Жан д’Ормессон Бал на похоронах

Роман

Было время, когда я ненавидел его: мы любили одну и ту же женщину. При этом Ромен был моим другом. Вот так иногда жизнь страшно усложняет самые простые вещи…

Мы с ним, молодые, хохочущие, объездили моря и сушу. Стоило мне подумать о нем — и перед моими глазами вставали корабли в порту, рисовые плантации на террасах и поля лаванды.

Он был высок, очень спокоен, всегда в ровном настроении, уверен в себе и беспощаден к себе и другим. Он ни во что не верил и над всем смеялся. И в то же время у него был редкий дар: он умел украсить жизнь.

Мужчины, женщины, дети, домашние животные, таможенники и связисты, профессора метафизики и продавщицы магазинов самообслуживания — все, кому довелось с ним однажды встретиться, уже не забывали его. Особенно женщины — они его просто обожали. Но он умел очаровать и мужчин. В общем, когда он проходил — внутри вас загоралось солнышко…

…Сейчас он окутан холодным сумраком и очень скоро будет навсегда опущен в землю, по которой он всегда шел победителем. Жизнь, которую он умел делать такой радостной, оказывается, довольно-таки мрачная штука…

У ворот кладбища я столкнулся с Жераром. Он разговаривал с фотографами. Жерар — один из его друзей. Мы с ним недолюбливаем друг друга. Я думаю, что Ромен тоже недолюбливал его.

— Бедный Ромен, — сказал он мне.

— Это мы — бедные, — возразил я. — Нужно будет привыкать жить без него, и это будет непросто.

Ромен не хотел, чтобы его хоронили по церковному обряду. Да и выбор такового был бы для него непрост. Его мать была немецкой еврейкой. Раввины, кюре, пасторы и, возможно, даже имамы были бы не прочь заполучить его. В результате целой череды приключений — в песках пустынь и на Среднем Востоке (о которых он никогда не рассказывал), а затем в небе России в составе эскадрильи «Нормандия-Неман» — он стал видным участником Сопротивления и получил нашивки майора или даже полковника, но, вместо того чтобы носить их на виду, — прятал их под рукавами. Так что теперь, приложив некоторые усилия, можно было бы организовать ему грандиозный похоронный спектакль — из тех, которые так мастерски ставят в Инвалидах.

Я немного помечтал об этой торжественной церемонии, которая четко предстала моему воображению и которая никогда не состоится в честь Ромена.

Мне ранее довелось присутствовать в Инвалидах на официальных похоронах… Я вспоминал обо всех затеях и украшательствах этой похоронной церемонии, продуманных с большим искусством, — все это могло вскружить голову любому наблюдавшему ее.


…Ничего этого для Ромена не будет. Он слишком любил удовольствия, чтобы отдавать себя во власть скучным почестям. Пусть даже посмертным. Он всегда укрывался от них, как от чего-то стесняющего, посягающего на его свободу. Он категорически возражал против малейшего проявления коллективной истерии на его будущих похоронах, против печали со слезами, эмоциями и сожалениями. В сущности, все это — лишь погремушки похоронного праздника…

Он всегда жил настоящим и отвергал любые рассуждения о жизни после смерти или бесполезные напоминания о прошлом. Жизнь должна проживаться — он был в этом убежден — тут же и сразу. Жизнь была для него продуктом, дегустировать который нужно немедленно и который не терпел искусственной консервации. Ее не стоило упаковывать, украшать бантиками, выставлять напоказ или издавать громкие возгласы по ее поводу. Что было кончено, то было кончено, и об этом разговора больше не было.

Ущербные любовные связи раздражали Ромена. Ему и в голову не пришло бы любить женщину, которая не любила его или уже не любила его. Все, что затормаживало жизнь, привязывало к прошлому или заглядывало слишком далеко в будущее, было для него невыносимо. Ему было нужно быстро идти вперед и не оглядываться. Его несколько удивляло, например, что мне не жаль тратить время на написание романов.

— Ты даешь себе труд, — говорил он мне, — писать романы, которые все равно хуже, чем жизнь. Ты хочешь, чтобы о тебе говорили? Или ты просто не можешь иначе?

— Гм, — отвечал я. — Ну, это как живопись… или музыка… Стараешься… Хотелось бы…

— Или ты воображаешь, — что было бы еще хуже, — что через пятьдесят лет кто-нибудь будет еще тебя читать? Когда ты умрешь, тебе на это будет наплевать.

Я вспомнил, как вечерами мы сидели с ним под тентом, на палубе корабля, за оригинальным блюдом — чем-то вроде смеси водки с говяжьим консоме, — на венецианской альтане, глядя сверху на черепичные крыши Венеции. В небе роились мириады звезд, и мы созерцали их в вечерней тишине. Нам не раз случалось говорить с ним о жизни, о смерти, о человеческой судьбе. Я спрашивал его, во что он вообще верит. И я заранее знал ответ: он ни во что не верил.

— Как? — переспрашивал я. — Совсем ни во что?

— Отчего же? — отвечал он мне. — В солнце. Воду. В снег на горах. В краски этого мира. В дружбу. И, может быть, в любовь…

— А в разумное устройство Вселенной?

— Во что? — переспросил он.

— В смысл истории. В суть вещей, скрытую за ними. В тайну, кроющуюся за видимостью.

— Ты говоришь о Провидении? Конечно, нет. Я не верю ни в какого Бога. Если таковой существует, пусть его приверженцы докажут мне это.

— А что после смерти?

— После смерти — ты и сам хорошо это знаешь, и все это знают, только боятся себе в этом признаться — после смерти нет ничего. Мы умираем, как деревья, подточенные временем или поверженные молнией; как эти морские птицы — ты помнишь, мы подбирали их, бездыханных, на пляжах Корсики или Греции, — и мы умираем полностью.

— И что, когда ты умрешь, не будет ни священника, ни отпевания, ни молитв, ни надежд?

— Молитв? Зачем? Нет, мне ничего не надо.

— Просто имя на могильной плите?

— Имя?..


Я видел, что он раздумывает…

— Мое имя? Я думаю, что этого уже слишком много. Это бессмысленно… Зачем? Нет-нет, я совсем ничего не хочу… Ни молитв, ни воспоминаний… Прошу — никаких речей. Я всегда ненавидел речи. Никаких рассуждений. Не надо дат. Имени тоже не надо. Меня зароют в яму — и покончим на этом.

— Да уж, — сказал я, — это будет не слишком весело.

…Это оказалось совсем невесело. Мы все плакали. Мертвых всегда оплакивают, потому что знают, что больше не увидят их здесь, на земле, — даже если мы храним в сердце смутную надежду встретиться с ними когда-нибудь потом и в иных сферах… С Роменом все было хуже. Нас было довольно много — тех, кто любил его, — но он не оставил нам ни малейшего шанса вновь встретиться с ним — ни здесь, ни там, в какой бы то ни было форме… Он занимал огромное место в жизни многих из нас и теперь уходил навсегда, не протянув спасительного шеста, за который могли бы ухватиться наши надежды…

Я пришел на похороны задолго. Не считая фотографов, уже готовых к работе и липнущих вокруг Жерара, народа было еще мало, и я шел почти в одиночестве по длинным кладбищенским аллеям, окаймленным деревьями и могилами. Было хмурое мартовское утро, падали редкие капли дождя. Меж тем весна уже начинала пробиваться издали — неприметно, но упрямо — сквозь тучи, бродившие высоко в понемногу голубеющем небе. Если не считать, что Ромен умер и мы собирались его хоронить, — вполне обычный день…

Но в этот день мир сосредоточился вокруг Ромена. Потому что мы были друзья, а он уходил навсегда. Смерть, как любовь, стирает все остальное. Остались только он и я. И бесчисленные связи, которые нас объединяли.

Разные картины представали передо мной. Я снова видел его в Венеции, на Бали, в монастыре Святой Катерины, на Синае — там мы бывали с ним вместе. Это были красивые и яркие воспоминания. Но временами его лицо уже как бы начинало стираться: мне не удавалось ясно представить его себе. Он ускользал, растворялся, и меня понемногу охватывала паника. Я начинал опасаться, что вскоре буду не в состоянии мысленно увидеть его образ…

В этот момент я заметил вдали идущий ко мне знакомый силуэт — в свободном пальто, руки в карманах — Виктора Лацло. Его черное пальто было отторочено меховым воротником. Он был в перчатках, кожаных сапожках, довольно высоких, в своем знаменитом галстуке-бабочке в горошек. Этот галстук был чем-то вроде опознавательного знака для тысяч его студентов, а они на Виктора просто молились. Его глаза блестели за стеклами очков и, в сочетании с очень белыми волосами, придавали ему странный вид человека, пришедшего в это угрюмое место просто развлечься.

Виктор Лацло и вправду был любопытной личностью. Он был венгр по национальности и преподавал в Высшей практической школе. Что он преподавал? Трудно сказать. Вообще он был лингвистом. Он говорил на добрых двух десятках языков, а начинал в Париже и Принстоне с курсов тибетских языков. Он называл себя мифологом, был великолепно образован, и его лекции в Высшей школе привлекали пеструю толпу студентов, а еще бродяжек в надежде согреться, да честолюбивых чиновников и светских дам, которым не повезло в жизни и которые не смогли найти утешения в религии.

Я сам прослушал — со смесью раздражения и восхищения — некоторые из его курсов и кончил тем, что вступил с ним в сдержанную дружбу. Как-то вечером я встретил его в доме у знакомых, возле Пантеона, где регулярно собирался маленький круг друзей из разных мест и куда случалось попасть посторонним гостям. Это было в конце правления генерала Де Голля. Лацло высказывался о президенте республики так, что хоть сейчас надевай на него наручники: он талантливо вышучивал его — жестко, почти с ненавистью, — и вызывал смех в его адрес у всех постоянных посетителей дома, среди которых, кроме хозяина и меня, были Ромен, Жерар и некоторые другие.

Как раз на следующий день Генерал открывал выставку египетских древностей в Лувре. Я пришел туда с Роменом и наблюдал издали за толпой придворных, стремящихся взять штурмом главу государства. И вдруг, к своему изумлению, я увидел моего Виктора, который, работая локтями, исхитрился предстать прямо перед Генералом. И я услышал, как он произнес громким и четким голосом, в должной форме, клятву верноподданности, которой от него вовсе никто не требовал. Заканчивалась она словами: «Будьте уверены, господин Президент Республики, что у вас нет более верного и преданного сторонника, чем я».

И тогда вдруг Лацло заметил меня, глядящего на него в изумлении. Он обернулся ко мне без малейшего смущения и бросил со смешком:

— Ага! Вы наблюдали одну из моих дьявольских штучек. Как вы ее находите? Забавно, не так ли? И вполне удачно.

Ничто не могло ни в малейшей степени поколебать его слепую веру в собственную персону…

— Вы пришли ради Ромена? — спросил я его.

— А ради кого или чего, по-вашему? — возразил он. Уж не думаете ли вы случайно, что я прогуливаюсь среди могил в поисках вдохновения или призраков прошлого?

— Я не знал, что вы были дружны.

— Были ли? Я не уверен в этом. Но я был другом его отца.

Мы медленно шли рядом.

— Ромен был человеком удовольствия и желания. Это мне в нем и интересно. Желание — ключ ко всему. Видите ли, все эти ценности, идеологии, мораль, убеждения… Нет, я верю в историю. А историей движет желание. Желание — единственный общий корень, который я сумел обнаружить в самых разнонаправленных поступках людей. Они воюют — это их желание. Они ничего не делают — это желание. Они убивают себя — это желание. Они поют — это желание. Во всем — желание.

И на аллее кладбища, где нас, по счастью, было пока только двое, Виктор Лацло принялся петь. Это была, по-моему, ария Лепорелло из самого начала «Дон Жуана»:

Notte e giorno faticar

Per chi nulla sa gradir;

Pioggia i venta sopportar,

Mangiare male e mal dormir!

Он воздевал руки, подражая оперным певцам, изображал танцевальные па, издеваясь над придуманным тут же образом. И было похоже, будто невидимый оркестр, всплыв из могил, беззвучно аккомпанировал ему… Я смотрел на него во все глаза и не мог удержаться даже от некоторого восхищения: этой свободой мысли, движения и, пусть несколько натужным, чувством юмора.

— Если бы мне нужно было найти кого-нибудь, кто воплощал бы собой прошедшие годы, — говорил он, — я не искал бы мыслителя, полководца, артиста или спортсмена, я взял бы Ромена. Потому что он был самым свободным из нас и потому что его желания точно отражали мир, в котором мы жили. Знаете ли вы, что он прошел войну от начала до конца, при этом умудрившись сочетать в себе почти героизм с совершенным легкомыслием?

Я пробормотал, что слышал об этом.

— Знаете, что я думаю обо всех этих прекрасных войнах? — Мне плевать на них. Это не мой конек. Но что в них важно… Вы знаете, что в них важно?..

Я вынужден был признаться, что, к моему стыду, не имею понятия о том, что в них важно.

— То, что важно сегодня, и не было важным вчера. Ну, что это? Что?….Но это же история!.. Вы знаете, что такое история?..

— Но это вы должны мне объяснить, — промямлил я. — Это ваша область, насколько я знаю.

— Хорошенькое дело! — воскликнул он. — Это и ваша область. Или должна быть вашей. Вы ведь пишете романы, мне говорили. И о чем вы рассказываете в этих ваших романах?

В конце зимы, на аллее кладбища объяснять профессору лингвистики, о чем я пишу в моих романах, — это было выше моих сил.

— Если вы рассказываете там о чем-то другом, кроме истории, то ваш труд напрасен. Именно романисты и должны говорить об истории. Историки же, которые спрашивают себя, что такое история, и пытаются это объяснить, приходят в конце концов к тому, что не знают, о чем говорят…

Голова у меня уже начинала идти кругом.

— Возможно потому, что Ромен никогда не задавал себе вопросов об истории, он давал довольно точное представление об истории своей собственной персоной. Вы знаете, что его отец был гитлеровцем?

Я словно с луны свалился. Я подумал, что Ромен никогда не рассказывал мне о своем отце. Но это умолчание еще не означало, что его отец должен был оказаться гитлеровцем.

