Я заставил себя многое забыть. За исключением Ромена (который был всегда доволен своей судьбой, потому что ни за что в жизни не цеплялся), все остальные — Марго, Марина, я сам — старались не думать о том, как по-иному могла бы сложиться наша судьба. И среди стольких воспоминаний, которые сталкивались и боролись одно с другим, только спасительное забвение помогало нам выжить…
Мы мало разговаривали. У нас не было такой необходимости. На палубах наших суденышек в восточном Средиземноморье, проходя вдоль пустынных пляжей, на террасах кафе в маленьких городках Тосканы или Умбрии, среди снегов Тироля или в Доломитах — везде, где мы бывали, Марина казалась совершенно счастливой. Она ожила. Ее смех был моим несчастьем и счастьем одновременно. Мир для меня был одновременно радостным и печальным. Ромен же был со мной таким, как всегда: простым, прямым, бесхитростным. И еще беспощадным и абсолютно честным. С Мариной он обращался как с принцессой, вырванной из заколдованного царства его просвещенными усилиями. С Марго — как с королевой, почтительно и нежно. В определенном смысле она и была королевой. Но властвовал все же Ромен. Над ней. Затем — над всеми нами. Мы все были его подданными…
…У ворот кладбища нас ждал Жерар. Он уже успел, как я полагал, хорошо пообщаться с журналистами «Пари-матч», «Воскресной газеты» и с газетными фотографами. Ромен всегда интересовал прессу и своим отсутствием (он не любил появляться на публике), и легендой, которая постепенно сложилась вокруг него: известного участника войны (при этом сторонившегося всех официальных учреждений, к которым он принадлежал как участник Сопротивления и Герой Советского Союза), авантюриста, соблазнителя, знатока восточного искусства, мецената многих музеев Франции. Ромен умело обходил этот повышенный интерес к своей особе, а Жерар за его спиной вовсю пользовался, к своей выгоде, этой известностью своего друга, ныне покойного…
…— Ну что, — сказал мне однажды Жерар, когда мы вместе выходили из студии Бернара Пиво, — вы так и спите все вместе, вчетвером: мать, дочь, Ромен и ты?
Он явно хотел что-то из меня выудить.
— Ты преувеличиваешь, — ответил я ему. — Как я ни старался, ни Ромен, ни Марго меня не захотели…
Самым интересным и забавным было то, что этот самый Жерар, дававший мне уроки нравственности, через какое-то время войдет в этот наш круг (как причудлива бывает жизнь!), правда, на короткое время: в эпоху прихода к власти Франсуа Миттерана, в течение каких-нибудь двух с половиной лет, он будет официальным мужем Марины и отцом, столь же официальным, ее дочери Изабель…
…Жерар поцеловал Марину. Поцеловал и свою дочь…
Я думаю, он гордился ими, и не напрасно. Возможно, он также гордился — прости, Господи, если я неправ — самой принадлежностью к нашему кругу. Пусть даже на короткое время и, как говорится, по чистой случайности. История Жерара и Марины была связана с историей Ромена и моей и при этом была отдельной историей. В Париже Марина довольно часто виделась с Жераром и в то же время путешествовала с Роменом и мною (а мы постоянно посмеивались над Жераром). Жерар был невыносим, но очень красив… Ромен и я избрали себе его козлом отпущения, потому что он был невыносим. И еще, может быть, потому — Господи, прости еще раз — что он был очень красив. Он раздражал нас, и на то были основания, а иногда и не было. Не исключено, что Марина решилась выйти за него замуж, чтобы отомстить Ромену, а заодно и мне: так, она спала со мной, чтобы отомстить Ромену, и полюбила Ромена, чтобы отомстить своей матери…
— Дорогой, — говорила мне Марина, — не хочешь ли позавтракать или пообедать вместе в один из ближайших дней — только ты, я, Изабель и ее отец: мы могли бы вместе вспомнить Ромена…
Мы вышли с кладбища, где Ромен остался наедине с вечностью, в которую он не верил. Все смешалось у меня в голове. Мгновение я колебался, потом вздохнул:
— Даже не знаю, — ответил я ей. — Прости. Я не уверен. Нужно время, чтобы мы все пришли в себя. Может быть, пока лучше каждому из нас остаться наедине со своими воспоминаниями…
…И снова мы все были в восточном Средиземноморье: в очередной раз мы оказались в этом прекрасном уголке мира, о котором я долго и вспоминал, и мечтал. Мы прибыли из Кековы на разболтанном суденышке, на котором, за что ни возмись, ничего не работало и которое было жалким подобием нашего великолепного «Сванна» прежних времен. Мы провели четыре дня на ликийском побережье, среди выступающих из моря развалин византийского дворца и могил. Немного севернее находится залив Фетхие — этот рай моряков, представляющий собой череду бухточек, одна восхитительнее другой, где лес спускается прямо в море. Мы знали уже все его уголки, все деревья, места, где можно было причалить, все якорные стоянки, где можно было остановиться, чтобы полюбоваться восходом солнца, а затем с наслаждением броситься в прозрачную воду. Кекова более таинственна. Это внутреннее море, усеянное маленькими островками и почти полностью отгороженное длинным островом, тянущимся параллельно берегу, на котором находятся руины дворца. Ночью, при луне, Кекова являет собой картину несравненной красоты и очарования.
…Греки, персы, римляне, византийцы, арабы, оттоманские турки — многие народы сменяли и уничтожали друг друга на этих дивных берегах. Надо признать, что в наших путешествиях явления культуры интересовали нас в последнюю очередь. Среди забытых руин мы отыскивали главным образом уютные бухточки, где можно было искупаться у подножья высоких скал, у олив и сосен, спускавшихся к морю…
Покинув Кекову, мы совершили заход в славный маленький порт Кас. Там мы с Роменом опустошили все местные лавчонки, засыпали мать и дочь недорогой красивой бижутерией. После Каса мы направились к острову Кастеллоризо, силуэт которого четко вырисовывался в море.
