяться, сена накосить да заскирдовать, семьям подмогнуть, выдохнуть раз и два от службы – и вновь в ту лямку пора запрягаться.
Сусанна опять собирала мужа в дорогу. Узел с рубахой да портами, кафтаном из рыбьей кожи, пошитым по остяцкому обычаю. Хлеб, соль да сушенина – много ль казаку надо? Но все равно бегала по дому, мела пол рубахой и прикрикивала на мальчонок, путавшихся под ногами.
– Батюшка служит царю-государю, я буду тоже служить! – звонко вопили они в два голоса, услыхав где-то напев сибирских казаков. Отыскали где-то сучковатые палки, держали их на изготовке, будто пищали.
– Вырастите сначала, – дразнил их Богдан.
На днях его поверстали служилым казаком, дали три чети овса и три чети ячменя, определили в десяток Петра Страхолюда. Тому Богдан был безмерно рад. Домна справила ему кафтан красного сукна. Перешитый из Афонькиного, выцветший, он все ж казался нарядным.
– Вырос ты, ай как быстро, – вздохнула Сусанна и улыбнулась.
Давно ли был мальчонкой, плакал да жаловался ей, поддерживал и помогал выжить в суровом остроге. А теперь настоящий воин, казак, высокий да ладный.
– Бога дан, – уже залепетала Полюшка, с восхищением глядючи на гостя. – У какой!
– Какой? – спрашивал Богдан.
Девчушка отвечала:
– Та-а-акой! – и разводила ручонками, показывая то ли силу, то ли рост под самую матицу[71].
Такая незамысловатая беседа могла длиться долго – до самого вечера, но со двора раздались крики и смех казаков, голос Петра. Все высыпали на крыльцо: Сусанна, чуть не оступившаяся у порога, бойкая детвора – и в самом конце, словно боясь чего-то, стояла Евся, позвякивая бусинами, вплетенными в косы.
На Луговой улице уже грелся под робким солнцем малый десяток Петра Страхолюда. Казаки поклонились честному люду, перекрестились в сторону Троицкого храма – его купола виднелись и в Подгорье, обняли родных. Петр коснулся женкиного плеча небрежно, будто с неохотой. Поднял детишек каждого по очереди. Полюшке достался поцелуй в щеку. И пошел вместе со своими людьми вниз по улице. Рядом, на телеге, запряженной мерином, трясся Волешка.
Вослед казакам смотрели и кричали, мальчишки бежали за отцами до самой речки Дусовки. Скоро полил дождь, и они вернулись домой, озябшие, но веселые.
Лето шло своим чередом – на смену ливням пришло благодатное солнце. Побеги, что не размокли да не сгнили, буйно росли. Сусанна и Евся работали не покладая рук: на их плечах лежали и бабьи хлопоты, и дела, что, по-хорошему, выполняются мужиками, – их в Казачьей слободе было не сыскать, лишь старики да мальчишки.
Однообразие дней скрасило письмо от матери. Его принес отцов человек, Исак Курбатов сын.
«Пташка моя милая, дочка, как же тебе тяжело… Знаю я, каково потерять долгожданное дитя. Обнять бы тебя, утешить… Но с тобою сынок, дочка и дитя, которое ты называешь сыном, в них утешение… Когда же приедешь к родителям – мы не молодеем».
На письмецо капала водица. Повзрослевшая Нютка вытирала слезы и представляла, как обнимает матушку, как сказывает ей обо всем, что стряслось с ней за долгие годы, что прожила она вдали от родительского гнезда.
А потом, еле-еле различая строчки, что расползались словно жуки, различила непонятное – в самом конце, писанное будто бы впопыхах: «А на мясоед мы с отцом твоим обвенчаны были. Стыдно, в старости-то, опосля такого… А без благословенья Божьего хуже».
Не поверила глазам своим, перечитала, прошептала: «Ужели?» – и разрыдалась.
