…Андре Швейцер вернулся на свое место в процессии, топтавшейся на месте перед могилой Ромена и глухо роптавшей: все глаза были устремлены на высокую старую даму, которая задержала движение. Андре стоял рядом со мной, черты его доброго лица были искажены болью, перед которой теперь уже он чувствовал себя совершенно беспомощным. Он держал в руке цветок. Потом бросил его в могилу.
Движение траурной процессии возобновилось. Соблюдение ранжира, который обычно предусматривается протоколами официальных церемоний и немедленно нарушается за дружеским столом, в семейном кругу, в больших катастрофах и на кладбищах, на этом кладбище тоже разлетелось в клочья. После Королевы Марго и Андре Швейцера подошла очередь молодой женщины, которая обслуживала Ромена в парикмахерской, куда он ходил постоянно. Вся в черном, с опущенной головой и скрещенными на груди руками, она горько плакала; своими сильно высветленными волосами, суровым видом и особенной гримаской она явно подражала Брижит Бардо в старых фильмах, мода на нее вернулась у девушек конца этого века. За ней следовал Симон Дьелефи — великий канцлер Почетного Легиона, который был товарищем Ромена в их морской эскападе из Марселя в Гибралтар, а затем и на английской земле в то далекое героическое время уже более полувека назад…
Я вспомнил, как во времена моего детства — это было время Народного Фронта, прихода к власти Гитлера, — как тогда трагедии Первой мировой, рассказы ветеранов Вердена о том, что было всего каких-нибудь двадцать лет назад, казались мне очень далекими, потонувшими в тумане истории и совсем чужими. И вот теперь то, что было шестьдесят лет назад: разгром Франции, приход к власти Петэна на руинах Республики, появление на арене истории генерала Де Голля — все, что потрясло нас тогда, продолжало волновать нас и сейчас, хотя с тех пор времени прошло в три раза больше. Но все это сейчас тоже уходит в прошлое, стертое и превращенное в легенду ускорившимся ходом времени. Время спряталось в воспоминания, архивы, в пыльную рухлядь, а наши горячие молодые страсти вдруг обернулись пеплом. Вторая мировая война стала такой же далекой, как Столетняя война или наполеоновские кампании. Даже события мая 1968-го, когда казалось, что из обломков прошлого и грубо стертых в прах традиций вот-вот родится новый мир, даже они уже воспринимаются как нечто доисторическое…
…За великим канцлером шел мальчик лет семи-восьми, неловко держа розу в руке, — это был племянник Ромена. Для него события 1968-го будут выглядеть еще более далекими и смутными, чем были для меня в детстве какие-нибудь инвентарные описи…
Сбылось то давнее предсказание Ионеско[14], которое он бросил молодым революционерам — «сердитым молодым людям», — стоявшим под его окном и требовавшим его: он тогда сказал им, что их будущее уже явно отпечатано на них и что все они станут нотариусами, и действительно, многие из тогдашних майских бунтарей превратятся впоследствии в министров, деловых людей, генеральных директоров и строгих инспекторов той самой системы национального образования, которую они так стремились разрушить. Кстати, я видел сейчас некоторых из них в толпе, топтавшейся у могилы Ромена. Они сделали себе карьеры в электронике или цифровых технологиях; они стали более буржуа, чем те буржуа, которых они когда-то обличали: ездили в черных автомобилях; дымили дорогими сигарами, изучая статьи бюджета; громко заявляя о своем либерализме в его самых современных и радикальных формах, они защищали свое благополучие от грозящих им сельскохозяйственных манифестаций с помощью тех самых сил CRS, в которые они тридцать лет назад швырялись камнями, обзывая их «эсэсовцами»…
Для маленького Пьера, который бросает сейчас свою розу на гроб дяди Ромена, и даже для более старших детей, события 1968-го будут мало чем отличаться, если не покажутся еще худшим фарсом от Фронды, революций
1830-го и 1848-го, от Парижской Коммуны. Это все нудное старье. Так же и алжирская война: что-то непонятное и запутанное, увязшее в грязи и пустынях прошлого. Среди толпы, теснившейся у гроба Ромена, эта война оставалась живой и болезненной только для Андре Швейцера…
…Через несколько лет после убийства Ахмеда Айша вздумала заняться доставкой бомб в Алжир, а он был уже разделен на квадраты парашютистами; она и раньше приводила в ужас брата резкими выходками в разных сферах своей бурной жизни. Жак Швейцер, со своей стороны, боролся — едва ли не в одиночку и безрезультатно — за такой Алжир, в котором арабы-мусульмане станут полноправными гражданами Франции. Изредка им с Айшой случалось встретиться между манифестацией «черных ног» против губернатора и взрывом джипа, захваченного FLN. При этом они испытывали смешанные чувства, свойственные людям, которые некогда любили друг друга и которых жизнь потом разлучила. Кроме того, они были противниками, которых история и политика развели по разные стороны баррикад. Повторялось извечное противостояние: с одной стороны, взбунтовавшиеся рабы, которые осознают свое численное превосходство и которым нечего терять, а с другой — их хозяева, загнавшие себя в ловушку истории и охваченные колебаниями: наименее слепые из них, чтобы восстановить мир, предлагали более справедливое общественное устройство и в этом видели свое единственное спасение.
— Я знаю, — говорил ей Жак, — ты меня ненавидишь.
— Тебя — нет, — отвечала Айша. — Ты просто слабый человек. А вот всех твоих — конечно, да. Их я тоже хорошо знаю.
— Разве ты не веришь в то, что можно построить такой мир, в котором мы будем равны, будем иметь одинаковые права и не будем вынуждены ненавидеть друг друга?
— Слишком поздно, — говорила Айша, — война уже идет. Среди нас больше нет таких людей, каким был мой брат. А среди вас нет таких людей, как ты. Одна сторона должна победить, а другая — проиграть. Вы уже проиграли в Индокитае, в Марокко, в Тунисе. Проиграете и в Алжире. А мы — победим.
— Ты хочешь победить вместе с теми, кто убил Ахмеда?
— Вы убили куда больше народа, чем мы убили и еще убьем.
— Так прекратим убивать, — умолял Жак.
— Уходите, — ответила Айша. — Верните нам мир. Освободите нас. Ведь вы должны знать, что такое свобода: вы воевали против нацистов. А теперь вы — наши нацисты.
Жак ушел от нее в отчаянии. Он чувствовал себя виноватым со всех сторон. Их личные отношения потерпели крах. И потерпели его потому, что эти личные отношения оказались вписанными в социальный и исторический конфликт, он захлестнул их с головой и не оставил им никакой надежды.
В один «прекрасный» вечер еще одна новость взорвала течение жизни в доме Дар-аль-Мизан: Айша была арестована парашютистами. Нужно отдать справедливость клану Швейцеров: при всех социальных предрассудках, свойственных их классу, и притом что они всегда осуждали связь Жака и Айши, когда это известие было получено, они не остались в стороне. Андре и Жак немедленно отправились в столицу и пустили в ход все связи. Сражение за Алжир было в самом разгаре. Их отсылали из одного кабинета в другой; они добрались до Массю, до Салана, до самого резидента, которым тогда был Робер Лакост. В результате всех хлопот через два дня они узнали, что Айша уже мертва.
Дело получило широкую огласку. Ведущие газеты Парижа — «Экспресс», «Монд», «Франс-обсерватер» — писали о пытках, которым была подвергнута Айша. «Фигаро» утверждала, что она покончила жизнь самоубийством, чтобы не выдать тех из своих, с кем она закладывала бомбы, и тех, кто прибыл из Франции и помогал им. Так, на двух противоположных берегах Средиземного моря, Айша стала одновременно алжирской и французской Святой Девой-мученицей революции.
Жак Швейцер, который так никогда и не оправился ни от ее любви, ни от разрыва с ней, после всего этого погрузился в состояние, которое вызывало опасение за его жизнь. Получался некий вариант «Береники» — слезоточивой трагедии в стиле эпохи Просвещения, — только перенесенной на почву Магриба. Через несколько лет, обратившись к католицизму, который позволял угрызениям его совести войти в надлежащее русло и найти путь, если не более легкий, то хотя бы более осознанный к долгожданному миру в душе, Жак поступил, пока не становясь монахом, в картезианский монастырь. Постепенно, как говорится, жизнь возвращалась в свое русло…
События 13 мая 1958 года для Швейцеров, раздавленных историей и семейной трагедией, стали подлинной надеждой. Все они были «голлистами». Андре сражался в Сирии вместе с Роменом против сторонников Виши, а затем присоединился к Леклерку. И вот теперь генерал Де Голль подошел вплотную к решению проблемы алжирского «осиного гнезда». Каким будет его решение? Пока было неизвестно. Но скорее всего, в полном соответствии с благородными идеями Жака Швейцера и Сустеля, Генерал сделает всех алжирцев настоящими французами.
Радужное весеннее настроение, вновь обретенная общность взглядов, слепая вера и безумная надежда сторонников интеграции — все это длилось недолго. Когда Генерал объявил французский Алжир самоопределяющимся и независимым… это был переворот в умах не меньший, чем падение Франции под гусеницами немецких танков. Рушился целый мир! Это был мир, в котором была еще жива огромная колониальная империя Индия, мир белого господства, расовой иерархии, незыблемого порядка вещей и вдруг оказалось, что этот незыблемый порядок не вечен: он пал под ударами великих батальонов истории!..
…Уже восемь лет шла война в Алжире. В первые четыре года волна насилия особенно нарастала с обеих сторон. Ответом на революционный террор стал террор государственный. Наконец положение ухудшилось до такой степени, что общественная система оказалась на грани истощения и теперь нуждалась для решения своих проблем во внешнем волевом импульсе. Это оказалось отличным шансом для генерала Де Голля, который вот уже двенадцать лет ждал своего часа, и теперь должен был появиться на авансцене, чтобы спасти Алжир, увлекающий метрополию за собой в пропасть. И если Генерал придет — так считали прогрессисты и интеллектуалы, — то обязательно проявит себя как противник прав человека, независимости, эволюции нравов, движения истории, как противник всего, что представляет собой современный мир. Он обязательно встанет на защиту Государства и Разума, которые он всегда воплощал собою лучше чем кто-либо во Франции. На защиту традиции и порядка. На защиту единства нации и армии, которая сделала его тем, что он есть. Вся алжирская ситуация вращалась вокруг единственной оси — возвращения в политику великого человека. И вот как раз тогда, в самый разгар этой восьмилетней войны, и произошло нечто невообразимое. Вместо того чтобы пойти в направлении, ожидаемом всеми — прессой, международной общественностью, людьми осведомленными или считающими себя таковыми, в направлении, ожидаемом даже людьми с улицы, — война разворачивается в направлении обратном. Призванный сторонниками французского Алжира, Генерал был их последней надеждой, а он высказался за автономию Алжира, и затем — за его независимость… После этого война, под знаком личности Де Голля, велась уже не против тех, кто его боялся и ненавидел, она шла против тех, кто жаждал его прихода как своего спасения…
Это чудесное превращение возвращает Францию в русло истории. Оно застает врасплох ошеломленных интеллектуалов, которым трудно смириться с мыслью, что их противник, которого они называли фашистом, сделал то, чего не смогли сделать их высокопоставленные друзья — прекратил войну, и не репрессиями, а объявлением независимости… Это превращение застало врасплох и тех, кто возвратил его к власти, но теперь не понимал, что происходит… Изумление его вчерашних противников примешивалось к горечи его верных сторонников, и от этого их горечь еще более возрастала.
…Надо отметить, что авторитет Генерала позволял ему — и только ему — совершить в Алжире невозможное…
История идет своим ходом. Она делает очевидным то, что казалось невозможным. Сегодня все, кто присутствует на похоронах Ромена, через сорок лет после алжирских событий, не может себе даже представить иное решение той проблемы, нежели то, которое принял Генерал. Сам Ромен, которого никак нельзя было отнести к левым интеллектуалам (да, честно говоря, и к интеллектуалам вообще), быстро понял раньше, чем многие, что все другие варианты решения были заведомо обречены.
— В плане военном, — говорил он Андре, — война выиграна. Кто может сомневаться в том, что французская армия сильнее, чем FLN? А что потом? В наше время выиграть войну или проиграть ее не составляет большой разницы. Сегодня есть нечто посильнее — это общественное мнение.
Ромен не стеснялся быть резким в выражениях, он не щадил ни мужчин, ни женщин. Андре Швейцер не отвечал ему. Этот человек был разорван пополам и разделился в самом себе…
Общественное мнение, однако, не является объективной реальностью, да еще и раз навсегда данной. Его обрабатывают, его меняют. Франция была «петэновской» в 1940-м, и она же стала «голлистской» в 1944-м. Де Голль, который всегда был «правым», первым заявил — раньше, чем «левые», — что общественное мнение в Алжире не может обернуться в пользу Франции. И что политика жестких репрессий, на которую Франция не решилась окончательно, не в интересах самой Франции. Он выбрал единственный путь, который вел в будущее. И снова в боли и слезах страны он оказался столь же велик в 1960-м, как и двадцать лет назад.