Когда корабль заходит на рейд Кастеллоризо, перед вашими глазами словно поднимается театральный занавес. Домики старого порта, зажатые плотной дугой между богатыми каменными домами медового цвета, с одной стороны, и, с другой стороны, часовней и охотничьим королевским домиком, совершенно белыми на фоне ярко-синего моря, напоминают мелкую мозаику, в которой перемешаны все цвета радуги: с переходом от красного к синему через все оттенки зеленого и желтого. В начале прошлого века Кастеллоризо был городком с двадцатью тысячами жителей. Война и нищета вынудили почти все население покинуть остров, многие уехали в Австралию. Мы застали там, под жарким солнцем, среди веселого пейзажа фантастической красоты, только нескольких рыбаков, чинящих свои сети, женщин, стирающих белье, и детей, занятых игрой. Там же, когда мы сидели в беседке из винограда за столом в компании малоопрятного священника и некоей девицы в джинсах, но сногсшибательной красоты, Марина и объявила всем нам, что Жерар попросил ее руки.
Это была полная неожиданность для нас всех. Возможно, и для нее самой. Может быть, и для самого Жерара. Угощаясь густым, смолистым вином и местным «узо», мы вопрошали себя, какая муха могла его укусить. К нашему удивлению примешивалось смутное чувство негодования: как это он осмелился? И наконец, вся эта гамма наших чувств завершилась полным недоумением: Марина, похоже, не собиралась энергично отвергнуть это предложение с той едкой иронией, которой оно заслуживало…
— Но ведь его даже не было на Патмосе, — пробормотал я растерянно.
Это вызвало взрыв смеха. А Ромен добавил к нему несколько слов, которые ему лучше было бы оставить при себе:
— Тебе разве плохо с нами?
Конечно, я любил Ромена, а Марина любила его, бесспорно, гораздо больше — так, как никогда не любил его я. Но она не была счастлива. Во всяком случае, она не была так счастлива, как думали мы или как думала, возможно, она сама. Потому что на фоне пейзажа из чудесных разноцветных домиков, которые делали Кастеллоризо едва ли не самым красивым и странным местечком на всей нашей земле, она вдруг разразилась рыданиями.
— Что с тобой? — удивился Ромен.
Марго обняла дочь за плечи и прижала к себе.
— Я жду ребенка, — пробормотала Марина.
Я в изумлении воззрился на Ромена.
— Это в наше-то время, — шепнул он мне.
…Жерар уезжал. Он приехал на кладбище на мотоцикле, и теперь на нем уезжал…
…В определенном смысле я ему завидовал. Ему довелось все-таки быть мужем женщины, которая — какие мы все странные! — не захотела стать моей женой. Женитьба Жерара и Марины на долгое время стала объектом моих кошмаров. Это сейчас мне нужно сделать усилие, чтобы вспомнить, что же меня так раздражало тогда. Я отлично помню все: Сими, Кекову, Фетхие, Кастеллоризо, таверну Алексиса в Родосе, таверну Леонидаса в афинском пригороде Вильямени, ворота Афин, виноградники Кьянти, наше прибытие в Венецию. А вот мрачные картины той брачной церемонии стерлись из моей памяти: очевидно, отсутствие этих воспоминаний милосердно помогло мне выжить…
Я был свидетелем Марины, Ромен был свидетелем Жерара. Я припоминаю, что она сама сделала именно такой выбор и навязала его своему будущему мужу, мне и даже Ромену с безжалостной безмятежностью. Жерар был без ума от своей жены, это я мог понять. Она делала с ним все что хотела. Она таскала его за собой повсюду, как лакея, прихватывая его заодно с чемоданами, перед самым отъездом. И в один прекрасный день, а он наступил достаточно скоро, она отбыла, не захватив его с собой…
…Он надел шлем и завел мотор. Изабель устроилась позади него. Все же она была его дочь: в то время дети обязательно носили фамилию своего официального отца, вот и она носила фамилию Жерара. Она обернулась ко мне и крикнула:
— До свидания, дядя Жан!
Она называла меня «дядя Жан»…
Я ответил:
— До свидания, Изабель.
Склонясь в мою сторону, она напомнила:
— Так мы поедем с вами в Италию?
Я, смеясь, ответил ей:
— Не торопись. Обдумай все спокойно. Я уверен, что ты найдешь лучшего спутника.
Они уехали вдвоем. Она была в шлеме, который надел ей Жерар, и обхватила отца руками. Мы махали им вслед… Изабель мчалась и улыбалась нам и свежему ветру в лицо…
Появились Казотт и Далла Порта, которые отправились было прогуляться по аллеям кладбища — благо выглянуло солнышко, — как раз вовремя, чтобы попрощаться с уезжавшими Марго и Мариной. Все вместе мы смотрели вслед мотоциклу, умчавшему Изабель…
— Интересно, — пробормотал я про себя, — что с нею будет?
…Что с нею будет? Да все то же. Но и что-то другое, конечно. Мир не стоит на месте. История идет вперед. Будущее вольет в новые мехи, о которых мы не имеем сейчас никакого представления, старое вино извечных чувств, страстей и надежд. Эти «новые мехи» сначала повергнут в ужас нас с нашими-то старыми привычками: ведь каждому поколению кажется, что мир остановился на нем и никуда дальше не двинется. А потом все молодое и новое поставит в тупик перед их будущим наших теперешних потомков и, в свою очередь, состарится…
Казотт и Далла Порта продолжали между тем свою нескончаемую дискуссию о том, что даст нам наука и технология в ближайшие тридцать лет… Они предрекали ослабление интеллекта. И при этом небывалый прогресс, конечно. Катастрофы, без сомнения… Мы ждем наступления этого будущего с болью, восторгом, нетерпением и страхом одновременно. Впрочем, мы боялись всегда, и это не мешало нам быть счастливыми…
Мы так и стояли все вместе, «последняя когорта»: Марго, ее дочь, Бешир, Далла Порта, Казотт, Андре Щвейцер и я. Стояли, не желая расставаться и не зная, что сказать друг другу…
— Пора возвращаться, — сказал Швейцер, обращаясь к Марго.
— Да, — сказала она, — поедем…
…Сколько раз мы говорили себе это «поедем!»…Возможно, перемена мест — это современная форма извечного человеческого беспокойства. Мы уезжали, потому что не могли оставаться наедине с самими собой. Уезжали, потому что боялись. Самих себя, прежде всего. Боялись жизни и мира вокруг нас. И мы бросались в широкий мир как в океан, чтобы не бояться его…
…Андре Швейцер поддерживал под руку Королеву Марго. Казотт и Далла Порта поддерживали Марину. На мгновение я закрыл глаза. У ворот кладбища, где теперь покоился Ромен, времени как бы не существовало. Оно растворялось в датах, запечатленных на кладбищенских плитах и в сердцах живущих, склоняющихся над своим прошлым. Но вот мы вышли за ворота кладбища — и время вернулось в нас.
