Сначала Беширу показалось, что город застыл в неподвижности, превратился в кладбище. Время исчезло. Пустота нависла над пустотой. Лишь иногда в руинах проскальзывала чья-то смутная тень. Но вот совсем близко послышались пушечные выстрелы, похоже, с соседней улицы, или того, что от нее осталось, а затем — автоматные очереди. Изощренное долгим опытом, ухо Бешира определило по звуку автоматы Сударева (их еще не сменили тогда автоматы Калашникова) — значит, в городе были русские. Шли «живые» уличные бои, сменившие мертвую «безличность» бомбардировок.

У Бешира было при себе осадное ружье. Он не говорил себе: «Я буду сражаться до конца» или «Надо достойно умереть за мертвого фюрера и гибнущую Германию». Он подумал просто: «У меня нет выбора, и я буду стрелять в того, кого увижу».

И первое, что он увидел, было подразделение вермахта, отступавшее в мертвом молчании, словно парад призраков, вышедших из ада. Бесформенная масса лохмотьев, уходящая в небытие. Он столкнулся взглядом с одним из них и прочел в этом взгляде только безумие и смерть. Таково одиночество силы и нищета гордыни: Бешир вспомнил, как четыре года назад эта великолепная военная машина, уже имевшая за спиной покоренную Европу, отправлялась на покорение остального мира. И вот ее останки исчезали на его глазах…

Среди свиста пуль и разрывов бомб он бесцельно бродил по осажденному городу, уже готовому сдаться; он укрывался под разрушенными портиками и обходил воронки от снарядов. Он шел, глядя в пустоту, растерянный и изможденный, бывший солдат, уже ненужный, но еще вынужденный сражаться. На его пути попадались пожилые женщины и подростки, толкавшие перед собой повозки с пожитками, приваленными матрацем, столом или стулом. Попадались оравы ребятишек, грабивших выпотрошенные магазины. Он сам прихватил две бутылки пива и немного мясных продуктов — то, что валялось в разбитой витрине среди осколков стекла.

Спускалась ночь. Бешир проспал несколько часов в каком-то доме: двери и окна были выбиты взрывом, но кровать уцелела. Все было ничье, и все принадлежало всем. Когда солнце вновь поднялось над Берлином, уже стертым с карты и из истории, он вышел на улицу с осадным ружьем под мышкой.

Он очутился среди обгорелых остовов зданий и искалеченных деревьев — все это в другой жизни, до Всемирного Потопа, называлось Унтер-дер-Линден. Он поднялся по ней до Бранденбургских ворот. Там уже были русские…

…Торопливо подходили опоздавшие. Опустив голову, они тихонько проскальзывали в толпу присутствующих. Казотт и Далла Порта пристроились рядом со мной. Ромен любил их обоих. Я же мысленно послал их далеко: своим появлением они внезапно вырвали меня из разрушенного Берлина и вернули сюда…

— Это все транспорт… — прошептал Казотт.

— Да, знаю, — пробормотал я, — транспорт — это кошмар…


…Здесь были танки ИС, их Бешир часто видел издали покрытыми снегом, пушки 122 калибра с прицелом под 45 градусов, а в небе Берлина развевался красный флаг. Это были русские части под командованием Жукова…

…Георгию Константиновичу Жукову не было еще пятидесяти лет. Уже два года он был маршалом Советского Союза. В молодости он был рабочим на заводе, затем унтер-офицером царской армии, затем военным советником республиканцев во время гражданской войны в Испании и начальником Генштаба Красной Армии. Он защищал Москву против частей Браухича и Бока в 1941-м, организовал контрнаступление под Сталинградом в 1942-м, принудил немцев снять осаду Ленинграда в 1943-м. Вместе с Коневым, Малиновским, Рокоссовским, Ворошиловым и Тимошенко он составлял ту плеяду советских военачальников, которая одержала победу над немцами во Второй мировой войне.

Неизбежное появление выдающихся талантов, которым был бы заказан путь при прежнем режиме, — одна из ярких примет, отчасти оправдывающих политические и социальные революции. Она проявляется в разных областях, но наиболее очевидно — в области военной. Так, в начале царствования Людовика XVI талантливых французских военачальников можно было пересчитать по пальцам. Через двадцать пять лет, при Наполеоне, их пруд пруди. Пример из советской истории еще более поразителен. Несмотря на сталинские «чистки», уничтожившие девять десятых командного состава, у советской армии были блестящие военачальники. Всегда ли это необходимо — сбросить прежние правящие классы, — чтобы произошел расцвет новых талантов? Главный аргумент против этой гипотезы — и он не очень убедителен — это то, что два века революций породили скорее дух военных завоеваний и, соответственно ему, блестящих генералов, а не выдающихся ученых или экономистов… Однако военачальники — это само собой, но не надо забывать также, что война была выиграна огромной людской массой, которая имела в своем распоряжении — благодаря производительным мощностям американских заводов — многочисленные военные ресурсы…

Первый Белорусский фронт под командованием маршала Жукова вторгся в предместья Варшавы 1 августа 1944-го. Польские патриоты сразу подняли восстание против нацистских оккупантов. Но, по приказу Сталина, Жуков топтался на подходах к городу почти шесть месяцев. Он вошел в Варшаву только 17 января 1945 года, так что немцам вполне хватило времени, чтобы жестоко подавить восстание.


Поддерживаемый маршалом Рокоссовским справа и маршалом Коневым — слева (Конев, пришедший с российских равнин, встретился здесь с Паттоном, пришедшим от Авранша и Бретани и остановившимся, в соответствии с приказом, в сотне километрах от Праги, чтобы уступить поле битвы советским войскам), весной 1945-го Жуков наступает на Берлин. 2 мая, через день после самоубийства Гитлера, он занимает столицу Германии, но авангард его войск проник в город еще неделей раньше. Через несколько дней именно он в качестве командующего группой армий подпишет от имени всего Советского Союза акт капитуляции вермахта: это произойдет почти через четыре года после начала операции «Барбаросса» и через пять лет — почти день в день — после начала военных действий на Западе. По ходу войны в окружении маршала — более или менее близком — оказалось немало французов. Среди них, например, внук маршала Фоша — Фурнье-Фош, — который сумел бежать из немецкого плена несколькими неделями раньше. Там оказался и Ромен, уже давно сражавшийся на стороне русских…

…Мы не знаем тех, кого знаем. Мы не знаем даже тех, кого любим. Я не могу представить себе Ромена в военной форме. Я видел его в самой разной одежде: в смокинге, в сером костюме, в твиде, в шортах, в банном халате, в костюме ныряльщика, в фартуке повара, когда он готовил «спагетти карбонара», в костюме венецианского дожа на балу во дворце Лабия, в костюмах гондольера или охотника. Я видел его голым или в меховом манто, доставшемся ему от его деда. Я видел его лыжником и моряком, но никогда — в военной форме. Тем не менее он провел, как говорится, под знаменами пять долгих лет, и из них три года — под красными знаменами…


…Марго ван Гулип уже подавала все признаки усталости. Сколько лет ей сейчас могло быть? Восемьдесят — точно. Может быть, даже девяносто? Нет, девяносто — это слишком. Я поспешно рылся в своих воспоминаниях, как молодая женщина, вернувшаяся после работы принять душ перед выходом в город, нервно роется в своей сумочке в поисках ключей. В каком бы ослеплении от жизни «большого света» я, студент-нормалист, ни был, не могло же ей быть пятьдесят лет тогда, на Патмосе, когда я целовал ее на дороге, идущей вдоль моря? Не могло быть, чтобы эта женщина, держащаяся так прямо, несмотря на печаль и усталость, и вокруг которой еще витали отблески былой красоты… чтобы ей маячила на горизонте ее сотня лет? Я быстро подсчитывал: где-то между 82 и 86… Я подошел к ней, чтобы она могла опереться на мою руку.

— Пожалуйста, — сказал я, — обопритесь на меня.

Она посмотрела на меня — и я вспомнил Патмос.

— Спасибо, мой маленький Жан! — проговорила она.

Нет! Наверное, все-таки восемьдесят восемь… Жерар и Ле Кименек уже пошли искать стул, чтобы усадить ее…

Время… Если и не вечно, потому что время, естественно, не может быть вечностью, то веками и веками оно несет нас в своем потоке, оставаясь самим собой, и разрушает все, что тащило за собой, и то, что умирает, и то, что пока только рождается…

Жерар и Ле Кименек вернулись ни с чем: на кладбище среди могил трудно найти стул. Бешир, как всегда сообразительный и энергичный, уже успел подумать о машине, в которой привез Андре Швейцера, и сейчас подгонял ее сюда. Мы устроили Королеву Марго на заднем сидении и оставили там немного отдохнуть. Казотт и Далла Порта тут же составили ей компанию. Эти двое хорошо знакомы с проблемой времени. Казотт — этакий кочевник эрудиции, специалист по Иннокентию III и Фридриху II, Иерусалимскому королевству и, как ни странно, по древнему Ближнему Востоку, любитель примитивного искусства, как и Ромен. Он изучал время через прошлое, в котором оно скрывается, но через него же и выявляется. Далла Порта — профессор теоретической физики в университете Беркли, имеющий должность в NASA, близкий друг Ромена, считавшего его то гениальным, то полусумасшедшим. Он пытался совместить время и пространство, но по мере того как его исследования все более приближались к истокам и уникальности «большого взрыва», окончательно запутался…

…Хорошо, что Марго сидит пока в машине, она не сможет выдержать на ногах всю церемонию…


…Мириам, то есть Мэг, провела пять или шесть лет со Счастливчиком Лючиано. Она жила то во Франции, то в Соединенных Штатах. У них обоих была своя жизнь за пределами их совместного существования, но шесть-восемь раз в год она обязательно отправлялась сначала на «Иль-де-Франс», затем на «Нормандии» в Америку, чтобы повидаться с ним. Возможно, именно потому что они так часто расставались, они потом встречались с такой радостью. Эта пара была воплощенным образцом верности в неверности. Каждый давал другому то, чего тот не имел: полную свободу и нелегкие обязательства, немного парижского воздуха и авантюрный дух «коза ностра», беззаботность и могущество.

…Тогда в ночном кабаке Мэг сумела завоевать доверие Счастливчика Лючиано (она звала его настоящим именем — Сальваторе) и доверие Мейера Ланского — Мейера Суховлянского, родом из Белоруссии, а они мало кому доверяли. Они рассказали ей о том, что происходило в недрах американской мафии. Аль Капоне держал в руках весь Чикаго и синдикаты «teamsters» и «roofers» — грузовые перевозки и строительство. Счастливчик Лючиано царствовал над нью-йоркскими докерами.

— О! — говорила Мэг со стаканом виски в руке. — Вас, должно быть, немало. Сотни, наверное… или даже тысячи?

Лючиано и Лански со смехом переглянулись.

— Бывает по-разному… — ответил Мейер.

— И от чего это зависит? — спросила Мэг.

— От уровня… — ответил он.

Сами гангстеры — шесть семей, возглавляемых своими «capi», но со временем их количество возросло до двадцати четырех — составляли тысяч десять, а если брать широко — даже тысяч двадцать. Но те, кого они использовали, — наемные убийцы, пособники, исполнители, к которым можно было обратиться в случае необходимости хоть на другом конце страны, — перевалили за сто тысяч. А число тех, кого они держали под своим контролем, — чиновники, безымянные пешки, которые и сами не знали, что мафия манипулирует ими, — число этих доходило до миллиона.

— Вот здорово! — воскликнула Мэг. — И что вы никогда не попадаетесь?

Они рассмеялись еще веселее.

— Мадемуазель, — торжественно разъяснил ей Мейер, — усвойте, что Америка — это демократия и что решающую роль здесь играют деньги. А демократия и деньги всегда находят общий язык. Число тех людей, которых мы держим под контролем, достаточно велико, но еще больше число тех, кого мы покупаем. Каждый день мы покупаем журналистов, лидеров партий, судей, сенаторов, госсекретарей. К тому же, слава богу, в демократическом государстве юстиция не подчиняется властям, она независима, и это еще более облегчает нам дело… Единственно кто нам серьезно гадит — это несколько тысяч парней старика Эдгара Гувера. Он сует свой нос повсюду. Его молодчики из ФБР с маниакальным упорством прослушивают наши разговоры по телефону, которые мы ведем так доверчиво. По счастью, судьи относятся к этому совершенно иначе: они справедливо считают прослушивание телефонных разговоров покушением на права человека и индивидуальные свободы. Мы имеем адвокатов — прекрасных адвокатов. Мы, конечно, дорого оплачиваем их услуги, но они отрабатывают свои деньги с лихвой. Поскольку мы живем в демократическом обществе и имеем деньги, то битва между нами и репрессивными органами оказывается неравной: мы оказываемся намного сильнее этой своры, преследующей и облаивающей нас.

— И еще, — добавил Лючиано, — в демократическом обществе власть, настоящая власть, принадлежит тому, кто располагает информацией. Мы очень хорошо информированы. В своих банковских сейфах мы держим не только доллары. Мы там держим, например, фотографии про запас. Как ты думаешь, что можно увидеть на этих фотографиях?

— Ну, не знаю, — сказала Мэг. — Президента США, целующего Аву Гарднер?

— Не угадала, — объявил Лючиано. — Эдгара Гувера собственной персоной, но переодетого в женское платье и в чулках с подвязками.

— Ну и что из этого? — спросила Мэг.

— А то что в нашей стране такие дела дурно пахнут. Мы, конечно, демократия, здорово подпорченная деньгами, согласен, но при этом с пуританскими нравами. Надо как-то увязывать одно с другим. И мы неплохо с этим справляемся. Гувер знает, что мы знаем, и сидит тихо. И не только из самозащиты: он считает организованную преступность меньшей опасностью для установившегося порядка, который он призван защищать, чем коммунизм. Он рассказывает всем, кто согласен слушать, что мафия — это пустые басни, пугало, придуманное мэрами больших городов, чтобы было на кого свалить промахи в своей работе. Однажды он так и заявил журналистам: «В Америке нет мафии».