Несмотря на тяжелые испытания, идея «свободной Франции» вызревала в сознании народа. Но для миллиона «алжирских французов», хотя и понимавших неизбежность принятого решения, конец алжирской войны стал бедствием, которому даже не было названия. Во второй раз за четверть века национальное сознание было раздираемо смертельно опасными страстями. Сторонники «французского Алжира» считали, что преданы Генералом: многие офицеры, внушившие себе некую идею о слове чести, вступили в ряды OAS; Жак Швейцер тоже воевал в течение нескольких месяцев. Французы были побеждены самой историей. Но какое это имеет значение, что ты побежден, если веришь в свою правоту? Теперь им оставалось только убеждать себя, что им не о чем жалеть. Еще более жестоким оказалось потрясение для тех из «алжирских французов», кто, как Швейцеры, были преданными сторонниками Де Голля. Они продолжали следовать за ним, но теперь уже в полном отчаянии…
Когда мы — Ромен и я — слушали Андре Швейцера в бистро на улице Верней, мы видели перед собой человека, который сломлен ходом истории и все же принимает его. Он понимал, что Де Голль избрал единственно возможный путь и что будущее его оправдает. Он понимал также, что это означает для него самого и для всего, что было ему дорого. Он принимал свою судьбу и ужасался ей… — Ну что ж, — говорил он нам, — жребий брошен. Шар судьбы докатится до конца. Обратного хода нет, потому что Генерал перешел на другую сторону. Он не просто стоит за отделение Алжира. Он отстаивает эту идею против тех, кто сражался за единство нации, и теперь преследует их от имени этой нации… Путь, намеченный Де Голлем, тем более жесток, что это крестный путь для волонтеров. Он призывает своих сторонников сражаться против всего, что было связано с его же именем, и рука об руку с теми, кто продолжает его ненавидеть…
— То, что гибнем мы, — это не самое страшное. Мы покинем наши земли, дома, кладбища, воспоминания. Этим можно пренебречь. Не мы одни — многих других в истории постигала та же участь. Но изощренная жестокость — возможно, это уникальный случай в истории — состоит в том, что мы бросаем на произвол судьбы тех, кто поверил нам и принял нашу страну как свою: сотни, тысячи, десятки тысяч Ахмедов будут страдать и погибнут по нашей вине, потому что мы, под предлогом самосохранения и строительства собственного будущего, предаем их и бросаем. Мы разорены — пусть. Мы будем жить в другом месте. Мы обесчещены, тоже согласен. Хуже другое: мы вместе и погибнем…
В бистро на улице Верней Андре Швейцер плакал. Мы гладили его по плечу, хлопали по спине, отводили глаза, чтобы дать ему справиться с собой: вскоре ему надо было лететь в Алжир, чтобы в последний раз побывать в Дар-аль-Мизане, где его родные печально сидели на чемоданах. Когда мы расстались с ним и вышли на улицу, Ромен сказал только:
— Он просто слишком сентиментален, я уверен.
Вот уже чего никто не мог бы никогда сказать о самом Ромене…
Через год, в конце весны, когда был подписан Эвианский договор, начался исход… За несколько дней от шестидесяти до ста тысяч «арки»[15], уцелевших в этой войне, должны были покинуть Алжир и уйти куда глаза глядят, а с ними — и миллион гражданских «черных ног», среди которых были и Швейцеры, навсегда покидали насиженные места.
Мы все хорошо знаем, что такое изгнание. Начиная с Адама и Евы, изгнанных из земного рая ангелом с огненным мечом, и до Скарлетт О’Хара (она же Вивьен Ли), вынужденной бежать из Атланты, преданной огню «синими мундирами» — войсками северян под командованием генералов Шермана и Гранта: это все одно долгое рыдание, передающееся из века в век. Никто не сказал об этом лучше, чем один наш старый виконт, бретонский меланхолик, патентованный соблазнитель и держатель гарема (но католик в душе), охотник до новизны ощущений, с сердцем, открытым настежь: «Порвать с реальным — ничего не стоит. Но как быть с воспоминаниями? При разлучении с мечтой сердце разбивается». Вот и Андре Швейцер: не сумев расстаться с мечтами, жил с разбитым сердцем…
Через четверть века после рассказанных им событий немало было пролито слез над одним из фильмов Сиднея Поллака — это был фильм «Прочь из Африки» с Робертом Редфордом и Мерил Стрип в главных ролях. Он был триумфально принят всеми без исключения. Это была история любви в стране масаев и львов, с великолепными картинами природы… В начале фильма голос за кадром вспоминал: «У меня была ферма в Африке…» В конце фильма осталась только могила, вооруженные солдаты и усталые львы. У зрителей на глаза наворачивались слезы и в горле першило… У Андре Швейцера тоже была ферма в Африке…
…Похоронная процессия медленно двигалась. Гроб Ромена уже был покрыт цветами, и в воздухе стоял аромат роз. Мимо меня двигалась, один за одним, толпа людей, прибывших — иные даже издалека, — чтобы проститься с ним этим угрюмым и холодным мартовским утром…
Передо мной теснился целый пестрый мир. Здесь были люди высокие и низкорослые, важные и скромные, богатые, в мехах и манто с бархатными воротниками, и бедные, робкие, не знавшие, как держаться в таком окружении.
Немного больше женщин, чем мужчин. И очень много незнакомых, о которых я спрашивал про себя с удивлением, даже с раздражением, что могло их связывать с Роменом. Все они вместе являли собой целую незнакомую мне сеть жизни Ромена, состоявшую из любви, дел, удовольствий, путешествий…
Я смутно вспомнил о тех, кого здесь не было и кто был Ромену небезразличен. Не было Молли, не было Тамары. Возможно, Тамара, ставшая почтенной старой дамой или, наоборот, спившаяся, живет где-нибудь в Украине или в России, в Киеве или Москве? Осталась ли она коммунисткой или примкнула к этому старому пьянчужке-либералу Ельцину? Не было и Артура Рубинштейна: он отправился к своему любимому Шопену несколько лет назад…
…Несмотря на все предупреждения Ромена, его похороны оказались вовсе не такими беззаботными, как ему бы хотелось. Метафизические пары ударили нам в голову: вот-вот сейчас, казалось, мы поймем главное. Неужели в жизни имеет значение только смерть, и мы просто безумцы, если думаем о чем-то еще? Конечно, безумцы! Но какими сильными и счастливыми безумцами бываем все мы в этой жизни! Все кончается смертью? Но пока ее нет, жизнь царит безраздельно благодаря этому вечно возобновляющемуся чуду забвения смерти…
…Перед нами, держась очень прямо, проходит Франсуаза Полякова. Вот уж кто хлебнул и бед, и трауров. Шесть человек из семьи ее мужа не вернулись из Аушвица, Равенсбрука, Берген-Бельсена. Депортация подорвала здоровье и ее мужа. Все страдания, возможные под солнцем, она их отстрадала в своем сердце. Она бросила свою розу очень быстро. И направилась ко мне. Она поцеловала меня, поцеловала своего брата Андре, стоявшего рядом со мной. А затем она сделала что-то вовсе невероятное — протянула руку Беширу.
— Это вместо Ромена, — прошептала она мне.
Я поклонился и поцеловал ей руку.
Глядя ей вслед, я подумал о другой траурной церемонии, о которой мне когда-то рассказывал Мишель, ее муж. В лагере, куда он был депортирован, пятнадцатилетний мальчик при попытке бегства ранил охранника. Попытка не удалась, мальчик был осужден на повешение. Рано утром всех узников согнали вместе присутствовать на казни. Появился мальчик в окружении капо. Его повели к эшафоту. И вдруг… все запели рождественские канты, песни моряков, народные песенки. И ребенок пел вместе со всеми…
— Ведь должно было совершиться ужасное, — говорил Мишель. — И все же это был потрясающий момент мира в душах, почти счастья. Все стали на колени. И ребенок, идущий на смерть, шел с улыбкой между рядами поющих, которые стояли на коленях перед ним…
…Поляковы, как и Швейцеры, умели сохранять во всех испытаниях мир в душе и достоинство…
…Прошло еще несколько человек, которых я не знал или не узнал; среди них — две молодые девушки с плоскими лицами азиатского типа. Подошла очередь Виктора Лацло. По своему обыкновению он паясничал, — возможно, чтобы скрыть скуку, равнодушие или, наоборот, волнение и неловкость от того, что находился не в своей обычной среде. Раскачиваясь наподобие танцующего медведя и размахивая своей розой прямо под носом у Ле Кименека, находившегося рядом, он громко декламировал обрывки стихотворных строк, якобы соответствующих ситуации:
Rose, reiner Widerspruch…
И роза жила — сколько розы живут…
…Жив ты иль мертв — пусть тело станет розой…
Die Rose ist ohne Warum; sie bluhet weil sie bluhet,
Sie ach’t nicht ihrer selbst, fragt nicht ob man sie siehet…
Фиолетовая роза — о, цветок святой Гудулы…
Падайте, белые розы! Вы — насмешка над богом,
Белые призраки, падайте — с этого неба в огне…
…Из каски военной царицы-ребенка,
Тебя представляя, посыплются розы…
При этом он тряс пальцами над землей, изображая ливень из роз. Еще тогда, до похорон, когда я разговаривал с ним на почти пустом кладбище, он показался мне каким-то возбужденным и даже странным. И тут мне пришло в голову, что он… да попросту накачан наркотиками! На своих лекциях он часто цитировал слова Флобера о литературном творчестве: «Надо уметь вскружить самому себе голову». Вероятно, он и проделывал это каждое утро при помощи амфитаминов или коки. Он успел уже подцепить какую-то девицу: было непонятно, пришла ли она на похороны Ромена или оказалась на кладбище случайно, с зелеными волосами, подстриженными под щетку, и синим камешком-пирсингом на подбородке. Он прижимал ее к себе и тащил, нашептывая что-то на ухо, чего ей по большей части было не понять: она то гоготала с рассеянным видом, то спохватывалась и растерянно озиралась. Они держались за руки и вдвоем бросили одну розу в могилу Ромена. Проходя мимо, Лацло шепнул мне:
— Вы же знаете, дорогой друг, что такая парочка понравилась бы Ромену больше, чем вся эта чудная публика…
И, изящно повернувшись на каблуках, он широким жестом как бы отмел от себя всю эту толпу. Я не мог позволить одурманенному специалисту по мифологии в его бредовой мании величия поминать всуе Ромена.
— О! Вот в этом я совершенно не уверен, — ответил я ему. — Вы прекрасно знаете, что Ромен был непредсказуем.
Подошел Ле Кименек с женой, которая только что присоединилась к нему… Он женился на Элизабет через несколько месяцев после их первой встречи на Патмосе. Она играла на скрипке. Он писал книги. Она жила в Париже. Он ездил по миру, чтобы отвлечься от своего успеха. Дело в том, что Гонкуровская премия свалилась на него как снег на голову, когда он читал курс лекций по истории средневековья в Монпелье. Свалилась как манна небесная и как катастрофа. Скромная сумма этой премии со всеми ее последствиями перевернула всю его жизнь.
Ни одна другая страна в целом мире не чтит так своих литераторов, как Франция. В США, Китае, арабском мире, в Германии или Швейцарии писательство — это профессия; писателей мало кто знает… Во Франции писатель — это священнический сан, овеянный легендами и мифами. Это, пожалуй, все, что осталось от французского господства в области культуры… То, что написано у нас за последние полвека, — часто выглядит вполне достойно и общую картину не портит. Но за границей престиж французской книги упал. При этом всякий наш писатель блистает — в сознании самих французов — негаснущей славой Вольтера и Гюго… Толпы поклонников жаждут общения с ними, словно они пророки, знающие больше, чем простые смертные.
На самые разные темы: от межконтинентальных ракет до иранской революции, от падения коммунизма до бог знает чего еще, не говоря уж о грамматике, экзаменах на бакалавра, эволюции нравов, об исчезновении из современной жизни философов, историков, об абонентах телеэкранов и подписях под различными петициями — вездесущие СМИ допрашивали Ле Кименека обо всем, и таким образом его борода и очки оказались у всех на виду. Когда он шел по улице, прохожие оборачивались на него: изумление и восхищение читались на их лицах. У нас были Пиаф, Морис Шевалье, Сердан, генерал Де Голль, Бардо, Бобе, Депардье и Денев. Еще Сартр. И теперь вот — Ле Кименек.
Эта слава, вернее, известность, была ему в тягость. Сначала это было счастье, но потом вдруг — тяжкий груз. Он ждал ее, надеялся на нее, — и вот она стала для него страшной обузой. Он считал, что приобрел известность незаконно. Прежде всего потому, что сам сомневался в себе. По вине Гонкуровской премии он теперь жил больше в чужих умах, чем просто жил своей жизнью, и больше — за счет своей репутации, чем за счет реальной убежденности в своих заслугах. Самое лучшее и сильное в нем — это, конечно, его критический ум, к тому же развитый образованием и самим укладом жизни Школы на улице Ульм. И потому в конце концов он сам себе стал казаться лжецом.
Теперь он с тоской вспоминал, как тогда, в первый понедельник ноября, ждал телефонного звонка, который должен был принести ему облегчение определенности — вердикт десяти членов Гонкуровской комиссии… Их авторитет литературных арбитров намного обгонял авторитет их соперников — обветшалых, хоть и покрытых золотым шитьем, — с набережной Конти[16]: это в противовес им и собрал своих сторонников Эдмон Гонкур в память о своем брате Жюле, которым никто не желал тогда заниматься в парижских редакциях. Гонкуровцы были не менее могущественны, чем Десять Жрецов вышеупомянутой Величайшей, и внушали не меньший страх.
Дрожа, как школьники в ожидании своих оценок, Ле Кименек и его коллеги по несчастью ожидали их приговора с тем же лихорадочным нетерпением, как гангстер перед судом присяжных, как больной перед врачом, изучающим его рентгеновский снимок, как задолжавший биржевой игрок перед объявлением курса. Это ожидание, подпитываемое слухами, витавшими в издательстве и прессе, становилось уже нестерпимым.
Мы, Ромен и я, завтракали с Ле Кименеком, помню, накануне присуждения премии на втором этаже «Флоры» в Сен-Жермен-де-Пре.
Французские писатели всегда любили собираться вместе, чтобы поговорить о том, что их интересовало. Так, Лафонтен, Мольер, Буало и Расин, в году 1660-м, отправлялись пропустить рюмочку куда-нибудь вроде «Белого барана» или «Соснового яблока» на гору Сен-Женевьев… Сюрреализм у своих истоков был представлен группой писателей и художников, собиравшихся в «Сирано» или где-нибудь еще. Но после смерти Сартра не стало в Париже литературных кафе; еще раньше исчезли литературные школы, объединения, кружки, салоны. Только ритуал «завтраков» еще был жив в среде писателей и издателей, как, впрочем, в банковских и деловых кругах, в кругах высокой моды, кино, прессы, — в общем, как и везде. Парижская литературная жизнь, которая прежде бурлила в салонах «жеманниц», на светских обедах… это оживление, которое присутствовало даже в пристойных и лицемерных собраниях академиков и шумело в подвальчиках и модных кафе Сен-Жермен-де-Пре, теперь свелось к скучноватым завтракам где-нибудь в районе между бульваром Сен-Мишель, Сен-Жермен и Сеной. Просто созваниваются, встречаются и завтракают вместе — вот и все, что осталось от прежних литературных ритуалов. Лишившиеся какой бы то ни было доктрины или идеологии, литераторы конца века являют собой одиночек, которые общаются с большим миром только посредством завтраков в собственном узком кругу на маленьком городском пятачке, который знают как свои пять пальцев.