…Бесполезно жаловаться на смерть, потому что она неизбежна. Скорее можно пожалеть многих живых. Ромен прожил свою жизнь лучше очень многих из них. Он умел вернуть яркие краски жизни, когда ей доводилось блекнуть. Он умел возвращать очарование разочарованному миру. Вот потому-то и было так много нас, пришедших проститься с ним, и потому-то нам было так грустно…
Меня не оставляли мысли о Ромене. Его образы, такие разные, смешались в моем сознании. Я видел его среди снегов и на борту корабля; в автомобиле, который он водил очень быстро и уверенно; на террасе кафе, где он мог крепко выпить и закурить сигару, которую почти тут же бросал; в каком-нибудь незначительном месте, которое он тут же преображал своей энергией и весельем: помню, мы с ним прекрасно провели время в скучнейшем крошечном домике, отрезанном снегами от всего мира; с ним было интересно даже ничего не делать, просто оставаясь в своей комнате; он был гением по части умения пользоваться всеми возможностями, которые предоставляет жизнь…
То, что я видел сам и слышал от него самого, перемешалось с тем, что другие рассказывали мне о нем. Не все было таким уж замечательным и приятным. Многие, бесспорно, имели основания строго судить его. Я сам часто осуждал его и даже ненавидел. Но он сумел придать своей жизни, и нашей тоже, неповторимый вкус…
…Он прекрасно сочетал в себе бесчисленные противоречия. В каждое мгновение своей жизни он был скептиком и энтузиастом одновременно. Он мог не верить ни во что, считать себя евреем и быть христианином. Всякие долгие рассуждения его просто утомляли. Он обожал мир и не был привязан к нему…
… — Он ведь покончил с собой, не так ли? — прошептал мне Андре Швейцер, отведя меня в сторону.
— О, — ответил я, — думаю, что скорее он просто перестал хотеть жить…
Время шло, Ромен становился стариком и, не признавая эвфемизмов, которые так любит наше время, признал этот факт. Это самый банальный и самый удивительный феномен нашей жизни: молодой человек, полный сил, превратился в старика, который извлек из жизни все, что она могла ему дать. Пару раз он говорил мне со смехом:
— Честное слово, это было хорошо…
Употребление им прошедшего времени, совершенно ему несвойственное, прозвучало для меня сигналом тревоги: у него никогда не было привычки заглядывать в прошлое.
Наверное, какие-то мелочи, собравшись вместе, начали удалять его от мира, в котором ему было так хорошо. Так, он признался мне со смущением, почти стыдом, что побывал на приеме у врача и тот порекомендовал ему уже не подниматься три раза в день в горы на высоту от четырехсот до трех тысяч метров, не нырять на спор в море за морскими ежами, кораллами или обломками затонувшего корабля… Были и более серьезные признаки. Он пролистал роман, который произвел много шума, и этот роман ему очень не понравился. Когда я начал убеждать его, что книга не лишена таланта и что в ней хорошо показано, к чему мы все идем, он пробормотал в ответ:
— Ну, значит, я просто старею…
Я горячо возражал. Тогда он пояснил мне:
— Неудачи в политике, искусстве, житейские неурядицы — не в них дело. Вышибает из седла другое: когда ты чувствуешь, что все вокруг тебя начинает складываться как-то по-иному, что все смещается, а ты даже не понимаешь, что происходит… Возникает ощущение, что ты вытолкнут из мира самим ходом истории…
Я засмеялся:
— Такие дни случаются у всех.
— А у некоторых бывают годы.
— Это всего лишь проблемы печени.
— А точнее — веры. Бывают моменты, когда хочется просто предоставить людям и событиям идти своим чередом. Наверное, подобное могли чувствовать византийцы во время падения Константинополя; последние феодалы; последние светские салоны, в которых собирались чудаки, намеренно вырядившиеся, чтобы побеседовать на каком-то малопонятном для других языке; последние любители псовой охоты (я еще застал их с их рожками, веселыми «ритуалами смерти», красными и голубыми костюмами) или последние приверженцы Сталина или Гитлера (хотя об этих я нисколько не сожалею). Я всегда думал, что мир постоянно обновляется. Но не исключено, что время от времени, чтобы иметь возможность обновиться, мир должен заканчиваться.
— А я всегда думал, что ты не склонен принимать в расчет превратности истории.
— Я и не принимаю. Только вот воздух становится каким-то разреженным.
Чтобы Ромену не хватало воздуха, — это было что-то новое. И еще была история со статейкой Жерара. Дело было настолько пустячным, что я уже почти забыл о нем. В каких-то периодических изданиях: «Экспресс» или «Новый обозреватель», точно не помню, — он затеял публикацию целой серии анонимных очерков-портретов современного общества. Здесь были представлены в прозрачной форме различные его типажи: дама от политики (все узнали Мартин Обри), владелец предприятия (Мессье), синдикалистка (Николь Нота), певец, спортсменка, писатель, военный, крупный буржуа, пенсионер… В этом был весь Жерар, блестящий, искусственный, интеллектуальный и бесполезный. Именно то, что презирал Ромен. И вот, под названием «Обольститель», он набросал портрет Ромена, скорее отталкивающий, в виде записного героя-любовника, но уже уставшего…
— Я принес тебе кое-что, чтобы тебя позабавить, — объявил я тогда Ромену, явившись к нему с журналом под мышкой.
