Под бледной улыбкой утра река проснулась, вздрогнула, точно в ознобе после крепкого сна, широко открыла голубые глаза свои и моргнула небу. И теперь, разметав руки, закинув назад голову, плывет на спине, задевая обидчивые камыши, лаская густой бобрик травы, шурша суетливыми песчинками.
Ползут навстречу росистые деревни, хмурые, не выспавшиеся леса, всю ночь стерегущие кого-то.
Висят разорванные ткани, — белая фата стелется на груди вздыхающей земли — ждет солнца.
А оно, горящее рубинами, уже близко…
Иду по узкой тропинке вниз, к камышам, балансирую с ведром и удочкой в руках. Темный след идет за мной, и росятся ноги. Потом сажусь на кусок парной, красной глины, вонзаю крючок в червяка. Он вьется и скользит между пальцами — хочет жить, но неотвратимо идет к нему смерть, и он замирает, беспомощно виснет и падает в холодную воду.
Четко маячит над омутом поплавок. Я сижу съежившись, вздрагиваю, полный еще сонных видений, в мире когда-то бывшего в сказке грядущего. Вижу еще не пронзенные иглами солнца жуткие глуби и там свое отражение — такое же изменчивое, как и во сне, с таинственным, незнакомым лицом, быть может, когда-то бывшим, когда-то претворившимся в действительность.
Как будто пробуждается во мне новое начало, новыми хотениями, новыми порывами, и радостно-жутко предчувствовать зарождающийся день воскресения — радужный, солнечный день.
Дрожит свежесть под взмахами молодого ветра, шуршат камыши, шепчется вода с песком, лоснится жирными бликами земля.
Поплавок оживает странными, таинственными движениями, точно непонятное существо в страхе предчувствия. Делает несколько порывистых скачков вверх и вглубь, потом совсем уходит ко дну.
Я знаю, что на крючке рыба, знаю, что эта рыба — линь, но не подрезываю ее, а пристально слежу за поплавком, весь уйдя в загадочную жизнь неживого.
И опять воскресает во мне молитвенная радость живоносности утра, дающего силы и движение, остроту желаний, блеск мысли.
Уже странная фосфорически-изумрудная рыба бьется на берегу, широко моргая красными, круглыми глазами, уже поплавок моей удочки снова ожил на стекле реки, но во мне совсем угас охотник, мне не нужна добыча, не нужна смерть с ее вздрагиванием и судорогами.
Я свертываю лесу, возвращаю к жизни пойманного линя и торопливо раздеваюсь.
Я хочу дышать всем телом, хочу войти в воду, двигать руками и ногами, чувствовать под собой упругий песок, приобщиться к таинственной жизни реки.
Она приняла меня к себе, овеяла холодом молодости, стала гладить спину и грудь, сдернула с глаз моих пелену сна и ночи.
Раздвигаю ломкий камыш, отдуваясь, сжимаю и разжимаю мускулы.
Выше ползет царь-солнце.
Блеклыми тенями уходят последние мысли о ночи, тают лунные слезы-росы, дышат травы землей и лучами.
Где-то там, недалеко, загорается смех. Звонкий и круглый. Так только могут смеяться женщины.
И я плыву на этот смех, скрытый камышом и лозами, надуваю щеки, улыбаюсь светящими радостными глазами.
Меня тянет на этот русалочий зов, волнует непонятными приливами счастья, манит загадочными возможностями.
Я люблю вас — теперь, — незнакомых, прекрасных в зеркале реки и неба, быть может, выплывших из темных глубин, встречающих утро. Я еще не вижу вас, но чувствую ваши зовы, вам самим непонятные, живущие помимо вас в упругости тела, в волнении голоса.
Я люблю вас — таинственных, далеких, манящих, желанных в своей неуловимости.
Так, — издали, под лучами солнца, в переливах радуги, в росистые зори кажетесь вы мне белыми чашечками водяных лилий, цепкими стеблями водорослей, — утренней мечтой о счастье.
Вы пришли поклониться встающему богу, отдаться во власть живоносных лучей, щекочущих струй, вы берете жменями воду и сыпете друг в друга самоцветными каменьями, потому что все это — ваше! Я — водяной царь, — дарю принадлежащее вам по праву.