— А вообще, — вставил задумчиво Мейер Лански, успевший погрузиться в свои мысли, — при всех противоречиях и проблемах, у нас прекрасное будущее. Счастливчик — итальянец и сицилиец, а я — еврей из Белоруссии. Но прежде всего мы оба американцы. И мы гордимся этим. Всякий там фашизм, нацизм — это зловонные отходы системы, которая изживает себя. Американская же демократия распространится по всему миру. Ты моложе нас и еще застанешь это, малышка. То, что так устраивает нас здесь, постепенно установится повсюду…

— Демократия? — уточнила Мэг. — Права человека? Индивидуальные свободы? Деньги?

— И еще мафия, — добавил Лючиано, поднимая свой стакан…

…— Я чувствую себя уже вполне хорошо, — сказала Мэг. — Я хочу вернуться туда.

Она вышла из машины. Казотт, Далла Порта и она, а за ними мы с Беширом — все вместе мы присоединились к группе, окружавшей Ромена; еще ранее к ней присоединились Жерар и Ле Кименек. Люди в черном, которым помогали Марина и ее дочь, раздавали присутствующим розы, которые надлежало бросить в могилу. Меня охватила тоска, она пришла на смену меланхолии. Как?! Мы почтим тело Ромена лишь слезами и несколькими цветками и потом просто так вернемся домой?! Без единого слова, без пения?! Слова распирали меня. Мне казалось, наверное, самонадеянно, что я сумел бы рассказать о Ромене. Что я сумел бы объяснить, чем он был в нашей жизни, и выразить те чувства, которые он сумел пробудить в нас. И так хотелось бы спеть что-нибудь вокруг него. Мы часто пели вместе еще с тех памятных вечеров на Патмосе. Он сам любил петь и пел прекрасно. Мы могли бы спеть «Magnificat» или «Salve Regina», прочесть цитату из талмуда или суру из Корана, напеть «La Butte rouge», или «Le Temps des cerises», или одну из тех песенок моряков, которые трогали нас до слез даже в счастливые времена молодости. Сделать что-нибудь, что овеяло бы память о Ромене дыханием широких просторов и чьим-нибудь благословением. Хоть что-нибудь, что дало бы возможность чему-то неземному — возможно, самому имени Господа — возвысить нашу печаль…

Но он категорически отказался. Не хотел. Мы часто рассуждали с ним об этих вещах, исполненных света и при этом всегда остающихся для нас в тени. Однажды вечером, возможно, это было на Корсике или на острове Кекова, у турецкого побережья, который он очень любил, у стен византийского дворца, но точно на корабле, мне удалось поколебать его. Я передал Ромену высказывание одного раввина, которое меня поразило, оно поразило и его: «Важнее всего на свете все-таки Бог: есть Он или Его нет…»

— Вот оно как! — сказал тогда Ромен.

— Правда ведь? — поддел я его.

Мы долго молчали. Звезды, сиявшие над нами, сами собой располагали к тишине. И вообще, мне кажется, что лучшие наши с Роменом времена мы провели в молчании. Я припоминаю, что после долгой паузы я сказал:

— Возможно, самым гениальным в Божественном замысле было создание такого реального мира, который допускает сомнения в своей реальности.

Мы опять надолго замолчали. Через четверть часа Ромен обернулся ко мне:

— Ну, я пошел спать. Спокойной ночи.

Он направился к лестнице, ведущей к койкам. Затем вернулся ко мне и бросил:

— Ты меня так просто не возьмешь.

Он не был, однако, равнодушен к простому величию веры и к тому священному трепету, который испытывают верующие, хотя сам был далек от них перед религиозными обрядами, идущими из глубины времен. Я вспоминаю о нашем путешествии в Сирию: не так давно мы с ним посетили те места, в которых он провел несколько месяцев перед отправкой в СССР. В Дамаске мы посетили мечеть Омейадов и могилу Саладина; побывали в Пальмире… Затем из Алеппо мы отправились в Сен-Симеон — туда, где полвека назад он получил известие о смерти Молли. Мы обошли развалины базилики и залюбовались величественным куполом, увенчивающим одну из самых древних христианских абсид. Ромен был взволнован нахлынувшими на него воспоминаниями; он молча сидел на обломке поверженной колонны… Я удалился на несколько шагов и в тишине наблюдал, как солнце опускалось за холм.

Внезапно в эту тишину ворвалась шумная группа возбужденных итальянцев. Среди них было несколько девушек, и весь этот крикливый мирок бурлил, нарушая царившую здесь атмосферу и, казалось, не утруждал себя мыслями о потоках христианской крови, обагрившей некогда эти камни. Кто-то из мужчин достал мяч, и некоторые принялись играть в футбол на развалинах храма. Кое-кто даже пробовал сделать несколько танцевальных па. Многие растянулись на земле, отдыхая после проделанного пути. И все очень громко смеялись.

А затем произошло нечто удивительное. Итальянцы встали, достали из чемоданчиков одежды, похожие на туники, церковные ризы. Они надели их, молча собрались вокруг одного из них, седовласого человека, и… запели. Не сразу до нас с Роменом дошло, что все они — священники и пришли сюда, чтобы пропеть торжественную мессу у стен базилики, воздвигнутой в память Симеона Столпника. Они пели с таким воодушевлением и с такой благод арностью, что слезы навернулись нам на глаза. Это было потрясающее зрелище: руины храма, священный холм, забытый в стороне мяч, синее небо, женщины, коленопреклоненные в молитве, и вдохновенное пение «Sanctus» в тишине руин. Мы пели вместе с ними.

— Бывают моменты в жизни, — сказал мне тогда Ромен, — когда надо защищать свои Фермопилы.


Ромен любил музыку больше всего на свете. Он долгое время посещал все концерты Моцарта, которого очень высоко ценил и знал, кажется, всего. Он мог слушать его целый день у себя дома; он ездил в Зальцбург и Экс-ан-Прованс; он был знаком с уймой специалистов — многие из них сейчас присутствовали на кладбище — и даже спорил с ними. Именно отправляясь в Зальцбург из Цюриха или Милана, чтобы послушать «Женитьбу Фигаро» или «Cosi fan tutte», он и познакомился на дороге с Альбеном Цвингли. В последние годы жизни, впрочем, он проявил некоторую непоследовательность — увлекся Бахом и разве что не клялся его именем. Я несколько раз заставал его слушающим в наушниках кантаты № 19 и № 20 или «Кофейную кантату». Он говорил, что ему больше ничего не нужно для счастья и одного Баха достаточно, чтобы заменить все, что он любил в жизни. Я процитировал ему — с намеком — слова Сиорана: «Бог очень многим обязан Баху» — и он был восхищен.

Я воспользовался этим, чтобы «протолкнуть» свою идею:

— Ну, если Бах — кто-то вроде доверенного лица Господа, который вечно отсутствует, и если он может заменить собой все остальное в жизни… может быть, стоит сыграть что-нибудь из него в тот день, когда ты или я…

Ромен думал недолго:

— Нет, — отрезал он. — Это будет выглядеть позерством — тебе не кажется? Для себя во всяком случае я выбираю ничего.


Настаивать было бессмысленно. Он не раз говорил: ни цветов, ни музыки. Ни даже имени на могиле.

Я спрашиваю себя, не вызваны ли страницы, которые я пишу в память о Ромене, именно этим — отсутствием на его похоронах какого бы то ни было обряда, пения, литургического слова. Это воздаяние: тщеславие за тщеславие, пустяк за пустяк; вместо обязательных молитв — разрозненные воспоминания и вместо могильного памятника — надгробие в жанре романа. Он не хотел ничего, а я пишу о нем…


…В сентябре 1942-го Ромен с группой летчиков-истребителей «Нормандия» покидает Сирию и через Иран отправляется самолетом и поездом в СССР. Этот путь: из Райяка в Сирии до Баку, затем в Иваново, на северо-восток от Москвы, где они прошли стажировку на самолетах ЯК-7, и, наконец, в Калугу, на фронт, — занял добрых шесть месяцев. Командующий Пуликен передал свои полномочия командующему Тюласну. Когда Тюласн пропал без вести в воздушном сражении летом 1943-го, его сменил командующий Пуйяд. Первая победа была одержана в апреле 1943-го: немецкий самолет был сбит двумя французскими. Месяцем позже маршал Кейтель, возглавлявший «оберкоманду» вермахта, издал приказ: каждый французский летчик, попавший в плен к немцам на русском фронте, должен быть расстрелян. С приходом зимы подразделение «Нормандия», на счету которого уже было семьдесят два сбитых немецких самолета, — генерал Де Голль наградил его орденом Освобождения — эвакуируется под Тулу, на юго-запад от Москвы: это были всего шесть летчиков, оставшихся в живых.

В начале 1944 года подразделение было усилено 4-й эскадрильей. Его переформирование в полк и вхождение в состав 303-й советской воздушной дивизии знаменовало для них второй этап войны, и разворачивался он уже на территории Белоруссии. В ноябре 1944-го полк получает от Сталина в знак благодарности наименование «Нормандия-Неман». К концу третьего этапа военной кампании, который завершался уже на территории Германии, было налетано четыре тысячи часов и совершено около девяти сотен боевых вылетов. Более сорока летчиков из сотни погибли. Было сбито более двухсот пятидесяти немецких самолетов.

Ромен неохотно говорил об этих пяти годах, проведенных им в Сирии, в СССР и в Германии между своими семнадцатью и двадцатью двумя годами. Нужно было сильно его раззадорить, чтобы он произнес-таки это название — «Нормандия-Неман». А это было как-никак французское подразделение летчиков-истребителей, сражавшихся на русско-германском фронте в период между 1942 и 1945 годами, имевшее семь благодарностей от командования Советской Армии, награжденное орденами Красного Знамени и Александра Невского, награжденное орденом Почетного Легиона, военной медалью за отвагу и крестом Освобождения. Даже то немногое, что я знаю о «Нормандии-Неман», я узнал не от него. Я вынужден был рыться в книгах или расспрашивать его уцелевших боевых товарищей — Ролана де ла Пойпа и других. Когда я жадно расспрашивал его самого об этом отрезке великой исторической эпопеи, в которой и он участвовал, он только смеялся и отмалчивался. Если я настаивал, рискуя навлечь на себя его раздражение, он цедил сквозь зубы, что рассказывать особенно нечего, но что он был тогда очень счастлив.

Я спрашивал его, не проникся ли он коммунистическими взглядами, живя рядом с советскими людьми.

— Коммунистическими? Конечно, нет. Я полюбил русских: они были храбрыми и сражались за свою родину. Я даже не уверен, что они — во всяком случае те, что меня окружали, — были так уж привержены идеалам марксизма-ленинизма и коммунистического интернационала. Пожалуй, им было на них наплевать: они просто были русскими.

Я всегда знал, что Ромен далек от политических дебатов, которыми так увлекались французы. Не было ли это следствием его пребывания в Советском Союзе? Он был выходцем из консервативной среды, пропитанной идеями «Action francaise», крайне враждебно настроенной к коммунизму, и это должно было естественным образом привести его к Петэну и Виши. Но он встретил генерала Де Голля, стал «голлистом» и сражался на стороне Советов. На всю свою жизнь он сохранил верность Генералу в любых испытаниях, и всю свою жизнь он относился к политике как к двусмысленной и непоследовательной игре, где вчерашние враги превращаются в сегодняшних друзей, а затем опять — в завтрашних врагов и где никто не отвечает за последствия своего выбора.

— Математика, — любил он говорить, — это точная наука, в которой идет речь непонятно о чем и неизвестно, верны ли гипотезы, выдвигаемые ею. К политике приложимо то же определение с той лишь разницей, что она не является точной наукой.


И он приводил исторические примеры: Францию, старательно укреплявшую (и «доукреплявшую» на свою голову) Пруссию в противовес Австрии; или жителей Самарканда, которые жили в страхе перед китайским нашествием, но в один прекрасный день увидели возникших ниоткуда неизвестных завоевателей в белых одеждах: они нисколько не походили на китайцев из их кошмаров, потому что это были арабы…

Из всех французов «Нормандии-Неман» именно Ромен, наверное, сумел завязать наиболее прочные связи с русскими. Прежде всего, конечно, через женщин. Однажды я спросил его, как он устраивался целых четыре года, чтобы обходиться без женщин, — и это между его-то восемнадцатью и двадцатью двумя годами. На это он ответил:

— Есть два правила. Первое: без них можно просто обходиться. А как же монахи, моряки, солдаты, первооткрыватели? Они отлично себя чувствуют. И есть второе правило, которое самым естественным образом противоречит первому: красивые женщины есть везде.

В Туле такой красивой женщиной стала для него некая Тамара. Она была приписана к офицерской миссии и заменила лондонскую Молли. Это была украинка: очаровательная, немного полненькая, с высокими скулами и ямочками на щеках — тип милой хозяюшки. Ромен был очень красив. Он знал это и не придавал этому значения. Он просто пользовался этим. Он не собирался делать из своей жизни произведение искусства. Но он гениально умел превращать ее в самых трудных и, казалось бы, враждебных обстоятельствах в постоянный инструмент удовольствия. Таких людей часто ненавидят. Ромен и здесь выходил сухим из воды: раздражая многих других, для Тамары он был героем и творцом радости.