— Как гитлеровцем? — воскликнул я.

— Он даже воевал в Испании. Но не на стороне Мальро, Хемингуэя и Оруэлла. Напомните-ка мне названия нескольких ваших романов…

— Гм… — протянул я, озадаченный этим очередным зигзагом его мысли.

— Вы в них рассказываете о Гитлере, о Сталине?

— Ну, — сказал я, — приходилось… Да, я припоминаю, что в нескольких моих книгах я говорил и о Сталине, и о Гитлере…

— Вот и не надо было говорить ни о чем другом. Все остальное бесполезно, особенно в романах. В этом веке каждого из нас уже больше не сопровождает наш личный ангел-хранитель. Его место занял один из близнецов-врагов: Сталин или Гитлер. Любовные истории, амбиции, успехи и провалы — все, что составляло плоть романов ХІХ века, — уже не имеет значения. И даже деньги и сам Бог, которые всегда были великолепными пружинами развития действия, потеряли во многом свою художественную силу. То, чего не могут объяснить историки и что должны рассказать романисты — через малые достоверные детали: о кафе, операх, путешествиях, о времени и чьих-то рассказах о нем — это то, как повседневное существование трех поколений, одного за другим, — еще со времен Ленина и Веймарской республики, и после них, до нашего времени, и, возможно, еще после нас — определяется этими фигурами, Гитлером и Сталиным: их взаимной ненавистью, сообщничеством, мимолетным союзом и борьбой не на жизнь, а на смерть.

— Но разве нельзя было, находясь вдали и от того, и от другого, — выдохнул я, — верить в свободу, прогресс, демократию?

— Да вы смеетесь? — вскричал он. — Попробуйте написать хороший роман о прогрессе демократии и либеральных идей. Все поднимут вас на смех, а ваши читатели захлебнутся от скуки. То, что способно дать настоящие краски, живые краски — красную и черную — тому времени, которое мы пережили, — это вот эти цвета ада: коммунизма и национал-социализма. Вот что интересно! И в добрый путь! Немного перца в безвкусную похлебку консервативной буржуазии и радикал-социализма! Как нам было бы скучно без Гитлера и Сталина! Ромен, кстати, неплохо расположился между матерью еврейкой и отцом нацистом: он мог выбирать произвольно, к какой стороне примкнуть. Он ни во что не верил, вы это знаете. Как вы думаете, из него мог бы выйти хороший эсэсовец?

— Нет, — сказал я так твердо как только мог, — я так не думаю.

— События подтвердили вашу правоту, поскольку он не был эсэсовцем, а воевал в эскадрилье «Нормандия-Неман» на стороне Советов, хотя не признавал ни их идей, ни их режима, ни их образа жизни.

— Очевидно, еще более ненавидел он идеи нацизма и его образ жизни?

— Вполне возможно, — проворчал Виктор. — Но известно ли вам, как и почему он отправился в Англию 21-го или 22-го июня сорокового года?

Нет, я об этом не знал. И я почувствовал раздражение: Ромен никогда ни словом не обмолвился мне об этом своем выборе, который стал для него решающим.

— Он бросил жребий. При этом случилось присутствовать еще некоей даме, а он был мертвецки пьян. И ему было всего семнадцать лет… В семнадцать лет, знаете ли, исторические понятия… В этом возрасте не бываешь серьезным… Его отец-судовладелец был фашистом; он увлекался авиацией и брал его с собой в самолет с десяти лет, а с пятнадцати учил его водить самолет. Студенты в то время были скорее правых взглядов… Тогда не было этих либеральных рохлей, как сегодня, которые пугаются собственной тени и молятся на рынок. Рынок! Вы могли бы умереть за рынок?.. Его отец был видным реакционером, он сражался в Валенсии и на фронтах Астурии на стороне Франко и пел гимн фалангистов:

Cara al sol con la camisa nueva

Que bordaste de rojo ayer…

Он опять принялся петь на пустынном кладбище и, внезапно остановившись, поднял руку в фашистском приветствии перед оторопевшими могилами…

— И можно было идти на смерть за вот эти слова?.. О-ля-ля! Прекрасные воспоминания, не так ли?

— Да, прекрасные воспоминания, — воскликнул я.

— Бросьте вы! Не изображайте из себя, прошу вас, юную девицу-моралистку. Мы здесь среди своих, старина. И если бы Ромен был жив, он первый посмеялся бы над вами. Когда я был молод, существовали всего два понятия — забавных и достаточно близких, чтобы они могли смертельно ненавидеть друг друга — фашизм и коммунизм, и чтобы понимать друг друга с полуслова — опять-таки фашизм и коммунизм. Они понимали друг друга так же, как ненавидели друг друга, и только дураки испускали павлиньи крики, узнав о подписании германо-советского пакта… Я сейчас открою вам секрет: во времена молодости, когда я был дружен с отцом Ромена, — только молчите как могила! — я сам колебался в выборе…

— Вы колебались?! — удивился я.

— Это было потрясающее время. И не только потому, что я был молод. История, которую изучают потом, всегда далека от того, чем она была в свое время, когда она делалась…

Так вот, Ромен был тогда влюблен в женщину, которая была на пятнадцать лет старше его. Она была женой префекта полиции Марселя. Пожалуй, это скорее она страстно влюбилась в Ромена. Она была чертовски хороша и бесстыдна. А у него был друг… постойте, вы должны знать его имя! — это был нынешний великий канцлер Почетного легиона генерал Дьелефи. Они учились тогда вместе в марсельском лицее и были неразлучны. Зимой они вместе катались на лыжах, а летом ходили на лодке в бухты Кассиса. А когда выдавалось пару часов свободных — отправлялись в Истр побродить вокруг самолетов. И вот в тот вечер, о котором я вам говорил, Андре двадцать раз рассказывал мне эту историю…

— Какой Андре? — переспросил я.

— Андре? Да шевелите же мозгами, старина: это отец Ромена, муж немецкой еврейки, сторонник Франко, марсельский судовладелец, фанатик авиации… В тот вечер в портовом кабачке сидели Ромен, Элен и Симон Дьелефи. Симон весь кипел энтузиазмом: он хотел поступать в Сен-Сир и хотел сражаться на войне. Уже тогда голос и имя временного генерала, которого звали Шарль Де Голль и который имел наглость не подчиниться приказам и отправиться в Лондон, начинали будоражить умы французов. Симон Дьелефи бредил одной идеей — присоединиться к нему. А Элен, с ее зелеными глазами и ногами, растущими от шеи, думала совсем о другом, как вы понимаете, — о том, как удержать возле себя Ромена. Это был ее мальчик, но этот мальчик был уже мужчина… Ромен упился в стельку, и, не зная, как отделаться от Элен и Симона, которые тянули его в разные стороны, решил вдруг сыграть в орла и решку: бросить жребий, отправляться ли ему в Англию. Он попросил Элен — та была вся в слезах и расстроенных чувствах, тоже пьяная в доску — подбросить вверх монетку в сто су. Затем все трое бросились на землю, чтобы узнать указание судьбы, — и это был орел…

В пять часов утра Ромен и Симон отплыли на посудине, которая направлялась в Алжир. Конец истории вы знаете…

— Конец истории? — пробормотал я. — Какой конец?

— Нет, вы посмотрите на этого кретина, — пробурчал он, словно меня тут не было. — Он действительно ничего не знает. Но Ромен же был вашим другом! Посреди Средиземного моря Ромен и Симон захватили корабль на манер Хэмфри Боггарта в фильме «Иметь или не иметь» и силой принудили их идти на Гибралтар… А из Гибралтара…


…Между тем люди постепенно начали собираться. Составлялись маленькие группки, в которых царила торжественная неловкость, присущая церемониям похорон и королевских аудиенций. Я спрашивал себя, что мог бы подумать Ромен, больше всего боявшийся скуки, о собственных похоронах. Я думаю, он бы сбежал: он слишком любил жизнь. Он подцепил бы одну из молодых женщин, оплакивавших его уход, и с нею удалился. Он всегда продвигался по жизни победным маршем… У меня же не было ни его циничности, ни его равнодушия. Я обернулся к Виктору и вздохнул:

— Идемте…

Но он отпустил меня, хлопнув по плечу, и я направился поцеловать руку Марго Ван Гулип. Она в ответ прижала меня к сердцу, она тоже любила Ромена.

Между Марго Ван Гулип и Виктором Лацло не было ничего общего. Они принадлежали к двум совершенно разным мирам и могли бы никогда не встретиться. Единственной нитью, их связывающей, был Ромен. И еще я тоже. Марго — Королева Марго, как ее называли друзья, — редко бывала одна. Она всегда была окружена поклонниками или шутами, которые должны были ее защищать, развлекать, смешить, а она их за это кормила.

На кладбище в этот день ее сопровождали два брата. Эти двое хорошо пожили в прекрасные дни молодости: поездили по свету, просиживали сутками в казино Монте-Карло. Об одном ходили слухи, что он был любовником одной из тех «королев в изгнании», о которых мечтал молодой Пруст; о другом поговаривали, что его выставили из казино за то, что он шулерничал. За это шутники их окрестили: одного — Бур-ля-Рен (дословно «королевское местечко»), а другого — Шуази-ле-Руа («выбери короля»), а когда видели их обоих вместе — «Большое Предместье»…

…Как и Виктор Лацло, Марго Ван Гулип была живой легендой. Вся хроника «безумных лет» — между двумя мировыми войнами — была освещена ее блистательной и роковой красотой. Ограничимся здесь только областью литературы, в которой она сыграла далеко не последнюю роль. Так, Габриель Д’Аннунцио, уже пожилой, Луи Арагон и Поль Моран — все они, последовательно или одновременно, пали жертвами ее чар. Она постоянно является под разными личинами, что только добавляет ей очарования таинственности в их пламенных письмах. Жюль Ромен посвятил ей свой чистый и уже несколько подзабытый роман «Особенная женщина». В свое время вокруг него было много шума в парижском кругу, но он оставил ее холодной как мрамор. Она витает в нем — жестокая и обожаемая повелительница — во сне воспоминаний…

Происхождение всех великих мифов теряется во мгле. Одни утверждали, что она родилась в борделе где-то на Ближнем Востоке. Другие — что она была дочерью весьма набожного раввина из Туниса или Триполи. Сама она время от времени бросала с напускной небрежностью красочные намеки, в которых можно было усмотреть все что угодно: от голодного детства до интерьеров, достойных «Тысячи и одной ночи». Она три или четыре раза выходила замуж, но имена ее мужей были менее известны, чем имена ее любовников, при этом состояния ее мужей были гораздо значительнее. Она жила в Риме, Лондоне, Венеции, Нью-Йорке, а в Париже ее дом на набережной Анжу стал местом встреч для мира моды, театра, журналистики и дипломатии.

— Боже мой! — сказала она мне. — Как мы любили Ромена, мы оба.

Что я мог ответить ей на это?

— Вы помните Патмос? — спросила она меня с улыбкой. Эта улыбка напомнила мне обо всех бесчисленных былых победах этой девяностолетней, теперь разрушенной временем живой карикатуры, которая стояла сейчас передо мной и обнимала меня, — эта улыбка символично соединяла в себе все: радость жизни с ее разочарованием…


…Помнил ли я греческий остров Патмос?!. Мне было двадцать лет, или даже меньше; огненное солнце сжигало небо Греции… Прошлое налетело на меня вихрем и унесло прочь в складках своих очарованных парусов, и это теперешнее кладбище в преображенном настоящем отошло в небытие…

Я знал Грецию теоретически: я уже прочел несколько страниц Гомера, Эсхила и Софокла, Платона, Фукидида… Я знал наизусть эту дивную сцену из «Илиады», где Гектор, сын царя Приама, идя на битву с греками, осаждавшими Трою, прощается с Андромахой. Плюмаж из конского хвоста, развевающийся на шлеме Гектора-отца, пугает его маленького сына Астианакса — ему, возможно, всего несколько месяцев от роду. И тогда блистательный Гектор снимает этот страшный шлем, кладет его на землю, прижимает сына к себе и покрывает его поцелуями. Затем передает его на руки Андромахе, которая, — говорит Гомер, — принимает его на свою благоуханную грудь со смехом в слезах…

Этот «смех в слезах» Андромахи окрылял меня счастьем. Я видел в нем одну из важнейших черт мира романа, который вот уже много веков идет рука об руку с миром реальным. По мере своего роста, роман постепенно освобождался от героев и богов, на которых он держался в своем младенчестве — в купели эллинического мира. Повзрослев, он повернулся лицом к человеку, к пожирающим его страстям, часто противоречивым…

Но родился он у Гомера в этом его гениальном оксюмороне[1], и благодаря ему мать Астианакса предстает перед нами как живая.

Греция уже давно манила меня благодаря книгам, которые много — может быть, даже слишком — занимали меня в юности. Сам же я еще никогда не бывал в этих легендарных местах, где жило столько героев: Антигона, Ахилл, хитроумный Улисс, Перикл… Естественно, когда мне представилась возможность отправиться к Эгейскому морю и Додеканесу, я ухватился за нее обеими руками.

Боже, как прекрасна была жизнь в мои девятнадцать лет! Вернее, какими прекрасными кажутся мне мои девятнадцать лет, в свое время очень нелегкие, когда я вижу их сейчас, в той дали, освобожденными от тоски и горечи, украшенными всеми прелестями прошлого и воспоминаний о нем, в свете этого одного-единственного лучезарного слова — Патмос, которое произнесла Марго Ван Гулип на этом застывшем кладбище, где скоро упокоится Ромен, произнесла с улыбкой в слезах…

Итак, мне было девятнадцать лет. Я был принят к участию в одном из этих жутких конкурсов в Школе, на которых куется элита нации, — это по мнению одних, а по мнению других — они лишь продлевают агонию буржуазных ценностей. Я прочел много книг, но совсем не знал жизни. Я питал в душе, воспаленной чтением, большие и смутные надежды, к которым тайно примешивалась неуверенность в неизвестном будущем.