То ли от радости за родителей своих, что наконец стали мужем да женой пред Богом и людьми.
То ли от обиды, что сама она останется без венца.
То ли от стыда – правду про Басурмана, первого мужа матери, так и не сказала. Хоть довольно и того, что он покоится в могиле, освободив матушку.
– Вместе плакать? – пищала Полюшка, углядев слезы.
И тут же приткнулась рядом, захныкала – сначала понарошку, потом разревелась не на шутку. Попробуй успокой! Прибежали со двора голодные Фома и Тимоха, подняли гвалт. Один зашиб коленку, другой ошпарился кипятком.
Как поехать в далекие земли под Солью Камской с этаким выводком? Представить невозможно. Любовно разгладив грамотку, писанную на хорошей, толстой бумаге, Сусанна поцеловала ее, убрала в сундук и закрыла его – иначе сорванцы вмиг порвут или сотворят из нее какую-то потешку.
– Детоньки мои, а где Евсевия?
– Вя, – неопределенно пискнула Полюшка, а мальчонки, занятые своими забавами, не заметили, куда ушла остячка.
Евся за последние дни взяла большую волю. Не спросясь, уходила из дому. Помогала, да все через силу. Сусанне чудилось – не служанка у нее, а сестрица младшая, что вовсе не хочет слушать, только кривит губы. Что стряслось с работящей и тихой девкой, постичь не могла.
На город опускалась ночь, уже примерила на себя темную рубаху. Пастухи гнали коров по улице, бабы перекликались, загоняли скотину во дворы. В воздухе стояло мычание, визг, смех – иногда ругательства. Сусанна завела в скотник мирную коровенку Княтуху и ее большеухого теленка, погладила, напоила, подоила – коровенка дала мало, растратив молочко на дитенка, но Сусанна была не в обиде.
– Да где ж эта девка?
Сусанна процедила молоко через чистый лен, зажгла светоч, пугливо спускаясь по узким ступенькам, все ж сделала все как полагается: поставила кувшин в погреб, вырытый на заднем дворе, там и средь жаркого дня царил холод.
Ворота были заперты. По улице ходили старые казаки, изредка перекрикивались: «Все спокойно». Белонос крутился во дворе, скулил – не хватало прыжков и бега. И Сусанна, чуть помявшись, выпустила его – так бы сорвался с веревки сам, не спросясь.
Маясь дурными предчувствиями, Сусанна еще не раз подходила к воротам, вытирала пот со лба – ночь выдалась душной. Так и не дождавшись остячки, проверила детишек, все ли ладно, и легла спать в холодной клети.
Пот стекал по лицу, тяжелая, налившаяся после трех родов грудь, казалось, собирала едкую влагу. Сусанна встала, обтерлась холодной водицей, испила целый ковш, послушала детское дыхание, позавидовав безмятежности своих сынков да дочки.
«Ужели стряслось что худое? Или бежала своей волей?» Сусанна надеялась, что девка отыскала свое счастье. Но отчего-то мало верила в подобное: ужели бы не пришла, не сказала, мол, все ладно сложилось, не поминай лихом.
Нет, остячку утащила куда-то нечистая сила – пусть в кафтане да портах. Сусанна чуяла, что-то стряслось.
* * *
Ежели было дело, что Петр ненавидел всей своей казачьей душой, – вот оно, расстилалось пред ним чередой ухабов, топей с разрушенными гатями, мостов, позабывших о том, что призвание их – соединять берега рек и ручьев, а не рассыпаться в труху.
Дороги – ох дорогие, русские, беспутние, сгубившие не одну душу! Ямщики ругают их, да выдают такими коленцами, что всякий непричастный диву давался: как же так можно, и смех и грех.
Каждое лето казаков Тобольска, Тюмени, Туринска, прочих острогов и острожков отправляли по государеву – а далее воеводиному – велению на дорогу, могучую сибирскую жилу. Она стягивала земли от России до медвежьих уголков, куда только начиналось движение русского люда.