Но вы испугались? Вы увидали меня, в вас заговорило старое поверье — «мужской глаз красную девицу сглазит»? Полно!
В беспокойных движениях я чувствую гордый и радостный вызов, в темных омутах глаз плещет, заманивает русалка, и рвется наружу знойно-волнующий смех.
Примите меня в свой хоровод… Но они бегут и смеются; в белой пене розовеют молодые плечи и груди… Пусть! — я не гонюсь за вами, — я знаю, что с новым утром вы сами вернетесь ко мне…
Там, где лепечут еще не затихшие воды, стелет свою жгучую сеть пылающее солнце…
Мы сидим у шалаша бахчаря, на жестком степном сене, а перед нами льется расплавленное золото песка и неба…
Далеко тянется известковая равнина, спускается с холма между цепких стеблей кавуна и ползет дальше во все стороны — как рассыпанное просо…
Беззвучно внизу и на небе, неслышно рябит воздух и упругой тяжестью ложится на мозг.
Долго мы шли под иглами солнца, — устали спины и ноги, потрескалась кожа, вспухли, полопались губы.
И пока взбирались на холм к шалашу — не было мыслей и не хотелось смотреть вперед, обманывать себя кажущейся близостью.
Перед нами на корточках дид с рыжей редкой бородкой, в артиллерийской фуражке с офицерской кокардой. У ног его арбузы; он медленно берет их один за другим, крякает и пробует их ладонями — готовы ли?
Глаза его серьезны, и в них дрожит усмешка — он привык к зною, с детства дышал он жгучим дыханием степи.
— Та-ак… — тянет он часто и добродушно-насмешливо взглядывает на нас.
И я хочу улыбнуться ему в ответ, мне нравится его лукавая усмешка, но рот не складывается в улыбку, бессильно падают веки.
В шалаше, под боком, за камышовой стеной возятся, кудахчут куры, просовывают клювы между камышинок, бьются о них крыльями.
— Ишь, дуры лобатые, — добродушно тянет дид, но не поворачивает головы и сидит по-прежнему на корточках.
В стороне синий дымок вьется, под ним на тлеющем кизяке стоит черный от копоти чайник. Это для нас дид готовит чай.
— Так, та-ак… — бормочет он.
И хочется плотнее закрыть веки, забыть, что над тобой солнце, а под головой колючее сено, но плавно, как на волнах, начинают колебаться бессвязные мысли, и в испуге широко открываются глаза.
— Жарко у вас, — говорю я присохшим ртом, силясь собрать уходящую бодрость, интерес к новому.
От моих движений так же быстро, как и я, открывает глаза товарищ. Полинялая студенческая фуражка съехала ему на правое ухо, лицо — точно придавленное какой-то остановившеюся мыслью.
— До черта, — сипло вторит он мне…
А дид по-прежнему чуть видно улыбается одними глазами.
— С дороги… ничего, приобыкнете…
Почему-то подмигивает левым глазом. Потом строго-внимательно водит глазами по нашим ружьям и ягдташам с крыльями убитых кречетов и неопределенно тянет:
— Да-а…
Я чувствую, что ему странны здесь, в степи, наши ружья, крылья убитых птиц, студенческие фуражки, но не стараюсь объяснить себе, почему это так.
— Пусть, — почти вслух говорю я.
Молчит полуденная степь с ярко-бирюзовым небом над ней, с далекими точками кречетов, ровной лентой железнодорожного полотна. Замерли там, на горизонте, ветряные мельницы — точно высохшие пауки, пришпиленные булавками.
Но вот выбрал, наконец, дид арбуз, достал из-за шаровар нож, сочно вонзил его в мякоть, быстро повернул два раза, и в две стороны развалились две половины, мелькнув влажными, розовыми кругами.
— Как кровь, — убежденно кивает нам бахчарь и лезет в шалаш за ложками.
С громким кудахтаньем бросаются ему навстречу в открытую дверь куры. Радостно хлопают крыльями и разбегаются.
