2. Сотворение Боглоу Бакстера

К ТОМУ ВРЕМЕНИ КАК МЫ В ПЕРВЫЙ РАЗ перекинулись словом, я уже три семестра знал его в лицо.


В чулане, находившемся в дальнем конце анатомического класса, была снята с петель дверь и поставлена скамейка — вышло укромное рабочее место. Там-то и сидел обыкновенно Бакстер, приготовляя срезы тканей, исследуя их под микроскопом и делая беглые записи; большая голова, плотное тело и толстые конечности придавали ему вид карлика. Но когда он выбегал к емкости с формалином, где лежали человеческие мозги, похожие на цветную капусту, и проносился мимо других людей, оказывалось, что он выше всех едва ли не на целую голову; впрочем, будучи страшно застенчивым, он старался держаться от людей подальше. При великанском телосложении у него были продолговатые мечтательные глаза, вздернутый нос и печальный рот обиженного ребенка; три глубокие морщины, прорезавшие его лоб, никогда не разглаживались. Утром его жесткие темно-русые волосы были умащены и гладко зачесаны на прямой пробор, но к середине дня они уже клочковато топорщились за ушами, а к вечеру его взъерошенная шевелюра становилась похожа на медвежью шкуру. Он носил добротный костюм дорогого серого сукна, искусно сшитый по фигуре и скрадывавший, насколько возможно, ее несообразности; и все же мне казалось, что он выглядел бы естественнее в шароварах и тюрбане балаганного турка.


Он был единственным сыном Колина Бакстера, первого медика, получившего от королевы Виктории рыцарский титул[2]. Портрет сэра Колина висел в нашем экзаменационном зале рядом с портретом Джона Хантера; наружность сына не имела ничего общего с этими тонкими губами, с острыми чертами чисто выбритого лица. «О безразличии сэра Колина к женской красоте ходили легенды, — сказали мне раз, — но его потомство доказывает, что он странным образом тяготел к женскому безобразию». Говорили, что отец Боглоу зачал его на склоне лет от горничной, но, в отличие от моего отца, дал сыну свою фамилию и домашнее образование, а также оставил ему кое-какое наследство. О матери Боглоу ничего не было известно доподлинно. Одни говорили, что ее отправили в сумасшедший дом, другие — что сэр Колин заставлял ее одеваться, как положено горничной, в черное платье, белый чепец и белый фартук, что она молча прислуживала за столом, когда он принимал у себя коллег с женами. Великий хирург умер за год до того, как Боглоу поступил в университет. Он был бы блестящим студентом, если бы не обязательная практика в клинике, где его диковинная наружность и необычный голос пугали пациентов и приводили в замешательство персонал; вследствие этого он так и не получил диплома, но продолжал посещать университет в качестве ассистента-исследователя. В чем состояли его исследования — никто не знал, да и не хотел знать. Он мог приходить и уходить когда ему вздумается, поскольку аккуратно платил за обучение, никому не мешал и был сыном знаменитости. Большинство считало его дилетантом от науки, но при всем том я слышал, что он оказывает бесплатную медицинскую помощь в клинике при сталелитейном заводе на восточной окраине, где чрезвычайно искусно лечит ожоги и переломы.

На втором курсе я посетил публичный диспут на тему, которая меня интересовала, хотя ее трудно было назвать новой: как развивается жизнь — путем мелких, постепенных изменений или посредством крупных катастрофических сдвигов? Тема эта в те годы считалась равно научной и религиозной, поэтому главные ораторы свободно переходили от фанатической торжественности к игривым шуточкам и меняли основание своей аргументации, как только брезжила надежда получить таким способом преимущество над оппонентом. Взявши слово с места, я обрисовал научный фундамент, на котором мы все могли бы достичь согласия и воздвигнуть здание новой концепции. Я выбирал слова очень тщательно; сначала меня слушали молча, потом по рядам пополз шепоток, вскоре перешедший в громовой хохот. На следующий день один из товарищей признался мне: «Извини, что мы над тобой смеялись, Свичнет, но когда ты с твоим деревенским выговором пошел цитировать Конта, Гексли и Геккеля, это было как если бы королева, открывая сессию парламента, заговорила языком лондонских торговок».