– Дядька Петя! – На темном, загоревшем до черноты да в придачу грязном лице парнишки сверкали белые зубы. – Гляди!
А «дядьке Пете» вовсе и не хотелось глядеть.
Иртыш да малые реки с ручьями, безымянными родниками, озерцами и болотцами раз за разом пересекали государеву дорогу. И самый тяжкий кусок ее, что проложен был через трясину, достался Петру Страхолюду и десятку его людишек.
– Бревна-то сожрала и не подавилась!
Богдашка будто восхищался темно-бурнатой, чавкающей жижей, которую питала старица. Здесь Иртыш вильнул вбок и оставил болотце. Хорошо молодому-то, все в радость!
Казаки трудились третью седмицу: валили лес – поодаль, там, где трясина оставила место для ладного березняка с нечастым вкраплением сосен. Срамословили, отбивали ноги и руки, кормили гнус, стелили гати, ругали в десять глоток приказчика, что пожалел им муки да гороха, дал им худые топоры – пригодились свои запасы. И не верили, что однажды одолеют это дело.
* * *
– Не видали где мою остяцкую девку?
Евся словно провалилась сквозь землю. Не видели, не слышали – соседки отвечали и тут же принимались охать.
Одна все ж молвила: видала Евську-остячку с каким-то чернявым в коротком кафтане. Будто бы миловались без стыда и даже не заметили ее.
– Ты печалиться брось! Девка молодая, соки играют. – Домна тряхнула кичкой, словно та мешала. А может, так оно и было – высокая да тяжелая, попробуй совладай с бабьей украсой. – Ежели невмочь, так за ясырку маешься, попроси Никифора Бошлы. Помнишь такого?
Подруга загоготала и принялась поддразнивать ее, будто не прошло с тех Святок множество дней: мол, пришлась она по нраву, а купец-то видный, хоть и немолод. Сусанна отмахивалась: зачем просить серьезного человека о безделице.
– Мой Богдашка-то с его сынком, Лаврушкой, знается. Вродь подружились. Все на пользу, – сказала наконец Домна, оставив шутки. – Тобольск город особый. Лишь бы Богдан о том помнил…
У нее были честолюбивые замыслы на приемного сынка: то ли станет он сотником, то ли слободчиком, то ли иным приказным лицом. Умение характерника, человека, знакомого с травами да заговорами, должно ему в том помочь. И не думала, надобно ли Богдану возвышение над обычными казаками.
Подруга гостевала до самого вечера: ясырка, приведенная Афоней из очередного похода, работала на славу. А когда Сусанна распрощалась с Домной, вернулся загулявший Белонос, принес с собою обрывок веревки с вплетенными бусинами – и заскулил.
Сусанна тут же принялась разглядывать, признала украшения, что звенели на косах Евси. И, нежданно для всех, разревелась в голос, да так, что долго не могла угомониться.
– Му, – ластилась к ней дочка, тянула махонькие ручонки. – Му, му, – повторяла раз за разом, словно теленочек.
Как не утешиться? И скоро Сусанна утирала слезы, обнимала дочку да сынков, надеялась на лучшее.
– Никифор отыщет ее, – молвила перед сном, словно заразившись уверенностью Домны.
* * *
Пекло солнце, пот стекал по голым спинам – казаки скинули рубахи, а молодые избавились бы и от портов – вокруг ни единой живой души, окромя них, но Петр запретил.
– Взяли! – велел Афоня, и трое подхватывали бревно, тащили, кряхтя, и сваливали его близ трясины.
Работали до полудня, а потом устроили отдых. Ели, пили водицу, настоянную на черемухе, Богдан и Якимка дремали в теньке. Петр с Афоней сидели рядом, перебрасывались ленивыми словами. Оба скучали по женкам и детям, только вслух о том не молвили.
– Гляди чего! – Афоня махнул рукой, да и без того Петр, а потом и казаки увидали телеги – две иль боле, сразу не уразуметь.