Я не знаю, у кого в Школе на улице Ульм созрела эта гениальная идея — о конкурсе. Может быть, это был Луи Альтуссер, доброжелательный философ-марксист, который был репетитором и добрым посредником между студентами и администрацией — до тех пор пока его разум не погрузился в сумерки (ей-богу, жизнь — настоящая машина по производству вперемешку и счастья, и страданий!), это помрачение впоследствии толкнуло его на убийство: он задушил свою жену Елену…

А может быть, это был сам директор Нормальной школы. Возможно, тогда это был Фласельер, ставший жертвой грубой шутки бессердечных студентов-«нормалистов»: они послали от его имени и без его ведома запрос о его приеме кандидатом во Французскую академию; не удовлетворясь этим, они затем простерли свое коварство до того, что на его опровержение дали свое опровержение в соответствующих колонках газеты «Монд»…

От кого бы ни исходила эта гениальная идея, она состояла в том, чтобы организовать — по сниженной стоимости — для нескольких талантливых студентов, «помешанных» на литературных идеях и формах, культурноархеологическое путешествие в Грецию.

…Море, несмотря на довольно сильно дувший «мельтем», было сплошным очарованием. Земля же была вся в статуях и храмах. Мы поднимались к Акрополю, прогуливались в Пропилеях, Парфеноне, Эрехтейоне, обрамленном портиком, который поддерживают коры (или кариатиды), а также в храме Афины Никейской. Храмы, статуи, холм богов — мы сразу узнавали их, вплоть до мельчайших деталей, потому что, не видя их ранее, мы уже из книг знали о них почти все. Мы посетили Саламины, Эгину, мыс Суньон, где лихорадочно искали, но безуспешно, росчерк Байрона на одной из колонн храма Посейдона; были и на Делосе и просто сходили с ума от его куросов и львов… Мы плавали и к Санторину, воображая себе погибшую Атлантиду… Нас жгло солнце; мы брали напрокат велосипеды или мопеды, чтобы прогуляться на островах через поля лаванды, а потом купались в море — в море богов и героев…

В последние годы своей жизни апостол Иоанн — любимый ученик Христа, который стоял у креста рядом с Девой Марией и который принял ее тело замученного Христа — удалился на остров Патмос, где и написал свой Апокалипсис. Патмос был последним островом, который нам предстояло посетить перед долгим ночным — без захода в порт — возвращением в Афины. Большинство греческих островов — плоские. Патмос же — крутой, а в деревне Хора, которая считается его центром, возвышается монастырь Иоанна Богослова — он знаменит своей библиотекой. Мы высадились, как и все, в маленьком порту Скала (многие греческие порты под влиянием Венеции и Генуи стали называться Скала) у ворот Хоры и, как и все, приготовились медленно подниматься к монастырю. Было очень жарко. Мы решили искупаться, прежде чем предпринять восхождение, которое обещало быть трудным.

Едва мы успели войти в воду, как на пляже, почти пустынном, появилось удивительное авто. Это был маленький белый открытый автомобиль — такие можно было увидеть на площадках для гольфа, или в кино — в больших пальмовых садах экзотических отелей. Он был снабжен чем-то вроде навеса для защиты от солнца водителя и пассажиров. Из этого автомобиля, похожего на гибрид лунного робота с салонной безделушкой, вышли две женщины: одна — дама-брюнетка в черных очках, в большой соломенной шляпе, одетая в длинное просторное светлое платье; второй была молодая светловолосая девушка в шортах. Они вытащили из авто ивовую корзину, поставили на песок и принялись доставать из нее со сноровкой фокусниц помидоры, крутые яйца, ветчину, дыни и две бутылки вина.

Среди нас был лингвист-педант, историк, занимавшийся гностиками и богомилами, классическая филологиня… Понятно, что все мы — ученая публика — смотрели на это бытовое чудо большими глазами. Под солнцем «Одиссеи» это было как вторжение английского романа в курс литературы Коллеж де Франс. Или как мадам Соларио в Латинском квартале.

В общем, мы онемели от изумления. Однако в этой бухточке, пронизанной солнцем, невозможно было сделать вид, что мы не заметили друг друга. И «мадам Соларио» сделала первый выстрел, скромно представившись:

— Меня зовут Мэг Эфтимиу.

Затем она угостила нас фруктами и печеньем, несколько твердоватым. Молодая девушка была немкой с примесью русской крови, эта примесь сказалась на ее высоких скулах; ее звали Элизабет.

— Она играет на скрипке, — сообщила «мадам Соларио».

Мы провели вместе около двух часов: дремали, растянувшись на песке; время от времени, спасаясь от жары, бросались в воду и чувствовали себя восхитительно, хотя и немного напряженно. Когда обе дамы собрались обратно домой, они пригласили нас с собой. Но было абсолютно исключено, чтобы мы могли все разместиться в их игрушечном автомобиле. Мы разделились на две группы. Некоторые из нас — их было больше — решили не обременять «мадам Соларио» и скрипачку. Остальные трое — и я в том числе — решили принять их приглашение. Филологиня расположилась в авто вместе с дамами. Ле Кеменек и я с помощью Элизабет задействовали двух ослов, предназначенных для подъема к монастырю Иоанна Богослова. Дом «мадам Соларио» находился за монастырем.

День уже склонялся к вечеру. Дикая полуденная жара отступила. Все вокруг словно растворялось в нежном тепле. Элизабет, добравшись до вершины раньше нас в своем опереточном авто, вернулась навстречу нам пешком, чтобы показать дорогу. Дом «мадам Соларио» оказался большим старым строением с толстыми стенами, очевидно, когда-то оно служило жилищем служителям монастыря. Сейчас на разных его этажах располагались террасы, заполоненные красными цветами, я с восхищением повторял про себя их экзотическое название — «бугенвиллии», чтобы не забыть… С каждой террасы открывался потрясающий вид на море. Наша филологиня даже легонько присвистнула.

— Само собой разумеется, — сказала Мэг Эфтимиу, — вы останетесь пообедать с нами и переночевать. Вы можете остаться на несколько дней. Я собираюсь в Париж на следующей неделе, и было бы хорошо поехать туда всем вместе.

Однако остаться даже на несколько часов в очарованном замке «мадам Соларио» было проблемой. Дело в том, что все остальные «нормалисты» отправлялись тем же вечером в Афины. Противоречивые чувства раздирали нас, зеленых интеллектуалов. Сначала дрогнула филологиня: она решила вернуться к нашей группе, осматривавшей монастырь. Ле Кеменек и я долго не раздумывали. Мы поручили этой ученой девице сообщить нашим, что мы остаемся и будем добираться в Париж своим ходом.

Наш ужин на верхней террасе, под звездами и при свечах, был словно прекрасный сон. Ветер полностью стих. Мы ели голубцы в виноградных листьях, «сувлаки», «кефтедес», и запивали все это терпким вином. Были только свои: друзья «мадам Соларио». Среди них был высокий брюнет, одетый в белое, похожий на индейца-инка или на воина из легенды, сошедшего с какого-нибудь барельефа; он был бесподобно самоуверен, говорил громко, и я сразу стал испытывать к нему смешанное чувство притяжения и недоверия. Его звали Ромен. Вот тогда — на террасе дома Мэг Эфтимиу на Патмосе — я и увидел его в первый раз…


…Кто-то взял меня за руку. Я обернулся. Марго Ван Гулип уже осаждал рой ее «придворных», для которых она была образцом стиля и щедрой хозяйкой. А мне улыбалось несколько застывшей улыбкой еще одно знакомое лицо.

— А, это ты, — протянул я. — Здорово, что ты приехал. Ты откуда?

— Из Тосканы, — ответил он. — Вот примчался.

На меня нахлынул прилив нежности. Я взял его за плечи и всмотрелся в лицо. Я давно его не видел. Но его лицо, растиражированное газетами и телевидением, было настолько известно, что, казалось, вы виделись с ним только вчера.

— А твоя жена где? — спросил я.

— Ты ее сейчас увидишь. Она должна присоединиться ко мне здесь.

— Ты сейчас работаешь?

— Понемногу, как всегда, — ответил он.

— Это роман?

— Можно сказать и так. Здоровенное сооружение, и мне с ним тяжко.

Я засмеялся:

— Тогда я за тебя спокоен.

Ле Кименек — это был он — шумно вздохнул.

Он писал немного. Но каждая его книга делала много шума и имела успех. Будучи еще в Школе, он имел репутацию одновременно лентяя и живчика. Марксисты, троцкисты, психоаналитики смотрели на него несколько свысока. И когда — это было в шестидесятые годы — он получил Гонкуровскую премию за свою первую книгу «Прощай, жизнь, — прощай, любовь» (она разошлась тиражом в 600 000 экземпляров, а затем была переведена на 11 языков), это был сюрприз. Для всех, но только не для меня: я-то знал, на что способна его кажущаяся лень…

— Я видел, ты разговаривал с Лацло. Я с ним не знаком. Но мне нужно кое о чем с ним поговорить. Ты не мог бы меня ему представить?

— А куда он девался? — спросил я, оглядываясь вокруг.

И я его заметил: он разговаривал с Марго Ван Гулип, все так же плотно опекаемой «Большим Предместьем». Невзирая на их тяжеловесное присутствие, обе живые легенды казались вполне довольными друг другом.

— Идем, — сказал я.

И, ведя его за собой, я направился к Лацло.

— Простите за вторжение, — сказал я Королеве Марго, — но я хотел бы представить вам и Виктору Лацло автора книги «Прощай, жизнь, — прощай любовь».

— А, так это вы, новый гностик, — заявил Лацло нагловато, но с явным интересом к подошедшему. — Вы смотритесь лучше, чем на экране телевизора. Вот чего не нужно делать в наши дни, если занимаешься писательством.

— О, не говорите, — возразил Ле Кеменек. — Вы сами в этом смысле настоящий золотых дел мастер.

Я посмотрел на часы. Оставались еще добрые три четверти часа до появления похоронной процессии у ворот кладбища. Люди продолжали приходить. Я узнавал почти всех: все они так или иначе были связаны с жизнью Ромена или моей. Человеческое существование состоит из отношений, связей, встреч. Ромен через бесконечные пересечения людей был связан чуть ли не со всем миром. В пространстве. Во времени. Это как камень, упавший в озеро: волны от него распространяются все дальше и дальше и наконец достигают самого дальнего берега…


…Тот ужин на террасе я помнил до малейших деталей. Я думаю, здесь дело в возрасте. Я с трудом вспоминаю, что я делал год назад, тем более — четыре или пять лет назад. Но те ночи и дни на Патмосе… я так часто вспоминал их за прошедшие пятьдесят лет — боже мой, уже полвека! — что они просто врезались в мою память. Я снова вижу то ночное небо, созвездия, которые мы созерцали в тишине, очертания цветов в темноте, туники Элизабет и «мадам Соларио». И слышу как сейчас голос Ромена…

…Марина, пятилетняя дочь Мэг Эфтимиу, забавная, живая, уже умела — несмотря на свой юный возраст — занять достойное место в компании. Мэг вышла к ужину на террасу в блистательно скромном платье, с гладко зачесанными волосами, держа на руках свою дочь. Было уже десять часов или половина одиннадцатого вечера, и Ромен, садясь за стол, шепнул мне:

— Обычно здесь на островах ужинают в девять часов или в четверть десятого. Но что вы хотите: присутствие пятилетнего ребенка, конечно, обязывает нас отодвинуть ужин на более позднее время.

Малышка была восхитительна и явно очарована Роменом. Она сидела у него на коленях, играла с его волосами, довольно длинными, и они оба весело смеялись. Нужно было быть слепым — а я отчасти им и был, отупев от книг и учебы, — чтобы не заметить, что все присутствующие в доме женщины были без ума от Ромена. Впрочем, его шарм действовал и на мужчин. Я видел, что даже Ле Кеменек, обычно скептичный и насмешливый, был готов сдать позиции: он был очарован Роменом, хотя тот весьма отдаленно напоминал моралистов и археологов, которые составляли тогда, в окрестностях Пантеона, наш интеллектуальный хлеб насущный.

Там был еще некто, чья молчаливая и скрытная тень скользила время от времени в лунном свете. Это был мусульманин в красной феске, которого звали Бешир. Он давно был в услужении у Мэг Эфтимиу; он приносил нам кофе, холодные напитки и сигареты. Из всех, кто собрался — бог знает почему — в тот вечер нашей предыстории и кто должен был сыграть такую большую роль в моей жизни, именно Бешир, своими словно случайно нанизанными воспоминаниями и рассказами, перемежающимися с умолчаниями, увлечет меня дальше всего…


…Немного в стороне от групп, составившихся либо случайно, либо по близости воспоминаний о Ромене, здесь, на кладбище, Бешир разговаривал с Жераром. Трудно себе представить двух более разных людей, чем эти двое. Бешир тоже постарел и был похож теперь в сером костюме хорошего покроя на «уцененного» Омара Шарифа. Он был всегда наготове, если нужно оказать кому-либо услугу. Он мог сервировать стол, починить отопление или телевизор; он красил кухни, отвозил по телефонному звонку опаздывавших в аэропорт Орли или Шарль-де-Голль. Я не раз встречал его в самых неожиданных ситуациях на воскресных парижских обедах. И чаще всего — у Ромена. Я даже видел его однажды зимой у Королевы Марго: он заменял в партии бриджа четвертого отсутствующего. Сейчас я спрашивал себя, о чем они с Жераром могли говорить…

Высокий, худощавый, с живым и открытым лицом, Жерар был еще красив. Из всех нас возраст затронул менее всего именно его: он был все еще очень симпатичен. Я знал его еще с тех времен, когда он печатал сначала в «Экспрессе», а затем в «Воскресной газете» свои злободневные хроники. У него было все, и даже талант. Его погубило одно — его неврастеническая страсть к публичности.

Он был везде. На официальных обедах. На радио. На телевидении. Во главе всех процессий, шествовавших по улицам… У меня было впечатление, что он жил в постоянном страхе, как бы чего не упустить. Он гонялся за модой, знаменитостями, слухами, которые уже успевали устареть. Или он пытался их опередить?.. Однажды летним вечером у бортика бассейна он дал интервью некоей сирене с рыбьим хвостом из папье-маше, которой удалось заставить его снять с себя всю одежду, кроме кальсон, которые — вот незадача — оказались фиолетовыми.