Но я, произнося свою речь, не мог взять в толк, что же именно так смешит публику, и принялся себя оглядывать, решив, что у меня не в порядке одежда. Это вызвало новый взрыв смеха. Однако я договорил до конца и затем двинулся к выходу через весь зал; сидящие в нем, не переставая хохотать, принялись хлопать в ладоши и колотить об пол ногами. Когда я уже дошел до двери, вдруг раздался оглушительный звук, заставивший меня остановиться, а всех остальных — замолчать. Это Боглоу Бакстер подал голос с галереи. Протяжным, пронзительным фальцетом (но каждое слово было отчетливо слышно!) он объяснил, как каждый из главных ораторов использовал аргументы, опровергающие его же собственный тезис. Кончил он словами:

— …и те, что выступали с трибуны, — ведь это еще избранное меньшинство! Реакция на разумные доводы последнего оратора позволяет судить об умственном уровне основной массы.

— Благодарю тебя, Бакстер, — сказал я и вышел.


Через две недели, когда я совершал воскресную прогулку вдоль Кэткинских круч, мне показалось, что со стороны Камбесланга ко мне движется двухлетний ребенок с крохотным щенком на поводке. Вскоре я разглядел, что это Бакстер, сопровождаемый огромным ньюфаундлендом. Мы остановились перекинуться парой фраз, выяснили, что оба любим дальние прогулки, и без лишних слов свернули в сторону и спустились к реке, чтобы вернуться в Глазго тихой тропкой вдоль Резергленского берега. Накануне мы были единственными медиками, посетившими лекцию Кларка Максвелла, и мы оба сочли странным, что студенты, которым предстоит диагностировать заболевания глаз, не испытывают интереса к физической природе света.

Боглоу сказал:

— Медицина есть искусство в такой же степени, как и наука, но наука наша должна иметь возможно более широкое основание. Кларк Максвелл и сэр Уильям Томсон исследуют глубинную суть того, что озаряет наш мозг и бежит по нервам. А медики переоценивают значение патологической анатомии.

— Но ведь ты сам не вылезаешь из анатомички.

— Я совершенствую некоторые методы сэра Колина.

— Сэра Колина?

— Моего прославленного родителя.

— Ты отцом-то его когда-нибудь звал?

— Я никогда не слышал, чтобы его называли иначе, как сэр Колин. Патологическая анатомия незаменима для обучения и исследований, но она приводит многих врачей к мысли, что жизнь — всего лишь возмущение в чем-то мертвом по сути своей. Они обращаются с телами пациентов так, словно их души, их жизни ничего не значат. Мы учимся успокаивать пациента словами и жестами, но обычно это не более чем дешевая анестезия, чтобы пациент лежал так же тихо, как трупы, на которых мы практикуемся. А ведь портретист не будет учиться своему ремеслу, соскребая с рембрандтовских полотен лак, затем слоями снимая краску, смывая грунтовку и, наконец, распуская холст на волокна.

— Согласен, — сказал я, — что медицина есть искусство в такой же степени, как и наука. Но разве мы не начнем совершенствоваться в этом искусстве на четвертом курсе, когда придем в больницы?

— Чепуха! — отрезал Бакстер. — Общественная больница есть место, где врачи учатся тянуть деньги из богатых, практикуясь на бедных. Вот почему бедняки боятся и ненавидят ее, вот почему состоятельные люди предпочитают, чтобы их оперировали в частной клинике или на дому. Сэр Колин ни о каких больницах и слышать не хотел. Зимой он оперировал в нашем городском доме, летом — в загородном. Я часто ему ассистировал. Он был художник своего дела; он кипятил инструменты и стерилизовал операционную еще в то время, когда больничное начальство напрочь игнорировало асептику или поносило ее как шарлатанство. Ни один хирург не осмеливался публично признаться, что его грязный скальпель и стоящий колом от засохшей крови халат отправили на тот свет множество людей, — и все оставалось по-прежнему. Они свели с ума несчастного Земмельвейса, который потом покончил с собой в попытке всколыхнуть общественность[3]. Сэр Колин был осторожнее. Он помалкивал о своих невероятных открытиях.

— Но согласись, — не унимался я, — что наши больницы с тех пор изменились к лучшему.

— Да, изменились — и все благодаря медицинским сестрам. Ими-то и живо сейчас искусство врачевания. Если все врачи и хирурги Шотландии, Уэльса и Англии в одночасье перемрут, а сестры останутся, восемьдесят процентов больных в наших больницах поправятся[4].

Я вспомнил, что Бакстеру разрешена больничная практика только в благотворительной клинике для беднейших из бедных, и подумал, что желчность его объясняется именно этим. Как бы то ни было, расставаясь, мы условились о новой совместной прогулке в следующее воскресенье.