– Сказывали ямщикам, ехать надобно по длинному пути! – И Петр сказал матерное с оттяжечкой, так, что люди его присвистнули.
Телеги приближались: стали видны холеные, здоровые лошади, мордовороты-возницы, тюки с добром – аж на полдюжины телег. На второй из них сидел тощий мужик в добром кафтане – сукно богатое, с Востока, на шее толстая цепь – ишь как блеснула на солнце.
Петр встал, оправил порты, поклонился нежданным путникам, представился и молвил взвешенно, спокойно, мол, проехать здесь не выйдет. Топь да старые гати, что рассыпались в прах.
Тощий мужик оглядел его, задержавшись боле приличного на голых плечах, загорелых, словно у нехристя. Сначала ответил спокойно, потом принялся горячиться: мол, ему надобно поспеть на службу, ждет его сам воевода тобольский, и у него срочное поручение…
– И у меня поручение. Да срочнее не сыскать! Езжай назад.
– Не тебе, пес, о том знать! Дорогу почини, до вечера, а не то!.. – И мужик, спрыгнувший с телеги, сжал тощий кулак, будто в том можно было углядеть силу.
– Государю пес, а не тебе!
Петр шагнул к дьяку, вовсе не бить хотел, так, шугануть немного. И, склонив голову, поглядел на хлипкого мужчинку, ожидаючи увидеть слабость – пред ним большой да страхолюдный служилый. Но дьяк оказался достойным противником: и не подумал отступать, только задрал подбородок выше, словно то помогло ему не задирать голову, глядючи на казачьего десятника.
– Не торопи. Как настелим гать, так и пропущу.
– До вечера, – повторил мужик. И, притворившись, будто не услыхал казачий ответ в три словечка из всех глоток, велел возницам отъехать на зеленый лужок – ждать.
Трудились до пота, до хрипа – укладывали поперек пути бревна, что высохли на солнце, сверху мостили продольными бревнами, связывали их веревками, прочными, в мужскую руку толщиной, потом вворачивали деревянные шипы. Двое – Свиное Рыло и Якимка – таскали ветки, чтобы засыпать самую жадную трясину.
– Ежели не сделаете!..
Дьяк нового воеводы подходил, шипел сквозь зубы, только его никто не слушал. А на третий раз Петр гаркнул ему:
– Хошь поскорей – дай своих людишек. Воздаяние – по делам рук твоих[72].
Услыхав такие речи из уст казака, дьяк отправил им троих мордоворотов-возниц. Те сначала кривили рты, потом втянулись, и мужиками оказались дельными, сноровистыми. Работа закипела пуще прежнего.
– Богдашка, гузно не надорви. Макитрушку свою как поднимать бушь? – хохотал Афоня, не один он углядел, что парень старается пуще прежнего.
Потом стало ясно отчего. Дьяк ехал в Тобольск не один – всем своим семейством. Толстая молодуха в красной душегрее – женка, сынок, крикливый, еще младенец. И девка статная, золотокосая, приветливая – хоть улыбаться незнакомым нельзя, она все ж не смущалась, рассыпала вокруг улыбки.
– Богдашка, не по сеньке шапка, – твердил ему Петр, когда на дорогу, трясину, казаков и злополучных путников опустилась ласковая ночь. – И не гляди. Дьякова дочь – где ж тебе?
– И у тебя женка непростая, купеческая дочка да красавица. А ты вон как ее! – дерзко молвил в ответ Богдашка и ушел подальше от десятника.
– Приложил! – хохотнул Афоня.
Петр, насытив утробу жидкой кашей, все ворочался на тонком тюфяке и думал, что же такого он сделал? Даже сопливый юнец говорит ему непотребное. Будто бы он, Петр, внук Петра Качуры, в чем виноват.
Следующим утром дьяк присмирел. Даже принес пряного, густого сбитня – казаки хвалили его и благодарили от всей души.