— А, черт, — доносится из шалаша, но дид не выходит, долго копается там, бормоча что-то.
Сильно ноет левое плечо от жесткого сена, но нет сил перевалиться на другую сторону.
Товарищ, не дожидаясь ложки, жадно схватился за одну половину арбуза и прильнул губами к розовой мякоти, точно желая всосать ее всю в себя. Нервно ширятся воспаленные ноздри, вдыхая влажность.
И когда дид вылезает из шалаша, мы оба уже покончили с арбузом.
Но старик, кажется, забыл о нас и, поднявшись на свои крепкие ноги, ставит ладонь щитком над глазами и смотрит поверх шалаша на невидную нам часть бахчи.
— Так, так, — кивает он офицерской кокардой, — это Нюра… отто добре… Она загонит этих лобатых дьяволов…
Потом поворачивается к нам и поясняет:
— Внучка моя идет — Нюрка… она мне молоко с хутора носит… Вот запалим огоньку больше, сварим вам кашу…
И после паузы добавляет:
— Небось, есть хочется — вижу, что голодны…
За шалашом мы слышим движение, чьи-то быстрые шаги, чей- то молодой, звонкий голос:
— А кышь вы, кышь!..
— Это она, — улыбается дид.
Белый, с красными розами, платок, смуглое личико с черными глазами и та же, что у дида, чуть уловимая улыбка в них.
— Здравствуй, дид, — кивает девушка, ставит наземь горшок с топленым молоком и, мельком взглянув на нас, без тени удивления бросает:
— Здравствуйте и вам, казаки!
А дид смотрит на нее и смеется, и в рыжей бороденке его играют жгучие лучи солнца, но он привык к ним, — они не слепят его.
— Откуда ты знаешь, что хлопцы эти — казаки?
И лукаво смотрит на нас.
— Дык, кто же тут есть боле? — полувопросом убежденно говорит она и не ждет возражений, а сейчас же бежит за разбредшимися курами.
— А кышь, шельмы, а кы-ишь!..
…Точно ниже спустилось накаленное небо. Точно в жутком молчании страстной полуденной ласки прильнуло на грудь золотистой степи и в жарком дыхании сливается с ней, вздрагивает в судороге опьянения, вспыхивает бесчисленными огнями в каждой песчинке, в каждом камешке…
Тонут вдали пауки мельниц в мареве дрожащего света, и кажется, что там синие, глубокие озера — это небо целует землю.
И странные сны грезятся в эту пору сияющего дня, и хочется уйти от них, уползти куда-нибудь в темную щель, притаиться и ждать, и вздрагивать, прислушиваясь к молчанию света…
— Душно… — чуть слышно шепчут опаленные губы.
А дид опять сидит тут близко, что-то ковыряет заскорузлыми пальцами, с чуть заметной иронией смотрит мне в слипающиеся глаза.
— Душно, — повторяет он, — а ты знаешь, почему душно? Нет, не знаешь!.. Теперь страшно ходить по степи, теперь всякому доброму чоловику надо сидеть дома… да…
Опять медленным взглядом проводит он по нашим ружьям и линялым, с синими околышами, фуражкам.
— Ночью и в полдень нельзя ходить по степи… Ночью просыпается она, кругом подходит к чоловику, смотрит ему в очи и не дает пути… А в полдень, когда солнце на средине, — спит степь и плывут по ней ее сны… Так говорят старые люди, и я их видел…
Он задумался и молчит, и уже не видно в его глазах улыбки — они смотрят строго, молитвенно.
Я силюсь не поддаться чарам зноя, ширю веки, стараюсь двигать пальцами рук.
Товарищ сидит неподвижно, зарывшись в сено.
Где-то за стеной изредка кудахнет курица, шипит в котелке каша.
Нюра подходит к диду и, молчаливая, садится рядом, высунув из-под юбки кончик маленькой загорелой пятки.
— И когда идет чоловик, то плывут к нему сны, — точно и не прерывал речи, продолжает бахчарь, — и посреди них Набольшая — тянет к нему длинные горячие руки, и давит голову, и тихонько смеется, и прыгает, и целует… это и есть та самая, — Полудница… Красными очами ворожит она чоловику, и падает он лицом в жаркий песок, и засыпает… И такому никогда не проснуться!..