— Ничто не нужно принимать слишком всерьез, — сказал ему тогда Ромен, — но вот фиолетовое белье все-таки носить не стоит.

— Это почему? — взвился уязвленный Жерар. — Почему я не могу носить фиолетовые кальсоны?

Ромен ответил ему с великолепным спокойствием:

— Потому что телевидение цветное…

Эти фиолетовые кальсоны вместе с острым словцом Ромена обошли весь Париж. Один бульварный журнальчик с их помощью повысил свой рейтинг. Жерар порвал отношения с Роменом и однажды явился ко мне за советом.

— Все указывают на меня пальцем. Не могу больше. Посоветуй, как мне быть. Ответить? Драться на дуэли? Влепить Ромену затрещину?..

— Да нет же, — сказал я ему. — Надо просто исчезнуть.

— Исчезнуть?!

— Исчезнуть. Ты уходишь. Хранишь молчание. Никто о тебе ничего не знает. Никаких кальсон. Никаких песенок. И через года два — вот увидишь — о тебе начнут сожалеть, а когда ты вновь появишься, тебя примут как пророка.

Я буквально слышал, как противоречивые мысли сталкивались у него в голове, — от них исходил звук, как от трещотки.

— Через года два?!. Но это невозможно!

И все же не два года, а гораздо больше Жерар, по его словам, усердно работал над каким-то грандиозным творением. Одновременно он пописывал пустячки, которые имели некоторый успех, и которые он сам считал общественно значимыми и красиво сработанными. Я не знаю, его враги или он сам распускали слухи, что он регулярно на несколько дней укрывался во дворце Трианон в Версале, чтобы посвятить себя своему шедевру. Шедевр, однако, так и не появился…

Я думаю, что в сущности он был несчастен. Он жил, как и все мы, в мире идей и мечтаний, существовавшем отдельно от мира реального. И не мог с этим ничего поделать. Но мир реальный этого не замечал: по результатам опроса, проведенного «Пари-Матч», о людях, которые наиболее полно воплощают собой французскую культуру, Жерар оказался на втором месте, сразу после министра… Сам он был совсем другого мнения о себе: он был очень умен и судил себя беспристрастно, возможно, гораздо строже, чем даже его критичные друзья.

…Сам факт разговора между Беширом и Жераром был удивителен. Первая ступень человеческого развития беседовала со второй или даже с третьей. Бешир ничего не знал о том маленьком рафинированном мирке, в котором процветал Жерар. Он долго жил в атмосфере средневековья с его лошадями, собаками, деревьями, простыми и грубыми чувствами, где книги, исключая, конечно, Коран, не имели никакого значения. Он был ростом ниже Жерара, но от его кряжистой фигуры исходило ощущение такой силы, что Жерар — да и любой бы другой на его месте — казался рядом с ним хрупким. Они говорили о Ромене, я полагаю. Диалог между ними явно выстраивался вокруг умершего Ромена, как он выстраивался ранее между Беширом и мной, когда Ромен был жив…


…Надо признать, что Марина была чрезвычайно настойчивой девочкой. Она проделывала с матерью все что хотела, да и с другими тоже. Начавшись так поздно, наш обед на Патмосе растянулся на час. Была уже половина двенадцатого ночи, когда до Мэг Эфтимиу дошло, что пора укладывать девочку спать. Но у Марины не было ни малейшего желания идти спать одной. Последовала перепалка. Мэг повысила голос. И тогда малышка, прижимавшаяся к Ромену, встала во весь рост и бросила своей матери:

— Разве так можно разговаривать с маленькими детьми?

Больше чем с Мэг и Элизабет (я предоставлял Ромену и Ле Кименеку поддерживать их компанию) я общался с Мариной в те долгие, залитые солнцем дни моего пребывания на Патмосе. Конечно, она предпочла бы Ромена, но и мне она подавала ручку, и мы с ней отправлялись на прогулку вокруг монастыря или на пляжи острова. В то время на греческих островах, и особенно на Додеканесе, можно было встретить намного меньше людей, чем сейчас. Потому ли, что я был молод, потому ли, что Греция, о которой я так мечтал, была совершенно нова для меня, потому ли, что Марина была первой маленькой девочкой, встреченной мною, я храню яркое воспоминание о своих прогулках по острову с этим пятилетним ребенком, который отвлек меня наконец от «Этики Никомака» и «Феноменологии разума». Она говорила без умолку, перескакивала с одной мысли на другую, останавливалась на каждом шагу, чтобы рассмотреть бабочку или поднять красивый камешек, потом она торжественно приносила его мне. Взамен я рассказывал ей истории об Ариадне и Федре, о Прекрасной Елене, Улиссе, Дидоне и Энее. Я только старался, чтобы они не были слишком долгими и имели счастливый конец. Вопреки Расину и Эврипиду, моя Федра обрела счастье между Тезеем и Ипполитом, а моя Елена Прекрасная сумела (что было явно ближе к Оффенбаху, нежели к Гомеру), пустив в ход слезы и чары, прекратить Троянскую войну без особых потерь. Самые жестокие трагедии оканчивались веселыми полдниками на пляже, где все обнимали друг друга. Марина была очень довольна. Она часто пересказывала Мэг эти кровавые мифы в моем варианте и заявляла, что хотела бы провести всю жизнь с Роменом и со мной, ну и с мамой, конечно.

— Вы ее покорили, — говорила мне Мэг.

— Это скорее она меня покорила, — отвечал я. — Она просто вьет из меня веревки.

Это было накануне моего отъезда: на берегу моря, где Марина собирала ракушки, ее опрокинула и потащила за собой волна, более сильная, чем предыдущие. Девочка тут же поднялась. Ее платье вымокло, вода стекала с волос на перепачканное в песке личико. Она возвращалась домой с нами, держась очень прямо, прижав руки к бокам, этакая Офелия, спасенная из вод, полутрагическая и полукомическая, и, немного подшучивая над собой, немного декламируя, воскликнула со сдержанным гневом:

— Что же теперь со мной будет?

…Что с ней будет… Что будет со всеми нами… Мы все умрем, как Ромен, который был самым живым из нас… Но прежде чем умереть, нам надо еще пройти через жизнь, а это гораздо труднее…


…Тогда я только входил в жизнь. Остальные вокруг меня уже успели испытать на себе ее крутые повороты. Мэг Эфтимиу каждый день откладывала свой предстоящий отъезд во Францию. Я был этому только рад. Мне нечего было делать во Франции, в Париже, на улице Ульм, в Школе, в Сорбонне. Я существовал как бы вне времени. В компании с Мэг, Роменом, Мариной я отдавался своей зачарованной лени, ее питали солнце и море. Я любил море. Я любил солнце. Я слишком мало знал их до сих пор. Книги, учеба, великие умы, идеи и доктрины, темные залы кино по вечерам в компании с Авой Гарднер и Гарри Купером — все они до сих пор поглощали мою юность без остатка. Греческие острова, вторгающиеся языками в море богов, ослепили меня своими белыми домиками, своими осликами… В конечном счете я провел под сенью монастыря на Патмосе добрых полмесяца или даже все три недели. Это было самое прекрасное время в моей жизни. Я запасался счастьем…

Мы плавали, ловили морских ежей, гуляли по острову. По вечерам собирались на террасе и пели под луной на французском, греческом, английском, среди выступающих из темноты цветов. Песни моряков по-французски:

Чтобы развлечь наверняка,

Расскажем о любви девицы, —

Той, что оделась в моряка

И поступила на корабль…

По-английски:

Отец мой был испанский капитан,

И вот уж месяц как он вышел в море…

Или вот такие меланхоличные жалобы, от которых слезы наворачивались на глаза:

Когда я был студентом,

Я жил совсем один…

Однажды вечером за ужином зашла речь о далеких островах, даже названий которых я толком не знал, и эти названия звучали для меня как мечта: Калимнос… Сими… Кастелоризо… Позднее, гораздо позднее я отправился на эти острова, которым суждено было сыграть огромную роль в моей жизни. Они расположены довольно далеко от Патмоса. Особенно Кастелоризо — он вообще на краю света. Это самый южный из греческих островов. Его розовые скалы и разноцветные домики, расположенные дугой, вздымаются уже в виду маленького турецкого порта Кас, который тогда казался мне недоступным и даже скорее мифическим, нежели реальным. Калимнос, напротив, располагается на доступном расстоянии. Ромен, вероятно, начинал уже немного скучать: он откровенно высказывал желание узнать поближе эти неизведанные земли и накупить губок, которые являются гордостью этого острова. После долгих споров, которые мы вели больше для удовольствия, было решено устроить экспедицию на Калимнос.

Мы вышли в море рано утром: Мэг с дочерью, Ромен, Бешир и я — на паруснике, принадлежавшем семье. Был ли это кеч или ял, который обычно ходил на двигателе? В тот день мы поставили паруса, чтобы воспользоваться отличным ветром. Мы оставили Лерос слева по борту, и через несколько часов приятного и веселого плавания Мэг вся светилась от удовольствия, а Ромен отлично справлялся с ролью капитана, потому что умел все. Мы пришли на Калимнос.

Домики в порту в тот год были выкрашены в зеленый цвет. Каждый год, или раз в два-три года, местные власти выбирали другой цвет, и маленький городок менялся: он становился голубым, или желтым, или красным, или белым. Нам он предстал зеленым. Гостиница «Акрополис» в те времена была единственной на острове и располагала всего семью комнатами. Четыре из них уже были заняты англичанами и немцами, чьи судна мы видели, проходя мимо. Три остальные мы распределили между собой на ночлег. Лучшую заняли Мэг с дочерью, другую взял Ромен, а мы с Беширом разделили третью.

Губки действительно были. Мы накупили их целые мешки — впрок на долгие годы. Потом я долгое время мылся с ощущением возвращенного счастья этими губками с Калимноса. Вода текла по моему лицу вместе с воспоминаниями. Когда последняя стерлась до волокон, надо мной пронеслось уже много лет. С их надеждами и печалями…

Марина была в восторге. Она не страдала морской болезнью. Ей нравился корабль. Зеленые домики забавляли ее. Она резвилась в грудах губок, и я как сейчас вижу ее прыгающей в их упругих и нежных волнах. Мы плавали, гуляли, веселились на Калимносе так же, как это было и на Патмосе. Мы обедали в «Акрополисе» и с сожалением вспоминали об Элизабет, Ле Кименеке, оставшихся на Патмосе. И только один раз мы легли рано, когда Марину сильно утомил ветер с моря.

В гостиничной комнатке, крошечной, побеленной известью, лежа в постелях без сна, мы с Беширом разговорились. Под напором моих вопросов Бешир, неуверенно и даже немного недовольно, стал рассказывать мне о своей жизни. Я был ошеломлен. Целый мир — но это был совсем другой мир — ворвался в этот наш, нынешний. На Патмосе, на ночной террасе, мы созерцали луну и звезды. Эти светила расположены на разных расстояниях одни от других, и свет, который они нам посылают, доходит до нас за несколько минут, или несколько лет, или несколько тысяч лет. Так же и то, о чем рассказал мне Бешир, шло очень издалека и уносило меня тоже очень далеко…

Он родился, как он полагал, где-то на Кавказе или около, но, честно говоря, от кого — не знал.

— Ну и что же, что ни отца, ни матери, — говорил я ему смеясь, а затем, чтобы его утешить: — Это мечта многих. Родители всегда стесняют: приходится подстраиваться, чтобы им угодить.

— Легко говорить тому, у кого они есть, — отвечал он мне. — А у меня не было никого. Никого, чтобы заниматься мной. Никого, чтобы научить меня хоть чему-нибудь. И никого, чтобы любить меня. Годами я выкручивался сам, как мог. Я учился у одних, у других. В шесть лет я очутился в Ливане, где выучил французский язык благодаря милосердным сестрам-монахиням, которые меня подобрали и от которых я вскоре удрал… а может быть, это они выставили меня за дверь? Я скверно вел себя, мне нужно было выжить, и я делал все, что мог, чтобы не подохнуть. И поверьте, это не всегда было весело… И когда мне повстречалась мадемуазель Мэг, она тогда была ненамного старше, чем сейчас Марина… нет, все-таки постарше… передо мной словно открылся рай…

— А ее семья… — сказал я в надежде узнать побольше о «мадам Соларио», — семья мадам Эфтимиу…

— А что семья… Это все она, только она была так добра ко мне. И я с ней больше не расставался. Ей было лет пятнадцать-шестнадцать, когда я с ней познакомился. И мне было около того. Она уже тогда была очень красива. Жизнь не была для нее, уверяю вас, так легка, как сейчас для Марины. Я помогал ей как мог, чтобы отблагодарить за все, что она для меня сделала.

— А она действительно много сделала?

— Много?! Да она меня спасла! Я не был бы сейчас с тобой, да я вообще нигде бы не был, если бы тогда не встретил ее! Она не звалась тогда Эфтимиу, она мало чего имела, но она все разделила со мной!

— Здорово, — сказал я. — Она стала твоей удачей. А ты — для нее?..

Мы молча лежали в темноте на своих кроватях. Я говорил себе, что мы вплотную подошли к очень щекотливым темам.

— Я все для нее сделал, — сказал он мне.

— Все? — переспросил я.

— Все, — пробормотал он. — Да, я все сделал.

Мы помолчали.

— Ну что, будем спать? — предложил я.

В ту ночь, наверное, я видел во сне Мэг и Бешира в антураже «Тысячи и одной ночи», каким его видел Феллини. Бешир храпел со спокойной совестью. Утром Калимнос снова был в плену у солнца и моря. А вечером мы вернулись на Патмос.

Я ничего не делал. Я ничего не читал. Я привез с собой книги, но ни разу не открыл их. Я слишком много работал с ними в течение четырех-пяти лет. Теперь я узнавал жизнь. И это занимало все мое время. Мне казалось, наверное, я был неправ… или это моя лень придумывала себе оправдания? Что Мэг и ее пятилетняя дочка давали мне больше, чем Платон, Спиноза, «Критика чистого разума» и Хайдеггер вместе взятые. Когда я не прогуливался с Мариной по пляжам и дорогам острова, я отирался возле Бешира. Он был спокоен и молчалив. Он не искал меня, но и не избегал. И он меня интриговал. Я ходил с ним на рыбную ловлю, но он почти все время молчал. И я, под жгучим утренним солнцем, учился у него тому, чего раньше не знал: тишине, молчанию…


…Шум голосов усиливался. Люди разговаривали тихо, но их становилось все больше. Пустые аллеи между рядами могил понемногу заполнялись автомобилями, из которых выходили друзья и иногда — незнакомые мне люди. Группки становились плотнее. Время от времени слышался смех, впрочем, тут же подавляемый смущением. Я задавался вопросом: какова же доля искренней печали и дани условностям в этих людях, которые пришли почтить память Ромена?..