Проблема была только в том, что Тамара, знавшая немного немецкий, не говорила ни слова по-французски. А Ромен, для которого вторым языком стал английский, не знал ни слова по-русски. Но они вскоре нашли общий язык — язык улыбок и жестов. День за днем, долгими зимними вечерами, когда вылеты были невозможны, Ромен учил Тамару французскому, а Тамара учила его русскому. Это была «языковая любовь»…

…Тамара бежала из Украины, оккупированной немцами. Как только они с Роменом смогли обменяться несколькими словами, она рассказала ему то, о чем молчала уже более двух лет и о чем могла рассказать только ему, потому что он не был русским. Украинцы с трудом выносили тяжкое иго Москвы. Поэтому они встретили приход вермахта без особой враждебности; вообще чувства людей были самыми разными: от равнодушия до облегчения, вплоть до энтузиазма. Немцы сами были удивлены таким приемом; этим же объяснялась и быстрота их продвижения по территории Украины. Через несколько месяцев из-за жестокости оккупантов положение резко изменилось. Например, в Белоруссии, с ее населением в каких-нибудь десять миллионов, было уничтожено более миллиона: сначала гибли евреи, потом — партизаны. Около миллиона домов было разрушено. В Украине насчитывалось около пятидесяти миллионов жителей; там была создана украинская дивизия «Waffen-SS»; несколько тысяч человек из национальной армии вошло в состав вермахта, а повстанческая армия сражалась одновременно и против немцев, и против советских партизан; здесь погибло шесть-восемь миллионов человек. Около двух миллионов было вывезено в Германию на принудительные работы. Однажды, будучи расположенным к откровенности, Ромен рассказал мне, как Тамара, горя нетерпением поделиться своим горем с французским другом, еще плохо говорившим по-русски, чертила пальцем эти цифры погибших на снегу, увенчивая их крестом. И, глядя на ошеломленное лицо француза, улыбалась сквозь слезы…

Ромен был связан не только с женщинами. У него было много друзей чуть ли не во всех эшелонах советской армии. Русские приняли его как своего, и это именно они, летчики и механики, и даже сам командующий, который просто-таки видел в мечтах Париж, научили его летать на ЯК-3, на ЯК-9. В конце 1944 года, в начале наступления в Пруссии, французы «Нормандии-Неман» за один день сбили более двадцати немецких самолетов; на личном счету Ромена было два из них. Это событие было отмечено огромным количеством водки. Там присутствовали все, и Тамара тоже. Некоторые русские принялись пить даже одеколон, который им преподнесли французы. Ромен умел пить, когда это было нужно. Многие, французы и русские, уже валялись под столом, а Ромен с советским полковником, который на следующий день должен был встретиться с маршалом Жуковым, стойко продолжали обмениваться тостами за здравие Франции, России, маршала Сталина, генерала Де Голля и за собственное здоровье…

Через несколько месяцев в Германии, над равниной, где у кромки леса шло танковое сражение, Ромен снова сбил подряд два вражеских самолета, а затем сам получил пулеметную очередь. Мотор загорелся, и его самолет резко пошел к земле. В последний момент он выпрыгнул. Самолет взорвался в некотором отдалении от него. Рывок, спуск. На земле он ощупал себя — ни единой раны, если не считать пореза на левой руке, из которого текла струйка крови. Он наспех перебинтовал руку и еще не успел сложить свой парашют, как услышал сзади тарахтение. Он настороженно оглянулся: это был советский танк, проходивший рядом. Из его открытого люка выпало безжизненное тело. Ромен неподвижно стоял и смотрел не понимая, еще не отдышавшись после падения, и тут водитель танка резким жестом приказал ему залезть внутрь. Он подчинился и уже там внутри быстро сообразил, чего тот от него хотел. Заменив убитого стрелка, он открыл стрельбу по немецким танкам и подбил-таки один…

Когда сражение закончилось отходом противника, Ромен снял шлем и крикнул русскому, который взял его в свой танк:

— Franzouski!

И водитель показал ему большой палец.

Через некоторое время танковое подразделение вошло в какой-то большой город — полуразрушенный, но в нем царило оживление и веселая суматоха. Благодаря урокам Тамары, Ромен сумел быстро разобраться, где он очутился: в расположении штаб-квартиры VIII Гвардейской дивизии.

Там к Ромену бросился полковник, крепко обнял его и расцеловал. Это оказался тот самый советский полковник, с которым они несколько месяцев назад так лихо пили водку. Полковник потянул Ромена за раненую руку, исторгнув из него крик боли, протащил его через группу офицеров высокого ранга, о чем-то споривших, и втолкнул в кабинет, где за столом, покрытым картами, сидел человек. Ромен сразу узнал его, хотя раньше никогда не видел: это был маршал Жуков, командовавший всеми силами Первого Белорусского фронта.

Когда Ромен вошел, маршал, очевидно предупрежденный о прибытии бравого летчика, поднялся и пошел ему навстречу. Среднего роста, плотный, с серо-голубыми глазами, он какое-то мгновение рассматривал француза с кровоточащей левой рукой, а тот приветствовал его. Затем маршал раскрыл объятия и по русскому обычаю расцеловал Ромена. Затем, отойдя, он произнес по-русски несколько слов, которых Ромен не понял, снял орден со своей груди — это был орден Отечественной войны первой степени — и прикрепил его на летную куртку Ромена, который вдруг ощутил себя совершенно изнуренным, на грани обморока, но продолжал стоять навытяжку.

Маршал вернулся к столу, сел за него и спросил Ромена, понимает ли он по-русски.

— Da russki ni poni mai, — выговорил Ромен с чудовищным акцентом.

Маршал улыбнулся и заговорил по-французски. Он сказал Ромену, что знает о том вкладе, который внесли французы «Нормандии-Неман» и лично Ромен, в ход Великой Отечественной войны, которая теперь вступила в свою заключительную фазу. Маршал поздравил его с боевыми успехами и с наградой, а затем спросил, какой чин он имеет во французской армии.

— Лейтенант, господин маршал, — ответил Ромен, все так же стоя навытяжку.

Жуков повернулся к адъютанту, стоявшему позади него, и опять сказал пару фраз по-русски — их Ромен понял не лучше, чем те первые. Затем маршал наклонился вперед, упираясь кулаками в стол, и перешел на французский:

— Почему маршал Фош, возглавлявший французскую армию, не вошел в Берлин в 1918 году? — бросил он внезапно Ромену. — Я задал этот вопрос его внуку. Теперь я этот вопрос задаю вам, поскольку вы тоже француз.

Ромен расширил глаза от удивления и слегка развел руками в знак своей неосведомленности.

— А я пойду на Берлин, — заявил Жуков.

— Да, господин маршал.

— Мы пойдем на Берлин вместе, — сказал маршал, встав из-за стола, и увесисто хлопнул своего французского собеседника по плечу, к счастью, правому.

— Да, господин маршал, — повторил Ромен.

— А затем, — продолжал Жуков, — я дойду до Бреста.

Ромен сразу не понял, о чем идет речь. На мгновение он решил, что маршал говорит о Брест-Литовске, но тот уже остался далеко позади. Жуков заметил непонимание во взгляде Ромена.

— До Бреста, который в Бретани, — воскликнул он, ударяя по столу.

Несколько мгновений изумленный Ромен молчал. Затем все поплыло вокруг него. Все так же сохраняя военную выправку, он ответил:

— Но это так далеко, господин маршал.

Жуков рассмеялся. И тут Ромен, окончательно обессилевший, потерял сознание…


…Траурные розы были розданы… Рыдания сотрясали Марину: она прятала в ладонях свое искаженное горем лицо. Крупные слезы текли по поблекшим и сильно наштукатуренным щекам Марго ван Гулип…


…Катастрофа для мафии предстала в образе будущего кандидата в президенты от республиканской партии, который в свое время будет обойден сначала Рузвельтом, а потом — Трумэном: это был Томас Дьюи. Это был человек с короткими жесткими усиками, аккуратно причесанными волосами и ярко выраженным отвращением к гангстерам и их ботинкам с заостренными носами. Когда он был назначен прокурором по делам организованной преступности — это было сделано для успокоения избирателей, которые начинали думать, что уже вся страна находится в руках гангстеров, — завеса секретности над мафией наконец поднялась. Счастливчик Лючиано в это время в начале 1936 года жил под именем «мистер Росс» в «Waldorf Astoria», комната 39 D. Там он принимал Мэг — как и многих прочих, — когда она приезжала в Нью-Йорк навестить его.

Вместе со своим приятелем Мейером Лански (который старательно держал свои миллионы долларов в глухой тайне без единого проблеска) Счастливчик Лючиано был тогда одним из самых могущественных людей в Америке. Но еще и одним из самых ярких. Он не только контролировал все доки Нью-Йорка, он был еще одним из «королей ночи». Каждый вечер его видели в самых модных злачных местах в сопровождении женщин — одна зрелищнее другой. Самой красивой была Мэг.

Многие гангстеры как, например, Аль Капоне в Чикаго, были взяты за налоговые махинации. Что же касается Лючиано — этого Дьюи решил взять на проституции. Прокурор расположил свои апартаменты в башне «Вульворт билдинга». В один прекрасный зимний вечер, в результате повальной облавы в «теплых местечках», у него оказались там сотни девиц, владельцев баров и сутенеров с их подопечными. В течение долгих часов Дьюи допрашивал их по одному одного за другим. В признаниях измученных проституток постоянно звучало одно и то же имя некоего мистера Росса, обитавшего в «Waldorf Astoria». Дьюи, у которого уже были определенные догадки на этот счет, без труда отождествил этого «мистера Росса» со Счастливчиком Лючиано. Когда люди из ФБР явились арестовывать его в «Waldorf Astoria», он был там с Мэг.

— Кто эта женщина? — спросил у него шпик.

— Она не имеет ко мне отношения. Это жена Малоне. Она просто занимается нашими делами.

— Мы ее забираем, — сказал шпик.

Малоне, итальянский эмигрант, был адвокатом мафии и лично Счастливчика Лючиано. Этот жирноватый холостяк являл собой довольно темную личность: был на содержании и у полиции, и у мафии. Мэг грозило быть обвиненной в пособничестве сутенерству и она, ни разу в жизни не видевшая Малоне, на следующий же день вышла за него замуж: свадьба происходила в Лас-Вегасе. Ее оставили в покое.

Судебный процесс над Счастливчиком Лючиано длился три недели: он был на подозрении — и был оправдан — по делам о кражах, шантаже, контрабанде, торговле наркотиками, рэкете и убийствах, но зато осужден за сводничество: федеральный прокурор старательно подготовил для этого сто пятьдесят восемь свидетелей обвинения; в результате Лючиано был осужден на два срока: на тридцать и пятьдесят лет тюремного заключения.

— Эти сроки вместе взятые означают целую вечность, — говорил он Мэг. — Не многовато ли за преступление, которое не имеет никакого отношения к тому, чем я на самом деле занимался?

Миссис Малоне, насколько мне известно, не провела и дня под одной крышей с мистером Малоне, но зато проявила исключительную преданность клиенту своего «мужа». Она была самой заботливой ассистенткой у всего того батальона адвокатов, который был нанят и брошен Мейером Лански на спасение обвиняемого. Она навещала его в тюрьме, приносила ему его почту и любимые блюда, поддерживала его дух и передавала ему все слухи, ходившие в обществе на его счет.

Счастливчик Лючиано и Мейер Лански питали нежную привязанность к демократии и к стране, которая их приютила и законы которой они так успешно извращали, и потому они были враждебно настроены к фашизму и нацизму. Лючиано ненавидел Муссолини, потому что он сам и ему подобные были изгнаны им из Сицилии. Будучи другом еврея Мейера Лански, он естественным образом должен был ненавидеть нацистов. Оба они — один в тюрьме, другой в своих тайных логовах — с беспокойством следили за событиями, развертывавшимися в Европе.

В феврале 1942 года, через два месяца после Перл-Харбора и вступления в войну Соединенных Штатов, пакебот «Нормандия» (на котором Мэг неоднократно путешествовала и познала немало приключений), реквизированный в пользу американской армии и превращенный в транспорт для перевозки войск, загорелся у причала на реке Гудзон. К тому времени немецкие субмарины уже затопили добрую сотню торговых судов в Атлантике. Американские спецслужбы обеспокоились: не было ли это связано с саботажем — и предприняли расследование. Для этого им пришлось войти в контакт с некоторыми влиятельными докерами, которые в большинстве своем были итальянцами. Все полученные сведения вели к Мейеру Лански. Он же, когда с ним проконсультировались, заявил, что знает только одного человека, который мог бы помочь разобраться в ситуации: это Счастливчик Лючиано, но он, к прискорбию, находится в тюрьме.

Люди из ФБР, всегда хорошо информированные, обратились к мистеру Малоне, но прежде — к миссис Малоне. Она согласилась помочь, но поставила определенные условия. Они все были приняты по личному указанию президента Рузвельта, который придавал гораздо большее значение ходу войны, нежели гангстерским делам. Счастливчик Лючиано был помещен в более комфортабельную камеру и получил «режим благоприятствования». Он мог свободно общаться со своим адвокатом и женой своего адвоката: им было позволено — одному и другой, вместе или по отдельности — проводить ночь в его камере. Очаровательная мадам Малоне разрывалась между посещениями тюрьмы и визитами к членам правительства, то есть была посредником между гангстерами и официальными лицами. Она передавала важные послания в обоих направлениях. В Нью-Йорке, в Майами и в Голливуде, где снимались в это время шедевры, обличающие фашистскую диктатуру, ее неоднократно видели в кампании госсекретаря Самнера Уэллеса или «звезды» кинематографа Кэри Гранта.

Когда Черчилль и Рузвельт встретились в Касабланке в январе 1943 года, чтобы обсудить ход войны и высадку в Сицилии, в это время Сталинградская битва уже шла к победному концу, Мэг была в составе американской делегации в качестве личного помощника госсекретаря. В конце официального обеда она была представлена премьер-министру Ее королевского величества, и он не остался равнодушным к ее чарам. Генерал Де Голль тоже присутствовал там, так же как и Жиро. На вопрос одного из своих сотрудников, как он относится к этой особе — любовнице известного гангстера и одновременно жене продажного адвоката, — генерал ответил:

— Пути Провидения неисповедимы, и мадам Малоне вносит в общее дело свой оригинальный вклад, причем не без чисто французского шарма, с чем я ее и поздравляю.