Ничуть не бывало. Ромен, хотя это было на него непохоже (и возможно потому, что Жерар раздражал его как своей натурой, так и родом деятельности), воспринял этот выпад всерьез. Тем более всерьез, что в это время в его жизнь вошла некая молодая девушка, которую я никогда не видел и не знал даже ее имени. Вполне возможно, что и она была в толпе на кладбище, но я не располагал никакими данными, чтобы узнать ее в веренице молодых женщин, прошедших перед гробом. Ромен тогда признался мне только, что первый раз в своей жизни привязался к ней (более, чем к Марго, Молли или Тамаре и уж подавно — к Марине, которая была для него, боюсь, чем-то вроде хорошо сделанной вещи, к которой ее создатель в конце концов привязывается) с таким нежным и волнующим чувством, что его собственная жизнь отступила на второй план. Считается, что подобные слова мужчины обычно говорят «просто так» тем женщинам, которые их серьезно занимают. Я думаю, что они говорят их и себе самим. И если они лгут, что вполне возможно, объекту своего желания, то они лгут и себе…
Я ничего не знал об этом. Была ли эта привязанность настоящей любовью, была ли она счастливой или несчастной, длилась ли она дольше, чем несколько вместе проведенных вечеров? И вот единственный вывод, к которому я пришел: если это была любовь счастливая и долгая, то ничто не могло быть серьезнее для Ромена такого, каким я его знал: немедленно уклоняющегося от всего, что его не устраивало или что не бросалось само ему навстречу; возможно жестокий парадокс заключался в том, что эта любовь была первым признаком и первым следствием его возраста…
…— Никто не убивает себя из-за нескольких глупых строчек, — говорил я Андре Швейцеру, — или из-за недовольства ходом истории, который непосредственно тебя не касается. Ни из-за «плюс-минус» еще одной любовной связи после немалого их количества. Особенно если это Ромен, который — мы с вами это хорошо знаем — был воплощением уравновешенности и абсолютного безразличия. И никто не убивает себя от раздражения.
— А от избытка счастья? — спросил Андре.
Мгновение я колебался.
— А-а, — начал я, — вероятно…
Те, кто оставался рядом с Марго и Мариной, уже начинали на нас поглядывать.
— Но что произошло такого, что мог вообще возникнуть подобный вопрос? — спросил я быстро Андре Швейцера.
— Да почти ничего, — шепнул он мне в ответ. — Две таблетки, не принятые вовремя, и три другие, проглоченные намеренно или нечаянно. Возможно, случай. Неосторожность. Досадное совпадение. Вопрос не стоит так серьезно, есть лишь тень сомнения. В сущности, любая смерть — тайна, потому что любая жизнь — тайна…
— Он любил жизнь.
— Он любил ее настолько, что боялся видеть, как она от него уходит. А он начинал стареть, знаете ли. Он привык быть хозяином себе и, соответственно, возвышаться над другими и вообще над всем окружающим миром, пусть даже не с таким блеском и уверенностью. А тут его ожидало присоединение к общей массе, именно этого он всю жизнь избегал. Мы все неравны при рождении. Нас уравнивает только приближение смерти. Должно быть, он начинал чувствовать, как говорится, груз своих лет. Будущее тускнело, а прошлое становилось все более ярким. Он (как и Марго, кстати) был из тех, кто не выносит, когда их тело, да и вся жизнь, не работают в полном режиме… Их заставляет жить…
— Знаю, — перебил я, — только сама любовь к жизни.
И я опять увидел его, торжествующего, на борту корабля; у подножия горы Сервен, стоящим на лыжах, опершись на палки, когда мы перевалили через нее и оглядывались, восхищенные ее красотой; перед восьмигранной глыбой Кастель-дель-Монте; под сенью небоскребов Пятой авеню рядом с красавицей Мэг Эфтимиу… Он был таким живым. И вот умер…
Марго ван Гулип знаками подзывала меня к себе. Какой красивой была она когда-то! Мне вспомнился Патмос, дорога вдоль моря и я, стоящий на коленях у ее ног. Теперь от ее красоты осталась лишь тень воспоминаний. Не сон ли вообще вся эта жизнь? И кто знает, будет ли пробуждение в его конце?
— Мой маленький Жан, вы обязательно должны навестить меня.
— Я обещаю вам, — ответил я ей.
— Нам есть о чем поговорить, — сказала она.
Да, мы еще поговорим. О ее прошлом, о ее любви, о Ромене, о ее жизни. В жизни есть два счастья. Первое — сама жизнь. Второе — менее сильное, но более тонкое — это грустные воспоминания о счастье жить…
Ромен посмеялся бы над этими бесполезными размышлениями. Он был тем, чем был. Он не оставлял в своей жизни ни малейшей лазейки, куда могли бы просочиться сожаления, угрызения, возврат в прошлое. Он всегда совпадал с самим собой. Его несокрушимое здоровье напрочь отвергало все эти рефлексии больного животного, которыми подпитывается метафизика и современная литература. Я и сейчас как будто слышу его:
— Когда вы закончите свои интеллектуальные упражнения и отгоните мух, мы можем пойти искупаться.
Он терпеть не мог всех этих рассуждений о прошлом и будущем, в которых я с наслаждением увязал. Прав он был или нет, но он был твердо убежден, что прошлое уже мертво, что оно ничем нам не поможет и поэтому бесполезно думать о нем, а будущее, оно никогда не оправдывает наших ожиданий.
— Конечно, будет что-то другое. Но мы не знаем что. Наши потомки, лет через тысячу, просто посмеются над нашими предвидениями… Лекарства, большей частью, оказываются хуже, чем сама болезнь. Вечность, с которой только и стоит считаться, это настоящий момент. И что мне в нем больше всего нравится — это что он не длится долго…
Как-то раз меня в очередной раз посетило искушение написать что-нибудь о Ромене. Это было вечером, на террасе за Капитолием, откуда открывался вид на Форум и Курию, где Юлий Цезарь был заколот Брутом и его сообщниками, на колонны разрушенных храмов и триумфальных арок имперского Рима: именно в этом месте вид процессии монахов, движущейся между останками империи, навел Гиббона на мысль о написании его знаменитого «Заката и падения Римской империи». Я сказал Ромену об идее, смутно копошившейся в моей голове. Естественно, мое честолюбие не простиралось так далеко, как у английского историка, и все же оно показалось Ромену чрезмерным. Он окинул меня странным взглядом и, к моему изумлению, продекламировал мне стих, которого я не знал:
Настало время мне развлечься
И порезвиться от души…
О Боже, разве не смешны
Те, что за книгой длят свой век,
Забывши истину простую:
Для жизни создан человек.
Что пользы книгу изучать —
Над нею без толку скучать?