Здесь присутствовала его «когорта верных», но она не была еще в полном составе. А вокруг нее — те, чья жизнь в тот или иной момент лишь пересеклась с жизнью Ромена. Удивляло отсутствие одних и присутствие других… Я думал, что все знаю о жизни Ромена, но оказалось, что она все время выходит из берегов моего знания о ней. Мир вообще больше всего того, что можно о нем сказать…


… Я чувствовал, что в рассказах Бешира много пробелов, или даже так: его повествование было тканью, состоявшей из сплошных пробелов. Я сейчас не могу вспомнить, узнал ли я еще на Патмосе или уже позднее — из его уст? или от других? — о некоторых темных вещах, которые так не вязались с белизной греческих домиков под летним солнцем. И, наверное, неслучайно мои воспоминания — такие точные в том, что касалось Марины или экзотических цветов на террасе, — здесь вдруг запутывались: подсознательно я хотел, как и сам Бешир, чтобы они канули в забвение…


…Приблизительно в то время, когда Ромен отплывал из Марселя на Гибралтар вместе с Симоном Дьелефи — вы помните эту историю, — Бешир отплывал во Францию. Тогда в жизни Мэг уже был мужчина — их будет еще много в ее жизни — это был некий француз. Мэг присоединилась к нему, сопровождаемая Беширом. Вот уже несколько месяцев как она была с этим французом неразлучна. Он бежал от войны в Америку налегке, один, без багажа и родных. Мэг уехала в Америку с этим человеком одна…

Еще в свою бытность в Ливане и Северной Африке Бешир так мечтал о Франции. И вот теперь он, покинутый и растерянный, оказался в одиночестве в этой стране на грани ее катастрофы, в стране, из которой многие бежали и, главное, бежала та, к которой он был так привязан. В общей неразберихе он сумел нелегально устроиться в ней, как нелегально многие ее покидали. Он неплохо говорил по-французски, на том общеупотребительном французском, место которого сегодня занимает английский. Так он протянул более года, существуя нелегально в полном одиночестве, подворовывая на пропитание, ухитряясь стибрить что-нибудь на черном рынке, много раз переходя туда-обратно демаркационную линию — это было для него чем-то вроде захватывающей игры, тем более, что нарушать демаркационные правила не составляло для него труда и даже было предметом гордости.

Французы, оказавшиеся в июне 1940-го года в руках маршала Петена, — а что они могли поделать? — были в подавляющем большинстве и сторонниками маршала, и, одновременно, враждебно настроенными к немцам. С беретами на головах и тщеславием в сердцах они чванливо распевали: «Маршал наш, что будет с нами? / Ты надежду нам вернул…», а заботились главным образом о том, чтобы прокормиться, согреться и выжить среди самой страшной катастрофы, которая когда-либо постигала страну. Организованное сопротивление оккупационным войскам в конце 1940-го и начале 1941-го годов было еще только в зародыше. Несколькими месяцами позже Бешир мог бы оказаться в рядах Сопротивления — и это было бы вполне естественно. Я даже представляю себе именно такой ход событий, который мог бы — с его-то энергией и храбростью — впоследствии принести ему авторитет в послевоенном общественном мнении и неисповедимыми путями поднять его по ступеням социальной лестницы. Я так и вижу его, бесстрашного и верного, сражающимся с немцами, отмеченным Мальро и шествующим в нескольких шагах от Де Голля и Бидо на Елисейских Полях в памятном 1944-м. Но летом 1941-го ему предоставился и другой путь. Его-то Бешир и выбрал…

Я не знаю, как и чьей помощью Бешир вошел в контакт с LVF. Об этом можно только догадываться.

Например, так… По раздавленному жарой военному Парижу, пустому, призрачному, лишенному души и все же захватывающе прекрасному, бредет Бешир. Вот он, засунув руки в карманы, медленно спускается по улице Руайяль. Он равнодушен к этому городу, происходящее в нем его мало волнует, если бы только не отсутствие Мэг, о которой он не перестает думать. Вот он выходит на площадь Согласия, между старым зданием справа — из него в свое время Шатобриан отправился на Восток — и Морским министерством слева, занятым немцами; здесь он останавливается, чтобы осмотреться вокруг. Вся огромная пустынная площадь пестрит белыми табличками с немецкими надписями — это указатели направлений и зданий для оккупационых войск: «Kommandantur», «Lazaret», — с какими-то еще непонятыми обозначениями: они для Бешира все равно что на китайском. Над несколькими крышами развевается красный флаг со свастикой. Даже Бешир, ничего не знавший о довоенном Париже и его бурной жизни, что била здесь ключом всего несколько месяцев назад, даже он осознает огромность этой катастрофы, в которой есть что-то мистическое. Он поворачивает налево к саду Тюильри и, восхищенный открывшимся видом, бормоча «Париж… Париж…», делает несколько шагов назад, чтобы полюбоваться… и вдруг сильный удар швыряет его на землю…

Из машины, которая неслась на полной скорости от улицы Риволи, выскакивает некая призрачная фигура с орлиным носом, за ней следует секретарь или охранник. Фигура с орлиным носом склоняется над Беширом, простертым на мостовой. Он в состоянии шока, голова кружится. Его несут в машину… Усаженный в нее, он быстро приходит в себя. Он уже чувствует себя нормально. Машина медленно движется к берегу Сены. Человек с орлиным носом посматривает на него обеспокоенно:

— Как себя чувствуете?

— Вполне хорошо, — отвечает Бешир.

— Вас отвезти куда-нибудь?

— Нет-нет, высадите меня здесь.

— Вы уверены, что…

— Да, все в порядке. Ничего страшного. Это я был невнимателен.

— Нет, это я ехал слишком быстро. А я вам говорил, Гастон…

Гастон — это шофер — опускает голову и ничего не говорит. Бешир думает только о том, как бы побыстрее выйти из этой машины — с непривычки ему в ней слишком душно.

— Да, вот здесь. Отлично.

Человек протягивает Беширу картонный квадратик — это визитная карточка. Бешир видит на ней фамилию, напечатанную выпуклыми буквами, но эта фамилия ни о чем ему не говорит, впрочем так же, как и последующий текст, набранный более мелким шрифтом:

ФЕРНАН ДЕ БРИНОН

Главный представитель французского правительства на оккупированных территориях

…Или другой вариант. Ночь. Перекресток между Клиши и Пигаль. Или со стороны Монпарнаса. Кучка подвыпивших вываливается из пивной. Завязывается потасовка. Бешир, как раз проходивший мимо, не может не вмешаться. Он наносит удар кулаком наугад… и выбивает нож из руки хулигана, уже изготовившегося пырнуть им крепкого мужчину. Когда потасовка прекращается и несколько теней растворяются в темноте, крепкий мужчина жмет руку Беширу и говорит:

— Заходи ко мне в любое время. Я всегда сделаю для тебя все что смогу. Меня зовут Жак Дорио.

Эти эпизоды попахивают романом. Да это и есть роман: я не знаю всего о Бешире — как и обо всех прочих — и таким образом заполняю пробелы. Я пытаюсь восстановить ход событий. Но что уже точно не из романа — это Легион французских добровольцев по борьбе с большевизмом — LVF. О нем сообщали афиши, расклеенные на стенах. Может быть, «одного прекрасного утра» одиночества и тоски и было достаточно человеку, чтобы оторвать от такой афиши лоскут с указанным на нем адресом…

После собрания 18 августа 1941-го года, на котором был сформирован этот Легион, после смотра первых добровольцев 27 августа в казармах Версаля (во время этого смотра рабочий-наладчик Поль Колетт из Кайенны стрелял в Деа и Лаваля — того, который был арестован и отстранен от власти Петеном, но вскоре вернулся) Бешир оказался в Германии. В немецкой униформе. С маленькой нашивкой, указывающей, что он француз. И что всего нелепее в этой всемирной драме — Бешир вовсе не был французом. В своей жажде завоевать всю планету национал-социализм, как в поговорке, «точил стрелы из всякой древесины». Здесь были все: итальянцы, румыны, французы, венгры, украинцы, мусульмане, люди из стран Балтии и стран Азии. Война перемешала нации, вырвала людей из родных домов, согнала с обжитых мест целые этносы. Немцы, естественно, железной рукой держали все под контролем. Это была избранная нация. Она делала историю. Но когда ветер начинал дуть уже в другую сторону, у них, естественно, возникла потребность на худой конец использовать и «лавочников», откуда бы родом они ни были.

Вскоре Бешир уже мог произнести несколько слов по-немецки. Он живой, энергичный, смышленый. Получивший рекомендацию «сверху», к тому же замечен с хорошей стороны. Его отправили в Польшу, затем — в Молдавию. Когда он очутился на русском фронте, немецкий «блицкриг» уже был остановлен неистощимой массой Красной Армии, которая успела оправиться от первоначального шока и пользовалась мощной поддержкой всей американской промышленности.

В конце осени 1942-го дела у немцев были еще не так плохи. Но война на русских просторах — это вам не оздоровительная прогулка для поднятия настроения, как в Польше или во Франции. Это, черт возьми, война! Со всей ее непредсказуемостью и риском. Подразделение Бешира задействуется во многих операциях, отводится в тыл, затем направляется на передовую в сторону Сталинграда. И здесь начинается ад.

Но этот ад — из льда. Зима ударила внезапно. И холод стал союзником русских. Немцы, которые надеялись на молниеносное наступление, как на западном фронте в 1940-м, оказались у разбитого корыта. Пресловутая германская расчетливость лопнула перед испытаниями второй военной русской зимы. Большинство еще не знает, что маятник уже качнулся в другую сторону. Со вступлением в войну Америки, с усилением ее военной промышленности, которое было спровоцировано нападением Японии, с высадкой в Северной Африке вскоре после катастрофы в Перл-Харборе, игральные кости войны выпали совсем по-другому. Те, кто повлиятельнее, похитрее, кто больше знал — они поняли это, и многие стали переходить из одного лагеря в другой. Оказавшись в грандиозной ловушке, в сети, о которой он ничего не знал и которой он был охвачен со всех сторон, Бешир сражался не за Великий Рейх, которого он не понимал и на который плевать хотел. Он сражался, потому что так было надо, против безжалостного врага, обманутый пропагандой, ведущейся непрерывно сутки напролет. И, главным образом, он сражался со снегом и холодом…


…Несколько капель — сущий пустяк — упало с переменчивого неба. Бешир повернулся и заметил меня. Я обнял его.

— Эх, месье Ромен! — с горечью восклицает он.

Я молча развожу руками. Мне нравится Бешир. Он никогда не произносит лишних слов. И я стараюсь делать так же.

— Чем сейчас занимаешься? — спрашиваю я его.

— Я привез сюда месье Швейцера, — ответил он.

…Андре Швейцер — вопреки своей фамилии — «черная нога» [2]. Мне достаточно вспомнить о нем, увидеть или услышать его — и сразу вокруг него выстраивается целая череда ассоциаций: Алжир, Эльзас, Вторая империя, генерал Де Голль с его прогрессистскими и освободительными устремлениями. На этом кладбище, где собрались в общем-то только хорошие знакомые Ромена, немало тех, к кому я испытываю (нет, не презрение, потому что этим чувством не стоит злоупотреблять), скажем, «ослабленное уважение». Что же касается Швейцеров — всех, — я уважаю их цельным блоком.

Прежде всего, Швейцеры — это настоящая семья. И семья со своей историей. Я знаю много отвратительных семейных историй. Они являют собой классический фон для многих романов. Здесь насилие, кровосмешение, тяжеловесные тайны; благопристойные фасады, рассыпающиеся в прах под грузом денег и преступлений; продажные нотариусы, ядовитые обольстительницы и добродетельные дамы, превратившиеся в отравительниц. Можно без труда заставить несколько полок томами с подобными историями. История же семьи Швейцеров исключительно почтенна. И даже романтична, несмотря на внешнюю суровость.

Их история восходит к давним временам. Швейцеры — эльзасские пивовары, которые сделали состояние еще при Луи-Филиппе. Они вняли советам Гизо, который рекомендовал своим современникам обогащаться собственным трудом. Поэтому, развив бурную деятельность, они создали целую сеть пивных заводов и скобяных производств. Затем они основали большие магазины. После чего стали серьезно присматриваться к текстильной промышленности. Так, одной ногой — на пиве, а другой — на «тряпках», они стали чем-то вроде местной власти.

Они протестанты. И суровые протестанты. Не в духе Морни или «Нана» — они не циники. Но и не выпячивают себя. Прежде чем предъявлять требования к другим — предъявляют их себе самим. Они не увольняли запросто тех, кто у них работал. Никто из тех, кто имел дело со Швейцерами, еще не умирал на соломе. Один из Швейцеров стал даже мэром города Кольмар в 1865-м году.

Когда в 1870-м году началась франко-прусская война и в пограничный Эльзас пришли немцы, семья Швейцеров не стала скрывать своих симпатий к французской стороне. Мэр Кольмара был расстрелян. В конце 1870-го или в начале 1871-го Швейцеры покидают Эльзас. Они вынуждены покинуть на произвол судьбы всех тех, кто от них зависел, но их собственная участь не лучше: они разорены дотла.

И вот Швейцеры в Париже. Провал. Затем — в Нормандии, в Оверни. Нигде их не принимают. И тогда они отправляются в Алжир и начинают там все с нуля на равнине Митиджа. Только представьте себе: во времена Третьей республики разоренная семья эльзасских пивоваров открывает для себя Северную Африку… И Швейцеры приняты арабами, потому что они заставляют их работать, платят им, обучают их, заботятся о них. Швейцеры и сами работают, как одержимые. Менее чем за два года они пускают корни на этой новой земле. Они были эльзасцами, хотели остаться французами и становятся алжирцами — это вестерн на наш манер. Такова эпопея этих франко-алжирцев.