Ле Кименек в тот день с трудом скрывал нервозность.
— Ну, как дела? — спрашивал у него Ромен.
— Я скажу тебе завтра, — отвечал кандидат Л.-Ф.-Г.
Есть писатели, имена которых все знают: Виктор Гюго или Марсель Пруст, Редиард Киплинг, Жюль Верн, Оскар Уайльд. Имена других писателей часто опускают или не знают: Арагон, Ионеско, и даже Сен-Симон и Монтескье. Еще со школьных времен Ле Кименек, чье полное имя было Луи-Фредерик Гийом, с удовольствием от этого имени отказался. Когда же все-таки приходилось его употреблять, он его сокращал до этого самого Л.-Ф. Г. Пресса, которая всегда обожала всяческие аббревиатуры, осталась верна себе и жадно набросилась на это «Л.-Ф.-Г.».
— Тебе это так важно? — вопрошал Ромен.
— Эта премия меняет всю твою жизнь, — отвечал Л.-Ф.-Г. — Назавтра ты просыпаешься богатым и знаменитым.
— Но тебе же на это наплевать, — убеждал Ромен. — Ты же пишешь не для этого.
— Мне наплевать… конечно, мне наплевать… — бормотал Ле Кименек со смешной гримасой, — но лучше бы все-таки ее получить…
Следующий день стал для него самым ужасным: он колебался между надеждой и сомнением, вздрагивал от каждого звонка, на грани сердечного приступа, не мог ни за что взяться и мог только ждать… презирая себя за слабость и будучи не в состоянии ее преодолеть… В довершение ему из окна были видны орудия пытки, которые только подливали масла в огонь: это автобусы радио и телевидения, припарковавшиеся у самых его дверей.
— Когда ты услышишь, что они отъезжают, — говорил он жене, опуская занавеску, — это будет означать, что Гонкуровская премия присуждена другому.
Ле Кименек, при некоторой ограниченности, все же не был идиотом. Он прекрасно понимал, что стал игрушкой в руках могущественных сил, намного превосходящих его.
— Да, — говорил он, — непростое дело эта литературная стратегия.
В прежние времена под словом «литература» понимались литературные произведения. Сейчас это скорее литературная политика, проводимая литературными властями. В какой-то мере литература и сейчас связана с талантом, но более чем когда-либо втянута в сложную игру различных общественных структур. Непосредственная связь «автор — читатель» погребена под ворохом каких-то посторонних связей. Просто удовольствие, которое можно получить от чтения, уже не в счет… Как и все другие премии, Гонкуровская присуждается не только авторам, но и издателям. Поэтому требуется соблюдать равновесие между этими сторонами, а следовательно, выдвигаются альтернативы, обсуждаются варианты обменов. Литература ныне в меньшей степени искусство и в большей — биржа, на которой идет обмен акциями…
В тот ноябрьский понедельник дождь лил как из ведра. Когда в доме Ле Кименеков, раздавленных ожиданием, зазвонил телефон, Л.-Ф.-Г., питавшийся лишь малыми крохами надежды, в самом прямом смысле, не нашел в себе силы поднять трубку. Он посмотрел на жену. Она сжалилась над ним и подошла к телефону. Мгновение слушала и потом пробормотала:
— А-а, хорошо… спасибо…
Она повернулась к нему и крикнула:
— Есть! Ты ее получил!
Он бросился к ней. Обнял. Счастье переполняло его. Секундой позже телефон уже разрывался, в дверь звонили, объявился издатель, телевидение и радио приступили к трехнедельной эксплуатации своей покорной жертвы. Итак, чистое счастье длилось пятнадцать секунд. Счастливое волнение растянулось на два месяца…
Успех может быть не менее драматичен, чем поражение. Постепенно сквозь счастье стала опять просачиваться тревога — другая, но еще более жестокая, чем предыдущая. Ле Кименек вспоминал, какие аргументы он использовал, чтобы утолить свою первую тревогу. Мол, все эти премии — лишь лотерея; это игра случая и различных комбинаций; они никогда не увенчивают тех, кто их на самом деле достоин. Но эти доводы, которыми он утешал себя на случай неудачи, обернулись против него же в ситуации успеха. Он был достаточно уверен в своем таланте, чтобы презреть неудачу, и он был недостаточно уверен в нем, чтобы пережить удачу…
По мере того как росло число продаж его книги, росло и его беспокойство. Когда тираж перевалил за пятьсот тысяч и дошел до шестисот, Л.-Ф.-Г. впал в панику. Он точно знал теперь, что никогда, вообще никогда больше, не достигнет такого успеха. Он чувствовал, что этот триумф опустошил его: никогда не сможет он больше писать, и в будущем, омраченном его нынешним успехом, он не видел ничего…
Когда Ромен и я случайно встретили его на улице Сен-Пер через месяцев пять-шесть после получения им премии, от него осталась лишь тень того, каким он был в те благословенные времена, когда слава еще обходила его стороной.
— Осточертело! — сказал он нам. — Мне все осточертело!
И он обхватил лысеющую голову руками, жестом, модным тогда, у молодежи особенно.
— Что именно? — вопросил Ромен, как всегда жестокий. — Ты хотел премию — ты ее получил. И ее «пятьдесят франков» нарожали тебе малышей. Эти шестьсот тысяч экземпляров сделали тебя богатым и знаменитым. Ты этого хотел, я полагаю. На что ты теперь жалуешься?
Он жаловался на все. Он не выносил отблесков славы, излучаемых на него газетами и телевидением. Он не мог слышать собственного имени, повторяемого на всех углах. Но… он не вынес бы также, если бы о нем говорить перестали…
Л.-Ф.-Г. понял, что включился в нескончаемый кросс, где невозможно отличить успех от провала и где болезни и лекарства от них были ему равно ненавистны…
Ромен гнул свое:
— «Ты этого хотел, Данден!»[17]. Подумай лучше о тех, кто страдает от того, что не получил премию. Подумай о всех тех, кто хотел бы быть на твоем месте. А если тебе в самом деле плохо, живи так, как будто весь этот цирк вообще для тебя не существует. Отдай эти деньги бедным. Запрись дома и пиши. А если не можешь писать, делай, что можешь. И старайся, по старой поговорке, хотеть того, что имеешь. Л.-Ф.-Г. с болезненным видом качал головой:
— Это не так легко, как ты думаешь. Все гораздо сложнее. Ты слышал о законах Паркинсона?
Конечно, Ромен слышал о них: количество работы остается тем же, а персонал, ее выполняющий, увеличивается ежегодно на два процента…
— Вот именно, — сказал Ле Кименек. — А есть еще «принцип Петера»: каждый индивид стремится занять уровень своей максимальной некомпетентности. На нем строятся все органы управления всех общественных и частных структур и прямо-таки мистические карьеры наших политиков. Мне кажется, что со мной произошло что-то в этом роде.
Эти бесконечные разговоры в конце концов начали меня раздражать.
— Слушай, — однажды резко оборвал я его, — я начинаю думать, что тебе доставляет удовольствие мучить себя, ты раздуваешь из мухи слона и Гонкуровская премия здесь ни при чем…
— Ни при чем! — взорвался он. — Ничего себе «ни при чем»! Мало того, что она обнаружила всю мою несостоятельность. На ней построено — камень за камнем — все мое несчастье. Я хотел иметь ее — это правда. Но теперь я жалею, что получил ее.
— А как же слава? — поддел его Ромен.
— Честно говоря, — ответил тот, — славы мне жалко.
— Ага! — пробормотал я. — Это как у святой… святой…
— Что ты там бормочешь? — спросил Ромен.
— Да нет… ничего… — отнекивался я.
— Так о ком ты все-таки говоришь?
— О святой Терезе Авильской…
— И что?
— Это она оплакивала свои мольбы, — когда они осуществлялись…
…Подошла очередь Жерара. Он прошел мимо нас, и я посмотрел ему вслед…
Нельзя судить людей, потому что их, в сущности, не знаешь… Взять хотя бы Жерара. Он совершенно несносен. Но насколько верно наше мнение о нем? Жерар всегда раздражал меня и Ромена своей тягой к публичности и страстной любовью к масс-медиа. Хуже того: вся его жизнь рассчитана, заранее составлена, подчинена заданной программе с маниакальной тщательностью…
— Человек, который слепо следует моде, — говорил мне Ромен, — чье имя не сходит со страниц газет, а лицо — с экранов телевизоров, кто дружит со всеми и оказывается везде, где должен быть, кто постоянно планирует свое будущее, — такой человек не может быть хорошим. С ним не пойдешь охотиться на тигра…
Снисходительность явно не была в числе добродетелей Ромена. Ему нравилось иметь врагов даже среди друзей. Составив себе определенное мнение о Жераре, Ромен никогда не менял его и осудил приятеля раз и навсегда.
— У меня много друзей, которых я не люблю, — объяснял он мне, — но этого я просто не терплю.
Я же был к Жерару более благосклонен. Презирать его — это было уже слишком. Может быть, он просто чувствовал себя потерянным в этом мире, и потому так старался не отстать от него? Среди стольких людей, которые действительно заслуживают недоверия и презрения, за что было так уж презирать этого парня, если он был повинен только в смешных слабостях? И кто их не имеет? Но Ромен обладал искусством находить себе объекты для критики. Его выбор пал на Жерара, и он вгрызался в него с аппетитом людоеда.
…Рука за рукой бросали розы на гроб Ромена. Поток не иссякал. Каждый из пришедших напоминал мне какой-нибудь совместный эпизод нашей жизни. Путешествия, страны, завтраки, любовь, ненависть, бесконечные споры, достойные или постыдные ситуации. Воспоминания отсылали меня в более или менее далекое прошлое. Действующие лица были те же — и уже другие. Прошло время, и лица, фигуры, речь, походка, манера держаться сильно изменились. Тайна жизни и времени хорошо поработала над нами. Но есть еще и тайна индивидуального сознания, и потому каждая жизнь — отдельная тайна… Ведь никто не может знать наверняка (разве что произвольно реконструировать) намерения людей, мотивы их поступков, неведомые пути души. Они не открыты никому, может быть даже своим «владельцам». Эти тайны нашего бессознательного — область, доступная только Всемогущему Создателю, провидцу наших сердец, и Его Страшному Суду…
Дальше, там, где очередь заворачивалась, я увидел Марину, опиравшуюся на дочь. Еще много народа отделяло ее от меня: несколько расстроенных молодых женщин, подозрительные адвокаты, какие-то гомосексуалисты, финансовые советники, работники радио, отставные политики, монахиня под покрывалом… Я вдруг почувствовал сильную усталость. Вообще-то я люблю поспать, но вот уже несколько ночей спал плохо. Вероятно, из-за этого мир стал восприниматься мною как-то иначе… как каким-нибудь циклотимиком… И Ромена уже не было со мной, чтобы вдохнуть в меня частицу своего оптимизма…
…В сущности, к чему сейчас вся эта комедия?.. Человек рождается, страдает (или бывает счастлив), смотрит на мир, мечтает, умирает. Все остальное — притворство, церемония, дань общественным условностям. И все же давление общества на личность постоянно усиливается. Напрасно мы воображаем, что все время движемся вперед, туда, где больше разума, свободы, и называем «прогрессом» некоторое увеличение наших знаний. На нас все так же давят предрассудки, мы лишь льстим себе мыслью, что все они остались позади…
…Мне вдруг пронзила мозг мысль, что эта толпа — тоже проявление общественного груза и что я оказал ею плохую услугу Ромену. Ему не нужна эта толпа возле его гроба. Нужно было выбрать главное и отбросить ненужное; похоронить его впятером или вшестером: Марго, Бешир, Марина, Швейцеры, Казотт, Далла Порта… исключить всех прочих и отправиться куда-нибудь выпить — в память о нем — за жизнь… Мы предали его во всех смыслах: нас было слишком много; мы плакали вместо того, чтобы радоваться жизни, как он этого бы хотел; мы соблюдали ритуалы, которые он всегда отвергал, а мы ему их навязали…
Очень трудно быть свободным! А вот Ромен таковым был… И в последний момент мы его все-таки настигли. Жить — значит зависеть от других. Он всегда старался забыть об этом. Мы напомнили ему об этом своими розами…
Каждый из нас пленник своей семьи, среды, профессии, своего времени. Нашему поколению достался один из самых темных периодов истории. Он начался войной 1914-го и закончился только падением Берлинской стены в 1989 году. Ему предстояло длиться три четверти века. Три четверти века насилия, лжи, ненависти, преступлений. Три четверти века, в течение которых многие из тех, кто мог служить правде и справедливости, оказались слепыми служителями мертвых соперничающих идеологий… Три четверти века служения — в той или иной форме — интеллектуальной лжи…
Парадокс: в эпоху объявленного торжества разума и пацифистского гуманизма (в наиболее просвещенных умах) катастрофы в ускоренном темпе следуют одна за другой. Это Первая мировая война, развязанная по таким мотивам, которые по прошествии времени кажутся пустячными до невероятия; через десяток лет — экономический кризис и «великая депрессия»; еще через несколько лет — подъем волны национал-социализма; затем один монстр был сражен другим монстром; потом сорок лет ядерных угроз, холодной войны, которая в любой момент могла обернуться открытым столкновением. Самое парадоксальное то, что в предсказанном (или уже совершающемся) Апокалипсисе звучат ангельские мотивы: никакое другое время не знало столько умиротворяющих лозунгов, нравственных принципов, благих намерений и стольких потоков крови…
Как все люди этой эпохи, Ромен жил среди крови. Нас омывали реки боли. Это был пир убийц. Литература, театр, кино, живопись, философия — сам воздух времени был окрашен в красное и черное. Две мировые войны, концентрационные лагеря, холокост, узаконенные пытки, взятие заложников, ставшие обычным делом насилие и шантаж, государственный террор и террор против государства — все это оставило след в каждом из нас. Сам воздух времени был тяжел. И нужно было оставаться хозяином самого себя, чтобы остаться свободным. Чтобы не растерять радость. Ромен это умел…
Но вот катастрофы ушли в прошлое, зато остались воспоминания, шлейф ужасов, запах тоски. Вопреки прогрессу науки (или, наоборот, из-за него), несмотря на возросший уровень жизни (но по-прежнему неравный), на протяжении уже некоторого времени в нашей цивилизации ощущается что-то болезненное…
В то утро у могилы Ромена можно было, конечно, отнести это ощущение болезненности не к нашему времени как таковому, а к смерти, к человеческой жизни вообще. Мол, всегда было принято жаловаться на свое время, сравнивая его с предыдущими временами… Впрочем, в окружающей толпе были свои причины для болезненности и беспокойства, свойственные только нашему времени. Любую нашу попытку почувствовать себя счастливыми подтачивает скрытое зло. Неосознанно все те, кто сейчас бросает цветок на тело Ромена, болеют одним страхом перед будущим. Прогресс оборачивается к нам своей теневой стороной…
Мы становимся, с одной стороны, все более могущественными. С другой стороны, мы все больше не доверяем своему могуществу. Сегодня небо, грозящее упасть нам на голову, произведено на наших собственных заводах…
И здесь я опять подумал о Ромене, профессиональном эгоисте, убежденном ретрограде, стороннике воздержания, окрашенного решимостью, «пофигизмом» и мудростью: он сочетал в себе сиюминутный пессимизм с каким-то всеобъемлющим оптимизмом, даже странным в этом противнике всякого духовного начала, верившем только в природу:
— Не вторгайтесь в жизнь! — восклицал он. — Прекратите «развиваться»! Прекратите «информироваться»!