Найди нам, Коридон, местечко,
Где добрым блюдом угостят,
Вина бутылку охладят —
В беседке с розами потом
Забудемся мы сладким сном…
Опустим розы мы в вино,
Вином же окропим мы розы,
И выпьем мы его до дна:
Пусть испарятся грусть и слезы
С парами доброго вина![18]
— Что это? — спросил я его, несколько ошеломленный.
— Ронсар, — ответил он. — Брось ты эти свои глупости. Книг стало так много, что их время подошло к концу. Рембо, Валери, Андре Жид — все они забросили книги, а иногда даже — можешь такое себе представить? — и свои собственные…
— Боже! — воскликнул я. — В какое время мы живем!
— Лейтесь, потоки бессмыслицы!.. Пойдем чего-нибудь выпьем.
Я не переставал удивляться ему. Он — неверующий, насмешливый — знал гораздо больше, чем можно было в нем предположить…
В другой вечер (воспоминания, воспоминания… что вам нужно от меня?) на закате солнца, на борту корабля, на котором мы вчетвером — Марго, Марина, Ромен и я, — проходили через Киклады, я услышал, как он что-то проговаривает про себя. Я спросил, что это.
— Да почти ничего, — отмахнулся он от меня.
— И все же мне кажется, что…
— Да, это песенка, — признался он.
Мы помечтаем, как во снах:
Взяв ты — меня, а я — тебя,
Ускачем вместе на конях
Под пенье соловья.
Мой конь пусть будет радость,
А твой — любовь сама.
Сегодня вечер счастья,
Я — твой властитель и слуга…
Иди ко мне, я пьян слегка,
И будь нежна со мной.
На этой просеке лесной
Дыханье легкое твое
Нежнее мотылька…
Так мы помчимся в час заката…
В лицо нам будет бить заря,
И я — велик, а ты — богата,
Коль мы живем любя.
Здесь я — твой рыцарь, ты мне — Дама:
Открою душу я тебе!
И мы расскажем эту сказку
Сверкающей ночной звезде.[19]
— Эвираднус! — воскликнул я.
— Браво, наконец-то, — поддел он меня. — Можете зайти на следующей неделе.
Вдали уже можно было различить темную громаду Санторина. Жизнь с этим циником и чудовищным эгоистом, презирающим книги, оказывалась, однако, весьма поэтичной…
…Марго ван Гулип поцеловала свою дочь под растроганными взглядами Казотта и Далла Порта.
— Он был далеко не праведником, — сказал Андре Швейцер, словно прочтя мои мысли.
— Нет, конечно, и все же…
— И все же мы его любили…
Я воздел руки к небу:
— Да, — признал я, — несмотря ни на что, мы его любили…
— Непонятно, — продолжал он рассуждать о Ромене, — почему так везет только негодникам?
— «Негодник» — это слишком сильно сказано. Вам не кажется?
— Я хочу сказать: его привлекательность была привлекательностью плохого парня… И потому…
На его глазах показались слезы. Я положил руку ему на плечо.
— …и потому — да упокоит его Господь в мире, по милосердию Своему…
— Аминь, — пробормотал я.
Андре Швейцер был добрым христанином.
— Вы не против, — спросил я его, — если мы поедем вместе?
Он приехал на кладбище с Беширом. С отъездом все получалось иначе: Бешир увозил Марину и Королеву Марго. Я уже предлложил Казотту и Далла Порта подвезти их. Оставалось место и для Андре.
Бешир подошел ко мне:
— Я подвезу мадам Мэг и ее дочь, — сказал он.
— Отлично, — ответил я. — С отъездом все устроилось как нельзя лучше. Мадам Полякова — на своей машине. Цвингли уехали с посланником. «Большое предместье» и Виктор Лацло уместились в микроавтобусе, который ты догадался заказать. Великий канцлер увез парикмахершу в своей машине с кокардой. Изабель приехала с матерью, а уехала с отцом…
— Чтоб ему пусто было, — проворчал Бешир.
— Помилосердствуй, — осадил я его. — Сейчас не время сводить счеты. Жерар — славный парень. А физически он в лучшей форме, чем все мы.
— Да, — заявил Бешир, — я предпочел бы быть на его месте, чем видеть его перед собой.
Я не мог удержаться от смеха.
— Так мог бы выразиться Ромен. Теперь, когда его нет с нами, не возьмешься ли ты нам его заменить?
— О нет, месье, я не осмелился бы.
Я пожал ему руку.
— Он тебя очень любил.
— Да, месье, — ответил Бешир и как-то сразу отвернулся…
Я подвел к машине обеих дам, поддерживавших одна другую. Бешир, как всегда прямой, держал открытой дверцу автомобиля. Марго обняла меня на прощание, бормоча что-то свое, и там проскользнуло слово «Патмос». Я поцеловал Марину.
— До встречи, — сказала мне она.
Я склонил голову. Автомобиль тронулся с места… Все-таки забавно и непредсказуемо устроен наш мир. Машину вел ветеран вермахта и дивизии «Шарлемань», бывший в том последнем кругу ада одним из самых близких к Гитлеру людей; в этой же машине бывшая любовница счастливчика Лючиано, под тогдашним именем Мэг Эфтимиу, вместе со своей дочерью Мариной оплакивали в объятиях друг друга единственного человека, которого по-настоящему любили обе: Героя Советского Союза, «субъекта без чести и совести», «реакционера-обольстителя», который после войны встретился на их пути однажды в Нью-Йорке, у входа в музей «Метрополитен»…
Бесчисленные тени вставали передо мной в обителях мертвых. Вот немецкие танки, палимые солнцем в степях Украины; руины Сталинграда под снегом; всемогущая мафия, простершаяся от холмов Сицилии до небоскребов Нью-Йорка и Чикаго; советский маршал Жуков, чья грудь увешана орденами, по дороге на Бретань… И еще Тамара и Молли, о которых не помнил теперь никто, кроме меня и нескольких стариков, доживавших свой век где-нибудь в английской деревушке и в какой-нибудь русской деревянной «izba,» которые тихо плакали в своем углу…
…Мы несем на своих плечах все прошлое нашего мира. Ромен присоединился к компании гораздо более многочисленной, чем живущие на земле, — к мертвым, ушедшим в вечность. Он нашел там Молли, убитую бомбой среди школьников, жертв Сталинграда, своих товарищей по «Нормандии-Неман» и все восемьдесят миллиардов человеческих существ, прошедших по этой земле. Многие верят, что наша судьба определяется расположением светил при нашем рождении. Гораздо вероятнее другое (Виктор Лацло, конечно, шут гороховый, но в этом он прав): она связана прежде всего с событиями нашей истории. Люди моего поколения были бы совсем другими, не выпади им на долю двойная катастрофа, две мировые войны. Они не были бы такими, не будь в их истории двух «братьев-близнецов»: Гитлера и Сталина… Разве французы стали бы тем, что они есть, без поражения в 40-м, без славы и падения Наполеона, без Великой Революции? Англичане — без своих индийских колоний и своего законодательного акта «habeas corpus»? Немцы — без Гогенштауфенов, Геббельса, но и без Гейне, Гегеля, Лютера? Африканцы — без работорговли и вывоза их в Новый Свет? Иудеи — без Вавилона, Титуса, разрушения иерусалимского храма, инквизиции и холокоста? Американцы — без Христофора Колумба и войны за независимость?