– К полудню справимся. Не обессудь, ежели чего.
Дьяк кивнул и молвил тихонько:
– Ты юнца подальше держи от моей дочери.
А Богдан, что подпрыгивал на бревнах, выстилавших гать в три сажени шириной, проверял на прочность и красовался перед девкой, покачнулся и свалился в грязную лужу – на потеху казакам, дьякову семейству и слугам.
Телеги проехали по настилу, бревна тряслись и скрипели, кони жалобно ржали, возницы скалили зубы – а все ж добрались без помех, и дьяк кинул казакам в благодарность большой мешок с сушениной.
Казаки долго потешались над Богданом, пока он не молвил:
– Старые вы, а разумеете мало. Ежели захочу, женкой будет. Не захочу…
Лег подальше от остальных, под добрым ивовым кустом.
Петр позавидовал его искренности, молодому пламени, что только охватывало его.
Да кабы не обжечься.
* * *
Хозяина дома не оказалось. Сынок его, чернявый Лавр, был радушен: велел принести ягодного квасу да холодных яств. Он не мог усидеть на месте, словно что-то его тревожило, пытался завести взрослый разговор про цены на соль да соболя, но быстро смешался и, посулив, что «отец скоро-то придет», сбежал.
Слуга стоял в дверях – чистая рубаха, зеленые порты, улыбка, словно рад им. Налил кваса, положил диковинных сластей.
Время текло.
Наконец, когда солнце полностью залило горницу, Никифор пришел домой – видно, на обед. Он зычно распорядился никого не пускать, а услыхав от слуги тихое «Две бабы в горнице», тут же поднялся, поприветствовал их со всем почтением. Рядом с Сусанной задержался дольше положенного – чуть не вверг в краску.
Домна кратко да по делу рассказала, зачем явились пред светлы очи. Никифор не стал потешаться над их просьбой, расспросил, какова из себя Евся да что про нее известно, пообещал разузнать, не видал ли кто. «Люди у меня повсюду. Ежели она в Тобольске иль Тюмени, где еще – отыщем. Для вас – ничего не жаль».
И хоть Сусанна все больше молчала, бросал на нее взгляды да улыбался в усы, вороные с сединой.
* * *
Минул Медовый Спас[73], а Евсю так и не сыскали. Никифор не помог – словно сквозь землю она провалилась. И в том таилось что-то страшное.
Девка, одна в городе, где полно такого… Сусанну утешало лишь то, что половина приданого остячки исчезла – не силой увели, а по желанию. Но от того на сердце не становилось легче.
Она привыкала жить без сноровистой помощницы – да мало ль когда управлялась сама с хозяйством. Печь протопи, скотину накорми. Потом детки да огород, стряпня, уборка… Один заболел, второй соседскую курицу задавил (как – неведомо), третья наступила на сучок, кровушкой всю ножку залила… Матушка, помоги!
Как нарочно, вновь зарядили дожди. Тучи серые, словно дикие гуси, вновь и вновь зависали над Тобольском, изливались влагой и мчались куда-то на восток, в дальние земли.
Хлеба покрывались чернотой да гнилью, темнели репа да редька, иные хозяева снимали с гряд невызревший лук, желая уберечь, – а он раскисал под пальцами и обращался в вонючую жижу. Куры, козы, свиньи – всякая живность изнывала от дождя. Берегли сено – раскидывали, сушили, иные даже подвешивали его в овинах да разводили костры.
Детвора, хоть надобно ей солнце, привыкла и к дождю: собирались на крылечке или в сеннике, сказывали потешки, визжали, смеялись. А Сусанна порой пускала в свою избу Фомушку, Тимоху да их неугомонных друзей, кормила пирогами, но, скоро утомившись от их гомона, выпроваживала.
Дочка была другой. Она, еще кроха, чинно сидела на лавке, перебирала лоскутки да нитки, пела матушке, ежели она просила:
Дождик, дождик
С неба льется.
Мокрые тропинки.