Лючиано, в обмен на любезность властей, при посредничестве Мэг и Мейера Лански передавал приказы всем «capi» докеров. И вскоре, выйдя из добровольного заточения в своем полуподполье, Мейер Лански, охраняемый для пущей безопасности своим адвокатом мистером Малоне и его женой, смог предстать в известном здании на Манхеттене (которое находится под высоким покровительством Church Street) перед шефами секретной службы Морского министерства — этими американскими джеймс-бондами. Он заявил им:

— Я могу твердо обещать вам: в порту Нью-Йорка больше не появятся нацистские агенты, и немецкие субмарины не проскользнут туда ни под каким видом.

После войны, подкрепленный состоянием в несколько миллиардов долларов, неоднократно обвиненный в финансовых махинациях и неизменно оправданный, Мейер Лански попытается найти пристанище в Израиле, но будет изгнан оттуда Голдой Мейер, которая произнесет свои знаменитые слова: «В Израиле мафии не будет!» Он проживет оставшуюся жизнь во Флориде, купаясь в долларах и начисто забыв о прошлом, в образе самого обычного мелкого буржуа, прогуливая по вечерам собачку в своем квартале в компании вдов нефтяников или бывших актрис, подцепленных анонимно. Его прикончит в 1983 году сердечный приступ в Майами, ему будет восемьдесят один год. Он осуществил-таки золотую мечту любого гангстера высокого полета: умер от старости. Марго ван Гулип присутствовала на его похоронах…

Когда американский генштаб утвердил план захвата Сицилии, только два посторонних человека были посвящены в тайну — один был Счастливчик Лючиано, а другая — мадам Малоне, но не ее муж-адвокат.

— Дорогая Мэг, — сказал ей генерал Эйзенхауэр, — я рассчитываю на ваше абсолютное молчание, даже в ваших разговорах с мужем.

— Дорогой Дуайт, — ответила Мэг, — мой муж вообще не в счет. Вряд ли мы с ним обмениваемся десятком слов в неделю. Но, говоря серьезно, я обещаю вам ничего никому не говорить, даже моему любовнику.

— А, это необязательно, — сказал генерал небрежно, — он уже в курсе…

— Я говорю уже о другом, — уточнила Мэг.

Из своей тюрьмы, которая стала уже для него почти местом отдыха, Счастливчик Лючиано развил бурную деятельность. Как Симеон Столпник с высоты своего столпа, он рассылал послания всем сколько-нибудь значительным лицам. Он направлял своих друзей в самые отдаленные деревни Сицилии. Он рисовал разведывательным службам армии детальные карты острова и просил своих там, на Сицилии, оказать должный прием американским войскам и указать им путь по сицилийским лабиринтам. Он потрясал, что называется, небом и землей, но наконец сумел временно выйти на свободу, и уже там, на месте, выполнял роль консультанта во время операции высадки на остров. Он посылал Мэг ходатайствовать за него к генералу Кларку, Маршаллу, Паттону, затем снова — к Эйзенхауэру и самому Самнеру Уэллесу. Тщетно, его не освободили окончательно. Но отказ правительства не обескуражил его. В обмен на обещание общей амнистии (и оно было строго выполнено) он передал секретным службам подробную схему мафиозной организации на Сицилии — сотни семей и тысячи «филиалов», — то есть выдал им грандиозную преступную организацию, не уступавшую той, которой он вместе с Мейером Лански долго руководил сам в Соединенных Штатах.

Через год после окончательной победы, уже в 1946 году, просьба об освобождении, представленная Мэг Малоне от имени Лючиано, была принята к рассмотрению и завизирована Томасом Дьюи. Счастливчик Лючиано был освобожден под честное слово и выселен в Италию, где прожил богатейшим «пенсионером» с таким жизненным опытом, которого хватило бы на сюжет сногсшибательного романа; через пятнадцать или двадцать лет он, как и его приятель Мейер Лански, умер от сердечного приступа. Расставание экс-миссис Малоне со Счастливчиком Лючиано (к этому времени она уже была разведена со своим мужем) произошло тогда, когда бывший патрон нью-йоркских докеров был еще в тюрьме. Все произошло очень просто и без малейшей аффектации с обеих сторон. И вот через несколько лет бывший муж Мэг, адвокат мафии, мирно сидел с пеной на лице в кресле своего парикмахера, брившего его, и вдруг увидел перед собой в зеркале двух типов в шляпах, одетых в черное и с револьверами в руках. Он не успел и глазом моргнуть, как они открыли огонь и прикончили его на месте. Так Мэг стала вдовой, но ей было на это плевать…


…Четыре человека наклонились и подняли гроб, затем поставили его себе на плечи. Толпа раздалась. Все пятеро — четыре похоронных работника и покойник — медленно двигались вдоль «живой изгороди» слез, которая сама собой вырастала по ходу погребального кортежа. Все молчали. Никто ни на кого не смотрел. Раздавленная печалью, толпа вибрировала на тонкой грани между ощущением абсурда и прозрением вечной тайны. Послышался всхлип, будто скулил зверек, попавший в ловушку. Это плакал Бешир…


…Церемония проходила просто и весело. Шарм Ромена сработал в очередной раз: маршал Жуков взял себе в сопровождающие этого француза, одержавшего двенадцать побед в воздухе. С разрешения командующего Пуйада, который ценил добрые отношения между французами и русскими, он взял его к себе в штаб Первого Белорусского фронта. Ранним весенним утром, уже на германской территории, сразу после форсирования Одера перед объединенными войсками был воздвигнут красный флаг. Были речи и вручение наград: орденов Красного Знамени, Красной звезды, ордена Отечественной войны 2-й степени, орденов Суворова и Александра Невского. Церемония несколько затянулась, когда Ромен, смешавшийся с группой советских офицеров, увидел маршала Жукова, его появление было встречено присутствующими русскими настоящей овацией. Маршал потребовал тишины, произнес несколько слов и вручил собственноручно около десяти крестов — орденов Отечественной войны 1-й степени. Затем он склонился к своему адъютанту, сделал знак рукой — и рядом с красным флагом взвился на шесте французский флаг.

— Можешь мне не верить, — сказал мне Ромен в тот единственный раз, когда он заговорил об этом событии, — но для меня это было потрясением.

Он был потрясен еще более, когда увидел перед собой группу своих французских товарищей, среди них были Марсель Альбер, граф Ролан де ла Пуап, Жак Андре, Марсель Лефевр, которые уже получили высокие советские награды. И еще неожиданность: в толпе новоприбывших он увидел сияющее лицо Тамары.

— У меня стоял ком в горле, — признался он.

Маршал зачитал приказ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении Ромену звания Героя Советского Союза. Раздались аплодисменты. Ромен подошел к Жукову, и тот его расцеловал.

— Я тогда здорово разволновался, — признался мне Ромен.

И уже полной неожиданностью стало для него слово, произнесенное перед его фамилией, — это было звание «podpolkovnik». Это что-то вроде лейтенанта-полковника. Этот произвольный дар — следствие своевольной личной симпатии Жукова — через несколько лет во Франции имел не очень приятные последствия: Ромену пришлось пройти через особую процедуру, это было нечто среднее между военным судом и дисциплинарной комиссией. Надо было определиться с экстраординарным статусом лейтенанта элитной авиации в чине лейтенанта-полковника, присвоенного в иностранной армии. Комиссия приняла двоякое решение: учитывая его заслуги, с одной стороны, и ставя ему на вид, что граничило с предупреждением, с другой стороны, назначить его командиром…

Больше всего тронуло Ромена то, что новичок-«podpolkovnik» был уполномочен маршалом вручить несколько наград советским военным. Француз, вручающий на советско-германском фронте советские медали русским, согласитесь, это зрелище не рядового порядка. Что-то сжалось в груди Ромена, когда перед ним предстал обладатель последней гимнастерки, на которую он должен был прикрепить медаль, — это была Тамара. Под гром аплодисментов он поцеловал ее в губы.

Через две недели Ромен, как Герой Советского Союза, был приглашен посетить Москву. Переезд, гостиница, рестораны — все было оплачено. Снег уже таял. На Москве-реке ломался лед. Ромен провел в Москве несколько восхитительных дней в компании с Тамарой: она попросила отпуск и получила его. Держась за руки, они посетили Кремль, соборы Успенский, Благовещенский, архангела Михаила, а также Красную площадь, собор Василия Блаженного, мавзолей Ленина. Прошлись вдоль реки, побывали на Новодевичьем кладбище. Посетили Загорск и его монастыри, Тамару они взволновали до слез и даже повергли в священный трепет. Чтобы успокоить ее, Ромен долго держал ее в своих объятиях.

Через день они решили провести вечер в Большом. На афише стояло: балет «Ромео и Джульетта» на музыку Прокофьева. Когда они подошли к окошку кассы, им объявили, что все места проданы и зал полон. Тамара выступила «парламентером» Ромена перед билетершами. Они пригласили контролера, а тот — директора. Директор оказался седовласым старым человеком и утонченно вежливым. Он коротко переговорил с Тамарой и пригласил молодых людей следовать за ним. Оставив их за кулисами, он вышел на сцену перед занавесом и обратился к публике.

— Товарищи, — сказал он, — Администрация Большого благодарит вас за то, что вы сегодня пришли к нам, и за вашу преданность нашему театру. Я надеюсь, что вы оцените по достоинству сегодняшний спектакль. Я буду краток: у меня есть сообщение и просьба к вам. Сообщение: сегодня среди нас находится французский летчик, который сражается на фронте вместе с нашими воинами и который за свое мужество удостоен звания Героя Советского Союза. И просьба: поскольку зал полон, свободных мест нет, не согласятся ли двое из вас уступить свои места герою и его советской подруге? Двое зрителей, которые окажут такую любезность, получат приглашение на любой спектакль по своему выбору. Спасибо.

И он поклонился. Полная тишина установилась под сводами Большого. А затем в едином порыве весь зал встал…


…Четыре человека наклонились, взяли веревки, лежавшие на земле, и закрепили на них гроб…

…Ромен вошел в Берлин с основными силами маршала Жукова 1 мая 1945 года. Его экипировка выглядела совершенно фантастически: на ногах — американские ботинки (их отдал ему американский офицер, прибывший из Торгау, что на Эльбе, где произошло соединение русских с американцами); штаны остались еще от французской летной формы; фуражка и куртка были советские со знаками «podpolkovnik», с орденом Красного Знамени и Звездой Героя Отечественной войны первой степени.

Перед Бранденбургскими воротами он остановился, взглянул на небо, оглянулся на руины вокруг и вздохнул с облегчением:

— Вот я и в Берлине, — сказал он себе. — Война окончена, и мы ее выиграли.


Ощущение счастья охватило его. Но была и горечь. Ромен не любил войну. Он воевал, потому что так было надо. Но он не любил ее, он воевал против людей, которые любили войну и были ответственны за ту катастрофу, в которую ввергли свою страну и многие другие страны. В этот день пьянящего счастья, когда он наконец дошел до конца войны, и еще миллионы людей вместе с ним, он вспоминал об ужасах в Украине и Белоруссии, о которых рассказывала ему Тамара, о которых он слышал от других или свидетелем которых был сам. Это были неслыханные страдания, гимн смерти, которому, казалось, не будет конца. Начиная с Молли и кончая Тюласном, пять долгих лет он видел рядом с собой искалеченные и безжизненные тела. Его молодость прошла среди слез и трупов. Он вступил в войну почти неосознанно и весело, потому что сам был веселым и ненавидел все тягостное: он всегда был врагом велеречия и погребальной напыщенности. Но жизнь оказалась невеселой, и мир мрачным. Он был потрясен тем, что сумели сделать со своим большим миром такие маленькие люди…

Ужасы жестокости были везде и с обеих сторон. Несколькими днями ранее советские офицеры предложили Ромену пойти с ними на охоту. Он принял их предложение и испытал странное чувство: в Померании теперь можно было ходить без опаски, с ружьем под мышкой, совершенно беззаботно; живые цели, по которым они стреляли, не могли выстрелить в ответ. По пути охотникам встретилась удивительная процессия: верблюды, нагруженные оружием и амуницией; погонщики были татары или монголы откуда-то из Центральной Азии, из мусульманских республик в сандалиях на босу ногу. Верблюды на равнинах Польши и Германии! Ромену пришли на ум слоны Ганнибала в Альпах. В конце дня охотники оказались у какого-то большого красивого поместья и спокойно зашли туда, как к себе домой. Перед крыльцом они увидели пять мертвых тел, лежащих в ряд и прикрытых простыней: хозяйка поместья и ее четыре дочери — из старинной прусской военной аристократии — покончили жизнь самоубийством перед приходом советских войск. Старый садовник, весь в слезах, должен был опустить эти пять трупов в могилы, заранее вырытые по приказу хозяйки; этот старик помнил — еще в прошлом веке — императора Вильгельма II и его знаменитого министра Отто фон Бисмарка, и вот теперь всему этому миру приходил конец…

Было много случаев изнасилования фабричных работниц, торговок, работниц ферм. Ромен не раз наблюдал сцены грабежа и насилия, которые можно было счесть местью русских за все те преступления, что совершались немцами в Белоруссии и Украине. Эти злоупотребления с советской стороны продолжались обычно два-три дня, а затем элитные подразделения восстанавливали порядок.