Я доказывал ему, что его «программа» реакционна. Он только смеялся в ответ. Я убеждал его, что будущее представляет интерес хотя бы потому, что нам предстоит провести в нем остаток нашей жизни. Он смотрел на меня с сожалением:
— Меня интересует только настоящее. Мы живем всегда в настоящем.
Немного лукавя, я переводил разговор на науку и ее потрясающие открытия, о которых нам рассказывали Казотт и Далла Порта. Я говорил ему, что история неостановима, что она движется с нарастающей сложностью, которая неизвестно к чему приведет, и что поэтому все труднее предвидеть ее последствия, благотворные или гибельные…
— Это взбесился прогресс, — шутил он, пожимая плечами.
— Но ты же как все, — возражал ему я. — Ведь ты не пренебрегаешь прогрессом: ездишь в автомобиле, летаешь самолетом, звонишь по телефону, лечишься…
— Ну не очень-то… — уточнял он.
— Пусть не очень, но все-таки… Ты садишься в поезд, ты пользуешься теплом… Ты осуждаешь то, что тебе служит.
— Да, оно мне служит. Оно мне служит, но не я ему…
Он не служил никому и ничему. Он старался быть свободным. И он умел быть счастливым…
…Еще одна молодая женщина подошла с розой к могиле. Это была венецианка, которая приобрела известность благодаря своей любовной мести. Она была в свое время любовницей одного из тех итальянцев, которые презирают женщин под видом любви к ним и которые готовы пойти на что угодно, только чтобы о них говорили. Об этом итальянце рассказывали такую историю. Как-то раз в компании двух приятелей — из того же теста, что и он, — они втроем зашли в одну из венецианских кофеен, где блестящие автоматы выдают крохотные чашечки очень крепкого кофе. Один из них заказал кофе «крепкий» — stretto; другой, «повышая ставку», заказал «крепчайший» — strettissimo; тогда тот, чтобы не дай бог не уступить, усталым голосом объявил: «chuiso» — «закрыто»…
Он был на несколько лет моложе ее, и после двух-трех сезонов любви, заполненных различными бьеннале, фестивалями «Золотой лев» и прогулками на островах в рычащих мотоциклетах, сменил ее на молодую венгерскую актрису в духе сестер Габор, известных не столько своим талантом, сколько великолепной копной светлых волос.
Анна-Мария происходила из древнего патрицианского рода Бьянка-Капелло. Четыре века назад одна из этих Бьянка, пятнадцатилетняя девушка немыслимой красоты, стала тайной любовницей незнатного венецианца. Обманув бдительность родителей, она каждый вечер ходила на свидания, оставив приоткрытой дворцовую дверь, и рано утром незаметно возвращалась. Однажды ночью дверь оказалась случайно заперта парнишкой-слугой, который, также при полном неведении семейства Бьянка, возвращался от своей любовницы, местной швеи. Бьянка-Капелло колебалась недолго. Не имея возможности вернуться домой, она вернулась к любовнику и спросила его, действительно ли он ее любит. Получив ответ утвердительный, но несколько растерянный, она презрела все условности и даже серьезный риск, и бежала с ним во Флоренцию…
После целой череды авантюр — одна невероятнее другой — эта Бьянка-Капелло, которая не боялась самого черта и возвела в искусство любовную и политическую интригу, стала любовницей великого герцога Тосканского, а затем его супругой. Монтень встречал ее во время своего путешествия по Италии и описал в своем «Журнале». Подвергшись нападкам своего деверя, кардинала Медичи, движимого страстью, в которой смешались любовь и ненависть, она решила его отравить. По несчастному стечению обстоятельств, ее муж появился на прекрасной вилле Анны-Марии Де Поджио у подножия Монте-Альбано в тот самый момент, когда она угощала кардинала отравленным пирогом, который втайне приготовила. Великий герцог возвращался с охоты, он был голоден и протянул руку за пирогом. Воспротивиться, остановить руку мужа — значило бы сразу себя выдать. Бьянка позволила ему взять пирог, со смехом взяла кусок сама… Супруги немедленно скончались в страшных мучениях, а кардинал Медичи занял трон Тосканского герцогства…
Тень этой прародительницы Бьянка-Капелло, столь быстрой в принятии решений, предстала перед посрамленной Анной-Марией. Я сейчас видел ее перед собой, такую нежную и сдержанную. Но люди поистине непредсказуемы: и мужчины, и, особенно, женщины, а итальянки, тем более. К тому же Венеция — это небольшой город, в котором под горячим солнцем на водах его каналов быстро закипают страсти.
Возможность отомстить была предоставлена ей театром «Феникс», который тогда еще не сгорел и блистал в центре Венеции сотнями огней своей рампы. В тот вечер там давали праздничное представление. Это не был ни Вивальди, ни Гольдони и ни Верди. Театр принимал китайскую оперу, в ней были положены на музыку приключения знаменитого Хьюан-Чанга.
В VI или VII веке — через тысячу лет после Будды и полтысячи лет после проникновения буддизма в Китай — Хьюан-Чанг был одним из тех китайцев-поклонников Будды, которые, презирая все опасности, преодолевали горы и пустыни, чтобы достигать совершенства на земле самого Будды в Индии. Это долгое паломничество, длившееся 10–12 лет, становилось важнейшей частью всей жизни. Пилигримы проходили через бесчисленные приключения, гибли от жары и холода, тонули в реках, встречали на своем пути монахов, бандитов, прекрасных принцесс и полчища обезьян. Они поклонялись зубам Просветленного — их было не менее сотни, рассеянных по разным местам, — и Его же волосам.
Уставшая от своих Карпаччо, Тьеполо и Палладио, от регат на Большом канале, от громовых балов в сотрясаемых ими дворцах, которые обожали устраивать богатые американки, помешанные на «старой Европе», Венеция вдруг вспомнила, что Китай ей уже почти близок благодаря тесту, митрам, пороху и сказкам (Золушка-то родом из Азии), и посредником между ними стал в свое время один из самых знаменитых венецианцев — Марко Поло. В общем, небольшой театрик, весь красно-золотой под великолепным голубым потолком, в тот вечер был полон.
Анна-Мария была знакома с режиссером театра «Феникс»: через него, под разными лукавыми предлогами, ей удалось заполучить место в зале как раз за тем креслом, которое тот самый ветреник абонировал для своей прекрасноволосой венгерки, которую он сам нежно держал за руку.
В самый патетический момент, когда Хьюан-Чанг попадает в руки жестоких приверженцев кровожадной богини Кали, Анна-Мария достала из сумки солидные ножницы, более напоминавшие секатор. Глаза всех зрителей в тот момент были устремлены на Учителя Закона. Окруженный бандитами, ждавшими с саблями в руках приказа своего главаря снести голову подвижнику, Хьюан-Чанг обратил свои помыслы к горе Сумеру и сумел-таки своим мужеством и мудростью обратить заблудших к великим постулатам Будды. В тот самый момент, когда бывшие бандиты склонились один за другим перед Хьюан-Чангом, покоренные силой его духа, Анна-Мария в тишине крепко ухватила длинные белокурые волосы, свисавшие со спинки кресла перед ее глазами, и… как можно ближе к корням — темно-каштановым, как она сразу заметила, — она отхватила их ножницами!..
«Дело о стрижке» получило огласку в Венеции. Оно привело в восторг Ромена, и он постарался вернуть Анне-Марии — и с лихвой — ее угасавшую радость жизни…
…Вот и она бросила свою розу в его могилу.
Сестра в сером прошла мимо нас, склонив голову. Она слыла святой и была большой оригиналкой. Уж она-то разбиралась в розах и цветах, так как занималась тем, что дарила их «неприкасаемым», умиравшим в приютах для отверженных в Калькутте. Она делала это для тех, для кого ничего другого уже нельзя было сделать. Она не приносила им еду: они уже не могли есть; она не приносила им книги: они никогда их не читали. Она приносила им цветы — это живое чудо формы, цвета и аромата, как правило, бесполезное: их обычно приносят тем, кто не нуждается ни в чем, потому что имеет все. К возмущению тех, кто считал, что есть более насущные нужды, и к восхищению некоторых, она укрывала яркими ароматными цветами страдания и язвы тех, кто умирал в одиночестве, нисколько не сожалея о такой жизни. Она превращала в принцев тех бедолаг, которые никогда ничего не имели: в самый последний момент их жизни она возвращала им хотя бы немного их попранного достоинства, как застают на перроне вокзала или на подножке автобуса своего отбывающего друга, которому забыли сказать что-то очень важное…
…Ромен, когда он был проездом в Калькутте, где остановился в помпезном отеле с четырьмя ресторанами и шикарными бутиками, услышал о ней и заинтересовался. Однажды вечером, возвращаясь с ужина с хорошей выпивкой, проведенного с англичанами из Оксфорда и японцами, друзьями Мишимы, которые бойко цитировали Пруста по-французски, он наткнулся в холле отеля на что-то мягкое. Это была больная женщина. Настолько больная, что умерла прямо у него на руках. На следующий день он послал этой сестре сумму, которая позволяла скупить цветы во всех лавках города. С тех пор они и поддерживали отношения. У Ромена и сестры даже был свой ритуал: каждый раз, когда ей, всегда одетой в серое, строгой и энергичной, случалось проезжать через Париж, он обязательно приглашал ее на обед…
…За этой сестрой следовал назойливый тип, который долгое время преследовал Ромена своими предложениями услуг и просьбами. Он во что бы то ни стало хотел иметь с ним дело. Неважно какое. Это был сноб, любивший поговорить. В последний раз мы виделись с ним по случаю я уж не помню какой награды, которую он должен был передать Жерару. Он воспользовался этим случаем, чтобы произнести пышную речь, начав с дедушки, отца, дядей и теток Жерара, он упомянул затем все его публикации, вплоть до самых незначительных, и принялся перечислять мельчайшие детали его жизни, в сущности банальной… В общем, речи не было видно конца. Далла Порта, зевавший рядом со мной, с трудом скрывал нетерпение.
— О-ля-ля! — шепнул он мне.
— И я того же мнения, — ответил я ему.
Чтобы занять время, он рассказал мне о еще одной церемонии, но только совсем короткой. Леон Блюм должен был вручить почетный знак командора или высшего офицерства Почетного Легиона — Луи де Броглио (это ему Энштейн написал однажды: «Вы приподняли уголок великого занавеса…»). Блюм, похожий на длинную борзую, просто буркнул в адрес отца квантовой механики, который рассеянно и скованно выглядывал из своего высокого жесткого воротника:
— Месье, вы принадлежите к семье, в которой талант передавался по наследству, пока не перешел в гениальность.