Тихо, едва слышно замирает голос дида, только долго еще ширится перед глазами белый платок Нюры с красными розами…
Плывет от меня в сторону шалаш и незаметно скользит из-под спины жесткое, хрустящее сено…
Все ярче передо мною белый платок с красными розами, ярче цветут они, раскрывают лепесток за лепестком и остро глядят на меня кровавыми пятнами…
Ниже, все ниже оседает холм, и тянутся к нему жесткие стебли арбузов, — тонкие, гибкие, жгучие, — тянутся и давят пустеющий череп.
Сыпется золотом степь во все стороны — крупные зерна спелого хлеба…
Пляшет неслышно и гибко мелкою рябью сгустившийся воздух, тонкими иглами входит в тело, сдавливает его, и не знаешь, где кончается оно и начинается море жидкого огня.
Наклоняется Жгучий близко бледным светящимся лбом, шуршит горячей сухой кожей и скалит зубы в изнемогающем поцелуе…
…Опаленная, прильнула земля к небу…
В последнем напряжении уходящей воли я открываю глаза. Дида уже нет напротив. Он сидит спиной у котелка с кашей.
Белый платок Нюры маячит возле него.
Темно-красный шар солнца низко висит над степью…
Я иду медленным шагом сквозь тесные ряды сомкнувшихся сосен, одной рукой цепко перехватив ружье, другой отклоняя от себя удары веток и напряженно вглядываясь вперед. Я слышу свое дыхание — глубокое, волнующееся, шорох сухих игл под ногами, вздохи августовской ночи.
Там, наверху — крупные, лучатся звезды, но мне их не видно из-под шапки леса.
Гуще у стволов, реже в просветах тянет острым запахом грибов, сырого мха, рябчиками…
Иду медленно, потом замираю, прикладываю воронкой ладонь левой руки ко рту, протяжно вою:
— Гу-у-у, гу-у…
И жду.
Обостряется слух, раздуваются ноздри, глотая сырость леса; крепче стискиваю холодный затвор ружья.
И откуда-то издалека неверными, срывающимися звуками проползает ко мне ответное:
— Гу-у-у, гу-у…
Весь поворачиваюсь в ту сторону — мягко ложится на плечо чья-то шуршащая лапа, — это потревоженная ветка…
Час, два брожу так, впитываю в себя запахи леса, невнятные вздохи, трепет убегающих теней, переговариваюсь с волками…
Сначала жутко, — точно незнакомое все, чужое, холодное.
Точно по сторонам шушукаются подозрительно обо мне деревья, недовольны — и гуще сплетаются тени, больно хлещут по лицу смолистые ветви.
И кажешься маленьким, затерянным, и шибко бьется сердце…
Тут — все сильное, понимающее, тайно живущее, широко вдыхающее влажный лунный воздух, а я — человек с затаенным дыханием, как непривычный вор в чужих комнатах.
Я — один среди грибов, шуршащих птиц, упрямых ветвей, лунных блесток…
Но уходит время, бледнеют воспоминания о другом, давно знакомом мире, выше подымается грудь, крепнут ноги, привыкают глаза к таинственному мельканию теней, острее становится слух, и голос, — раньше слабый, неуверенный, — звучит теперь тверже, медленно повышаясь и быстро падая вниз, точь-в-точь так, как воют волки:
— Гу-у-у…
Просыпается в груди что-то новое, то, что было когда-то давно, в детстве, что-то непосредственно яркое, радостно уверенное, и уже тянут за собой лунные блестки, и понятна ворожба молчаливых теней.
Радостно вслушиваюсь в ответные выклики молодых волков, точно вижу их перед собой — серых, со стальными упругими ногами, двумя точками фосфорических глаз. Чувствую, как и у меня вспыхивают глаза и ширятся, дико округляясь, а потом суживаясь, врезаясь в тьму леса.
Легко, слегка приседающим шагом, выхожу на поляну — всю росистую, бледно-зеленую, округлившуюся, точно дышащую.