Ромен был неправ: прошлое значит для нас не меньше, чем настоящее. Мы вышли из своего прошлого. И, может быть, мы отчасти то, чем хотели бы стать в посмертии? Все прошлое и те, кто ушел от нас, влияют на нас не менее, чем та среда, в которой мы живем сейчас. И тот образ будущего, который мы создаем в своем воображении, имеет большее значение для нашего настоящего, чем само настоящее. В сущности, настоящее — это лишь воспоминание и предвидение.
— Вы едете? — спросил меня Андре.
Казотт и Далла Порта тоже ждали.
И мы вчетвером направились к моей машине, ожидавшей в нескольких шагах от ворот. Это был старенький «мерседес»: ему было более двадцати лет, он побывал на всех дорогах Европы и дальше — в Турции, Афганистане, Индии. Ромен раньше часто устраивался на его сидениях; сейчас они стали уже совсем потертыми. Мы, все четверо, шли медленно, с каким-то смутным чувством неловкости и вины, вероятно, за то, что вот он умер, а мы живы… И целый рой воспоминаний тянулся за нами шлейфом…
Наш прекрасный мир — это приключение, в котором абсурдное и возвышенное постоянно спорят друг с другом. Всякий раз, когда мы делаем упор на его абсурдность, он отвечает красотой. И каждый раз, когда мы настаиваем на веселье и радости в нем (как это делал Ромен), — он отвечает страданием и смертью.
— Хотите — я поведу машину? — спросил Андре.
— Да, пожалуйста, — ответил я ему.
Я чувствовал себя уставшим.
Казотт и Далла Порта устроились на задних сидениях. Усевшись рядом с Андре Щвейцером, я вставил кассету в магнитолу. Это была кантата Баха, опус 147 — «Сердце, уста, деяния и жизнь».
— Бог… — начал было Швейцер…
— Да, — прервал я, — мы все знаем: в этом названии баховской кантаты — «перечень долгов Всемогущего художнику»… Ромена это очень забавляло…
Мы ехали в Париж по дороге, идущей через предместье.
— Я спрашиваю себя, — говорил Андре, — видит ли и слышит ли он нас сейчас?
— Вот этот вопрос, — сказал Далла Порта, — он бы никогда не задал.
— Я знаю, — возразил Андре, — но он напрашивается сам собой.
Мы слушали мелодии Баха, такие прекрасные, умиротворяющие, возвышающие душу, похожие одна на другую своей умной простотой — и потому так легко узнаваемые. Я хотел, чтобы они звучали у могилы Ромена… Сейчас, когда я уже не был связан его запретом, я мысленно посвящал ему эту музыку, это разрывающее душу счастье…
Целые комья любви образовывались везде: в горле, в сердце, в воздухе парков, в просветах между домами… И все было покрыто тайной…
— Вы должны, — говорил сзади Казотт, положив мне руку на плечо, — написать что-нибудь о нашем друге…
Минуту я молчал: я вспоминал тот наш с ним разговор в виду Форума и то, что он думал о книгах.
— Я не уверен, — заговорил я, — что это ему бы понравилось. Он не любил книг: он считал, что их развелось слишком много.
— И он не был неправ, — сказал Далла Порта.
— Ле Кименек как-то рассказывал мне, что на его адрес приходит пять-шесть книг каждый день. И чуть ли не по два десятка ежедневно в «горячее время», то есть весной и особенно осенью, когда они валятся на него ворохом, как осенние листья с деревьев. Он провел интересные наблюдения за тем, как они упакованы. Он утверждает, что самые плохие всегда упакованы лучше всех в специальную клеящую бумагу и их труднее всего извлечь из этой упаковки. В конце концов он их возненавидел и стал вывозить целыми тачками. Нужно ли впутывать Ромена в эту круговерть вопреки его желанию?
— Да, — сказал Андре, — он предпочитал молчание.
И мы замолчали все четверо. Это правда: он не любил шума, криков, слов. Он терпеть не мог всяких глоссариев и комментариев, столь характерных для нашего времени. Он чаще молчал.
— Теперь он замолчал навсегда, — сказал Казотт. — Я полагаю, что ангелы не болтливы.
— Менее, чем мы, — в любом случае.
— Боже мой! Да там царит тишина.
— Возможно, музыка? — сказал Андре. — Музыка ангелов. Музыка сфер. Великий концерт миров. Он любил музыку.
— А не существует ли что-нибудь такое, вроде гула Вселенной? — спросил я.
— Конечно, — ответил Далла Порта, — это изначальный гул, идущий еще со времен «большого взрыва». Вселенная — это звучащее зрелище.
— Вопрос не столько в том, — сказал Андре Швейцер, — чтобы знать точно, бессмертна ли наша душа и продолжает ли она жить после смерти как личность. Что мы живем в посмертии так, как мы жили при жизни, — это маловероятно. Вопрос в другом: существует ли она — эта тайна Вселенной — и не существуем ли мы для того, чтобы ее познать.
— А разве есть какая-то тайна? — спросил я.
— Да, конечно, тайна есть, — ответил Далла Порта. — Есть целый ворох тайн. Наука сплошь состоит из загадок, которые мы бесконечно разгадываем одну за другой.