И прицепил ему галстук — или орденскую планку…
…Процессия продолжала двигаться. Большинство были католиками, но разными: среди них следует различать традиционных, обрядовых, убежденных и критично мыслящих; среди них встречаются также «гошисты» и «интегристы», а также «действующие» и «симпатизирующие». С ними смешались протестанты: лютеране и кальвинисты. Были и евреи: ашкенази или сефарды. Присутствовали и мусульмане: сунниты или шииты, несколько измаэлитов. Были атеисты, более или менее явные. И целая толпа «никаких», которые не знают, во что верят, и вообще не хотят задумываться над неразрешимыми проблемами. Нет ничего более зыбкого, чем те представления, которые создают себе люди о Вселенной и о собственном существовании в ней…
Мир быстро меняется. Я подумал о своих родителях и дедах, о предках Ромена, Марго ван Гулип или всех тех, кто проходил передо мной. Подобная церемония была бы невозможна три века назад, и даже двести или сто лет назад. Наша планета становится единообразной. Текучей. Все границы и барьеры размыты вместе с теми ценностями, которые они должны были охранять…
Широкие празднества, о которых мне рассказывали или я читал о них в книгах Морана, Пруста, Шатобриана или Сен-Симона, исчезли в пропастях памяти. Четкие представления о чем-либо обратились в пыль. Неторопливый и разнообразный мир лошадей с колясками, гувернеров и лакеев в ливрее, компаньонок и субреток в черном и белом, с передником на талии и кружевным чепчиком, придворных балов и псовых охот (я сам еще застал их конец) ушел в туманное небытие, которое мы называем прошлым. Туда же канули венецианские и генуэзские купцы, турниры, трубадуры, каменщики, возводившие соборы, аркебузы, весталки, древнеримские предсказатели и цирковые ристалища. Когда-нибудь и наш образ жизни, который кажется нам таким естественным и неизбежным, тоже исчезнет, как исчезли в свое время тоги, камзолы, любовные ухаживания или суждения о Боге: они покажутся устарелыми и абсурдными новым поколениям, исполненным вызова и веры в себя и уже заранее обреченным, в свою очередь, на осмеяние и забвение…
Эта карусель вращалась без остановок, и чем дальше, тем быстрее. Мир, в нашем субъективном сознании, — превращался в калейдоскоп…
Между тем, среди этого хаоса наших представлений о мире сам мир менялся мало. Пространство и время продолжали существовать как существовали. Все оставалось на своем месте: Солнце, Луна, море, горы, реки, очертания континентов, киты, пчелы, муравьи с их военной дисциплиной; человеческие страсти, вечные и преходящие: жажда власти, любовь к любви, любопытство самодостаточного разума. И было возможно и позволительно иной раз отвлечься от утомительных превратностей истории и найти себе убежище в том, что не менялось: в главном…
Что-то главное, что не меняется… Может быть, существует все же это главное, только мы не знаем где и как?..
…Что же все-таки неизменно? Ведь меняется все. Нет ничего под Солнцем, что не менялось бы. Да и само Солнце…
Начало философии, которое сразу же стало и философией Начала, заслуживает великого уважения за то, что сразу стало различать два Понятия: с одной стороны, это «изменчивое» и «преходящее», а с другой стороны — «неизменное» и «вечное». Метания человеческой мысли между временным и вечным, между множественностью творений и единством бытия воплотили собой два величайших философа: Гераклит и Парменид.
Что же длится и не проходит? Что не рождается, а следовательно, и не умирает?..
Вечное, которое не от мира сего, где ты есть? Это был именно тот вопрос, который Ромен опасался себе задавать. Определив себе место в самом «оке циклона», в самой горячей точке времени, которую мы называем «настоящим», он подсмеивался надо мной, когда я, рассуждая о том, что запредельно для человека, пытался прыгнуть выше головы.
Этот запретный вопрос мог предполагать два ответа. Один из них — Небытие. Был и другой ответ на вопрос о вечности. Это Время. Ромен, который всегда жил слишком нетерпеливо и не утруждал себя проблемами такого рода, объединил бы, возможно, без лишних рассуждений оба варианта. Время есть вечность по одну сторону жизни, а небытие тоже есть вечность — по другую ее сторону…
Дивно устроен человек. У могилы Ромена, среди всей этой круговерти воспоминаний о любовных связях Королевы Марго, ножницах Анны-Марии или преступлениях мафии я стоял и думал теперь о Времени.
Было ясно, что время объяснить невозможно. При мысли о том, что же это такое, начинала кружиться голова. Что это за штука, утекающая между пальцами, о которой ничего определенного нельзя сказать, но которая существует в самой сердцевине жизни, внутри каждого из нас? И все живущее во времени будет когда-нибудь из него изгнано…
А как мы любим это свое время! Неслучайно столько людей пришло к тебе, Ромен, с цветами: все они понимают, что ты умел быть хозяином времени, ты держал его в руках. Ты не занимался прошлым, и очень мало — будущим. Ты устроился в настоящем, как в завоеванной тобой стране, и ты делал его праздником. Ты был гением жизни, потому что побеждал время.
…Время — наша тюрьма. Мы украшаем ее занавесками на окнах или цветами на балконе, но не можем никуда выйти. И не потому что нас кто-то не пускает. Мы просто не можем… Вокруг этой тюрьмы простирается другой мир: враждебный и холодный, а может быть, и лучезарный, но никто этого не знает, потому что никто оттуда не возвращался. Некоторые из этой нашей тюрьмы сбежали, но не подали о себе никаких вестей. И мы тянем свое время как можем. Кто-то из нас — директор тюрьмы, кто-то тюремный священник или тюремный музыкант. Одни убирают в ней мусор, другие отдают приказы и бряцают ключами. Мы украшаем свою тюрьму и даже время от времени разоряем ее. Мы сочиняем правила, организуем праздники, держим собак, котов, красных рыбок, растим деревья, пишем стихи и рождественские сказки в учетной книге этого заведения. И строим много догадок о неизведанных краях, которые есть где-то там, за пределами тюрьмы. Ромен сейчас их исследует…
Жизнь, вообще, несправедлива. Место, которое занимал в ней Ромен, не соответствовало его талантам, деятельности и тем более — роли в истории. Он был очень талантлив, — но гораздо менее, чем огромное количество безвестных талантов, которые умирают в одиночестве, забытые всеми. Он оставил свой след в мире, но этот след незначителен в сравнении с теми художниками, музыкантами, политиками, учеными, философами, которые изменили наш взгляд на мир и саму нашу жизнь. Тогда что же в нем было такого, что столько людей оплакивает его? Кто может ответить?..
«Я просыпаюсь утром, — писал где-то Монтескье, — с тайной радостью. Я вижу свет и в восторге от этого. И потом весь день я доволен». Ромен тоже был доволен. В этом была его сила и его слабость. Он не сыграл великой роли в этом веке, который сейчас заканчивался. Этот век с его массовыми убийствами, фальшивыми праздниками, последовательно сменяющимися болезнями, шантажом и заложниками, слишком большой любовью или слишком большой ненавистью к деньгам, с его чудовищными наклонностями, крахом всякой веры и надежды, с отвращением к искреннему смеху, но большим желанием высмеивать, с его колоссальным лицемерием, был, бесспорно, одним из самых зловещих за всю историю. Ромен не плыл в его потоке. Он плыл против течений своего века. И не столь важно, что он не отметил собой свою эпоху. Избегая моды как чумы, Ромен не подражал никому. И поэтому он был неподражаемым.
… В конце процессии, опираясь на свою дочь Изабель, приближалась Марина. Я давно ждал этого. Я хотел видеть, как она склонится над телом Ромена…
Честно говоря, в этот момент все это: великая депрессия, мафия и авантюры Марго ван Гулип, сталинградская битва и проблема времени — были мне глубоко безразличны. Дело в том, что я долго, более двадцати лет, в сущности делал только одно — любил Марину…
Нет, конечно, я занимался и другими делами. Ложную идею о любви преподносят нам книги, фильмы, театральные пьесы (ведь она главный «поставщик материала» для них): они описывают любовь как нечто заполняющее весь горизонт жизни и все поле деятельности тех, кого она поразила. Да, она заполняет горизонт, но не стирает его. Я не оставался в неподвижности, лелея в себе страсть, которая, надо признать, полностью захватила меня. Я ездил по миру, писал книги, выпускал газету, но земля для меня не перестала вращаться. Я жил той же жизнью, что и все, подчиненной своей эпохе и своей среде. Но при этом вся она была сосредоточена на Марине…
…Самый прекрасный сон когда-нибудь кончается. Мне нужно было продолжать учебу, Париж призывал нас, и мы все покинули Патмос, где под жарким солнцем и яркими ночными звездами я был так счастлив в компании с Роменом, Беширом и Мэг Эфтимиу. Мы расстались в зале аэропорта так, как это издавна заведено: пообещали друг другу обязательно встретиться. Затем Мэг с дочерью и Ромен сели в большой автомобиль, прибывший за ними, и каждый из нас пошел по жизни своим путем.
…Война уходила в прошлое. Была середина века, пятидесятые годы. Это было время Эйзенхауэра, триумфа Мао-Цзедуна, войны в Корее, смерти Сталина, прихода к власти Хрущева. В кино царили два Бергмана: Ингмар, подаривший нам «Улыбки летней ночи», «Седьмую печать» и «Земляничную поляну», и Ингрид, которая вышла замуж за Росселини после съемок «Stromboli». Во Франции всю театральную сцену заворожил Сартр. Я любил проехаться на автомобиле по холмистым селениям Тосканы и Умбрии, где парни в белых рубашках прогуливались по вечерам с девушками среди этрусских могил или вдоль сельских изгородей. Я поддерживал связь с Роменом. Он часто встречался с Мэг и рассказывал мне о ее американских приключениях; иногда он упоминал о ее маленькой дочери, которая так забавляла меня на террасе Патмоса: она учится читать, у нее выпал зуб, она пошла в школу, она учится ездить верхом со своим отцом, она начала танцевать. Я улыбался.
— А помнишь, — говорил я ему, — нашу первую встречу на террасе, зеленые домики Калимноса, забавные словечки Марины…
Конечно, он помнил.
— Она была чудесным ребенком…
— Да, — говорил Ромен, — чудесным. Как все дети. Интересно, какой она станет…
Мэг Эфтимиу была сильно влюблена в Ромена. Она была первой из известных мне женщин, на кого так действовали чары Ромена. При этом самой красивой и обаятельной. Все остальные, а их было немало, как правило, намного уступали ей. Он мало рассказывал мне об их отношениях. Тогда я еще был менее близок с ним, чем стал потом. Я припоминаю, что в начале наших отношений я даже задавался вопросом, не является ли он отцом Марины. Это было, конечно, глупо, так как она родилась до того, как Ромен первый раз встретился с ее матерью в Нью-Йорке. Я думаю, что Мэг очень хотелось выйти за него замуж, хотя он был значительно моложе ее. Да и сам Ромен, вероятно, вертел эту мысль и так и сяк в своем воображении. Но для него оказалось невозможным пожертвовать тем, что он ценил больше всего на свете, — своей свободой. Они страстно любили друг друга и не связали себя официальными узами; у каждого из них были свои бесчисленные любовные связи, но, покидая друг друга надолго, они никогда мысленно не расставались.
Ромен слишком тяготился любыми официальными церемониями, чтобы участвовать в обрядах, возглавляемых мэром, пастором, раввином или священником. В результате череды замужеств, все менее удачных, Мэг превратилась в Марго. Тед ван Гулип, последний из ее мужей, руководил в Нидерландах и Соединенных Штатах одним из влиятельных каналов телевидения и прессы, который мощно содействовал победе на выборах, с малым отрывом, Джона Кеннеди над Ричардом Никсоном в 1960-м году… В 1956-м году ему посчастливилось уцелеть в крушении лайнера «Андреа Дориа». Зато через лет двенадцать (и через четыре года после женитьбы на Мэг, которую он называл Марго) его личный самолет разбился во Флориде. Марго была в это время в Париже с Роменом.
Я в то время не слишком интересовался Мэг, чья жизнь постепенно двигалась к «периоду Марго», и ее дочерью Мариной тоже. Можно сказать, что их почти не было в моей жизни, ни одной, ни другой. Девочка была пристроена матерью в какую-то швейцарскую школу, возможно, в Розе или Монтессано. Рассказывали, что какой-то журналист или американский банкир на одном из обедов спросил Марго, где учится ее дочь, и нежная мамаша не смогла ответить: она сама толком не помнила, куда ее сплавила. Так что, боюсь, мать не перегружала себя заботами о дочери… Я же в это время работал, катался на лыжах, несколько раз путешествовал по Азии с Роменом. Лишь изредка в разговорах мелькал блистательный и несколько таинственный силуэт нашей хозяйки с Патмоса.
Прошлая жизнь в нашем собственном представлении вовсе не подобна банку данных в компьютере. Это скорее игра зеркал, в которых мы представляем или реконструируем образы такими, какими они нам помнятся.
Сейчас, у могилы Ромена, в моих ушах еще отчетливо звучал его голос. Всякий раз, когда во мне возникало то далекое воспоминание о Патмосе, оно, в свою очередь, вызывало во мне образ Марины-ребенка. Я не видел ее уже столько лет, и мне трудно было представить, слушая Ромена, образ молодой девушки и черты ее лица, измененные временем, более могущественным, чем наше воображение…
… И вот однажды я опять увидел Марину. Она была той же и, конечно, другой. Это было немного до или немного после, точно не помню, событий 68-го года. Возможно, в «Одеоне» или в «Старой голубятне», во всяком случае, в театре. Тогда, кажется, генерал Де Голль был еще у власти. Ей было лет девятнадцать — теперешний возраст ее дочери Изабель, которую я сейчас вижу перед собой.
Марина была почти так же красива, как ее мать. Но, несмотря на сходство с матерью, я бы ее не узнал. Я уже пару раз бросал на нее взгляд только из-за ее блистательной молодости и жившей в ней радости, которая угадывалась еще в той маленькой девочке с Патмоса и которая стала — я узнаю об этом позже — ее отличительной чертой.
Она подошла ко мне, улыбающаяся, очень прямая, и, чуть наклонив голову, сказала самым естественным тоном, как если бы мы были давно знакомы (впрочем, так оно и было):
— Я Марина.
Я переспросил:
— Марина?..
А потом прошлое налетело на меня вихрем, и я прижал ее к себе.
…Прошло еще какое-то время. На то оно и время, чтобы идти. Несколькими годами позже я опубликовал книгу, в которой упоминал некоторые места Индии, Китая, Афганистана, где побывал вместе с Роменом, — это была моя «Слава Империи». Студенты пригласили меня побеседовать с ними в зале Сорбонны. Вхожу и вижу: в первом ряду — Марина. На этот раз я узнал ее сразу. Она задала мне какой-то вопрос. Я ответил, назвав ее «мадемуазель». Когда все разошлись, я предложил Марине сходить вместе в «Бальзар» или «К Липпу». Она тут же согласилась. Мы заговорили о Греции, о Соединенных Штатах.