Воскресные прогулки вошли у нас в привычку, хотя мы избегали людных мест и по-прежнему не разговаривали друг с другом в анатомическом классе. Мы оба сторонились людских взоров; тот, кого увидели бы в обществе Бакстера, наверняка стал бы предметом любопытства. Вдвоем мы подолгу молчали, поскольку от звука его голоса я, бывало, невольно вздрагивал. Когда это случалось, он улыбался и умолкал. Могло пройти полчаса, прежде чем я вновь вовлекал его в беседу, но мне всегда хотелось сделать это поскорее. Невыносимым своим голосом он говорил чрезвычайно интересные вещи. Раз перед встречей с ним я заткнул уши ватой, что позволило мне слушать его почти без неприятных ощущений. Осенним днем, когда мы едва не заплутали в лабиринте лесных тропок между Кэмпси и Торранс, он рассказал мне о своем необычном обучении.


Я натолкнул его на эту тему, заведя разговор о своем детстве. Вздохнув, он сказал:

— Я явился в этот мир благодаря связи сэра Колина с медицинской сестрой задолго до того, как мисс Найтингейл{1} сделала эту профессию достойной частью британской медицины. В то время добросовестный хирург должен был сам обучать своих подчиненных. Сэр Колин обучил одну из сестер искусству анестезии и работал с ней столь тесно, что они произвели на свет меня; потом она умерла. Я совершенно ее не помню. В наших домах не осталось никаких ее вещей. Сэр Колин заговорил о ней со мной только раз, когда я был подростком, — он тогда сказал, что она была самой умной, самой восприимчивой к обучению из всех знакомых ему женщин. Должно быть, это его в ней и прельстило, поскольку его совершенно не волновала женская красота. Его вообще мало интересовали люди — только истории болезней. Так как я учился дома, не бывал в других семьях и никогда не играл с другими детьми, до двенадцати лет я не слишком верно представлял себе функцию матери. Я знал разницу между врачами и сестрами и думал, что мать — это медицинская сестра низшего разряда, которой разрешается ходить только за маленькими. Я считал, что сам никогда в таком уходе не нуждался, потому что был большой с самого начала.

— Но ты ведь читал главу из Книги Бытия о родословии?

— Нет. Понимаешь, сэр Колин учил меня сам, и учил только тому, что считал нужным. Он был крайний рационалист. Поэзия, проза, история, философия и Библия были для него чепухой — «недоказуемые байки», так он все это называл.

— Чему же он тебя учил?

— Математике, анатомии и химии. Каждое утро и каждый вечер он измерял мне температуру и пульс, брал у меня на анализ кровь и мочу. К шести годам я научился делать это сам. Вследствие нарушения обмена веществ мой организм постоянно требует определенных доз йода и сахара. Я должен очень внимательно следить за его химическим равновесием.

— Но неужели ты ни разу не спросил сэра Колина, откуда ты взялся?

— Спросил, и в ответ он показал мне диаграммы, рисунки и заспиртованные образцы — в общем, вышла лекция о моем появлении на свет. Мне подобные лекции нравились. Они научили меня восхищаться строением моего тела. Это помогло мне сохранить уважение к себе, когда я увидел, что людей отталкивает моя наружность.

— Печальное детство, еще печальнее, чем мое.

— Не согласен. Жестоко со мной никто не обращался, и я получал необходимые мне живое тепло и привязанность от псов сэра Колина. У него всегда было их несколько.

— Я открыл для себя механизм размножения, наблюдая за курами и петухами. А у твоего отца что, собаки никогда не щенились?

— Он не держал ни одной суки, только кобелей. Когда мне было тринадцать или четырнадцать лет, сэр Колин объяснил мне, в чем и почему женское тело отличается от мужского. Как обычно, он использовал диаграммы, рисунки и заспиртованные образцы, но сказал, что готов устроить практический опыт с живой, здоровой особью, если любопытство толкает меня в эту сторону. Я ответил, что нет, не толкает.

— Прости мне мой вопрос, но — насчет отцовских собак. Вивисекцией он занимался?

— Да, — сказал Бакстер, слегка побледнев.

— А ты? — не унимался я.

Он остановился и обратил ко мне свое скорбное, огромное, детское лицо, перед которым я почувствовал себя уж совсем маленьким ребенком. Его голос стал таким высоким и пронзительным, что, несмотря на вату в ушах, я испугался за свои барабанные перепонки. Он сказал:

— Ни я, ни сэр Колин не убили и не искалечили ни единого живого существа.

— Хотел бы я иметь право сказать то же самое о себе, — заметил я.


Он не проронил ни слова до самого конца прогулки.

Загрузка...