Иногда трагедия войны обретала черты комедии. В апреле 1945-го, после перехода через Одер, Ромену встретился советский военный врач, уцелевший после Сталинграда; он только что получил письмо от своей жены. Бедняга был в полной растерянности, и Ромен утешал его как мог: жена была уверена, что он погиб в декабре 1942-го, и теперь сообщала ему, что у нее уже трое детей, из которых только старший от него…

Но над всеми бедами и жестокостями войны, более или менее обычными во все времена и у всех народов, — монгольское нашествие, тридцатилетняя война или война в Вандее тоже ведь не были увеселительными прогулками — уже поднималась тень грандиозного бедствия, которое еще тогда не было названо «холокостом»: его чудовищный размах и механизмы еще полностью не определились и станут известны позднее. Летом 1944-го Ромен с группой советских офицеров побывал в Треблинке — это километрах в шестидесяти к северо-востоку от Варшавы, куда только что пришли советские войска. А до этого, в последние дни апреля, ему довелось разговаривать с американским офицером, тем, что отдал ему свои ботинки, так что названия «Аушвиц» («Бжезинка»), «Бухенвальд», «Дахау» уже были ему известны. И накануне падения столицы Рейха, который должен был простоять тысячу лет, он имел возможность поговорить с женщинами и детьми, которых русские освободили из Равенсбрука…

— Я ведь тоже еврей, — говорил себе Ромен, сжимая кулаки. — Моя мать была еврейкой. Значит, я тоже еврей…

Пройдя через пять лет войны, он поражался тому легкомыслию, с которым тогда в Марселе, пять лет тому назад, разыграл в жребий свою жизнь. Понадобилось много времени и испытаний, пусть даже он переносил их с легкостью, если это были только его собственные испытания, которых он никогда не боялся, чтобы понять, насколько правильным оказался его выбор. Расстреливать заложников или партизан — это еще как-то вписывалось, на худой конец, в жестокие законы войны, если их можно вообще назвать законами. Но расстреливать евреев за то, что они евреи, — такое искупить нельзя было ничем.

— Все забывается, — сказал тогда Ромен американскому офицеру, прибывшему из Торгау. — И войны забываются. Но страдания евреев останутся навсегда укором миру.

Ромен был счастлив от того, что лагерь победителей, к которому он принадлежал, был в то же время лагерем правды, справедливости и добра, которое победило зло. Он обожал Рузвельта и особенно Черчилля: он один, покинутый всеми, обреченный на смерть, запертый на острове, как в тюрьме, бросил вызов Гитлеру. Он почитал Де Голля, который наперекор всему спас честь Франции в глазах всего мира. И он уважал Сталина.

Уже через много лет Ромен рассказал мне, как поразило его уничтожение двадцати тысяч пленных польских офицеров в Катыни:

— Это стало для меня еще одним доказательством дикарства немцев, хотя доказательств больше и не требовалось. Солдаты, способные на такое преступление, способны на все. А потом…

Он замолчал и махнул рукой.

— Что потом? — полюбопытствовал я.

— А потом стала просачиваться правда. Ее старались скрыть, но она в конце концов вырвалась наружу. В Катыни убийцами не были немцы — это были русские… Для меня катынское дело стало драмой дважды — трагедией с двойной отдачей, открытием наоборот. До этого я с каждым днем все больше узнавал о зверствах нацистов. Я жил среди русских, их храбрость поражала меня. Я полюбил их. Я не был коммунистом, но был расположен признать за Сталиным немало достоинств. Я ничего не знал о советских концлагерях и миллионах жертв его режима. Когда русские рассказывали мне о Катыни, я разделял их чувства. Только гораздо позже я узнал, что есть сомнения по поводу виновных в этом массовом убийстве. Честно говоря, я сразу не поверил, что русские могут быть повинны в нем. Только когда они сами восстановили правду и признались в своем преступлении, только тогда поверил и я. Для меня это стало страшным ударом. Я другим взглядом посмотрел на век, в котором живу. Мой лагерь — лагерь правды — тоже оказался способным на все. Я спрашивал себя: не является ли Трумэн, бросивший атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки, тоже преступником против всего человечества? Просто ему повезло стать победителем и опередить своих чудовищных противников, которые, если бы могли, сделали бы то же самое — и еще хуже…

Он засмеялся и хлопнул меня по плечу:

— Я становлюсь помпезным. Рассказываю о своей войне и о своих душевных метаниях. Не будем больше об этом. Ты же знаешь: я ни во что не верю. Ни в Бога, ни в Сталина. Впрочем, Сталин — и мне стыдно за это — продержался у меня дольше…


…Но тогда, перед Бранденбургскими воротами, Сталин еще держался крепко. И даже крепче чем когда-либо. Он победил самую мощную военную машину всех времен. Его победная тень простиралась над всем миром. Народы мира курили ему фимиам. Великие умы льстили ему. Красные флаги с серпом и молотом развевались повсюду. Советская армия, которая оставила на полях сражений более восьми миллионов убитых, располагалась теперь в оккупированном Берлине. Через сто лет после «Манифеста коммунистической партии», через двадцать пять лет после убийства Карла Либкнехта и Розы Люксембург, в результате победы Сталина над Гитлером (хотя тот напал первым двумя сотнями дивизий, шестью тысячами танков, тремя тысячами самолетов, и не сразу был превзойден количественно) — в результате коммунизм устанавливался в самом сердце Европы, и, как многие думали, — навсегда…

Ромен въехал в разрушенный Берлин на командирской машине, которая беспрерывно ломалась, — водитель Евгений то и дело чинил ее с помощью обрывков веревки. Русские выиграли эту войну на транспорте, который по большей части не работал, но они как-то умудрялись приводить его в движение. В каких-нибудь ста метрах от Бранденбургских ворот машина стала как вкопанная. Дальше Ромен двинулся пешком. Пушечная пальба уже стихла. Время от времени были слышны только отдельные автоматные очереди — это стрелки-одиночки на крышах дорого продавали свою жизнь. Ему попалась на глаза группа советских солдат, толкавших немца в разорванном мундире.

— Что происходит? — спросил Ромен по-русски.

— Ничего, — ответил сержант. — Мы его расстреливаем.

Ромен посмотрел на немца. Он был невысокий, темноволосый, со славной физиономией. Даже под восьмидневной щетиной можно было разглядеть, что ему всего лет тридцать, или чуть больше. Он сам прислонился к обломку стены и спокойно ждал приказа стрелять и последнего залпа.

— У него было ружье, и он пустил его в ход.

И сержант потряс осадным ружьем, которое он отобрал у немца.

— Ну что ж, — сказал Ромен, — еще один пленный.

— Ба! — воскликнул сержант. — Их и так слишком много. Проще расстрелять его.

— Нет! — возразил Ромен. — Пленных не расстреливают.

Сержант засмеялся:

— Если его не расстрелять — так что с ним делать? Не таскать же его за собой весь день!

— Я заберу его, — сказал Ромен.

Слегка поколебавшись, сержант как бы с сожалением взглянул на полковничьи знаки отличия Ромена и наконец уступил:

— Как прикажешь, «tovaritch podpolkovnik».

Опустив злополучное осадное ружье, он махнул рукой — и его солдаты убрали ружья на плечо.

Достав наган, Ромен сделал знак своему пленнику следовать за ним. Как раз в этот момент его машина, чудом приведенная в ходовое состояние Евгением, выезжала из развалин, которые прежде были Унтер-дер-Линден. Вдвоем они забрались в машину. Ромен положил наган в кобуру.

— Спасибо, — сказал по-французски пленный; он был в полном изнеможении.

Ромен искоса посмотрел на него, держа руку у кобуры, которую еще не успел закрыть.

— Так ты не немец? — спросил он.

— Нет.

— Француз?

— Нет.

— Не эльзасец?

— Нет.

— Я так и думал, — сказал Ромен. — Ты не похож. Но кто тогда?

Человек пожал плечами. Он явно не хотел говорить.

— Итальянец? — настойчиво добивался Ромен. — Испанец?

— Нет.

— Тогда… калмык, киргиз, чеченец? Мусульманин?.. Араб, вероятно?

— Можно сказать и так.

— Из армии Власова?

— Нет.

Он отвечал с явной неохотой.

Ромен почувствовал, как в нем закипает гнев; он набросился с кулаками на пленного, а тот лишь уклонялся от ударов, защищая руками лицо.

— Придурок! Кто тебя перетащил на сторону убийц? Почему ты к ним пошел? Ненавидел коммунизм?

— Да плевал я на коммунизм…

— Тогда ты вообще идиот. Но это же не из-за любви к Гитлеру и национал-социализму ты оказался в СС? И не из-за денег? Может быть, это была женщина? Тоска? Что это было?..

— Случай, — ответил тот устало.

— Случай?.. Да, это сильная штука, я кое-что о нем знаю. Но его нужно приручить, пользоваться им и направлять его в нужную сторону. Ты ведь не немец, и ты не пытался удрать от них в первый же удобный момент?

— Нет.

— Ты не мог или не хотел?

Пленный опять пожал плечами. Машина резко вильнула в сторону, чтобы не раздавить простертый на земле труп.

Помолчали.

— Так что ты делал в Берлине?

— Я был в охране Гитлера.

Ромен схватился за голову.

— В охране Гитлера! Какая скотина! И что я теперь должен с тобой делать? Ты хоть понимаешь?

— Да, — сказал Бешир.

И, отвернувшись от Ромена и глядя в пустоту, он опять пожал плечами…


…Ромен и Бешир, каждый по отдельности, пересказывали мне эту сцену и почти одними и теми же словами. Они сблизились именно тогда. Бешир был обязан Ромену всем, прежде всего, самой жизнью. И вот теперь гроб с Роменом медленно опускался в безликую яму, где ему предстояло простоять несколько лет, которые мы называем «вечностью». Бешир горько плакал.

— Я бы так хотел, — прошептал он мне между всхлипываниями, — умереть вместо него.

Рядом с Беширом я увидел Виктора Лацло. Я вдруг вспомнил то, что он мне недавно говорил о месте Гитлера и Сталина в современной истории и в книгах, которые должны все это описать и объяснить. Те давние нити, которыми история связала Ромена и Бешира, заброшенных силой обстоятельств во враждебные лагеря, их оборвать невозможно: путы прошлого слишком крепки. Крепче их только нити любви…

Марина не помнила себя от горя — ее поддерживала дочь. И у Марго ван Гулип уже не хватало слез…


Земля еще не накрыла его полностью, но уже усыпала все тело. Мир, который он так любил, если он мог его видеть оттуда, где лежал, должен был выглядеть лишь квадратом серого неба…

Вообще, в жизни было немало того, чему он уделял мало внимания: смерть, религия, деньги, политика, газеты, прошлое и будущее. Его жизнь прочно обосновалась в настоящем, далекая от дебатов и «великих проблем», которыми нам прожужжали все уши; в сущности, это была жизнь физическая. Ключ к его разгадке, возможно, потрясающе прост: он был очень здоровым человеком. Никакой астмы или аллергии, как у Пруста. Ни обмороков на манер Паскаля или Кафки. Он не был эпилептиком, как Флобер или Достоевский, и не был хромым, как Байрон. В общем, никакой ущербности, которая часто обнаруживается в собственных признаниях художников и писателей. И я подозреваю, что его сексуальные возможности были побогаче, чем у какого-нибудь Арагона.

— Честное слово, — говорил он мне не раз в беседе, — ну незачем мне заниматься писаниной.

Когда я только познакомился с ним, я, естественно, расспрашивал его о его прошлом. Оно было несложным. В силу обстоятельств он не получил систематического образования. Он окончил первый курс лицея в Марселе, и в том возрасте, когда ему положено было сдавать «башо», как тогда говорили[5], он уже копался в обгорелых самолетах на английском аэродроме. Вернувшись с войны, он два-три года много читал — гораздо больше, чем хотел в том признаться. И не то, что, как говорится, подворачивалось под руку, а все, что нужно было прочесть. Что мы обычно читаем? То, что хочется. По чудесному совпадению, Ромену всегда хотелось читать только хорошие книги. Я никогда не видел его читающим один из этих модных романов, которые забываешь через несколько недель, ни то, что удостоено литературных премий, ни то, что обсуждается в газетах и еженедельниках, их он тоже не читал. Он интересовался Сен-Симоном, Шатобрианом, Прустом, еще несколькими, но никогда об этом не говорил.

Он никогда не работал в том смысле, который обычно придают этому слову: письменный стол, расписание на день, папки с бумагами, патрон, клиенты, подчиненные. Такую работу он терпеть не мог. У него было одно ценное свойство: он редко ошибался. Он знал не так уж много, но инстинктом угадывал все. Его близкое знакомство с художниками, писателями, музыковедами, учеными, как Казотт, астрофизиками, как Далла Порта меня сначала удивляло. А объяснение было простым: он не говорил глупостей.

Вскоре после войны он был приглашен в СССР в числе других Героев Советского Союза. Избегая официальных церемоний, которые всегда были ему невыносимы, он отправился по специальному разрешению в Самарканд и Бухару, одни названия эти были для него как сказка. Люди с Запада, получившие разрешение посетить Узбекистан, были чрезвычайно редки в то время. Ромен одним из первых французов посетил могилу Тамерлана, обнаруженную в Самарканде русскими археологами в тот самый день, или около того, когда Германия развязала войну против СССР, 21 июня 1941-го. Красота этого места, хоть и нарушенная различными работами и лишними постройками, привела его в восторг. Ромен заинтересовался Тамерланом, до сих пор известным ему только по имени, больше он не знал о нем ничего. Затем ниточка потянулась к монголам и Чингисхану. Одна история совершенно восхитила Ромена: в XIII веке в лагере крестоносцев пронесся слух, что на их противников — мусульман — с тыла напал серьезный враг. Христиане тут же вообразили, что этот воин, упавший с неба к ним на подмогу, был Священник Иоанн, легендарный покровитель христиан, потомок царя Соломона и царицы Савской, владения которого, по легенде, располагались где-то между Индией и Эфиопией. Но мнимый союзник оказался не Священником Иоанном, а свирепым Чингисханом, крайне враждебным к христианству во главе бесчисленных монгольских орд…

Из Самарканда и Бухары Ромен привез несколько вещиц: шелковый ковер, который ему понравился, старинный кинжал в ножнах, несколько украшений, шкатулку, инкрустированную грубо обработанными камнями. Приехав в Париж, он сразу позвонил своему однокашнику по лицею, бывшему, как и Симон Дьелефи, его давним другом — Адриену Казотту; Адриен поступил в Школу на улице Ульм приблизительно в то же время, что и я, и начал специализироваться по цивилизациям Древнего Востока. Они позавтракали вместе у Бальзара, и Ромен, снимавший тогда комнатку в районе улицы Муфетар, показал ему свои сокровища, разложенные на кровати.