Она помнила Патмос, но очень смутно. Я описал ей маленькую девочку, которая гуляла вдоль моря, держа свою ручонку в моей. Я рассказывал, какой она была и как очаровала меня на террасе под южными звездами. Она смеялась. В тот вечер она смеялась, как прежде — на острове…
Я расспрашивал Марину о Швейцарии, где она долгое время жила, об Америке, где ее мать проводила часть своей жизни. Я восстанавливал для себя целые пласты ее жизни, неизведанные континенты…
Я поостерегся рассказывать ей то, что знал о ее матери от Ромена и чего она не знала: об отношениях Мэг со Счастливчиком Лючиано и об обстоятельствах ее замужества с адвокатом Малоне. Ее представления о матери оказались столь далекими от того образа, который я сохранил в собственной памяти и от того, что я составил себе по редким рассказам Ромена, что можно было подумать, что речь вообще идет о трех разных женщинах…
Мы вспомнили Бешира, который был для нее чем-то вроде дорогой старинной японской вазы, несколько потертой, или какого-нибудь почтенного социального института. Говорили мы и о Ромене.
Поистине, земля вертится как ей вздумается. Марина мало знала о матери, о которой многие другие сохранили столь яркие впечатления. Конечно, несколько мутное прошлое этой сверкающей звезды не оставляло дочь равнодушной. И когда она заговорила о матери, в воздухе запахло тревогой.
— Скажите, — спросила меня она, — это правда, что она была хорошо знакома с Д’Аннунцио?
Д’Аннунцио! Здесь только не хватало этого пламенного любовника Дузе! Я почти ничего не знал об отношениях Мэг и знаменитого автора книг «Дитя сладострастия» и «Огонь», он был таким старым, что казался частью давно ушедшего мира. Да, о Мэг рассказывали, что она была подругой Арагона до или после Нанси Кюнар; что Д’Аннунцио обожал ее, когда она была моделью знаменитого дома Шанель. Но, в отличие от ее общеизвестной связи с Мальро, что можно было сказать определенного о ее отношениях с Д’Аннунцио?..
— Твоя мать, — говорил я уклончиво, — знала много людей. И ты знаешь, какая она красивая. Когда я увидел ее тогда на Патмосе, она выглядела богиней, спустившейся с Олимпа.
— Да-да, — отвечала Марина, — она такая красивая…
В ее голосе слышалось нежное восхищение и что-то еще, звучавшее как отдаленный упрек.
Она спросила меня:
— Вы очень дружны с Роменом?
Я ответил:
— Я очень люблю его.
— Я тоже, — прошептала девушка.
— Ты часто видишься с ним?
— Не очень, — ответила она. — Он часто видится с мамой.
Было уже поздно. Мы расстались на бульваре Сен-Жермен. Расстались со смешанным чувством радости и печали, которое станет потом на долгие годы лейтмотивом нашей любви…
…Марина уже не плакала. Я неподвижно стоял под бледным солнцем, освещавшим кладбище из-за туч, и смотрел на нее: она тоже неподвижно стояла перед могилой Ромена, опираясь на дочь. Она была почти в самом конце длинной процессии, вот уже более часа топтавшейся на подходе к могиле. Марина… Она неотделима от моей жизни. И от жизни Ромена…
Через несколько дней я обедал с Роменом, Казоттом, Далла Порта и Жераром у Ле Кименеков. Ромен должен был на следующий день улетать в США, где его ждала Марго, поэтому хотел лечь спать пораньше. Мы вдвоем ушли первыми.
Выходя, я рассказал ему, как мы встретились с Мариной.
— А-а, — только и сказал он.
— Мне было так приятно снова увидеть ее. Ты, вероятно, видишься с ней чаще, чем я. Мы с ней случайно столкнулись в театре года два назад, а потом я опять потерял ее из виду. И вот она пришла в Сорбонну на эту мою встречу со студентами. Она очень симпатичная. И вообще очень хороший человек.
— Да, — ответил Ромен, — неплохой.
— Неплохой?!
— Лучше, чем неплохой, если уж тебе так хочется. Но слишком настойчивый.
Я внимательно посмотрел на него:
— Ты не очень-то хорошо настроен к ней, — сказал я ему.
Мы спускались по улице Суффло. Он остановился и закурил сигарету.
— Я очень хорошо к ней отношусь, — сказал он.
— Но?.. — подтолкнул его я.
— Я предпочитаю ее мать.
— Я знаю. И что из этого?
— А то, что она бегает за мной.
В интонации Ромена мне послышался не просто цинизм — это случалось с ним довольно часто — сейчас слова его прозвучали настолько вульгарно, что на моем лице, должно быть, отразилось изумление.
— Приди в себя, — сказал он и хлопнул меня по плечу.
Я расхохотался:
— Так на что же ты жалуешься? В детстве она была такой очаровательной девчушкой. Ты помнишь, какой она была на Патмосе, когда прыгала к нам на колени?
— Помню… — сказал он задумчиво. — Да, она была очаровательной…
— И, я уверен, никто не скажет, что теперь она стала хуже.
Мы пошли дальше и подошли к Люксембургскому саду.
— Она тебе нравится? — спросил Ромен, с сигаретой в зубах, держа руки в карманах.
— Да, конечно, — ответил я. — Очень.
— Тогда будь другом, займись немного ею.
…Говорила ли она мне «позвоните»? Говорил ли я ей «я тебе позвоню»? Не могу сказать. Во всяком случае, я тогда попросил у нее номер ее телефона, и она мне его дала. Был ли я влюблен в нее уже тогда, на бульваре Сен-Жермен, у перекрестка улицы Фур, рядом с баром, где подавали настоящий ром с Мартиники и где на протяжении многих лет назначали друг другу встречи многие наши друзья? Был ли я уже влюблен в нее в тот вечер с Роменом, у Люксембургского сада? Не думаю. Скорее мне стало ее жалко. Те несколько слов, которыми мы обменялись тогда с Роменом, вызвали во мне какое-то щемящее чувство. Возможно, по вине самого Ромена что-то проскользнуло между ним и мной: это «что-то» и была она. У нее было все, или почти все, она ни в чем не нуждалась, но при этом она выглядела потерянной и какой-то заброшенной. Вообще-то, двадцатилетним людям часто свойственно впадать в тоску, но она казалась самим воплощением этой юной тоски…
…Она бросила розу. И я отвел глаза, так и не осмелился посмотреть на нее в это мгновение… Затем она направилась ко мне, и я обнял ее. Изабель подошла к бабушке и отцу, оставив нас с ней вдвоем…
… Я позвонил ей. И мы встретились. Мы стали назначать свидания где-нибудь на углу улицы, у входа в метро. Время от времени мне вспоминались слова, брошенные тогда Роменом после ужина у Ле Кименеков, но я тут же гнал их от себя. Мы с ней часто ходили в кино «Золотая каска», «Рашомон»… Мы пересмотрели все старые фильмы, на которые ее мать и Ромен ходили еще в Нью-Йорке… Нам понравился «Notorious» с его лестницей ужасов; «Магазин за углом» с его сверхизысканностью, там вообще ничего не происходит; «Касабланка», «Сыграй еще, Сэм…»; «Филадельфийская история» с ее парусником и Хепберн, той первой, несравненной; мистический «Великий сон», в котором мы ничего не поняли: возможно, это произошло потому, что во время этого сеанса мы с ней первый раз поцеловались…
… — Вот и все, — сказала она.
— Бог с тобой, — пытался я утешить ее. — Пройдет время — и все забудется.
— Забудется? — возразила она. — Никогда.
— Не спорь — забудется. У тебя еще вся жизнь впереди.
— Да у меня дочь уже взрослая, — ответила она.
В нескольких шагах от нас Изабель разговаривала с Жераром и бабушкой.
— Тебе было столько лет, сколько ей сейчас, когда — помнишь? — Мы с тобой смотрели «Великий сон».
Что-то вроде улыбки мелькнуло на ее несчастном лице.
— Ты помнишь это? — спросила она.
— Никогда не забуду, — ответил я.
Но мы говорили не об одном и том же…
…Я уже не был мальчиком. Мне было тридцать три или тридцать четыре года. Когда голова Марины лежала у меня на плече или на коленях, мы часто подсчитывали эту разницу: она была на пятнадцать лет, три месяца и двадцать два дня моложе меня. К этому времени я уже написал несколько книг. Это были далеко не шедевры, но они все же не прошли незамеченными. Через несколько лет у меня появятся некие общественные функции, выполнять которые и при этом вести себя как мальчишка было несовместимо. А я дал вихрю наших с ней чувств увлечь себя как восемнадцатилетнего. Счастье и несчастье, все демоны и ангелы нашей любви в сущности, это самые прекрасные воспоминания моей жизни. И сейчас, когда жизнь уже прожита, мне кажется, что только это и было в ней прекрасным.
Как ни странно, я никак не мог задать Марине два мучивших меня вопроса, во всяком случае, в первое время нашей сумбурной связи. Первый — насчет Ромена. Он говорил мне о ней, но я не осмеливался спросить ее о нем. Второй вопрос касался ее и меня. Очень скоро я признался Марине, как сильно нуждаюсь в ней. Но я никогда не спрашивал, нужен ли я ей. Я боялся услышать ответы…
Это были, во всяком случае для меня, незабываемые дни и бредовые ночи. Мне казалось, что Марина всегда была рядом со мной с той далекой встречи на Патмосе, когда она была еще ребенком. То, что было в ее отсутствие, не существовало. Она была сладостью, забвением, нежностью. Для жизни мне было достаточно ее присутствия, простого и очевидного.
Мы мало разговоривали. Я говорил ей:
— Я так счастлив с тобой.
Она смотрела на меня и говорила в ответ:
— Обними меня.
И бросалась в мои объятия. И я, словно с повязкой на глазах, больше не видел ничего…
…Она бросилась в мои объятия. Траурная процессия заканчивалась. Толпа понемногу рассеивалась. Слышался шум отъезжающих машин. Напряжение спало, повседневная жизнь вступала в свои права. Смерть уже не держала так плотно всех нас в единой охапке. Работники кладбища и похоронной службы возвращались в свою среду обитания, которая на несколько часов была отдана друзьям Ромена. Гроба не было видно. Он был усыпан розами, и сейчас его должны были засыпать землей. И я уводил Марину, уводил от смерти и от прошлого. Я увлекал ее за собой к ее матери и дочери, к Жерару и Беширу…
Я уговаривал ее:
— Уходим…
…И мы с ней уходили. Покидали Париж и отправлялись куда-нибудь. Все равно куда. В Рим, Флоренцию, Венецию, где — чудо совпадения — ни она, ни я еще не бывали; в Лондон, в Зальцбург… Мы много ездили. Мы убегали… От чего? От обыденности. От кого? Ото всех, и в первую очередь, от самых близких: Марго и Ромена… Был период — в семидесятые годы, — когда мы путешествовали непрерывно. Часто через два-три уикенда, иногда — каждый уикенд. Все авторские гонорары за мои первые книги уходили на эти поездки. Марина была абсолютно свободна, даже слишком, и в этом была ее драма: отец отсутствовал, мать тоже зачастую находилась где-то далеко. Ромен ею не интересовался. Ее занятия историей искусств, весьма необременительные, позволяли ей отсутствовать почти всегда, когда ей вздумается. Вследствие таких частых отлучек моя работа, конечно, страдала. К изумлению многих, я отказался от нескольких должностей только для того, чтобы иметь больше свободного времени и посвятить его Марине. И еще: в эти годы две из написанных мною книг явно нуждались в более тщательной проработке, некоторые критики не преминули указать мне на это, и они были правы.
А мне было на это наплевать. Мы уезжали, и это было счастье! Чаще всего на юг, и там так светило солнце! Мы побывали на берегах Средиземного моря во все времена года. Капри, Портофино, Трани, Отранто, Палермо, Корфу, Чанте… Чаще всего летом, но также весной и осенью мы устраивались там на две-три недели, иногда даже на месяц или два. Когда я бросаю взгляд в прошлое, я вижу там Марину в солнечном свете…
…Ко мне подошел Бешир: возникли кое-какие проблемы. Нужно было помочь организовать людям отъезд. «Большое предместье» (они приехали сюда в машине Королевы Марго) были уже пристроены. Бешир усадил их обоих — «Королевское местечко» и «Выбери короля» — вместе с Виктором Лацло в миникар, который он предусмотрительно заказал до начала траурной церемонии. Генерал Дьелефи согласился подвезти в своей машине с кокардой белокурую парикмахершу и даже не заставил долго себя упрашивать. У Альбена и Лизбет Цвингли, прибывших сюда на такси, не было на чем вернуться. Казотт потерял очки, ухаживая за Марго. Многие, кто приехал издалека, ввиду того что приближалось время обеда, спрашивали, есть ли где-нибудь поблизости бистро, где можно было бы поесть… Марина все время держалась возле меня…
…Мы с ней прогуливались на Авентинском холме, таком спокойном со стороны Сент-Сабины, и возле виллы кавалеров Мальтийского ордена в толпе тысяч туристов, таких же, как мы. Мы пытались рассмотреть собор Святого Петра через замочную скважину. Мы прогуливались вдоль Арно, в садах Боболи и у подножия Сан-Миниато. Мы побывали в Вероне у бронзовых дверей Сен-Зенона, под балконом Джульетты… Ради взгляда Марины, ее улыбки, ее руки в моей руке я был готов дарить ей весь мир…
Вероятно, оттого что я любил ее и она была так молода, у меня остались волшебные воспоминания о том времени. Меня не раздирали мрачные страсти, которые обычно отравляют нашу жизнь: жадность до денег, скупость, тщеславие, погоня за почестями, зависть, ревность. Я равнодушно взирал издали на карьерные успехи людей моего возраста. Одни становились депутатами, а затем министрами или государственными секретарями; другие писали книги, выходившие большими тиражами, и получали за них премии; третьи занимали важные посты или зарабатывали большие деньги, с которыми не знали что делать. Чужие успехи — наказание лентяям. Я же был так счастлив с Мариной, что они были мне безразличны. Эти люди скорее забавляли меня. Мне даже было их жаль. Мы наслаждались кофе на террасах, залитых солнцем… Мы вели жизнь эгоистичную и легкомысленную. Нас редко раздражали события и люди, потому что мы их игнорировали. И мир прекрасно обходился без нас…
Два или три лета подряд мы жертвовали нашей любимой Италией ради одного из греческих островов. Мы снимали недорого домик где-нибудь в удалении от деревни, на самом берегу моря. Автомобили, газеты, разнообразные факты, налоги, политические дебаты и учреждения, — мы оставляли позади себя все это, а заодно и Марго с Роменом. В Наксосе наше окно выходило прямо на поле лаванды. В Сими посреди нашего сада росло фиговое дерево. В его тени я писал книгу о своем детстве, потом я назвал ее «На радость Богу». Мы с Мариной когда-то прочли это изречение в Риме в одной круглой часовенке…
Мы бродили по песку, много спали, ни с кем не виделись, купались везде, где только можно; мы питались помидорами, голубцами в виноградных листьях, «цациками». Раз в неделю в порт прибывали парижские газеты, мы не ходили их покупать. Когда я потом однажды утром случайно встретил Жерара на бульваре Сен-Мишель, он спросил меня чуть ли не изумленно:
— И не скучно вам бывает там вдвоем?