— Я люблю всех Швейцеров, — говорю я Беширу. — И особенно этого — Андре. Как он поживает?

— Неплохо, я думаю. Он был очень расстроен. У него были слезы на глазах, когда он узнал о месье Ромене…

— Они же вместе воевали в Сирии, еще до отправки Ромена в Россию…

— А-а, — протянул Бешир…


…Русский снег, погубивший в свое время «великую армию» Наполеона, засыпал теперь другую «великую армию» — вермахт…

Перед Новым годом подразделение Бешира поступило в распоряжение неизвестного ему генерала — Фридриха фон Паулюса. Это произошло в районе города, где шли особенно ожесточенные сражения и одно название которого внушало ужас даже самым заядлым воякам, — Сталинград.

Холод и снабжение были хуже чем когда-либо. Бешир, уроженец юга, страдал от русской зимы больше, чем другие эльзасцы, фламандцы, жители Альп или Центрального Массива. Он обматывал ноги тряпками вместо носков, укутывался в шинели, сорванные с мертвецов. Он завел привычку мочиться только где-нибудь в укрытии, после того, как однажды ночью он вышел по малой надобности, и, к его ужасу, моча тут же замерзла в виде желтого прозрачного столбика… Особенно нестерпимо было ожидание. Движение, действие помогало согреться. Когда рискуешь жизнью, не так холодно. О моральном духе войска нечего было и рассуждать, высок он или низок: люди попросту вернулись в первобытное состояние, в котором думаешь только о том, как бы выжить. Среди снегов и снарядов, которые валились с неба без передыху, по ночам раздавленному страшной усталостью и холодом Беширу грезилась Мэг, но образ ее расплывался… Он представлял себе ее то на ливанских пляжах, то на длинных авеню Александрии, а великолепные здания Каира, сметенные воображаемой бурей, сменялись мифическими картинами никогда не виденной им Америки… Увязший в снегу, который набивался ему в сапоги, в глаза, в нос, казалось, уже под самую кожу, Бешир мечтал о пальмах…

Некоторое время война велась с воздуха откуда-то издалека. Это был ливень из снарядов. Но вдруг война приблизилась вплотную и стала рукопашной. Он отбивался штыком и ножом от теней, возникавших ниоткуда. Его жизнь висела на волоске. Он был пешкой среди миллионов ему подобных, и ими управляли из какого-то дальнего далека какие-то нереальные штабы, а они здесь, в реальности, дрались с примитивной жестокостью, как уголовники…

Жизнь превратилась в абсурдную и мерзкую штуку, и задумываться над ней не имело ни малейшего смысла. Цель в ней была одна: спасти свою шкуру, убивать, чтобы не убили тебя, и хорошо, если удастся дожить до вечера…

Иногда ему случалось вспомнить о добрых монахинях, которые учили его морали. Ха! С этой комедией было покончено навсегда. Как-то вечером во время атаки пуля просвистела у самого его уха. Он успел сделать бросок вперед. Спускалась тьма. Он очутился в воронке от снаряда носом к носу с калмыком, или татарином: он видел только его узкие глаза. Страшная ярость охватила его. Он зарезал врага с диким хохотом, а перед его глазами при этом стояла милосердная сестра Тереза, которая в далеком его детстве вдалбливала в него Катехизис…

Он видел, как рядом мучился в агонии его друг Этьен — старый коммунист, соратник Дорио, и еще его друг Хосе из Барселоны — анархист, ненавидевший Сталина; его друг Гюнтер — нацист первого призыва. У одного выбитый глаз держался на кровавых нитях; у другого вывалились внутренности, и он пытался запихнуть их обратно руками, изъеденными морозом; те, кто умирал сразу, — были просто счастливчиками…

Он обезумел от страха. Ненависть держала его в постоянном напряжении. Через пару дней после медленной мучительной смерти Хосе он с десятком товарищей напоролся на советский патруль, засевший на ферме. Последовала перестрелка. Те, другие, были напуганы не меньше, чем они. Беширу со своими людьми удалось поджечь ферму. Это была удача. Полдесятка советских, похожие на призраков в своем белом камуфляже, вышли из горящего дома, подняв руки, — затравленные, раненые, с обгоревшими и покрытыми пеплом волосами.

Кто-то крикнул:

— Расстреляем этих сволочей!

И тут перед Беширом опять возникло лицо сестры Терезы.

— Нет! — крикнул он. — Это пленные. Уведем их с собой.

Спускалась ночь. Пошел снег. Бешир и его люди передвигались с трудом. Некоторые из них были ранены, и приходилось их нести. Один из русских ухитрился сбежать. Ему вслед выстрелили, и он упал. Может быть, только притворился убитым? В снегу, на морозе бежать за ним не было сил. Мертв он был или жив, ранен или нет — неизвестно. Вскоре стало ясно, что добраться до своих, неся раненых и конвоируя пленных, невозможно.

— Расстреляем их, — опять крикнул кто-то.

— У меня есть другая мысль, — сказал Бешир.

Они остановились под купкой деревьев, срезанных картечью, чтобы немного отдохнуть. Разожгли огонь и растопили во флягах снег, чтобы сварить кофе. Стоило извлечь фляги из огня, как вода тут же начинала застывать. Русские в растерянности тщетно пытались приблизиться к огню: их отгоняли окриками и тумаками.

— Разденьте их, — приказал Бешир.

Среди пленников пробежало беспокойство: они не понимали, что происходит. Затем беспокойство на их лицах начало сменяться страхом. Под дулами ружей с них были сняты шинели, меховые шапки, рукавицы. Затем белье, хлопчатобумажное и шерстяное. Все это было грубо сорвано с них. Их швырнули на землю и стянули с них сапоги и штаны. Они оказались на снегу в рубашках и кальсонах и ошеломленно озирались.

— Ну как? — вопросил Бешир.

Затем рубашки и кальсоны на них были грубо разорваны.

— Встать! — рявкнул Бешир.

Под угрозой автоматов и ножей русские стояли голые, обхватив себя руками и приплясывая на снегу, как на горячих угольях. Они выли, бросались на колени, умоляли о пощаде. А их враги со смехом швыряли в них снежками… Сестра Тереза при этом блистательно отсутствовала…

Огонь бросал в ночь последние отблески и постепенно гас. Небо светлело. Снег уже не шел. Было градусов 35–38 мороза, может быть даже 40. Пленные уже не колотились от холода. Кровь, наверное, застывала в их телах, белых и затвердевших. Один за другим они падали на землю. Вероятно, они уже не испытывали страданий — медленно засыпали. Тогда Бешир и его люди достали из огня бидоны с растопленным снегом, который уже начал опять замерзать. Они полили этой полузамерзшей снежной кашей голые неподвижные тела, и те быстро превратились в ледяные блоки. Люди Бешира, поддерживая своих раненых, снова пустились в путь. Оглядываясь, они едва могли различить на снегу — там, где еще недавно были живые тела, — лишь ледышки, покрытые белым инеем…

— А где Андре? — спросил я Бешира.

— Он где-то здесь, — ответил тот, озираясь кругом. — Я только что его видел.

И я заметил невдалеке от меня в толпе, все более густеющей, Андре Швейцера: он разговаривал с Виктором Лацло. Я направился к ним.

— А мы как раз говорим о вас, — сказал мне Андре Швейцер.

— А я — о вас, — ответил я.

— Мы задавались вопросом, — сказал Лацло, — почему вы занимаетесь писательством?

Вопрос прозвучал не слишком любезно. Лацло смотрел на меня поверх очков, явно довольный своим выпадом. Я постарался не показать ни малейшего признака удивления, волнения или недовольства: я и сам спрашиваю иногда себя о том же.

— Не сочтите это за упрек, — высказался Андре Швейцер со свойственной ему мягкой доброжелательностью. — Это не критика: мне очень нравятся ваши книги, они интересны. Это принципиальный вопрос: почему вообще люди пишут? Для развлечения, как говорил Поль Валери? Или чтобы стать богатым и знаменитым, как провокационно утверждал Пьер Дрие Ла Рошель?

— Вы наверняка знаете, — ответил я, — у Борхеса есть прекрасное высказывание: я пишу не для себя и не для толпы. Я пишу для своих друзей и чтобы замедлить бег времени.

— Конечно, мы его знаем, — въедливо парировал Виктор Лацло. — Мы так давно его знаем, что вам не удастся выдать его за свой ответ. Мы желаем услышать ваше мнение…

— Я припоминаю, что Ромен задавал мне тот же вопрос, что и вы. Он удивлялся, что я трачу время на писанину вместо того чтобы пользоваться жизнью, которая так быстро проходит, и наслаждаться ею… «Ты лучше бы занялся чем-нибудь конкретным, говорил он мне, — а не витал в облаках с карандашом в руке. Приключения жизни лучше проживать, чем описывать». Но вы же помните: он очень любил живопись и музыку. И я спрашивал у него: «А почему пишут картины? Почему поют? Почему создают музыку?»

— А может быть, — спросил Андре, — вы думаете о потомках?

Виктор Лацло издал что-то вроде короткого ржания.

— Хм, потомки… — задумался я. — Зачем мне делать что-нибудь для потомства? Разве оно что-нибудь сделало для меня?

— Увертки, — проворчал Лацло, — увертки, уловки…

— Согласен, — сказал я ему, — согласен. Но потомки, честно говоря, меня мало волнуют. Признаюсь: я не был бы против, если бы лет этак через двадцать-тридцать, а лучше сорок, после моей смерти в какой-нибудь библиотеке (если они еще будут существовать) юноша или девушка взяли в руки мою книгу, открыли ее с любопытством и прочли с удовольствием…

— Именно это и понуждает вас писать? — уточнил Андре.

— Не совсем, — ответил я. — Если честно, я думаю, что люди пишут от грусти, но и для удовольствия. Или еще точнее: грусть и радость здесь нераздельны. Есть много причин и для грусти, и для радости. Хромота, болезнь, трудности существования, или смерть Ромена, например. Или, напротив, интересное зрелище, яркое чувство, да и вся красота мира. И даже желание описать вас, именно вас, рассказать о вашей жизни и оставить — только вот кому — след, пусть самый легкий, вашего пребывания на земле.

— А может быть, — присвистнул Лацло, — живейшее удовольствие выставить на посмешище своих приятелей?

— Почему бы и нет? — воскликнул я. — Отличная мысль. Но что касается такой мотивации, ответственность за нее я оставляю на вас…

К нам направлялся Бешир:

— Месье, — обратился он к Андре, но приступ кашля прервал его, — месье, хотели бы вы, чтобы я отвез вас обратно после погребальной церемонии или вы будете добираться сами? Мадам Ван Гулип хотела бы…

— Спасибо, Бешир, — ответил Андре Швейцер, — я думаю, что управлюсь сам. Но вы кашляете?

— Это ничего, — ответил со смехом Бешир, — я еще крепкий!

— Не сомневаюсь, — ответил Андре. — Я знаю, что вы еще крепкий. Но вам следует все-таки немного заботиться о себе. Держите вот это.

И, вырвав страничку из своего блокнота, Андре Швейцер нацарапал на ней несколько слов своим неразборчивым почерком врача — и уже не в первом поколении — и протянул ее Беширу.

— Благодарю вас, — сказал Бешир и положил листок в карман, — это так мило с вашей стороны…

Практичный клан Швейцеров тоже не обошелся без своей романтической истории…

Во времена расцвета Второй империи один из баронов Тенье стал пожизненным сенатором. Этот барон был веселым молодцом. Он женился на очень красивой молодой девушке; она происходила из древнего бретонского рода, известного своей приверженностью к католицизму, монархии, и совершенно разоренного. Словно христианская Ифигения, она пошла на венчание к алтарю как на заклание. Она родила сына, умершего во младенчестве, а затем подарила мужу дочь. При этом мужа она презирала: он волочился за всеми юбками в компании с Морни.

Этот Морни был сыном королевы Гортензии и Флао, который был, без сомнения, сыном Талейрана. Таким образом, Морни приходился сводным братом императору Наполеону III. Циничный, обольстительный, безнравственный, законодатель мод, это был Альцибиад Второй империи — распутник образца восемнадцатого века, попавший в девятнадцатый. Этакий персонаж Дидро и Бомарше, увиденный глазами Оффенбаха и купающийся в интригах и комбинациях нарождающего индустриального мира, который вскоре опишет Золя. Он приложил руку к государственному перевороту и более чем кто-либо помог императору прийти к власти. Он был везде, его активность распространялась на все области жизни. С неизменным успехом он выступал одновременно на трех сценах: политической, светской и финансовой. Он был министром внутренних дел после государственного переворота, президентом Законодательного корпуса, послом при русском царе. Из своей миссии в Санкт-Петербурге он привез восхитительную молодую девушку, принадлежавшую к высшей российской знати: шептались, что она была внебрачной дочерью самого царя, — это была княжна Софи Трубецкая. Ей было тогда восемнадцать лет.

Баронесса Тенье сердечно привязалась к герцогине Морни, урожденной Трубецкой. Ее можно видеть за герцогиней на знаменитой картине Винтерхальтера. Они обе принадлежали к блистательному миру, уходящему в прошлое, и смотрели несколько свысока на возникающие новшества и на успехи своих супругов в жизни деловой и личной. Они обе страдали от той жизни, которую вынуждены были вести. Баронесса сделала однажды герцогине признание, которое потом обошло весь Париж: «Мой муж мне столько раз изменял, что я даже не уверена в том, что мои дети — от меня»…


Дочь баронессы Тенье выросла столь же прекрасной, как и ее мать. Когда она начала выезжать в свет в конце Второй империи, ей даже довелось несколько раз танцевать во дворце Тюильри с наследным принцем — тем, который через несколько лет погибнет от копий зулусов. Баронесса с гордостью представляла обществу свою красавицу дочь. Она сама возила ее на придворные балы, не отходила от нее ни на шаг, мать и дочь превосходно ладили между собой.