Казотт долго молча рассматривал их. Потом сказал, присвистнув:

— И сколько ты за это заплатил?

— Ба! Я точно и не знаю, — сказал Ромен. — Я платил в рублях. Что-то между тремя и пятью тысячами франков за все. И что — меня надули?

— Ну… — проговорил Казотт, — кого-то здесь, конечно, надули, но только не тебя. Прикинув на глаз, я бы сказал, что эти твои штуки сегодня в Париже стоят в сто, а может быть, в двести раз больше, чем ты отдал за них.

Ромен сделал широкий жест. Самую красивую вещь своей зарождающейся коллекции — шелковый розово-голубой ковер начала XVII века он подарил музею Гиме. Он завязал знакомства с археологами и специалистами по истории искусства, и те вскоре поняли, что этот молодой двадцатипятилетний человек не является ни эрудитом, ни оборотистым торговцем, ни спекулянтом, что это просто любитель с хорошим вкусом и с удовольствием помогали ему советами.

Ромен еще несколько раз побывал в России. Во время одного из своих путешествий он завернул в Тегеран, где он уже побывал несколькими годами ранее по пути из Сирии со своими товарищами по «Нормандии-Неман». Он добрался до Испахана, Шираза и Персеполиса. Иран ослепил его своей красотой. В столице шаха Аббаса он долго бродил по Майдан-шаху с его великолепными мечетями и в садах дворца Чехель-Сотун любовался легендарной красотой замка Сорока Колонн, удвоенной его отражением в бассейне. Он привез оттуда золотые скифские украшения с растительным и животным орнаментом, маленького каменного льва, приобретенного в Луристане или Персеполисе, персидские миниатюры и старинные ткани. Каменного льва он подарил мне. Я намеревался теперь положить этот подарок в его могилу, но потом передумал: он не хотел бы, чтобы смерть взяла верх над жизнью, хотя бы и через этот маленький предмет…

Каждый год Ромен проводил несколько недель в Азии. Под предлогом репортажей для газеты, в которой я тогда работал, и чтобы подготовиться к написанию книги, которая потом получит название «Слава империи», я посещал вместе с ним Индию, Афганистан, Китай.

Сейчас я стоял на краю его могилы: его вот-вот должны были зарыть; от этой мысли кровь стыла в жилах и хотелось застонать, а в голове вереницей проносились воспоминания: вот мы с ним у могилы императора Цин Че Хуанг-ти, охраняемой огромной армией терракотовых солдат; вот мы в Гилине, где непрестанно шел дождь и где журавли, летящие над острыми горными пиками, казались сошедшими живьем с китайских картин, которые ранее только казались нам придуманными, здесь не хватало только старого мудреца в белых одеждах, медитирующего с кисточкой в руке, вместо него пейзаж дополняли красногвардейцы; вот мы в храме Солнца в Конараке с его высеченными из камня колесами, или в Пури в отеле Юго-Восточной железной дороги, очаровательно старомодном, с огромными деревянными, медленно вращавшимися вентиляторами, где мы готовились наблюдать за многолюдной процессией, красочной и даже несколько пугающей, в честь лорда Джаганната аватара самого Вишну.

Мальро, например, привозил из Индокитая кхмерские статуи, которые выламывались из многочисленных храмов Ангкора. Ромен же привозил отовсюду вещи, которые покупал, как правило, недорого, но которые вызывали восхищение и зависть знатоков. Он обладал безошибочным чутьем и, поначалу не зная ничего, постепенно приобрел вместе с вазами, мифическими животными, статуэтками из нефрита обширные и, главное, точные познания по искусствам Востока. Так, год за годом, он собирал свою небольшую коллекцию шедевров, и это давало ему возможность вести свободный образ жизни.

Ромен был всяким: милым, обольстительным, циничным, храбрым, великодушным, эгоистичным, привлекательным и невыносимым. Многие из тех, кто провожал его сегодня на кладбище, любили его именно за это: прелесть цинизма и очарование эгоизма. В жизни он ценил прежде всего свободу. Именно свобода украшала жизнь его собственную, а затем и жизнь других возле него.


…Последний акт подходил к концу. Люди в черном подняли обратно веревки, на которых был спущен гроб. Смотали их и уложили, они сделали свою работу и сейчас вернутся к другим делам. И еще раз, в последний раз, мне отчаянно захотелось услышать благословение этому уходящему телу, услышать над ним пение в честь… не знаю чего: жизни, смерти, этого жестокого мира… Толпа топталась в нерешительности на аллее кладбища. Первой подошла к могиле с розой в руке Марго ван Гулип…


…Мэг и Америка… Ромен оказался в Америке в первый раз. Он прибыл сюда не через нью-йоркский порт, как большинство европейцев. Он прибыл с запада через Китай, Японию и Индонезию. По пути он посетил Киото, Нару и грандиозный храм Боробудур с его буддийскими «ступами». Затем пересек Атлантический океан. Провел пару недель в Сан-Франциско и Лос-Анджелесе. Президентом США тогда был Трумэн. Война в Корее была в разгаре; свирепствовал маккартизм. Потом Ромен отправился в Нью-Йорк. Здесь он тоже повидал немало: «Met», «MoMa», «Frick Collection». Если он оказывался в музее — что случалось не так часто, — он не перебегал от картины к картине. Он выбирал одну, стоял перед ней некоторое время, а затем уходил. Посетив «Frick», он особо выделил для себя «Польского кавалера» Рембрандта. В «Metropolitan» он долго стоял перед картиной Мане, которая, похоже, иллюстрировала одну из новелл Мопассана «В лодке»: на ней изображены сидящие рядом в лодке двое, усатый господин в канотье, тип «красавца мужчины», в белой нательной рубашке и панталонах, и женщина, с длинными волосами, в бледно-голубом платье, под вуалеткой она выглядит немного таинственно. Вода доходит почти до верхнего края картины.

Выходя из музея, Ромен увидел молодую женщину, входящую в него… Это уже не были времена викторианской чопорности, перенесенной на землю Новой Англии. И это еще не было время пуританского феминизма, который отбивает у американских женщин всякое желание общаться с мужчинами. Это был один из тех послевоенных периодов, в которые мужчины — что совершенно естественно — особенно интересуются женщинами. Он взглянул на нее сначала рассеянно, затем внимательнее. Нашел, что она красива. Походка королевы. Затаенное внутри веселье. Он почувствовал, что она тоже его заметила и даже бросила ему… нет, это был даже не намек на улыбку, а просто один из тех взглядов, по которому еще нельзя судить о духовной близости людей, но который дает почувствовать, что ты замечен и отмечен. Ему захотелось поговорить с ней. Она держала за руку, а потом взяла на руки ребенка двух-трех лет. Дети, как и собаки, иногда дают мужчине предлог заговорить с женщиной. Ребенок был одет по традиции в бело-голубое и совершенно очарователен, и от этого Ромен почему-то оробел. Он мгновение колебался: не вернуться ли в музей, из которого он только что вышел. Затем побоялся показаться смешным.

— Не буду же я, в самом деле, увиваться за женщиной с малышом, — сказал он себе.

Сделав сначала движение, чтобы вернуться в музей, он с сожалением все-таки ушел. Ему, впрочем, показалось, может быть, напрасно, что взгляд молодой женщины, украдкой перехваченный им со стороны, выражал легкую иронию…

Начало осени в Нью-Йорке бывает очень красивым. Ромен, как и все, был под впечатлением от этого вытянувшегося вверх города, новизны и необычности нагромождения его небоскребов в сочетании со старыми красными автобусами и воздушным метро, проходившим над Третьей Авеню и доживавшим уже свои последние дни, его тогда называли «elevator», но потом это слово несколько изменило свое значение. Война еще не успела уйти далеко в прошлое, и Ромен, вспоминая разрушенный Берлин, представлял себе, во что могли бы превратиться эти «skyscrapers» от бомбы как та, что была сброшена на Хиросиму, или даже от воздушного налета, как те, которых он немало повидал. Выйдя из музея, он пошел в Ценральный парк и долго с удовольствием гулял там. Его удивила многочисленность молодых людей и их оживленное настроение: в войне погибло более сорока миллионов людей, военных и гражданских, из них русских около двадцати миллионов и немцев около восьми миллионов, американцы же во всех своих военных операциях потеряли менее трехсот тысяч человек; они воевали не на своей территории и выиграли войну, не испытав тех страданий, что их союзники и противники.

Адриен Казотт, марсельский ученый друг Ромена, имел брата, старше его на двенадцать или пятнадцать лет, который был генеральным консулом в Нью-Йорке.

— Позвони ему, если будешь проездом в Нью-Йорке, — сказал Адриен Ромену. — Он любит музыку и живопись. Ты быстро найдешь с ним общий язык.

Ромен вернулся в свой отель — это был «Algonquin», № 42 или 43 на Западной улице между 50-й и 60-й авеню (за комнату в нем Ромен платил 11 долларов), немного посидел в баре, а затем позвонил в консульство. Его быстро соединили с братом Адриена; тот отнесся к нему дружески и тут же сообщил, что через день устраивает обед в честь знаменитого пианиста, поляка по происхождению (его имя мало что говорило Ромену).

— Мы собираемся в «Pavillon» — это довольно известный ресторан на Восточной улице, 57. Приходите и вы. Мне будет очень приятно познакомиться с французским другом моего брата, о котором он мне столько рассказывал.

Ромен принял приглашение. Назавтра, наивно полагая, что нужно явиться в точно назначенное время, он явился первым в ресторан, который был еще почти пуст. Чувствуя себя несколько стесненно, он немного побеседовал о погоде с консулом, высоким, немного чопорным и в общем симпатичным человеком, пока наконец не стали появляться приглашенные. Их появление повергло Ромена в еще большее смущение: женщины были в вечерних туалетах с немалым количеством украшений; все мужчины, как и сам консул, были в смокингах «dinner jacket». Он один был в темном костюме с голубой рубашкой и черным трикотажным галстуком, который уже тогда повсюду возил с собой. Он извинился перед хозяином за свой вид.

— Не обращайте внимания, — успокоил его консул. — Это что-то вроде игры, которую любят наши друзья, но никто не относится к этому всерьез. А вообще американцы — самые простые люди в мире.

Однако впереди был еще один сюрприз этого обеда. Сразу после польского пианиста, встреченного с непривычным сочетанием шумного веселья и почтительности, появилась и последняя гостья. Ромен сразу узнал ее и испытал при этом легкий шок в виде приятного холодка в желудке: это была та самая молодая женщина у музея. Сопровождаемая консулом, она обошла всех приглашенных. Она знала почти всех, некоторых поцеловала. Когда дошла очередь до Ромена, консул представил его в хвалебных выражениях. Слух Ромена выхватил только имя незнакомки:

— …Один из редких французов, удостоенных звания Героя Советского Союза; а это, мой друг, мадам Мэг Эфтимиу: о ней можно сказать, что она — одна из королев Нью-Йорка.

Они посмотрели друг на друга улыбаясь.

— Вы уже знакомы? — спросил консул с любопытством.

— Бог мой, — ответил Ромен, — достаточно для того, чтобы иметь право восхищаться издали.

«Музейная» незнакомка сейчас была еще прекраснее, чем тогда. Она была в черной, расширявшейся книзу юбке почти до щиколотки, и в черном бюстье, которое, подчеркивая бедра, делал талию особенно тонкой. А над этой талией — широкие плечи и, главное, смеющиеся синие глаза в сочетании с длинными черными волосами… В общем, это была прекрасная живая статуя, само воплощение жизни и радости.

Приглашенные стояли с фужерами в руках, обмениваясь незначащими фразами, которыми обычно тянут время. Затем возникла легкая суета, по приглашению консула, гости перешли в маленький обеденный зал. На круглом столе были расставлены приборы и стаканы, перемежавшиеся букетиками анемонов и лютиков с листиками и мхом, и стояли картонные таблички, на которых голубыми чернилами были написаны от руки имена приглашенных. Место Ромена оказалось рядом с прелестницей из «Metropolitan». Жизнь складывалась совсем неплохо…


…Она стояла сейчас передо мной, неподвижная, затерянная в своих воспоминаниях, все еще держа розу в руке. Задержав движение руки, утопая в нахлынувшей печали, она отчаянно пыталась задержать ход времени… и не решалась первой бросить цветок на гроб, в котором исчезало ее прошлое…

— Мне как всегда везет, — объявил Ромен, усаживаясь рядом с ней. — Благодарю вас за то, что вы так красивы, и за то, что сидите рядом со мной.

Она засмеялась. Потом слова пришли сами собой. Смущение исчезло, и они разговаривали так свободно, что это было удивительно им самим.

— Простите меня, — говорил Ромен, — но один вопрос прямо-таки рвется из меня наружу: вы заметили меня позавчера у музея? И поняли, какое впечатление произвели на меня?

Она опять рассмеялась. Разве об этом можно спрашивать незнакомую женщину? Нет, конечно, что он себе вообразил? Она не припоминала никакой встречи у музея… И все же ей казалось, что лицо Ромена ей не совсем незнакомо… она определенно его где-то видела… И она посмотрела на него.

— Любопытно, — сказал он. — Я никого здесь не знаю, а вот вы… мне кажется, что я знаю вас уже целую вечность.


— Вы хотите, — сказала она тихо, — чтобы я рассказала вам о людях, с которыми мы обедаем и которых вы не знаете?

— Я предпочел бы, — прошептал он, — чтобы вы рассказали о себе.

— Тем хуже для вас, — возразила она, — потому что я начну с других.

И она быстро перевела разговор…

Немного дольше она задержалась на даме с сиреневыми волосами, крупной, уже в возрасте, которая сидела по правую руку от консула. Это была хозяйка одного из самых знаменитых салонов Нью-Йорка. Она устраивала много приемов, интересовалась музыкой, лекциями, культурой и занималась благотворительностью в пользу «Альянс франсэз».