— Я говорю об одной тайне — единственной, — которая заключает в себе все остальные, — уточнил я.
Далла Порта запнулся в нерешительности.
— Ньютон так считал. И Лаплас. И Эйнштейн. Все гении науки верили, что мир устроен очень просто. Очень сложно и очень просто. Что мир построен очень изящно и являет собой образец гармонии. Что он не развивается неизвестно куда и неизвестно как и что Бог, выражаясь кратко и понятно всем, не играл в «орла и решку», создавая его. Эйнштейн, в конце своей жизни, отчаянно искал эту единственную формулу, которая объединила бы в себе квантовую теорию Планка, Гейзенберга, Бора и его собственную теорию относительности. Объединение всех областей науки стало у него навязчивой идеей.
— Единственную формулу?
— Да, единственную формулу.
— Но в вашем представлении, насколько я понимаю, — сказал Казотт, — раскрытие тайны Вселенной — в противоположность тому, что думает об этом Андре Швейцер, — это дело не мертвых, а живых.
Некоторое время в нашей машине слышалась лишь кантата 147, словно ответ на все наши вопросы, даже еще незаданные.
— Вот в этом-то и суть, — проговорил я. — Кто может разгадать эту тайну, живые или мертвые?
— Это вопрос почти абсурдный, — сказал Далла Порта, — потому что ответ на него слишком очевиден. Живые существуют, мертвые не существуют.
— А вот в этом уверенности нет, — возразил Андре.
…Музыка Баха. Солнце светит вовсю в прояснившемся небе. Мы в потоке машин. Вот и перекресток.
— Здесь мне повернуть направо? — спросил Швейцер.
— Нет, — ответил Казотт, — сначала налево, это короче, а потом — направо.
— Не кажется ли вам, — вернулся к разговору Швейцер, — что Ромен сейчас, так или иначе, знает больше, чем живые?..
— Ромена больше нет, — отрезал Далла Порта.
— Может быть, он просто в другом состоянии?
— В другом состоянии? Да, конечно, он обратился в прах. Кстати, он сам именно так и думал. Вы же знаете: он ни на мгновение не допускал мысли, что от него что-нибудь останется. Он был убежден, что исчезнет полностью и навсегда.
— А живые, — спросил Казотт, — вы верите, что живые когда-нибудь раскроют эту тайну?
— Да, верю, — ответил Далла Порта.
Мы опять замолчали. Наша машина казалась ковчегом, в котором мы спасались от окружавшего нас мира.
— Вполне возможно, — ответил я ему. — И даже желательно. Но мы, люди, такие хитроумные, ученые, уверенные в себе, этакие хозяева жизни, не исчезнем ли мы когда-нибудь все до одного, как в свое время исчезли динозавры?
— Несомненно, — ответил Далла Порта. — Человечество не вечно. Оно исчезнет, как и все остальное. Это, как говорится, написано у него на лбу.
— Но тогда, — спросил я, — что будет со вселенской тайной, если она принадлежит только живым? Когда не будет Солнца, когда Земля умрет, когда исчезнут люди, кто будет знать эту тайну?
Мы въехали в пригород. Поток машин стал еще более плотным. Повсюду было много людей, общественного транспорта; вот и рекламные щиты на перекрестках, афиши на стенах — карусель современной жизни.
— Может быть, компьютер? — предположил Казотт.
— Никогда не поверю, — сказал Андре Швейцер, — что ключ к тайне Вселенной может принадлежать компьютеру.
— Ба! — возразил Далла Порта. — Ключи иногда теряются. И тайны тоже исчезают. Мы узнаем все о Вселенной и пойдем на дно вместе с ней.
Здесь я не удержался и процитировал:
В порту мы, от бурь и штормов отдыхая,
О море житейских тревог рассуждаем…
— Чьи это стихи? — спросил у меня Казотт.
— Не знаю, — ответил я. — Это Ромен мне их читал:
…Оливки — в давильне, а в бочке — вино,
Ребенок, смеясь, нам вино наливает —
Вербеной и мятой пропахло оно,
Судьбы милосердием нас омывает.
В порту мы, от бурь и штормов отдыхая,
О море житейских тревог рассуждаем…[20]
— А когда вся Вселенная исчезнет и станет только воспоминанием, кто будет вспоминать о Вселенной?
— Конец Вселенной — это отдаленная гипотеза, — сказал Далла Порта.
— Гипотеза? — переспросил я.
— Уверенность, если вам угодно, — но далекая. Очень далекая.
— Но бесконечное расширение и охлаждение «Большого взрыва» или, наоборот, его обратное движение и завершение огненным «Большим крахом» — это все-таки когда-то произойдет?
— Похоже, что да, — ответил Далла Порта.
— И вы думаете, что все, абсолютно все: Земля, люди, наш мир с его историей, мысль, сама Вселенная — все это исчезнет без следа, как сон, который никому уже не может сниться?
— Понятия об этом не имею, — ответил Далла Порта.
— Ага! Вы, знающий почти все, на самом деле знаете не так уж много.
— Когда-нибудь мы будем знать все.
— Мы никогда не будем знать всего, — возразил Казотт. — Люди никогда не узнают тайну Вселенной. Они будут лишь все больше узнавать о ее «механизмах».
Они узнают «Как?», но не узнают «Зачем?» Цивилизации сменяли одна другую; каждая из них мнила, что знает больше предыдущей и что приблизилась наконец к последней истине… И все они…
— И все они были правы, — отрезал Далла Порта. — Они были этапами на этом пути к истине, через прогресс и все его превратности. Человек непрестанно расширяет свои познания, и настанет день, когда мы будем знать все обо всем.
— Я верю в науку так же, как вы, — сказал Андре Швейцер, — но она ставит гораздо больше вопросов, чем может дать ответов. И никогда наука не исчерпает Вселенной, которая гораздо больше, чем она, и тайна которой находится вне ее.
— Вне ее? — переспросил Далла Порта.
— Да, вне ее.
— Нет никакого «вне». Есть человеческое знание. Наука пока не знает всего, но она может знать все.
— Есть нечто иное, кроме нашей жизни, кроме нашего мира. Есть Разум над человеческой мыслью. Мы ничего не знаем о Нем, мы не можем говорить о Нем, но мы чувствуем, что есть Что-то над нами…
— Если о чем-то нельзя говорить, то лучше об этом помолчать, — сказал Далла Порта.