Тонкий пар плывет над ней низко-низко, бельмами смотрит туда, вверх, на небо с дымчатым кругом луны.
Березы, как свечи восковые, обступили вокруг, вытянулись, стройные, а из-за них выглядывает кто-то косматый и хихикающий…
Точно сказки слушают росистые травы, и ходят по сторонам неведомые звери, что были когда-то и остались в памяти, неведомо откуда пришедшие.
— Гу-гу-у, гу!.. — протяжно вскрикиваю я, а может быть, и не я, а кто-то другой во мне, и вдруг подымает меня что-то сильное, безумно-радостное, сжимает мускулы, я приседаю невольно и двумя прыжками — уже на другой стороне поляны.
Как у чуткой лошади, напрягаются нервы. Чувствую на себе немигающий, жесткий взгляд — оборачиваюсь.
Там, между черных кружев рябины, Сильный сторожит меня.
«Это волк», — мелькает догадка, и вслед за ней волной накатывает буйный порыв, руки приподнимают ружье, привычный глаз наводит мушку, и неожиданный выстрел хлещет росистую траву, мелкие ветки, прыгает в сторону и сыплет по листьям…
Напрасно ходил я полночи в зарослях леса, вабил щенков, — мой выстрел распугал их, и они уйдут отсюда, нельзя будет устроить облавы.
Но нет сожалений, нет прошлого, нет будущего. Я полон радостным сознанием зверя, я разбудил на время молчащее эхо, и меня поняли, меня боятся, — я человек, я — зверь!
Смеюсь — счастливый, слушаю, как бьется сердце — ровно, сильными толчками.
И опять иду дальше, но уже березняком, где просторнее и легче, где брызги-жемчужины мелькают на резьбе листьев, где чертят уверенно летучие мыши.
Я попираю землю, упругую, теплую, чувствую ее в гибкости пальцев, узлах мускулов — точно вырос, приобщившись к ее жизни, поняв ее.
Остановилось мелькание деревьев, рассыпался волхвующий изумрудный свет, упали на землю искры неба и поплыла с холма на холм серебряной лентой равнина — к другому лесу, другим шорохам и теням.
Здесь — люди, огнистые под всполохами пламени, широкие и низкие — двигаются, машут руками. За дымом костра неясные контуры — задумчивые морды лошадей…
Запах махорки, тулупов, тела и гари.
Это они — ночные люди — ночлежники.
И Настька с ними. Статная, с темными кругами глаз, в белом, теперь солнечном платке. Смеется и глядит прямо, не мигая, как там — Серый, и дышит полем.
И другие смеются. Уверенно, кругло.
— Охотник? Что же, присаживайся, — у нас огонек…
Скалят белые зубы — эти люди, пахнущие землей, с понимающими глазами.
— А! твой пришел, Настька… Дождалась! — смеются девки и знают, что так и должно быть.
— Мо-ой, — певуче тянет Настька и кладет мне на плечи руки.
Так мы сидим все в эту серебристо-зеленую ночь и дышим, и понимаем, и живем…
Мягко склоняются над нами теплые лошадиные морды, что-то говорят нам движениями чутких ушей и кивают знающими широкими лбами.
Белые жмутся к ложбине березы, и живет и дышит вместе с нами лес.
Волнами колышется свет — таинственный, претворяющийся в тихую музыку, в образы неведомых существ, когда-то живших, в сказку земли и ночи…
Тухнут искры в небе, вьет седую дымку гаснущий костер, парами ложатся люди, ногами к золе, завертываются в пахнущие тулупы.
Отходим с Настькой медленно навстречу скользящей по горизонту луне, — близко придвинувшись друг к другу, и нет ненужных мыслей о других, могущих увидеть, потому что все понятно здесь, у ног деревьев, в слиянии с ночью, в восторженном служении Богу Земли.
Я целую полные губы, смотрю в ясное, круглое лицо с одним лишь сознанием молодости, упругости мускулов, жаждой жизни.
Там, в темной глубине моей души, хохочет кто-то грубо и радостно, и хохотом откликаются мне темные впадины леса.
Это хохочет Леший.
1907 г. Тихий Дон-Станица.