— Она определенно захочет пригласить вас, — сказала Мэг Эфтимиу.

— Вместе с вами? — спросил Ромен.

— Скорее вместе с Артуром.

— С каким Артуром?

— С Артуром Рубинштейном, — пояснила Мэг.

Артур Рубинштейн и был тем пианистом польского происхождения, уже очень известным в Америке, в честь которого давался обед. Это был человек маленького роста, лет шестидесяти, очень быстрый, с подвижным, на удивление изменчивым лицом, почти комичным; его курчавые волосы стояли дыбом и он говорил на всех языках.

— Это гений, — сказала о нем Мэг. — Он великолепно исполняет все. Но особенно — Шопена.

Пианист сидел справа от хозяйки салона, поклонницы французской культуры и, как все за столом, говорил по-французски.

— Все за ними следят, — прошептала Мэг. — Так забавно видеть их вместе.

— Это почему? — спросил Ромен.

И Мэг рассказала ему, понизив голос до шепота, следующую историю. Где-то в начале войны в Европе, или перед самой войной, дама с сиреневыми волосами заранее попросила Артура за месяца полтора-два прийти поиграть в ее салоне.

— Мы пообедаем все вместе, а затем вы сядете к фортепьяно и осчастливите нас своей игрой.

Она спросила о его условиях на этот вечер, и они сошлись на цене, которая устраивала обоих.

Рубинштейн относился с некоторым недоверием к этой особе, которая слыла неразборчивой в выражениях и бестактной. О ней рассказывали, что в Риме, на приеме у папы, она обратилась к нему «ваше святопрестолие»; что накануне войны она распространялась в сожалениях по поводу «данцигского коридора»; что она пригласила трио братьев Паскье играть у нее в салоне, а в конце вечера вручила конверт Пьеру Паскье и на глазах у двух его изумленных братьев просюсюкала:

— Это чтобы дать вам возможность увеличить ваш маленький коллектив.

За пятнадцать дней до условленного концерта, словно для того чтобы подтвердить его опасения, Артур получил от этой дамы витиеватое письмо. В нем она сообщала, что вице-президент США и глава Сената будут присутствовать у нее не только на вечере, но и на обеде. Она поясняла музыканту, что в таких обстоятельствах ситуация за столом должна быть пересмотрена. В конечном счете, ее просьба сводилась к тому, чтобы Рубинштейн пришел в ее салон «осчастливить гостей» только после обеда. В качестве компенсации она предлагала ему прибавить 25 % к той сумме, которая была ранее оговорена.

Рубинштейн ответил письмом, текст которого обошел весь Нью-Йорк и которое Мэг пересказала Ромену дословно:

— Мадам, я получил ваше письмо, отправленное в среду. Благодарю вас за него. Если я не обязан более обедать с вами, то буду рад сделать вам скидку в 25 % от прежней договоренности.

Искренне ваш Артур Рубинштейн

История позабавила Ромена. Он другими глазами посмотрел на героя торжества; впоследствии он стал его горячим поклонником и близким другом. И с еще большим интересом Ромен стал приглядываться к жизнерадостной соседке, которая рассказывала ему все это.

Артур Рубинштейн, явно примирившийся с дамой, которую он тогда сумел из палача превратить в жертву, до слез смешил приглашенных, неотразимо забавно изображая Трумэна, Чаплина, Дали и своих коллег-музыкантов. Тем временем Мэг и Ромен были заняты только друг другом, как если бы они были одни за столом, а может быть, и в целом мире.

Они говорили о Трумэне, о Дьюи, который три года назад был его неудачливым соперником на президентских выборах; о Джозефе Маккарти — сенаторе-республиканце от штата Висконсин и яром антикоммунисте, о генерале Мак-Артуре, который собирался продолжить наступление до самой китайской границы и которого Трумэн снял с поста командующего войсками в Корее; о докладе сенатора Кефауэра об организованной преступности в стране и о маленькой дочке Мэг Эфтимиу, которую звали Марина. Но при этом они говорили прежде всего о себе самих.

— Этого Дьюи, — спрашивал Ромен, — вы его знаете лично?

— Да, отвечала Мэг, — я была с ним знакома. У него были отличные усы. Он носит их и теперь.

— Так вы были с ним знакомы! — восклицал рассеянно Ромен, любуясь рукой Мэг, державшей сигарету.

— Я была связана с одним из его противников.

— Политическим противником?

— Не совсем, — отвечала Мэг. — Это был Счастливчик Лючиано.

— Счастливчик Лючиано? — переспросил Ромен. — А кто это?

— Г ангстер, — ответила Мэг. — Один из главарей мафии.

Они говорили о мафии, о «сухом законе», о нью-йоркских докерах, о высадке союзников на Сицилии. Ромен верил всему, что рассказывала Мэг, и не напрасно: все было правдой.

— Тогда, мне кажется, — сказал Ромен, — доклад сенатора должен был вас сильно заинтересовать.

— Он навеял мне воспоминания. Сейчас я уже не в деле. Я соскочила с поезда. Я вышла замуж.

— За Счастливчика Лючиано?

— Нет. За его адвоката.

— Он отец вашей дочери?

— Нет. Отец моей дочери мой второй муж. Или, точнее, третий. Его фамилия — Эфтимиу. Это греческий нефтяник.

И они продолжали говорить… Они обменивались словами, словно фишками в таинственной игре, правил которой они сами не знали, но которым невольно подчинялись. Они поочередно двигали их — осторожно и в то же время смело — даже с каким-то наслаждением, и все это, отделяя их от этого вечера и от всех присутствующих на нем, толкало их друг к другу.

— Ваша дочь… — говорил Ромен, — ваша дочь… она была в чем-то белом и голубом. Издали я сразу не разобрал, девочка это или мальчик. Но потом она показалась мне восхитительной. Я чуть было не вернулся в музей, из которого вышел, чтобы пойти следом и еще раз увидеть ее.

Мэг Эфтимиу засмеялась. Она очень хорошо смеялась, открыто, без стеснения, но и не вызывающе. Ромену нравилось видеть ее смеющейся. И еще больше — вызывать ее смех.

— Моя дочь — все для меня. Какими бы ни были чувства отца к сыну, а тем более, к дочери (я даже знаю таких, которые любят дочерей до безумия), любовь матери к своему ребенку, которого она выносила в себе, — это нечто такое, чего мужчины понять не могут. В мире я повидала многое, а теперь весь мир для меня в моей дочери.

Ромен сразу понял, что третий муж значил для нее не больше, чем первые два.

— А с ее отцом, — спросил он, — …вы с ним познакомились в Нью-Йорке?

— В Нассау, — ответила она. — Я была там с друзьями. А у него там был корабль.

— Большой корабль?

— Большой корабль.

Она посмотрела на него. Он смотрел в ее глаза, смотревшие на него. Синева ее глаз была чистой и глубокой, словно омытой блестящими успехами ее жизни, которые были в то же время и ее печалями…

Они смотрели друг на друга… Ромен молча взял руку своей соседки, и она не отняла ее…

— Давайте уйдем, — шепнул он ей на ухо.

— Пожалуй, — согласилась Мэг.

Едва выйдя за двери ресторана, они испытали облегчение, смешанное с приятной тревогой, она была вызвана той свободой, которую они сами себе отвоевали своим уходом. Шел небольшой дождь. Капли звонко стучали по полотну «awning» — так называется длинный тент, натянутый на металлический каркас: на нем в городе обычно обозначают улицу, номер дома и название заведения. Некоторое время они стояли молча, не зная, как себя вести дальше, и прислушиваясь к своим ощущениям.

— Ну что ж… — начал Ромен.

Она подняла голову. Он взял ее за плечи.

— Спасибо за все, — сказал он.

— Вы не хотите пригласить меня в «El Marocco»? — спросила Мэг.

— Я очень плохо танцую, — извинился он.

— Волокита, — бросила она ему смеясь. — Волокита, который не танцует…

— Вы знаете… — начал он и замолчал.

— Что же? — подтолкнула она.

— Это счастье для меня — то, что я вас встретил.

Посыльный ресторана, ушедший под дождем за автомобилем Мэг, подогнал его к выходу.

— И куда вы пойдете, месье нетанцующий?

— В «Алгонкин», — ответил Ромен.

— У вас нет авто?

— Нет, я — бедный путешественник.

— Тогда садитесь, — пригласила Мэг.

Они ехали в машине под дождем. Тишину нарушали только четкие, как метроном, щелчки дворников. Мелькали улицы за улицами, возникали силуэты домов, очень разные: элегантные и неуклюжие. Мэг вписывалась в повороты с некоторой нервозностью. Наедине в машине, они казались друг другу более чужими, чем среди толпы в ресторане. Они вдруг словно спохватились, что толком не знают друг друга, и между ними пролегла неловкость…

— Как вы думаете, — спросил наконец Ромен, — мы с вами еще увидимся?

— Почему нет? — спросила Мэг.

— А почему да?

— Но это же вы верите в случай, — возразила Мэг.

— Я верю в то, что нужно ему помогать.

Они снова замолчали, и это молчание разделило их, как стеной, чем-то похожим даже на враждебность, чего они никак не могли преодолеть. Вдруг Ромен воскликнул:

— Остановите!

Она резко затормозила. Он выскочил из машины и затерялся в пелене дождя:

— Подождите меня!

Через несколько мгновений он появился с полными руками роз. Он успел заметить одного из ночных торговцев, которые продают цветы в ресторанах: тот толкал перед собой детскую коляску, заполненную красными и белыми розами. Это был афганец или индус, возможно бывший солдат старой армии той Индийской империи, которой лорд Маунтбетен, вместе с верной леди Маунтбетен (поклонницей Ганди и другом Неру) недавно вернул независимость. Индус увидел, как из пелены дождя выскочил человек и крикнул:

— How much?[6]

— How many?[7] — уточнил индус с таким густым акцентом, что хоть режь его ножом.

— All of them![8] — крикнул Ромен.

Он бросал розы охапками в голубой шевроле, и вместе с льющимся от них ароматом в открытую дверцу лился дождь. Мэг не могла произнести ни слова, а потом они оба рассмеялись.

Они еще продолжали смеяться, когда Мэг, притормозив, указала пальцем на высокий дом.

— Я живу здесь, — сказала она.

— Тогда высадите меня здесь. Мой отель недалеко отсюда, и дождь уже небольшой. Я дойду пешком.

— Как хотите, — сказала она.

Автомобиль остановился. Дождя почти не было.

— Помогите мне хотя бы отнести это домой: здесь целый сад.

Взяв в охапку цветы, они вошли в дом, роняя их по дороге. Розы были везде. Ромен набил ими свою куртку и прижимал ее к себе. Мэг тоже несла охапку, и ее лицо утопало в розах. Она шла вся в розах…

Мэг с трудом нашла ключом скважину. Они вошли в большую комнату, где две кушетки, затянутые полосатой тканью, стояли возле низкого стола, заваленного книгами и журналами. Цветы были брошены на стол, на диваны, на пол, и они оба стояли над ними неподвижно и ошеломленно.

— Спасибо за цветы, — сказала наконец Мэг с улыбкой.

Он наклонился, поднял три розы и протянул их молодой женщине. Она взяла их, понюхала, и молча посмотрела на Ромена…

Он обнял ее и поцеловал в губы. Она тут же сдалась и обеими руками, в которых еще были цветы, обняла шею молодого человека…


…Марго ван Гулип уронила свою розу в гроб Ромена. Мы — Бешир и я — вовремя подскочили, чтобы поддержать ее: она шаталась с закрытыми глазами на краю могилы и теряла равновесие. Она повисла у нас на руках. Открыв глаза и держа меня за руку, Марго повторяла:

— Мой маленький Жан, мой маленький Жан…

Андре Швейцер, подошедший, чтобы бросить свой цветок на гроб, оказался возле нее. Он наклонился над ней, пощупал пульс и положил руку на лоб.

— Ничего страшного, — сказал он, выпрямляясь и обращаясь ко мне. — Это просто эмоции.

…Как это буднично прозвучало: «просто эмоции»… А сколько у нас в жизни их было — этих «просто эмоций». Они возникали отовсюду; одни шли за другими, одни стирали другие; они затопляли нас и сплавлялись намертво с нашей жизнью. Они рождались, прежде всего, из красоты и любви, но их порождали также история, наука, политика, спорт. Нет формулы, которой можно было бы описать жизнь, которая всегда не есть то, что она есть… За Андре Швейцером я увидел Далла Порта и Адриена Казотта. Они всегда были людьми солидными, не склонными к сентиментальности, но сейчас они были расстроены, как какие-нибудь мидинетки. Вообще же их эмоциональность имела иную природу, нежели надрывающее душу горе Марго ван Гулип. Хотя жизнь жестко прошлась и по ним…

Нет ничего более фальшивого, чем затертый образ педанта-ученого, бесстрастно занимающегося своими исследованиями. Я часто наблюдал Адриена Казотта чуть ли не впадающим в транс над какой-нибудь шумерской надписью… и переживания эти были, пожалуй, острее, чем у юной девушки, целиком захваченной своей любовью…

С Далла Порта дело обстояло еще поразительнее. Он постоянно находился на связи со всей таинственной Вселенной, с каждым элементом бесконечно малого и бесконечно великого. Когда он говорил о нейтронах, лептонах, босонах, гравитонах, глюонах — всей этой бурлящей массе, которая скрывается за привычными формами предметов, заложниками которых мы являемся, — в него вселялось что-то сродни одержимости. Особенно его вдохновляли «кварки». Часто, когда я слышал, как он рассуждает об этих крошечных непонятных частицах, мне приходило в голову, что он… любит их настоящей любовью…

Я вспомнил, как однажды Ромен наивно спросил у него, существуют ли на самом деле все эти частицы, о которых он говорит чуть ли не с вожделением, или это всего лишь условные названия, которые исследователь дает наблюдаемым явлениям и которые не имеют под собой конкретной реальности. Лучше бы он этого не говорил! Далла Порта как с цепи сорвался! Перед нашими вытаращенными глазами он развернул всю Вселенную: от бесконечно малого до бесконечно великого, которые являются обратным отражением одно другого. Он растолковывал нам, что между двумя воображаемыми линиями на расстоянии миллиметра одна от другой могут располагаться миллионы атомов, и каждый из этих атомов заключает в себе целый мир, крошечный и одновременно необъятный, полный непознаваемых тайн…

Он прибавил еще, что нейтрино, как и следовало ожидать, почти неразличимы и что они имеют весьма отдаленное отношение к материи. И поскольку всех этих ужасов, имевших в его глазах столько очарования, ему показалось недостаточно, он завершил свою лекцию, призвав на помощь еще одни элементарные частицы, мало того что строго невидимые (это само собой разумеется), но еще и не определяемые никакими средствами; он назвал их «wimps» — «weakly interactive massive particles». Термин «wimps» можно перевести на французский красивым словом…

— Непонятки? — предложил Ромен.