Нет, нам не было скучно. Мы почти ничего не делали. И мы любили друг друга.
Мы с ней избегали говорить о Ромене. Слова, которые он бросил мне тогда, на улице Суффло, не выходили у меня из головы. Я лишь старался загнать их в самый дальний угол памяти. Но и там они упрямо просились на волю. Я бил их по макушкам — они успокаивались, но не исчезали. Я доходил до того, что спрашивал себя, не встречаются ли Марина и Ромен за моей спиной. Но эту мысль я тоже немедленно гнал прочь. Между нами тремя установилась своя система умолчаний. Ромен больше ни разу не произнес передо мной имени Марины. Ни Марина, ни я никогда не упоминали о Ромене, хотя его тень довлела над нами даже в его отсутствие. Только от него я знал о тех невидимых нитях, что связывали их двоих. Она не догадывалась, что Ромен говорил мне о ней с таким усталым пренебрежением. Все это стало нашим «великим молчанием»…
…Я пожимал чьи-то руки. Белокурая парикмахерша поцеловала меня, и я обещал посещать ее. Супруги Цвингли, которых Бешир «утрамбовал» в машину посла в отставке, приглашали меня в свой шале в Гризоне погулять по горным тропкам, послушать Баха и вспомнить Ромена. Отец-иезуит убеждал меня вполголоса, что в доме Отца нашего Небесного есть много обителей. Я ответил ему, что уже где-то слышал это… Раввин-друг Ромена рассказывал мне, что два-три года назад принимал его в своей синагоге по случаю «бармицвы» одного из племянников. Раввин, бывший сефардом, спросил тогда у Ромена, не относит ли он себя, в память о матери, к иудейской конфессии.
— О, — сказал ему тогда Ромен, — я далек от какой бы то ни было религии. Если бы мне вдруг вздумалось присоединиться, то я, вероятно, счел бы себя «ашкенази», как моя мать.
— Но тогда, — ответил ему раввин с бледной улыбкой, — вы дважды чужой в этом Божьем доме.
…Наше с Мариной «великое молчание» взорвалось в то знаменательное майское утро в комнате номер семнадцать отеля «Карузо-Бельведер» в Равелло.
Долгое время я любил отели. Приезжаешь, уезжаешь, ничто тебя не стесняет: ни книги, ни привычки, ни мертвящая рутина. Никто не знает, где ты: ни любопытная тетушка, ни налоговый инспектор, ни главный редактор, ни школьный товарищ, который обязательно хочет отпраздновать с тобой тридцатилетие своей семейной жизни, — все они, к счастью, потеряли твой след. Не надо заботиться об отоплении и питании. Останавливаясь в скромных, но добротных заведениях, можешь держаться каким-нибудь герцогом, если оплачиваешь все услуги разом.
Посетив в Италии, особенно в стороне Сиенны, Монтепульчиано, Тоди, Орвието, добрый десяток прекрасных отелей, мы с Мариной задумали составить что-то вроде справочника в форме путевых заметок, где был бы дан обзор музеев, церквей, магазинов одежды и обуви, исторических событий и литературных воспоминаний, виноградников и кипарисов, тратторий, отелей, семейных пансионов и комнат, сдаваемых внаем. Мы таким образом уже «сняли пенку» с Тосканы и Умбрии, где изъездили все дороги и чувствовали себя как дома. Мы отметили даже несколько «белых пятен» — грунтовых дорог, которые еще там оставались.
После Тосканы мы исследовали Марчи, Абруццо, Пуйи, эти незабываемые Пуйи. Все-таки жизнь сильнее смерти: даже возле могилы Ромена я вспоминал Пуйи как обещание счастья на всю жизнь…
Потом мы отправились в Неаполь. На побережье между Позитано и Амальфи было слишком много народа, и мы направились вглубь, через долину Дракона, к Равелло.
Легендарный Равелло спокоен и величествен. И он оставил свой благородный след в искусстве. Роман Стирона «Жертва пламени» открывается описанием Самбуко. Его Самбуко — это Равелло. Вагнер писал свою оперу «Парсифаль» в садах виллы Руфоло, и с тех пор они навсегда стали садом карлика Клингзора. На вилле Чимброне, великолепной сопернице виллы Руфоло, Грета Гарбо и Стоковский пережили за три дня историю своей вечной любви. Мы выбрали в Равелло отель «Карузо-Бельведер» возможно из-за его комичного двойного названия, в котором почему-то объединились представитель культуры и частица природы…
…Марго возвращалась ко мне, опираясь на Казотта, который наконец нашел свои очки; супруги Цвингли махали мне на прощание за стеклами дипломатического автомобиля; Бешир пожимал руку раввину из Нью-Йорка… вот мелькнули заснеженные украинские степи; затем возник в Касабланке генерал Де Голль, сопровождаемый супругой адвоката Счастливчика Лючиано… комнатный слуга Гитлера по имени Гейнц Линге… рука Марины в моей на пляже Патмоса… успех Ле Кименека, как производное его печалей, и наоборот… Тамара в Туле и английская Молли под бомбами… безжизненное тело Ахмеда перед Дар-аль-Мизаном с животом, набитым камнями… месса итальянцев у Симеона-Столпника… «белая лошадь» Мишеля Полякова в салоне у Карбоне… надежды и горести любви… розы… все закружилось вдруг вихрем вокруг меня…
Целый мир возникал из одной-единственной реплики Бешира, фразы, сказанной когда-то Роменом, взгляда Марины, образа оливы из Равелло… Не было ничего в пространстве и времени и во всех его глубинах, что не отсылало бы, в свою очередь, к чему-то еще… Ничто не существует само по себе. Ничто не является конечным. Все течет, все перемешивается. Инь и ян, заполненность и пустота, грязь и звезды…
…Я вернул себя в тот день в Равелло: вокзал, поезд стоит сорок секунд, буфет, корреспонденция, отель «Карузо-Бельведер»…
Я открыл ставни. Солнце хлынуло в комнату номер семнадцать; она была совсем простой, но осталась в памяти навсегда. Всего несколькими днями ранее, в Париже, терявшая силы зима еще топала в теплых калошах по улицам, а здесь, в долине Дракона, зацветали лимонные деревья. Оливы благодарно вздымали руки к небу, они освободились от зимы. Вдали, за виноградниками и кипарисами, виднелось море.
Я смотрел на мир: он был прекрасен. Я повернулся, чтобы позвать Марину. Она еще спала. Ее голова, в облаке светло-каштановых, почти светлых волос, покоилась на согнутой руке. Простыня наполовину укрывала и в то же время обнажала ее. Линии ее тела были так чисты, что казались воплощением земного совершенства. Эта очаровательная картина удержала меня, и я молча вновь обернулся к окну.
Слышалось пение птиц. Детский голос. И больше ничего. Небесная синева поглотила все вокруг. Неподвижная, тихая долина сверкала под солнцем. Перспектива звала вдаль к морю сирен, по которому плыл Одиссей… От всего этого зрелища перехватывало дыхание…
Я вернулся в постель, где спала Марина. Она проснулась. Я обнял ее. Почувствовал на губах ее дыхание. Ее дыхание, ее руки, ее стройные длинные ноги… Все остальное исчезло, весь мир стал ею… Ее ртом, животом, ее нежными круглыми грудями… Самое глубокое у человека — это его кожа. И мы задержались на этом самом глубоком… Мы обменивались нашими дарами. Она возвращала мне то, что я дарил ей. На самом-самом краю страдания, всего за мгновение, счастье опередило его и накрыло меня с головой…
Мы долго лежали вытянувшись рядом. И ничего не говорили. Наши руки касались. Ее голова лежала на моей груди, и я слушал ее дыхание. В такую минуту нельзя лукавить, произносить пустые красивые слова. Я сказал только:
— Мне так хорошо.
Она сказала:
— Мне тоже.
Я поднялся. Подошел к окну и позвал ее:
— Вставай. Посмотри, какое солнце.
Она подошла. Я прижал ее к себе. Мы вместе любовались виноградниками, оливами, кипарисами. Ну-ка, а что это там вдали? О-о, да там море…
Мы вернулись в комнату. Я бросил ее на кровать. Мы со смехом поцеловались. Она хотела встать. Я не пускал. Она подчинилась. Положив руки ей на плечи, я сказал:
— Ты красивая.
Она погладила меня по щеке. Мне показалось, как-то поспешно. Я сказал:
— Не покидай меня.
Она засмеялась. Тогда я взял ее за запястья, за ее тонкие, нежные запястья, и сказал:
— Я люблю тебя.
Она долго смотрела на меня, без улыбки, как будто видела сквозь меня что-то совсем другое…
— Я люблю Ромена, — сказала она мне…
…Вот и все. Ромена похоронили. Все разошлись и разъехались. В Соединенные Штаты, в Англию, в Россию, в Прованс и Нормандию, в 18-й округ Парижа или в Нейи. Осталась только «когорта верных» Ромена, всегда одни и те же. Могильщики делали свое дело: бросали лопатами землю на гроб Ромена. Вот на гроб упали первые камни, звук их показался зловещим. Но затем слышался лишь струящийся шорох земли, он словно укрывал собой прошлое. Бешир и я, Казотт и Далла Порта старались увести от могилы, заполняемой землей, Марго ван Гулип и Марину…
…Эти ее слова были для меня… но я продержался три недели. За это время я не сказал Марине ни слова о Ромене. Время от времени я встречался с ним. Мы никогда не говорили о том, что встало между нами. Наша с Мариной жизнь продолжалась. Это при том, что после того… она стала невозможной. Слова материализуют чувства. То, что не сказано, не существует в полной мере. Но стоит назвать страсть словом, и она словно с цепи срывается. То, чего я не хотел видеть, но о чем знали все, поскольку об этом уже не раз упоминалось при случае, было простым и ужасным. Ромен, который был любовником Марго и которого Марго любила, не любил Марину. Но Марина любила его, а я любил Марину. Это была трагедия в духе Расина, только перенесенная в 20-й век, во времена холодной войны…
Нам всем было плохо. Мать и дочь желали одного и того же человека. Марина спала со мной, потому что не могла делать этого с Роменом. Шоры упали с моих глаз. Мир, который кажется таким сложным и непонятным, становится таким простым и понятным, когда узнаешь о его скрытых движущих силах! Раньше мне была непонятной сдержанность Марины в отношениях со мной, тогда как она явно во мне нуждалась. А теперь вот она, правда: она бросилась ко мне, чтобы я защитил ее от Ромена, но в конце концов убедила себя, что это я разделил их с Роменом! Она любила меня вместо Ромена, и упрекала меня за то, что я сжимал ее в своих объятиях, тогда как она хотела, чтобы это был Ромен…
Это были страшные дни. Через три недели, доведенный до крайности этой мукой, я решил разделить ее с Мариной. Мы отдыхали, сидя на стульях в Люксембургском саду. Иногда мяч, с которым играли дети, подкатывался к нашим ногам, мы толчком отсылали его обратно, принужденно смеясь, и наш разговор медленно и постепенно подошел к тому, о чем я должен был и хотел молчать: что Ромен не только был любовником ее матери, но что он прямо уполномочил меня «заняться» ею, чтобы отвлечь ее от него, Ромена. Когда я говорил об этом, два чувства постепенно овладевали нами, погребали нас в своих складках, вырастали до размеров Люксембургского сада, целого города, целой страны, целой Вселенной, несуществующие и неуничтожимые, запечатленные неизвестно где и сметающие все на своем пути, — это были мой стыд и ее отчаяние…
…Сейчас, на кладбище, она плакала у меня на руках. Она всегда плакала у меня на руках. Еще на Патмосе, в тот день, когда волна опрокинула ее и выбросила на песок (она тогда воскликнула, с мокрыми волосами, облепленная мокрым платьем: «Что теперь со мною будет?», — а мы все весело смеялись над этим), она бросилась мне на руки, и я утешал ее. Вот и теперь: мы уходили прочь от могилы, остававшейся в прошлом, и она плакала у меня на руках…
…Тогда-то и наступил настоящий ад. Оказалось, что до тех пор я имел о нем лишь бледное представление. Все же она долго хранила в глубине своей печали усталую привязанность ко мне. И вот я не решался признаться себе в этом, но приходилось считаться с очевидностью: тогда, в чудесном Люксембургском саду, забавляясь с играющими детьми, она вдруг постигла, что на свете существуют презрение и ненависть. Она презирала меня и, через меня, презирала себя. Она любила Ромена и ненавидела его за то, что он ее не любил. Она любила свою мать и ненавидела ее за то, что ее мать любила Ромена. Она думала, что любит меня, потому что я любил ее, а она нуждалась хоть в чьей-нибудь любви, но теперь ненавидела меня за то, что я оторвал от нее Ромена, рассказав ей о ловушке, которую он ей подстроил и в которую я ее завлек.
Прежде она отдавалась мне с безразличием, замаскированным под нежность и страсть. После этого она могла еще отдаваться мне, но уже с отчаянием, смешанным с презрением. Быть презираемым тем, кого любишь, — это одно из самых жестоких страданий. И хотя мы по-прежнему много путешествовали, теперь даже в самых волшебных местах наши ночи были ужасны…
…— Месье, — обращался ко мне Бешир, — уже пора уходить…
Марго забирала у меня свою дочь. Она забирала ее из моих рук в свои. Марина шептала:
— Мама, о мама!