Они вместе отправлялись к Ворту, который недавно открыл свой дом одежды в Париже в двух шагах от Вандомской площади. Они вместе выбирали на живых манекенах (которые скандализировали тогда публику) кружевные платья из муслина или белого газа, украшенные воланами, с бархатной каймой. Девушка, обладавшая тонким вкусом, носила их без всяких цветов и бантов, разве что с тонким браслетом из белого жемчуга; ее кринолины не выдавались спереди и были лишь несколько вытянуты назад; ее туники из голубого или розового бархата с очень низким декольте открывали грудь, прикрытую, впрочем, лучшим из украшений — изящной скромностью. Они ходили вместе на спектакли, где еще могли показаться порядочные женщины в ту эпоху, когда и в зале, и на сцене в равной степени начинала царить вульгарность, которая приводила их в ужас.

Однако через некоторое время обнаружились обстоятельства, препятствующие такому образу жизни. Какими бы натянутыми ни были отношения между мужем и женой, положение барона предполагало присутствие рядом с ним его супруги, если не постоянное (оно как раз бы сильно стеснило барона), то, по крайней мере, достаточно частое. Баронесса разрывалась между обязанностями супруги и матери.

— Друг мой, — сказала она однажды мужу, — я думаю, что следовало бы подыскать девушку из хорошей семьи, хорошо образованную и с хорошими манерами, англичанку, испанку или русскую, чтобы сопровождать Элен в свете, где ей необходимо показываться. Я не могу отпускать ее одну, конечно, но и не могу найти достаточно времени, чтобы сопровождать ее везде. Я не вижу другого решения этой проблемы, которая меня уже некоторое время беспокоит.

— Дорогой друг, — ответил ей барон, который в это время думал совершенно о другом, — в этом деле, как и в любом ином, я во всем полагаюсь на вас.

Он поцеловал ей руку, вызвал экипаж со своим кучером Жозефом, который был предан хозяину, как собака, и ненавидел баронессу, и уехал из дома как обычно.

Молодая мадам де Лонжемен, которая два — три года назад лишилась мужа — он упал с лошади — не была ни испанкой, ни русской. Она принадлежала к разоренной, но очень почтенной семье из Арденн. Она была светловолосой, тонкой и высокой, со спокойным и несколько холодным лицом, со сдержанными манерами. Элен Тенье быстро подружилась с ней, и они стали почти неразлучны. Мадам Тенье была весьма удовлетворена таким положением дел, и даже сам барон, который часто пренебрегал супругой и домом, соизволил несколько раз посидеть за чашечкой чая с дочерью и ее компаньонкой.

Как было дело и как распространился этот слух — никто уже не помнит. Одно несомненно: слухи о связи барона с мадам де Лонжемен дошли наконец и до баронессы Тенье.

Баронесса вынесла много унижений от своего мужа, однако ради дочери терпела все. Но непредвиденную связь барона с компаньонкой дочери она восприняла как пощечину. После долгих колебаний, она все же очень деликатно поделилась своими чувствами с дочерью, которая, кстати, к тому времени уже отдалилась от своей компаньонки. И тут мать узнала с изумлением, что ее дочь уже давно знала обо всем. Не решаясь огорчить мать, она, однако, была возмущена поведением отца, которого сурово осуждала.

Мадам Тенье была женщиной нежной и покорной своему супругу. За ее ровным нравом скрывался, однако, характер такой силы, которую трудно было подозревать в ней. Должно быть, она была обязана ею своим предкам, которым довелось много сражаться. В ней поднялся бунт против человека, которого она терпела возле себя, но не уважала и никогда не любила и который в очередной раз предал ее. И это рядом с дочерью, которую она обожала со всей материнской страстью, удвоенной печалью. В согласии с дочерью она за несколько часов приняла крайнее решение. Продала свои украшения — очень красивые и очень ценные — и оставила барону письмо о том, что она покидает их особняк в предместье Сен-Жермен безвозвратно. Они выехали в Гавр или Нант — точно не знаю — и сели на парусник, который баронесса накануне купила вместе с командой…

— Ну что, — со смехом сказал мне Жерар, — говорят, ты пишешь от грусти и для удовольствия?

— Кто тебе это сказал? — спросил я.

— Виктор Лацло. Он пересказывает это всем, кто хочет его слушать.

— Я рад, что позабавил его. Но не лучше ли писать от печали и для удовольствия, чем писать от самомнения и для скуки читателей?..


— Будь, однако, осторожен. Ты же знаешь, что в наше время радость, удовольствие, счастье не в моде. Ты должен немножко страдать. Ты пишешь о безднах психики? Нет? Займись безднами. Великий писатель должен быть удрученным. И часто даже удручающим…

— Плевал я на все это, — сказал я ему, — а великого писателя могу послать подальше…

— Ишь ты какой! — поддел он.

— Долгое время великие писатели не чуждались радости. Рабле только и думал как бы посмеяться. Мольер и грустен, и весел одновременно. Я думаю, что и древний Гораций, окажись он в бистро, мог бы составить им хорошую компанию. «Кандид» Вольтера и «Персидские письма» Монтескье очень забавны. И Шатобриан, несмотря на своих «Мучеников» и «святую» испанскую войну, был веселым парнем… И у Флобера в его письмах постоянно звучит смех…

— А вот Ле Кеменек не веселится.

— А он разве великий писатель? К тому же, в радости всегда присутствует немного грусти, что делает радость возвышеннее и придает ей достоинство, которого ей иногда не хватает.

— А о чем грусть?

— Вообще грусть, — ответил я ему.

Он посмотрел на меня немного сбоку, наклонив голову, — так он делал всегда, когда размышлял или хотел задать вопрос.

— Ты все еще думаешь о Марине?..

Это было уже слишком. Я же его ни о чем не спрашивал. Он хотел показать, что ему известно о том, что его вовсе не касалось.

— Смотри-ка, — сказал я ему. — Вот и она.

Марина приехала. Я наблюдал за ней. Она была высокой, широкоплечей, немного близорукой, с несколько отсутствующим выражением лица. Рядом с ней была дочь уже лет 16—17-ти, но сама она была все так же красива. Я пошел ей навстречу. Она бросилась в мои объятия.

— Здравствуй, дорогая, — сказал я ей.

— О, Жан! — воскликнула она. — Как грустно!

И она принялась плакать горькими слезами у меня на руках. Ее сотрясали рыдания. Я старался как мог успокоить ее: вытирал ей слезы большим носовым платком, вытащенным из кармана, гладил ей волосы.

— Он… он был… он был чудесным!.. — пробормотала с трудом она прерывающимся голосом, уткнувшись носом мне в плечо.

— Да, чудесным, — подтвердил я.

— Жизнь с ним… с ним…

— Да, — сказал я.

— Была прекрасной, — еле договорила она.

Я тоже так думал…


…Жизнь запуталась — это было, постойте… лет двадцать назад… или больше?.. или меньше?.. — когда Ромен предложил мне отправиться с ним вдвоем в восточную часть Средиземноморья на паруснике, который он одолжил у своего итальянского приятеля-антиквара. Я уже плавал несколько раз с этим антикваром, но никогда еще на этом узком изящном суденышке с названием «Афродита». Мне страшно хотелось принять предложение Ромена и в то же время я колебался. По разным причинам, которые я мог бы назвать, дав себе немного труда, я любил Ромена меньше, чем всегда. Он говорил слишком громко, он был слишком уверен в себе; я не разделял его взглядов, он предпочитал бурбон, а я — виски; все женщины падали в его объятия, включая тех, что нравились мне больше всего…

Я думаю, честно говоря, — спустимся в те самые бездны! — что этот последний мотив был главным. Я корчился, упрашивал сам себя, я придумывал себе даже проблемы с головой. Сейчас я спрашиваю себя, не был ли я тогда немного смешон…

— Ну же, поехали, — говорил он мне. — Мы будем только вдвоем.

Честное слово, говорил я себе, он меня уговаривает, как девицу. И, как девица, я сдался. Еще и поблагодарил его. В тот момент я был далеко от Парижа: в Америке или в Индии, точно не помню.

— Согласен, — телеграфировал я ему. — Приеду. Спасибо.

Это были две недели восторга между Грецией и Турцией. Мы не сходили на сушу, мы не бегали за девушками, мы не ходили выбирать ковры, браслеты, тростниковые корзины, пляжные шлепанцы; мы не посещали руины, мы провели все время в открытом море. Заходили в порты только чтобы запастись горючим и водой, купить рыбы и фруктов — их нельзя было раздобыть на рыбачьих шхунах. Мы мало разговаривали вообще, и никогда — о своей любви. И читали мало. Мы ничего не делали: слушали музыку, ловили рыбу, плавали. Спали на палубе. Встречали заход солнца и восход луны. Марина права: в Ромене жила благодать. Он умел делать жизнь чудесной…

— Здравствуй, Изабель, — я поцеловал дочь Марины. Я видел, как родился этот ребенок. Я был близок к тому, чтобы считать ее своей дочерью…

— Здравствуй, дядя Жан, — сказала она мне. — Мама сильно расстроена.

— Мне кажется, она его очень любила.

— Я тоже, — ответил я. — Мы все его очень любили.

— Она плачет уже два дня.

— Он терпеть не мог слезы. Плакать вредно. И едва ли прилично. Как твои дела?

— Неплохо, — ответила она.

Ее светлые глаза блестели.

— Ты выходишь замуж? Ты уже невеста?

Она засмеялась.

— Не так скоро! Вы очень торопитесь, дядя Жан. Не так скоро. Дайте мне еще немного пожить…

И на этом кладбище, полном слез, куда должны были привезти упокоившегося Ромена — сам он больше никуда не придет, — смех Изабель прозвучал как ожидание счастья…


…За три года мать и дочь Тенье объездили весь мир. В Бомбее, в Гонконге, в Панаме уже знали парусник этих дам. В те времена не требовалось столько бумаг, как сегодня. Порты были почти пусты. Платили не долларами, а фунтами стерлингов или золотом. Они попадали в штормы. У них случались приступы отчаяния. Но Элен была молода, и жизнь в приключениях ее радовала. А ее мать так настрадалась в чуждом, навязанном ей парижском существовании, что теперь вдыхала полной грудью этот воздух свободы, пусть и немного суровый… Они побывали в Сан-Франциско, на Таити, в Южной Африке, в Маскате, где им очень понравилось и где они прожили некоторое время, гостеприимно принятые султаном. Они бывали везде только вдвоем, сопровождаемые на почтительном расстоянии лишь двумя моряками, которые должны были защищать их в случае какой-нибудь неприятности.

В конце концов они заключили договор с одним капитаном — типичным мальтийцем с белой бородой пророка. Он набрал команду моряков из трех-четырех постоянных членов. Остальной экипаж был сменным и часто обновлялся. Случались всякие сюрпризы: хорошие и плохие. Попадались даже воры, маньяки, убийцы, просто неспособные. Но до беды дело никогда не доходило. В Гонконге нашли китайского повара, который всего лишь с плавниками акулы и рисом поднимался до подлинных кулинарных высот. В Сан-Франциско взяли на борт голландку-авантюристку, успевшую познать много несчастий, она худо-бедно служила нашим дамам камеристкой.

За это время баронесса сильно изменилась. Она превратилась в крепкую женщину с загорелым лицом, более резкую в движениях. Чаепития в старинных особняках Маре или в модных домах сен-жерменского предместья, балы в Тюильри, прогулки под кружевными зонтиками в экипажах, влекомых несколькими лошадьми, с лакеями в ливреях на запятках — все это осталось в другом мире, и она спрашивала себя, существовал ли он вообще. Тот мир казался ей теперь менее реальным, чем огромные пляжи черного песка или храмы Индии с их каменными колесами и эротическими изваяниями.

Элен, тоже бронзовая от ветра, солнца и моря (так она наивно описывала себя в своем интимном дневнике, который мне довелось держать в руках), с тонкой талией, светлыми глазами, ямочкой на щеке, волосами, заплетенными в две косы, была предметом восхищения и тревоги своей матери. Девушка была счастлива той жизнью, которую она вела, а мать упрекала себя, что втянула ее в безысходную авантюру: в море жениха не найдешь. По вечерам у них бывали долгие беседы о будущем.

— Моя жизнь окончена, — говорила баронесса, — а твоя только начинается. Ты не можешь всю жизнь мотаться по океанам.

Элен только смеялась в ответ, а мать переживала, вспоминая о придворных балах…

…Я посмотрел на Марину — она по-прежнему прижималась к моей руке.

— Твоя мать здесь, — сказал я ей. — Она разговаривает с Беширом.

— Не покидай меня, — попросила она, — я не хочу, чтобы ты меня оставил…

Она держала меня за руку и прижималась ко мне. И я вспомнил, как тогда — очень давно — мы с ней выходили из самолета и поднимались на корабль. Мы стояли на корме, и был сильный ветер. Мы держались за руки и улыбались навстречу солнцу…


…В один прекрасный день баронесса с дочерью прибыли в Алжир. Им понравился этот порт, белый город, дружеский прием нескольких французов, которых они помнили еще по Парижу. Они решили немного передохнуть и познакомиться со страной.

Для них составляли компанию из четверых. Завтраки, обеды, прогулки, экскурсии, встречи с городскими и духовными властями, импровизированные пикники среди дивных пейзажей и услужливые молодые люди. За время их отсутствия во Франции произошли страшные события, о которых они почти ничего не знали. Была война с пруссаками, потом поражение, потом Парижская Коммуна. Империя пала. Тьером и Мак-Магоном была провозглашена Республика. Мать с дочерью часами слушали рассказы об этих потрясающих событиях, свершившихся без них. Они узнали, что барон Тенье сначала отправился было в Лондон, но теперь прозябал в Брюсселе.