— Есть иная реальность. Ромен уже вошел туда, и мы все войдем.
— Нет иной реальности, и мы никуда не войдем.
— Ладно вам, — примиряюще сказал я, — нам остается лишь немного подождать.
И мы расхохотались, все четверо, в этой машине, увозившей нас от кладбища с могилой Ромена, усыпанной розами.
…Мы ехали. И всю дорогу Ромен незримо присутствовал рядом с нами. Он сидел то рядом со мной, то сзади, между Казоттом и Далла Порта. Я поворачивался, чтобы ему ответить. Я его видел, слышал. Его голос. Его смех. Ощущал его властное присутствие, его силу убеждения. Все, что так много значило для нас. Может быть, это его душа была рядом с нами?..
Я воскрешал в памяти мимолетные мгновения и обреченные на исчезновение, но такие прекрасные места, которые мы с ним особенно любили. Это было как молитва, обращенная к нему в его отсутствие, теперь вечное…
Конечно, мы с ним не исчерпали мир! Может быть… может быть… лучше было бы и не начинать его исследовать? Другие делали историю, развивали бурную деятельность, сражались в Бангладеш или в Афганистане, получали Нобелевские и Пулитцеровские премии, писали гениальные книги, снимали фильмы, поднимали за собой целые толпы, становились министрами чего-нибудь, будучи избранными где-то… А мы довольствовались тем, что просто были счастливы…
Ромен сумел передать мне свой жадный вкус к жизни — это редкость в наше время, измученное разного рода катастрофами. Меланхолия, тоска, да и посредственность, тоже заразны, как болотная лихорадка. И было что-то очень заразительное в той радости жизни, которую исповедовал Ромен вопреки моде своего века. Его тупому бычьему упрямству Ромен умел противопоставить радость жизни и защищал эту радость, как осажденную крепость… он научил меня быть счастливым…
Мне выпал счастливый шанс жить. С ним. Или без него. Прогуляться по Понте-Веккио и у подножья Сан-Миниато… Любоваться озером Палас с балкона огромной комнаты отеля в Удайпуре… Ходить по песку, скользить по снегу… Слушать кантаты и народные песни. Увидеть, как Артур Рубинштейн подражает Чарли Чаплину. Просто сидеть рядом с Роменом и вместе молчать… Жизнь стоит того, чтобы потом умереть. Она — вечное сокровище…
… — О чем ты думаешь? — спросил меня Андре.
О чем я мог думать в такой день? Конечно, о Ромене. О мире, который он любил. О долгой истории своей жизни, центром которой он был, о своей вечной разбитой и вечно возрождавшейся мечте… Об Ахмеде (он навсегда занял свое место в жизни Андре, который сейчас вел машину, время от времени поглядывая на меня сбоку) и его животе, набитом камнями… Об Айше, которую я никогда не знал… О больших кораблях, за неделю пересекавших Атлантику от Гавра до Нью-Йорка… О Сталинграде, Алжире, Берлине в мае сорок пятого… О Маранцано, убитом еврейскими гангстерами в день, который не был субботой… О святом Симеоне-Столпнике, который наставлял императора и папу с высоты своей колонны… О двух Еленах, забытых всеми и вами, читатель, в том числе: жене префекта полиции Марселя, которая так хотела удержать возле себя Ромена, и Элен Тенье, на которой женился один из клана Швейцеров в Алжире… О генерале Де Голле и маршале Жукове, с которыми связал свою жизнь юный удачливый авиатор…
Бесчисленные нити связывают нас со всем на свете. В пространстве и во времени. Я воевал в «Нормандии-Неман», проникал в среду докеров с сицилийской мафией, пересекал Атлантику в платьях от Шанель на пакеботе «Иль-де-Франс»… Все, что произошло с Роменом, Марго, Мариной, со всеми другими — произошло со мной… Мир и я были едины. В малом пространстве этой машины, в которой я ехал вместе со Швейцером, Казоттом и Далла Порта, мне показалось вдруг, что я разрастаюсь до размеров всего мира, который принадлежит мне так же, как я принадлежу ему. Я был всеми, я был даже последним нищим, спящим в метро… Я был целым миром, потому что я мог думать о нем…
— А теперь куда? — спросил Швейцер.
— Все время прямо, — ответил Казотт.
…Все проходит, но и все остается. Ведь все, что было (и в этих нескольких словах содержится вся Вселенная), не может перестать быть. Миллиарды человеческих жизней, исчезнувшие цивилизации, умершие дети и ушедшие весны — вся некогда бурлившая жизнь, а ныне как бы исчезнувшая, останется навсегда, потому что это было. То, что только притворяется существующим, обязательно уйдет. Но то, что было по-настоящему, не может быть уничтожено. Все, что мы сделали достойного или постыдного, записано в прошлом. А рай и ад, может быть, не что иное, как воспоминание о том, что сделано нами…
— Мы прибыли, — сказал Андре Швейцер.
…Мы всегда куда-то прибываем. Вопрос только — куда? Страданий и смертей всегда хватало с избытком, куда же больше? И все же мир прекрасен, и в нем живут молодые люди, которые ждут от будущего всего. Наша история всегда была скверной до безобразия. И все же в ней были-таки чудесные мгновения, если мы продолжаем любить эту жизнь, жестокую и полную разочарований… Если бы мы рассказали ее разумным существам, пришедшим из других миров, которые ничего не знают о нашем реальном мире, то изумление и ужас отразились бы у них на том, что должно быть лицом…
Существует что-то иное, кроме этой нашей реальности, которая, может быть, всего лишь сон. Существует что-то иное, кроме этой жизни и этого земного счастья, которые проходят. И это — не небытие. Это — противоположность небытию. Оно прячется за обманчивыми земными формами, оно творит время, держит этот мир, дает способность Ромену смеяться, и оно длится вечно…
— Смотри-ка, — выругался Казотт, — еще одна сумасшедшая!
Нам под колеса чуть не попала высокая девица в плаще, с рыжими, очень коротко стриженными волосами, в наушниках, настолько погруженная в какие-то свои мечты, что, не видя ничего вокруг, переходила дорогу прямо наперерез мчащимся автомобилям. Она шла и улыбалась солнцу…