Полюшке нез-зя гулять
И ходить в манинник.
Дождик, дождик
С неба льется,
Ах, промочим ножки.
Полюшке нез-зя гулять
Даже по дорожке.
Дочка забавно выговаривала словечки: громко да чуть коверкая, изображая дождик, что капал и капал, топала ножками, закатывала серые отцовы глазенки и сжимала в ручонках щенка так, что тот только поскуливал. Потешница та еще – Домна, Гуля, соседки, что захаживали в гости, не могли сдержать смеха, просили спеть вновь и вновь, а та и не думала отказываться. Только прибауток знала мало.
Откуда в ней взялось такое, Сусанна не ведала. Но, вытирая с лица невольные слезы, все ж молилась святой Пелагее, чтобы от каганьки потом, как будет входить в невестину пору, подобное ушло – девке надобно быть скромнее. Скоморошья жена им в семье не надобна.
Углядев, что все дивятся сестрице, решил не отставать и Фомушка. Он ходил да выспрашивал у матушки, у Домны, у старика-ермаковца, что жил через дом, песни да прибаутки, бормотал себе под нос, пока Полюшка веселила народ.
– Дочка-то озорная у тебя. Наплачешься еще, – довольно ухмылялась Домна. – И то ж: вся в матушку.
Возразить было нечего.
* * *
Будто мало было Сусанне маеты, вечером накануне Успения[74] явился потрепанный мужичонка. На ногах – лапти, большая редкость в сибирских землях, рубаха да порты потрепаны, борода сизая, в репейнике.
Он поклонился, высморкался и попросил с подобострастием:
– Не ругайся, свет-хозяйка.
Она и не думала ругаться. Проводила мужичонку к столу, накормила кашей и хлебом – рожь вперемешку с крапивой и ячменем, а он ел да нахваливал.
Сразу поняла, молчать мужичонка не привык.
– Повезло свет-Петру – ишь какая. Глазища синие, сама будто царевна. Ты не бойся старика Карпушу… А что пришел-то? Не каши доброй отведать, не поглядеть на тебя… Хлеба-то вызревают. Оставить на корню – сгниют. Когда убирать-то бум?
Карпуша вытирал гноящиеся глаза, улыбался, показывая, что спереди зубов вовсе не осталось, опять говорил про хлеба. Тимоха корчил из-под стола рожи, думая, что никто его не увидит, Фомушка разглядывал незнакомца, а Полюшка неожиданно подошла и села рядом.
– В матушку, царевна Моревна![75] – вскричал мужичонка.
Сусанна простила ему тяготы, что нежданно свалил ей на шею, постелила в сеннике, велела ждать до утра. И, баюкая баловницу-дочь, повторяла «царевна Моревна» и улыбалась.
Потом, когда вспомнила, что муж ее, заведший пашню, ушел на службу и когда вернется – неведомо, что разумом она скудна, о сырости да гнили слыхала мало, разревелась.
А спозаранку, попросив Карпушу присмотреть за детворой, пошла по людям. Домна о хлебах знала не много. Сказала, словно ума лишилась, «опять иди к Никифору, может, даст дельный совет». Старый казак, что помогал безмужним женкам, развел руками: коней да людишек нет. И лишь на Горе, у отцова человека Курбата она нашла совет и помощь. Мужичонке дали в подмогу двух крещеных татарчат – зеленых еще да проворных, и второго мерина.
– Благодарствую, свет-хозяйка. Уберем хлеба да высушим, обмолотим! – Карпуша кланялся до самых ворот.
Сусанне захотелось ответить добрым словом. Гулящий, а как старается.
Она вытащила краюху хлеба, яйца и лук, завернула в тряпицу и отдала ему. В ушах все стояло: «Свет-хозяйка».
А свет ли она, Сусанна – та, что любящего мужа обратила в сурового, что не справлялась с хозяйством, теряла служанок и не знала ответа на простой вопрос: когда убирать хлеба?