Они обе сотрясались от рыданий. И мы все — Бешир, Казотт, Далла Порта и я — в растерянности не знали, что делать…
…Что здесь можно было поделать? И я решил повидаться с Роменом. Как он поживает? Спасибо, очень хорошо. Он был спокоен, как всегда. Он сообщил мне, что недавно потерял деньги, но, как обычно, и не думал переживать по этому поводу. Он ни на чем не задерживался, он любил жизнь всякой. Я рассказал ему, что по моей вине, или нашей с ним, или по ее собственной, так как она была слишком чувствительной, Марина оказалась на грани тоски и помешательства. Я сказал ему, что мы с ней очень славно пожили, но всему свое время. Как сказал некто, есть время жить — и время умирать, время смеяться — и время плакать… И если мы хотим, чтобы она жила и перестала плакать, надо что-то делать.
— Что-то делать? — переспросил Ромен, подняв бровь.
— Да, что-то делать, — подтвердил я. — Но я не знаю что…
…И мы пошли прочь с кладбища. Я обернулся в последний раз. Кладбищенские рабочие, завершив свое дело, отставляли лопаты и утирали потные лбы…
…Мне было страшно. Страшно за Марину. Страшно и за себя тоже. И еще был страх, что на этот раз Ромен может не справиться с положением…
— А как твои дела? — спросил он у меня.
Я пожал плечами. Определенно, бывали моменты, когда я его ненавидел.
— Да ладно тебе, — он широко улыбнулся мне. — Что-нибудь придумаем. По порции виски?
И он отправился купить лимонов…
…Сейчас все это было уже в прошлом. Ушедшая жизнь… Нужно только подождать, и все пройдет. Мы меняемся, умираем; проходит время, и мы уже с улыбкой вспоминаем то, что заставляло нас страдать, над чем мы рыдали до потери сознания. Мы уже спокойно смотрим, как под нашими окнами проходят чередой тени наши прошлых страданий…
…Все постепенно перестраивалось на другой лад. Так, даже в смерти Генерала — то поколение помнит — находили много положительного. От конца «битлов» и восхождения Франсуа Миттерана, через «Звездные войны» и «Механический апельсин», «Imagine» Джона Леннона, моду на «Peace and Love» и от длинных плащей до миниюбок и шортов — все семидесятые годы были пропитаны для меня любовью к Марине.
Мы, конечно, следили, но несколько отстраненно, за тем, что происходило в мире… Но малейшее движение Марины, ее слово, взгляд, рука в моей руке, манера отбрасывать назад волосы, были в моих глазах важнее, чем все пертурбации, сотрясавшие нашу планету. Когда я вспоминаю, чем была моя жизнь «во времена Марины», я прихожу к тому, что история — это лишь пена на поверхности подлинных событий и что на самом деле существует только то, что волнует наши сердца.
То, что происходит в наших сердцах… Долгое время я думал, что там ничего особенного не происходит. А то, что происходит, окрашено лишь в белое или черное. Любят — не любят — больше не любят — любят другого: все обезоруживающе просто. И все оказалось не так. Сначала я удалился от Ромена, чтобы приблизиться к Марине. Но это были «еще цветочки». Я думал, что любовь к Марине заполнит пустоту, образовавшуюся на месте моей прежней дружбы с Роменом. Как гром среди ясного неба грянуло на меня открытие, что Марина любит Ромена, и оно не просто превращало друга в чужака, оно делало его противником. Все становилось с ног на голову. Правила игры менялись, но сама игра никуда не делась. Я уже примерял к себе другую идею, далеко не приятную, но хотя бы понятную: считать Ромена своим врагом. Однако я не принял в расчет неисчерпаемые запасы чувств в нашем сердце…
…Далее события развивались оригинальным образом. Можно, конечно, было заподозрить Ромена в том, что он повел себя в этой ситуации как стратег, который взвешивает сильные и слабые стороны армии противника, а затем принимает выгодное для себя решение. То есть можно было обвинить его — многие так и сделали — в чудовищном цинизме. Но можно было объяснить его поведение совершенно иначе — я сразу так и сделал — и понять, что он вовсе не думал интриговать, не преследовал никакой корыстной цели, а просто отдался на волю своего природного здравого смысла. Он позвонил Марине и пригласил ее пообедать вместе.
— Ты же этого хотел? — уточнил он у меня.
Хотел ли я этого?.. Но, в любом случае, этого хотела Марина. Великолепная Марина, капризная, упрямая, переменчивая, беспокойная… И вот она наконец получала то, чего хотела. Она могла отомстить, — только кому и за что? Может быть, своей матери? Ее тень постоянно витала где-то в отдалении. Что касается меня… Я не совсем понимал свое место в той игре, которую вел Ромен и суть которой была мне пока неясна. Все происходило помимо меня, не считаясь с моими ограниченными понятиями и личными желаниями. Я лишь присутствовал при дальнейших событиях. Марго с ними соглашалась. Ромен ими управлял. При этом не исключено — и это был бы верх изысканности и неосознанной жестокости, — что он лишь по-королевски снисходил до всего этого.
Они встретились. Я продолжал с ним видеться. С ней я встречался постоянно. Мне хотелось исчезнуть, но я не исчезал. Я уже пережил с Мариной дни счастья на грани преисподней. Теперь мне было страшно опуститься сознанием в те пропасти, которыми были уже и без того населены мои ночные кошмары. По счастью, мы стараемся не давать нашему чувственному воображению заходить слишком далеко, и я пребывал по милосердию Ромена в состоянии блаженной неясности, напоминавшем райское…
В одно прекрасное осеннее утро (во Франции в это время, после двадцатипятилетнего периода Де Голля и постдеголлевского либерализма, готовился прийти к власти союз левых сил на последующие четверть века с некоторыми перерывами) Ромен сказал мне:
— Поехали.
Это «поехали» я и раньше слышал от него много раз. Мы ездили с ним вдвоем в Индию, в Китай, на побережье Турции и привозили оттуда целый ворох незабываемых впечатлений. На сей раз он тоже сказал мне «поехали», и мы поехали, но не вдвоем: с нами была Марина…
…Мы шли медленно. Марго ван Гулип опиралась на дочь и внучку. Все мы — группка в шесть-семь человек — шли молча. Молча мы подошли к воротам кладбища. Мы не знали, о чем можно сейчас говорить. Время от времени кто-нибудь из нас поднимал глаза к небу и отпускал какое-нибудь замечание по поводу погоды в Иль-де-Франсе в пору ранней весны.
Бешир поравнялся со мной и произнес торжественно:
— Мне думается, месье, что все прошло как нельзя лучше.
— Спасибо, мой дорогой Бешир, — ответил я ему. — Все было на высшем уровне. А ты, ты всегда на высоте. Ромен был бы тобою доволен.
— Спасибо, месье, — произнес он.
Решительно, в его манерах иногда проявлялось что-то классически-британское…
…Был конец сентября. И мы опять поехали туда: на Самос, в Сими, где мы вдвоем с Мариной провели столько чудесных часов в тени нашего фигового дерева; на Родос, на Калимнос, с которыми нас тоже связывали воспоминания; потом были Кас, Кастеллоризо. Наше судно называлось «Черный Сванн». Оно принадлежало Спиро Эфтимиу, который каждый год отдавал его в аренду Ромену. Судно имело гордую осадку, а на борту находился моряк по имени Паша, державшийся несколько высокомерно. Он занимался всем. И он хорошо ладил, слава богу, с Роменом, который тоже занимался всем. Начало осени на Средиземном море, как правило, бывает замечательным. И мы провели там двадцать восхитительных дней.
Потом мы совершили втроем много других путешествий. В Испанию, Марокко, Египет, Австрию, еще в Грецию и, конечно, в Италию. Мы вспенивали моря, бороздили снега и исходили много дорог. И, презирая пересуды (далеко не всегда доброжелательные), заставляя их умолкнуть своим непререкаемым авторитетом, к нам часто присоединялась Марго ван Гулип, уже далеко не юная, но все еще прекрасная.
В тот первый раз Марина снова, как тот ребенок на террасе Патмоса, оказалась между Роменом и мной. Она снова смеялась. Она снова была счастлива. Это было естественно. Места, выбранные Роменом, могли служить лекарством от тоски сами по себе. И мы были опять все вместе… Все это вместе взятое действовало как механизм, вырабатывавший сплошное счастье…
Мы с Роменом заранее присмотрели эти места, сработали как разведчики. Это было поверхностное знакомство, чаще всего взгляд со стороны открытого моря. А сейчас, все вместе, мы исследовали каждую бухточку, выходя на берег; мы останавливались в портах, слонялись по лавчонкам, где продавались ковры и поддельные украшения; и еще мы поднимались по рекам, осматривали античные амфитеатры и развалины древних храмов.
«Сванн» Спиро Эфтимиу плавал под панамским флагом, что облегчало нам переходы от турецкого побережья к греческим островам. Так, греческий Сими зажат между двумя полосками турецкой территории, а остров Кастеллоризо, самый удаленный из всех греческих островов (одно его название напоминало мне далекие времена Патмоса), расположен всего в нескольких кабельтовых от турецкого города Кас. Но тогда, во второй половине двадцатого века, заход в порты Сими или Кастеллоризо был для турецкого судна несбыточной мечтой. А для греческого парусника переход от своего острова к расположенным прямо напротив турецким берегам был равносилен двенадцати подвигам Геракла всем сразу. Но мы, на нашем панамском «Сванне», который на самом деле носил имя «Ясмина», переходили из одних владений в другие без особых трудностей…
…Марго ван Гулип передвигалась все с большим трудом. Она сама настояла на том, чтобы дойти до ворот кладбища пешком, но силы покидали ее. Бешир тут же подогнал машину, и она с помощью внучки, уже во второй или третий раз, устроилась на заднем сидении автомобиля. Марина на несколько мгновений осталась наедине со мной. И тут внезапно солнце пробилось сквозь тучи и затопило своим светом все кладбище.
— Смотри-ка, — сказала она мне, силясь улыбнуться, — какое солнце: совсем как в Сими, ты помнишь?
— …Помнил ли я Сими и его солнце!.. Образы Сими проплывали в моем сознании, такие похожие и такие разные. Я был там с Мариной, я был там с Роменом, и я еще раз возвращался туда с Мариной и Роменом. Эпизоды моей жизни проносились вихрем, обрушивались каскадами…
Наши переходы от Сими к Родосу, от Каса до Кастеллоризо… воспоминания обступили меня толпой. Некоторые образы стояли перед глазами как наяву. Вот фиговое дерево в Сими и Марина под ним… Стада коз, спускавшихся с холмов прямо к воротам нашего сада в оглушительном трезвоне колокольчиков… Вид из нашего окна на причудливые изгибы побережья в Педи, мимо которых, как в декорациях огромного театра, медленно проплывали корабли, мечтательные, нереальные… Купание втроем среди трех островков в заливе Фетхие, которое привело нас в такой восторг, что мы просто вопили от радости и распевали во все горло рождественские песенки, и это в разгар жаркого лета, что должно было со стороны выглядеть весьма странным…
И гениальный ход Ромена заключался в самом его присутствии рядом с нами в тех же самых местах: оно помогало нам всем стереть прошлое, придать новый смысл знакомым пейзажам и прежним чувствам…
… — Ах, — шептала Марина, вновь опираясь на мою руку, — как нам будет его не хватать!..
Я посмотрел на Марину. Посмотрел на Марго: ее лицо, совершенно потерянное, виднелось сквозь стекла автомобиля… Это было правдой: он объединял нас всех. В Париже мы довольно редко виделись все вместе. Каждый занимался делами по своему усмотрению. Я иногда завтракал с Роменом. Ромен обедал с Марго и иногда обедал с Мариной. Я встречался с Мариной. Мы распутывали этот клубок как могли… А потом отправлялись все вместе куда-нибудь: в Тоскану или на горный курорт, утонувший в снегу… Это не представляло для нас никаких проблем, и не столько благодаря свободе умов и нравов (Байрон или Рембо в девятнадцатом веке, «либертены» в восемнадцатом, легкомысленные персонажи эпохи Регентства — Виван Денон или Шодерло де Лакло, от которых попахивало серой, — были гораздо раскованнее нас), сколько благодаря современным средствам передвижения, набравшим полную мощь во второй половине ушедшего века: поездам, автомобилям, самолетам. Такая свобода была немыслима в веке предыдущем, который знал столько страстей, но не знал автомобиля и самолета. Наш «Большой тур», наше «Путешествие по Италии», наше «Путешествие по Востоку» не были случайными или уникальными эпизодами, они повторялись, они стали частью нашей жизни. Мы живем уже в другом мире, в том, который прекрасно описал между двумя войнами Моран в своей книге «Всего лишь земля»: «Мальчик спросил у мамы: «Можно мне съездить в Индию?» И мама ответила: «Только захвати с собой полдник».
Весь знакомый Париж гудел, обсуждая наши совместные экспедиции. Были разные пересуды, недоумение, издевки. А потом все прекратилось. Все окружающие поняли, что мы просто открываем для себя наш прекрасный широкий мир, и оставили нас в покое.
Всем заправлял Ромен. Насколько я помню (впрочем, не исключено, что память может меня подвести, причем намеренно), между нами никогда не возникало никаких драматических конфликтов, или даже просто открытых столкновений. Другое дело — что происходило в наших сердцах. Между счастьем и несчастьем, смирением и бунтом, между восторженными воспоминаниями и необходимым забвением — между всем этим установилось в конце концов некое подобие равновесия. В одном потрясающем рассказе Борхеса есть персонаж по имени Фюнес, который никогда ничего не забывает. Он помнит все в мельчайших деталях: дерево, на котором он сидел однажды летним утром; каждую веточку этого дерева; каждый листик на этой ветке; каждую прожилку на этом листике; бог знает что еще в связи с это прожилкой — и кончает тем, что умирает, раздавленный грузом собственной памяти…