Везде радостно привечали двух дам, обошедших столько морей. Они принимали все приглашения: генерала, командовавшего алжирским гарнизоном, и даже — к удивлению и возмущению многих колонистов — во дворцы к арабам. В их честь организовывались трогательные балы, чем-то напоминавшие Элен тот танец с принцем: с лунным светом, апашами в отдалении, смятением молодых девушек, как в старых американских вестернах. Один из самых удачных балов был дан в большом доме недалеко от Алжира, где недавно устроились колонисты, прибывшие из Эльзаса. Этими колонистами были Швейцеры. Их сын, высокий здоровый парень, работавший на земле, с первого же взгляда безумно влюбился в прекрасную Элен Тенье, еще когда она только сходила с парусника. Со времен Адама и Евы, Шивы и Парвати, Кадмоса и Гармонии и до наших дней история строится на союзах мужчины и женщины, порой самых неожиданных. Робеющий перед этими дамами, которые казались такими благопристойными и в то же время такими отважными, папаша Швейцер надел белые перчатки и попросил у баронессы руки ее дочери для своего сына Поля. Поль был крестьянином с Рейна, волей судьбы оказавшимся среди арабов. Элен же была салонным цветком, превратившимся в искательницу приключений. Элен была католичкой, Поль — протестантом. Эти проблемы как-то уладили. Баронесса была более чем довольна поворотом судьбы своей дочери, чье будущее ее сильно беспокоило. Архиепископ Алжира, монсеньер Лавижери, который тогда еще не был кардиналом, согласился благословить новобрачных почти тайком скромным обрядом в тиши собора. Все были очень довольны. Потом появились дети — вехи, отмечающие движение жизни. Дети выходят из своих родителей и затем стирают их. Первым появился здоровый мальчуган. Это был дедушка Андре Швейцера…

Сейчас этот Андре здоровается с Марго Ван Гулип…

— Дорогой, — говорила мне Марина и тогда, — только не покидай меня. И прижималась ко мне.

Я всегда любил прибытие в незнакомые города. Мы с ней стояли на корме и держались за руки. Небольшое суденышко из тика и лакированной акации проходило между сваями, забитыми в грунт по три и огороженными железной полосой, чтобы отграничить непроходимые места в мелких водах лагуны. Их называют «отскоки», или «альбы». На каждой свае сидело по чайке.

Ветер развевал волосы Марины, солнце светило ей в лицо… А она склонила голову на мое плечо и вдруг посерьезнела:

— Я никогда тебя не забуду, — сказала она мне.

— Но я не покидаю тебя, — возразил я.

Она улыбнулась сквозь слезы…

Перед нами сверкала Венеция. Мы оставили позади Торчелло, Бурано, Сент-Франсуа дю Дезерт… И мы оставили за собой Ромена и Марго и целую толпу человеческих историй и связей, стянутых в узлы загадок, — это чтобы нам было больнее…

Мы проплывали вдоль кладбища на острове Сен-Мишель — там покоятся русские балерины, английские полковники, почтенные дамы-американки… Силуэты венецианских церквей четко вырисовывались на фоне неба. Справа — колокольня Мадонны дель Орто. Слева — колокольня Сан Франческо делла Винья. За ними, возвышаясь над всем, перемещалась перед нашими глазами против хода судна колокольня Святого Марка.

И вдруг, как по волшебству, мы вошли в Венецию, как в далекую сказку, внезапно оказавшуюся на расстоянии вытянутой руки. Или как если бы мы попали на борт высокого корабля, вокруг которого сначала долго суетились на шлюпках, чтобы его атаковать. Мы проплывали по каналам, впадавшим в другие каналы, из которых выплывали гондолы. Мы поднимали глаза ко дворцам с красивыми балконами и окнами, обрамленными барельефами. Мы проплывали под мостами, такими низкими, что приходилось наклонять голову. Мы играли роль, которую назначили себе сами для пребывания в этом застывшем красном городе, живущем воспоминаниями и умеющем создавать воспоминания. И мы целовались…

Вот мы вышли в Большой Канал напротив Ка’Пезаро. Марина испустила крик восторга. И я, и она впервые оказались в Венеции. Мы ничего не знали о ней, и нам предстояло открывать в ней все. Ее красота свалилась нам на голову, и мы задыхались под ее грузом. Моряк, который вел судно, небрежно указывал нам на дворцы, церкви, памятники, даже названий которых мы не знали… и вдруг — очень быстро, шквалом — понеслись словно приближенные гигантской рукой Ла Салют, Морская таможня со статуей Фортуны и двумя альтанами. И наконец — грандиозная площадь Святого Марка… Потом я двадцать раз возвращался в Венецию, тридцать раз, пятьдесят раз! В конце концов я уже выучил наизусть — увы, без Марины! — малейшие «sotoportego», «salizzada», «campiello» или «campazzo» этого города из воды и мрамора, и он потом много раз будет появляться в моих книгах. Но первый раз — всегда единственный…

— Я сейчас о многом думаю, — говорила Марина, идя рядом со мной и опираясь на мою руку. — А ты о чем думаешь?

— А я вспоминал Венецию, — ответил я.

— Дядя Жан, — заговорила Изабель, — Ромен всегда обещал показать мне Италию. Сейчас, когда его больше нет, может быть вы возьмете меня туда?

— Оставь Жана в покое, дорогая, — сказала Марина. — Сейчас не время докучать ему твоими вопросами.

— Она мне не докучает, — возразил я. — Ты мне не докучаешь, дорогая. Я полагаю, что дар превращать меня в своего раба у вас наследственный, он передался уже третьему поколению…

Марина взглянула на меня и улыбнулась сквозь слезы…


…С ней было связано единственное воспоминание о Ромене, которое могло пробудить во мне что-то похожее на злобу против него. Даже теперь, когда мы на этом кладбище ожидаем его похоронный кортеж, остатки злопамятства борются во мне с печалью. Долгое время я полагал, что чувства однозначны, как основные цвета, и отсекаемы, как простые органы: люди любят, не любят, ненавидят, сожалеют, надеются, желают… Сейчас я знаю, что чувства двусмысленны и противоречивы: можно жалеть своих палачей, бояться того, на что надеешься, продолжать любить тех, кого уже не любишь, желать того, что ненавидишь…

Толпа вокруг нас становилась все плотнее. Придя сюда, я спрашивал себя, будет ли нас здесь много, сколько его друзей, знакомых и незнакомых мне, дадут себе труд прийти на кладбище. Ответ был сейчас у меня перед глазами: многие испытывали к Ромену те же чувства, что и я. За свою достаточно долгую жизнь Ромен встречал многих людей. И он не всегда был только любезен. Он сделал хорошую карьеру художественного эксперта, и его коллекция примитивного искусства Китая и Индии сделала его достаточно широко известным. Сейчас здесь присутствовала целая фауна торговцев и любителей, с которыми его связывали профессиональные отношения и которых я не знал. Здесь были также, с каждым годом все более малочисленные, его старые товарищи по Сопротивлению и «Нормандии-Неман», они пришли отдать последнюю дань уважения одному из своих. Здесь были и спортсмены, с которыми он играл в теннис или гольф, с которыми он катался на лыжах в Шамониксе, Церматте или в Кортино-д’Ампеццо. Было немало меломанов и любителей оперы, разделявших его страстную любовь к музыке: к Моцарту, конечно, к Генделю, Шуберту и особенно к Баху, к которому он пришел довольно поздно, но зато — навсегда…

Все они были связаны с Роменом невидимыми нитями, но не связаны между собой. Там и сям виднелись лица незнакомых мне женщин: красивые, загадочные и молчаливые, они пополняли собой толпу женщин, которых я очень хорошо знал. Они были как окна в мир жизни Ромена, неизвестный мне…

Небо расчищалось. Дождя больше не было. Все ждали. И вдруг с миром что-то произошло, у меня даже пошла кругом голова. Мне пожимали руку люди, которых я не узнавал. Они напоминали мне о том, что я забыл. Они рассказывали мне вещи, которых я не понимал. С огромным облегчением я увидел перед собой Альбена и Лизбет Цвингли. Я обнял их — и это было как глоток свежего воздуха, поднявший меня ввысь над этой толпой…

Альбен и Лизбет — славные люди, обитающие в красивом деревянном шале в районе Гуарды, в самом сердце Ангандины. Ромен познакомился с ними первым. Как-то он проезжал в этих местах по дороге из Милана или Сен-Морица на фестиваль в Зальцбург. И вот посреди пейзажа сказочной красоты, после нескольких встрясок на ухабах, его машина выпустила тонкий шлейф дыма и стала. Мобильный телефон еще не был тогда изобретен. Пройдя в полном одиночестве (которое бывает даже приятным, но только в других обстоятельствах) несколько километров в одном направлении, затем еще несколько километров в другом, Ромен понял, что автомастерские не встречаются в этой местности так же часто, как между Женевой и Лозанной. Ему ничего не оставалось кроме как устроиться в ожидании на сиденьи своей машины с книгой в руках, и тут чей-то голос окликнул его. Это был Альбен Цвингли, проезжавший мимо. Он не ограничился тем, что отбуксировал машину Ромена к себе домой и покопался в моторе, поскольку уже темнело, он пригласил его поужинать и переночевать в крошечной комнатке, все пространство которой занимала кровать, но из которой открывался дивный вид на луга и горы. Ромен провел у них восхитительные вечер и ночь — самое веселое и самое спокойное время, которое он мог припомнить в своей жизни. Потом он не раз приезжал к ним весной, летом, зимой. А где-то к концу пятидесятых годов взял туда с собой и нас — Андре Швейцера и меня: подальше от разговоров о холодной войне, от событий в Алжире, экспедиции в Суэц и затонувшего на широте Нью-Йорка «Андреа Дориа».

Эти воспоминания пронизаны миром, счастьем и дружбой. Нам было очень хорошо с семьей Цвингли. Рано утром Альбер уводил нас на прогулки, и возвращались мы только вечером, уставшие и очарованные: перед глазами стояли очертания гор, а шляпы были полны цветов. Зимой мы с ним катались на лыжах по девственной белизны склонам, не обремененным толпой лыжников. Когда нас посещала ностальгия по цивилизации, мы отправлялись на денек в Давос и находили там (причем без всякого энтузиазма) старых знакомых, чайные салоны… и пробки на дорогах.

В получасе ходьбы от их дома у нас было местечко: у кромки леса, в конце тропинки, на возвышенности, один склон которой резко обрывался вниз, а другой был пологим. Оно было особенно дорого Альбену. Оттуда открывался вид, в котором сочетались покой и величие. Каждый раз, бывая у Цвингли, мы обязательно проводили там некоторое время: ведь у дружбы, как у всего, что связано с культурой и цивилизацией, должны быть свои ритуалы.

Несколько лет назад мы, все трое, опять побывали у Цвингли — это было что-то вроде паломничества по дружеским воспоминаниям. После сытного обеда — мясо по-местному, салат, омлет с картошкой, грюйер, яблочный сок, вино Долины — Альбен с трубкой в зубах, сидя скрестив руки на спинке поставленного задом наперед стула, с важностью поднял вверх указательный палец и заявил тоном таинственным и лукавым:

— Завтра я покажу вам сюрприз.

Назавтра он повел нас в то самое сакральное место. На первый взгляд там ничто не изменилось, но на том месте, где Альбен имел обыкновение любоваться пейзажем, оказалась скамейка. К ее спинке была прикреплена медная табличка с надписью по-немецки:

СКАМЕЙКА АЛЬБЕНА

К его 65-летию

Это была идея местных жителей, соседей Цвингли: они установили эту скамейку на месте, откуда открывался любимый вид Альбена, в качестве юбилейного подарка ему. Мы уселись, все четверо, на скамейку и долго молчали. Тишину нарушали только ветер и пение птиц, и наконец Андре Швейцер произнес:

— Вот сейчас мы счастливы, насколько это вообще возможно.

— Не сглазь, — проворчал Ромен.

— Я сейчас могу рассказать вам одну счастливую историю, — предложил Андре.

— Давай: сейчас для этого самый подходящий момент, — поддержал я.

И на этой маленькой скамеечке Альбена, сидя спиной к лесу и лицом к чудесному горному пейзажу, зажатый между Роменом и мной, помахивая подобранной сухой веткой, Андре Швейцер рассказал, чтобы порадовать Альбена, которому мы были обязаны этими счастливыми минутами, свою историю.

— Вы, должно быть, знаете, — кажется, я уже вам рассказывал вам об этих давних временах, — что мой дед был сыном того Поля Швейцера, который женился на молодой девушке — Элен Тенье.

— Да, — подтвердил я, — мы это знаем.

— У Андре Швейцера — я ношу то же имя, что и дед, — был сын, мой отец. Отец был врачом — как и я теперь — и последовал старинной семейной традиции: женился на молодой девушке, чьи родители разорились вчистую за несколько лет до «черного четверга» на Уолл-стрит. Они жили в Ле Ло — это в сторону Сен-Сирк-Лапопи…

Так вот, в километрах десяти от этой деревни у них был большой старый дом, к которому они все были очень привязаны и в котором моя мать провела свое детство. И когда пришлось его продать — это была античная трагедия: слезы текли рекой. Мать, бабушка, прабабушка моей матери — все родились там. И там же умерли. Продать его — это означало предать, растоптать, уничтожить все, что было получено от них и что уже невозможно будет передать следующим поколениям… Вам это должно быть понятно… вы даже говорили об этом в своей…

— Да-да, — поспешно заметил я, — многим это знакомо…

— Конец этого старого обиталища поверг мою мать — а она была тогда совсем молоденькой — в безысходную меланхолию. К тому же она вынуждена была расстаться с весьма достойной дамой — мадам Луазо (ее имя до сих пор «поет» в моей памяти[3]), которая занималась всем в доме, но, в первую очередь, моей матерью. Вынуждены были продать даже осла, верхом на котором моя мать ребенком совершала прогулки. Счастливые большие каникулы заканчивались, примерным девочкам оставалась лишь горечь воспоминаний… И только мой будущий отец сумел вернуть улыбку на ее печальные уста… Мне действительно повезло: они по-настоящему любили друг друга.

Их брачная церемония состоялась в Алжире — в том соборе, где за более чем пятьдесят лет до нее монсеньор Лавижери благословил брак моих прадедушки и прабабушки. Свадебное платье, приданое, цветы, участие всей семьи — всему этому еще придавалось большое значение во времена моих родителей. Я подозреваю, что самые молодые сегодня вообще не понимают значения слова «приданое». Даже мои родители уже ко многому относились проще: протестантская сторона натуры моего отца отказывалась признавать католические «побрякушки». Так что полное отсутствие приданого у моей матери никакой проблемы не составляло… И все же одну традицию отменить было никак нельзя: речь идет о свадебном путешествии…

Загрузка...