— Лучше «воробышки», — поправил Карло.

О да! Все это: крошечное, неощутимое, материя на грани стирания и исчезновения — это было здорово. Но и огромное на грани бесконечного тоже было не хуже… Карло, астрофизик, больше всего любил устроиться вместе с нами под открытым небом прекрасной летней ночью или холодной ясной зимней ночью где-нибудь на террасе или в саду естественно, для того чтобы любоваться звездами. Они были очень далеко, а Вселенная к тому же еще и расширялась: астрофизик по имени Хаббл открыл и доказал, что мироздание не является неподвижным и постоянно растет, как дерево, ребенок или опухоль, и вот уже пятнадцать миллиардов лет непрерывно раздвигает свои границы…

…Мы созерцали мироздание, абсолютно раздавленные своим ничтожеством: нам оставалось только посыпать головы пеплом… Получалось, что мы были меньше, чем ничто в этом мире — столь необъятном, что мы даже не могли себе его представить, и в то же время мы были в нем, вероятно, единственными, кто мог воссоздать своим разумом концепцию этого мира…

…Да, двадцатый век, прежде чем стать веком национал-социализма и коммунизма, электричества, транспорта и скоростей, джаза, кино, пилюль «от всего», забытых лошадей, развала прошлого и уничтожения традиций, он стал веком математической физики: квантовой механики Планка, Бора и Броглио, которая занимается бесконечно малым, и всеобщей относительности Эйнштейна, которая занимается бесконечно большим…

…По словам Далла Порта, в конечном счете все сводилось к вопросу Лейбница — единственному настоящему вопросу, потому что на него никогда не будет ответа: «Почему существует что-то вместо ничего?» Когда Карло произносил эти слова, которые сейчас молнией блеснули в моей памяти, и еще многие другие слова, которые нам с Роменом трудно было понять в точности, его лицо светлело и по телу пробегала дрожь, и в этом было гораздо больше страсти ученого, чем голого интеллекта.


…Такие разные эмоции… Почему эмоции?.. Ах, да, это Андре Швейцер только что сказал: «Это просто эмоции» — потом выпрямился и повернулся ко мне… Королева Марго тоже выпрямилась. Провела рукой по лицу и чудесным образом стерла с него отпечатки возраста и боли, искажавшие его. И сразу вновь стала почтенной старой дамой, умеющей владеть собой и помнящей о своем ранге.

Мы вчетвером — Далла Порта, Казотт, Андре Швейцер и я — проводили Королеву Марго в машину, недавно подогнанную Беширом. Она опять бессильно упала на заднее сидение и сделала нам знак рукой:

— Идите, идите! Мне уже лучше. Нужно быть там…

Мы подчинились. Возвращаясь к могиле, Андре, с посеревшим лицом, схватил меня за руку.

— Боже мой! Боже мой! — причитал он в горести…


…И тут вспомнилось… Когда-то я уже слышал от него это «Боже мой»…

Я вижу его растерянным, мертвенно бледным, когда он сидел, наморщив лоб и обхватив голову руками, в бистро на улице Верней в Париже: это была весна 62-го, смутный период социальных волнений, предшествующий объявлению независимости Алжира и подписанию Эвианского договора. Андре был «голлистом» и «черной ногой», то есть не попадал в нужную струю. Он был из семьи колонистов, которых судьба давно уже забросила в Магриб[9], и он привык любить и уважать арабо-мусульманский мир, в котором вырос. А теперь история (столь милая сердцу Виктора Лацло) разрывала его пополам: он был осужден всем, что он любил, и, возможно, самим собой.


Я не помню всего, что он говорил мне тогда прерывающимся от волнения голосом. Я пришел на встречу с ним в кафе первым, держа в руках свежую газету «Монд» или «Фигаро». Крупные жирные заголовки кричали о том, чего следовало ожидать: о бесславном окончании войны в Алжире. Он пришел через несколько минут после меня в сопровождении Ромена. Он сел, взял в руки газету, лежавшую на столе, и произнес:

— Боже мой!

Мы дали ему выговориться. Я не знал Алжира. Ромен — тоже, не считая каких-нибудь эпизодических сведений. Андре же там родился и жил. Он рассказал нам, как события, которые мы видели «снаружи», происходили на самом деле там, «внутри». Это был взгляд «изнутри»… Впрочем, не совсем: сердце Алжира было арабским и мусульманским, а Андре был французом, христианином и потому «колонизатором»…

Проблемы копились давно. Их можно было проследить от самого года Диен-Биен Фу и Женевской конференции «Вьетминя» и Франции. Рене Коти только что был избран в тринадцатом туре голосования президентом Французской республики. Пьер Мендес Франс стал президентом Совета. Тунис и Марокко готовились выдвинуть требования о независимости. Только Алжир, состоявший из трех департаментов, казалось, был неразрывно связан с метрополией. «Алжир — это Франция», — заявлял Мендес Франс. И вслед за ним все политические деятели — правые и левые — считали невозможным идти на компромисс с оппонентами, когда речь шла, как они говорили, о стране как «нераздельном целом».

1 ноября в католический праздник всех святых в Алжире разразилось восстание, возглавленное десятком вождей Революции: Ахмедом бен Беллой, Хосином-Айт-Ахмед ом, Мохаммедом Будиафом, Мохаммедом Хадером, Белькасемом Кримом и другими; все они, за одним исключением, кончат изгнанием или насильственной смертью, революция всегда пожирает своих собственных детей… Последующим летом, в один из августовских дней, в полдень, повстанцами было совершено по всей стране одновременно более сорока террористических актов, в результате было зарезано около двухсот гражданских лиц, среди которых пятьдесят детей. В ответных репрессиях погибло около полутора тысяч мусульман. Так началась алжирская война.

Начиная с 13 мая 1958-го и до Эвианского договора и референдума 1962 года, с отклонения от курса самолета Бен Беллы и «дела базуки» с Жоржем Бидо и до последних действий OAS, все эти события унесли общим счетом более полумиллиона жизней. И всего лишь через несколько лет после немецкой оккупации и падения Республики, после режима Виши, соперничества между Петэном и Де Голлем, после всех подвигов и жертв Сопротивления эти события во второй раз резко раскололи национальное сознание французов на «за» и «против»…


…Эльзасцы по происхождению, Швейцеры оказались на юго-западе Алжира вскоре после начала франко-прусской войны 1870 года. Их дом, постепенно воздвигавшийся вокруг своего «patio»[10], получил название Дар-аль-Мизан. Это было большое низкое строение, не слишком красивое, но окруженное виноградником, оливами, лимонными и апельсиновыми деревьями. Весной, с корзинами, полными экзотических вкусностей — «cocas», «merguez», «kemias», — соседские семьи собирались вместе на пикник где-нибудь в лесу или на берегу моря и чудесно проводили время за «паэльей»[11] или «мешуи»[12]. Праздничными вечерами ели жареную барабульку, запеченные сардины, креветок, морских ежей, фиги, зеленый миндаль, канталупы, клементины[13]. И, конечно, кислую капусту: она, как и аисты, была напоминанием о далекой родине — Эльзасе. Здесь, в Алжире, природа и сердца были пропитаны солнцем. В очень ясную погоду, поднявшись на высокую террасу, над верхушками оливовых рощ можно было различить вдали море…

…Однажды летним утром, рано выйдя из дому, Андре увидел тело, лежащее на земле в нескольких метрах от дома. Андре был настоящим врачом, он сразу бросился к нему. И сразу узнал: это был их садовник Ахмед, служивший семейству уже более тридцати лет; он участвовал с отрядами Жуэна в боях против местных повстанцев. Помочь ему было уже нельзя: он был зверски зарезан. Распоротый живот был выпотрошен и набит камнями…

Смерть Ахмеда знаменовала собой вторжение исторической трагедии в частную жизнь — традиционно сложившуюся и спокойную — французского семейства, обитавшего в доме Дар-аль-Мизан. Богатые люди обычно живут в своем мире, одновременно реальном и мифическом. Это прочный мир, не задающий вопросов, мир основательный, где все есть так, как оно есть, и не может быть иным; в этот мир не вмешивается ничто постороннее: оно существует отдельно, само по себе, и потому как бы и не существует.

Ахмед был частью дома, как неизбежный дальний родственник. Ранее его присутствия не замечали. Теперь мертвый Ахмед занимал умы семейства в доме Дар-аль-Мизан гораздо более, чем за все тридцать лет его жизни в этом доме. О нем вдруг вспомнилось то, что было давно забыто или казалось не имеющим значения. Так, вспомнили, что у него есть сестра гораздо моложе его. К ее счастью, а может быть к несчастью, она была очень красива. К тому же она получила блестящее по тому времени образование. Она работала в администрации легендарного отеля, который был неотделим от облика тогдашнего Алжира, отеля Святого Георгия.

Когда американцы, уроженцы Вайоминга или Аризоны, высадились в Северной Африке и пришли в Алжир, они, естественно, сразу принялись ухаживать за местными девушками. Упитанные и здоровые, щедрые на обещания и ласковые слова, они преследовали при этом две цели. Первая была возвышенной и политической: это борьба против колониального наследия. Вторая была менее абстрактной — желание любить девушек. В вихре эпохи, приблизительно в то время, когда Дарлан был убит Боннье де Ла Шапелем, красавица Айша из кабильской народности, с ее зелеными глазами, полученными, вероятно, в наследство от племени вандалов, стала любовницей американского лейтенанта, которого привели сюда зигзаги истории, оторвав от семейной фермы пуритан, процветавшей на пшеничных полях Нового Света.

— Я несколько раз встречал их вдвоем на городских пляжах и в модных ресторанах, — рассказывал Андре. — Это был свежий, очаровательный роман, в лучшую свою пору напоминавший страницу из «Свадеб» Камю: солнце, море и горячий песок. Но слишком быстро он обернулся кошмаром. Это была двойная трагедия: личная и историческая. Вообще, история и любовь — это взрывчатая смесь. Американцы вернулись домой, и тот лейтенант тоже, предварительно пройдясь по Сицилии и силой преподав убедительный урок демократии потомкам Мария, Макиавелли, Кавура и Гарибальди, которых сбил с толку их «Дуче». Брошенная своим лейтенантом, обольщенная той жизнью, к которой он ее приучил, и особенно той, на которую она с ним рассчитывала, Айша вступила в краткую связь — это было всего несколько недель — с сыном моего брата, который был, как тогда говорили, «скорее симпатичен, чем наоборот». Ситуация получилась не из лучших. Наше семейство повело себя в ней так, как и следовало ожидать.

— Ну понятно, — поддел Ромен.

— Моего племянника звали Жак. В то время он еще был веселым и милым, это потом он стал таким экзальтированным и мрачным. Его родители были протестантами, как и все Швейцеры, и потому не склонными шутить с вопросами морали, еще весьма строгой тогда и в Алжире, и в самой Франции, особенно в провинции. Американское присутствие в Северной Африке дало толчок зарождению алжирского национализма, постепенно зревшего затем в течение десяти-двенадцати лет, вплоть до его взрыва в мае 68-го. Родные быстро отослали Жака подальше. Он участвовал в итальянской кампании под началом маршала Жуэна, где-то неподалеку от Ахмеда, которого не раз там встречал, и от американского лейтенанта Айши. Затем его отправили в Марсель и Экс-ан-Прованс для завершения учебы. Когда он вернулся в Алжир, то обнаружилось, что Айша стала на сторону Революции, а Жак стал решительным сторонником интеграции Алжира с метрополией и равенства прав для французов и арабов. Эти принципы немного позже будет защищать в правительстве деятель культуры левого направления Жак Сустель…

…Тогда, в кафе, Андре вспоминал, мы молча слушали. Он говорил о ненависти, которая нагнеталась с обеих сторон, о добрых моментах в жизни, которые случались все реже, о каждодневно растущей тревоге, о мятежах на улицах больших городов и о смятении в сердцах.

К началу Второй мировой войны в Алжире проживало около девяти миллионов мусульман, из них около миллиона — безработные бедняки, и менее миллиона европейцев. По декрету Кремье около ста пятидесяти тысяч евреев уже давно являлись полноправными представителями французской нации. Арабы же с течением времени все явственнее стали ощущать, что щедрые обещания, раздаваемые в годы войны сначала американцами, а затем и французами, не претворяются в жизнь, что их ожидания обмануты, что будущего у них нет, счастья нет, и, вообще, рай где-то совсем далеко. И вот, после того как пал Берлин, вермахт капитулировал и война в Европе закончилась, разразилось арабское восстание в Сетифе. По официальным данным, в ответных репрессиях погибло около полутора тысяч арабов, а на самом деле в четыре-пять раз больше. Кипя от возмущения, Жак отстаивал свои принципы и старался завязать дружеские связи с возможно большим количеством мусульман, к которым относился как к братьям. И потому в то прекрасное летнее утро 55-го смерть от рук повстанцев Ахмеда, который никогда не скрывал своей привязанности к Швейцерам и к тому цивилизованному образу жизни, который они представляли на земле Алжира, ударила его как обухом по голове…

Загрузка...