Звенели бубенцы. И кони в жарком мыле
Тачанку понесли навстречу целине.
Тебя, мой бедный друг, в тот вечер ослепили
Два черных фонаря под выбитым пенсне.
Там шла борьба за смерть. Они дрались за место
И право наблевать за свадебным столом.
Спеша стать сразу всем, насилуя невесту,
Стреляли наугад и лезли напролом.
Потные могучие спины склоняются — к печи, к печи, к печи. Мечи, бабка, калачи. Раздрай, Воскресение, свежие куличики, верба по всем палисадам. Мужики в хромовых сапогах валят и валят к церкве, вороны ищут в синем небе поживы, и гармоника надрывается так яростно, так протяжно.
— А скоро ли Масленица?
— Дак Масленица, чай, прошла уже, Пасха на дворе.
— А что же это вы, хозяйка, печете?
— Все пекут, и я пеку.
Дым из трубы, понятно, коромыслом. На заводах не то. Там на широкую ногу все, новое, промышленное — и вместо ухватов какие-то новые конвейеры, говорят, и печи — не печи, а брюха адовы. И вместо бабки в цветастом платке или мокрогубой, простоволосой трудится рабочий-молодец с широкой спиной, с лопатками-крыльями, он тесто в печь так и кидает, так и мечет яростно — небось мнится ему, что не каравай кидает в печь, а хозяина-эксплуататора. А хозяин сидит наверху за высокой конторкой, на счетах прибыли подсчитывает: щелк, щелк. У печи, опять же, батюшка длиннорясый, сивая борода вперед торчит, от жара едва не опаляется. В руке — кропило, рядом — ведерко со святой водой. Вода парит. Кому же как не ему благословить православное воинство? А воинство из печи выскакивает, свежее, румяное, сразу там же и в колонну строится. С соседнего суконного завода им и обмундирование поставляют, даром что суконщик — тварь, шельма — ворует много и обмундирование-то все гнилое. Священник махнет кропилом, склонят новоиспеченные воители круглые головы. Прослушают молебен и крест облобызают. Потом все так же, строем, из завода пойдут, и непременно впереди кто-нибудь песню затянет, потому как за Святую Русь без песни воевать идти — последнее дело. По бокам дороги горожаночки юбками — шурх-шурх, глазки щурят, смеются, вербные ветки солдатам бросают. Запевале больше всех достается. На обочине мокрый дотлевает снег, на нем лошадиный навоз и галки. А на вокзале уже и поезд ждет, теплушки деревянные, паровоз испускает пары — чух-чух. Грузятся солдаты по теплушкам, и поволочет их махина стальная на фронт, на войну с немцем-басурманином.
Молодка, которая самую пушистую ветку запевале кинула, вздохнет:
— А как же они там, касатики? Вдруг убьют до смерти.
— Не боись, баба, — щерится мужичок в ловком сюртучке, сразу видно — приказчик, и не из последних. — Убьют — так новых напечем, долгое ли дело?
Молодка смущенно опускает глаза, а приказчик торжествующе блестит золотым зубом, берет бабу под локоток и ведет за амбары. Там суетятся галки, выклевывают что-то из едва пробившейся травки скворцы, и журчит, и струится, и пахнет свежим и влажным. Оно и понятно: весна.
Под Рясницей четвертую неделю шли дожди. Как зарядили, так и не прерывались, размывая окопы в грязь, пуская по перекрытиям блиндажей глиняные и песчаные реки. Раньше или позже эти реки начинали стекать внутрь, мутным и унылым водопадом затапливая землянки, размывая чернила на картах, примешиваясь к чаю, к кофе и к офицерскому табаку. Наиболее удачливые захватили местечки потеплее в деревенских хатах, а те, кто промедлил, мерзли в поле и кляли дождь, начальство и ленивых интендантов.
— Что-то будет, — многозначительно покачивал круглой головой Леська Лось.
Дослужившись до капрала, был он пожалован именной трубкой. Трубкой с янтарным чубуком, трубкой из хорошего ясеня, да не кто-то пожаловал, а его высочество кронпринц Задунайско-Елисейский, собственной персоной, с пожатием руки, поцелуем в уста и торжественным хмыком. Подусники кронпринца и прекрасные бакенбарды, от которых трепетали сердца мелкопоместных панночек в рясницком замке, благоухали канифолью и ладаном.
— Атака будет, — ответил Йозек Затуньский.
Йозек в мирной жизни был портным и изрядным жуликом, но солдатом оказался справным. Главное, сапоги у него всегда были целы и шинель не прохудилась, а чего еще желать на фронте? В свободное время, а в последние четыре недели, когда наступление, захлебнувшись, еще не решило — стать ли ему отступлением, — все время было свободным, Йозек то и дело скусывая нитку, штопая шинельки товарищей по взводу. За то благодарили его табаком и выпивкой и, конечно, добрым словом, которое приятно и кошке, и силезцу, и австрияку.
— Это вряд ли, — мотал башкой Лесь. — Русские-то почище нас в грязище завязли, У нас хоть за плечами деревня, а у них что? Поле и река, а река небось им окопы уже подтопила.
— Значит, мы наступать будем, — упрямо твердил Йозька, соскучившийся за шитьем.
— Да куда наступать? Сказано же тебе, башка дурья, — река разлилась. Мост снесло, что ж ты — по воде, аки Езус Кристе, в наступление пойдешь? Нет уж, посидим мы тут, пока солнце не проглянет.
В хату вошел молодой Камышка, обтоптал о порог налипшую на сапоги грязь.
— Ну? — подался вперед Йозька.
— Баранки гну. Начальство пьет, в замке не продохнуть. Говорят, панночку подпоили и венчать взялись.
— Да с кем же венчать?
— Вот и я думаю — с кем? Кабы не с полковником нашим. Они там в штабе все такие шутники, от шуток их потом три недели затылок трещит.
Лось пожал плечами и закусил плотнее мундштук. Ему, обласканному самим кронпринцем, шутки начальства странными не казались. Шутят — значит, и хорошо, значит, и должно.
В замке и вправду было не продохнуть. Горничная распахнула в опочивальне все окна, но чад стоял и здесь, а снаружи тянуло промозглой сыростью, и на подоконник натекло. Панночка прилегла на кровать, прикрыла глаза фарфорово-тонкой рукой. Не осьмнадцать годков уже, далеко не осьмнадцать. Натанцевалась за вечер, упилась белых дунайских и черно-красных рейнских вин. Пропадай знаменитый отцовский погреб, все пропадай, ничего не жалко. Приподнялась, жарко открыв глаза: кажется, стучат? Нет, послышалось. Это ветер колотится в ставни, это все он, проклятый, отсюда и до Ильменской пустоши нет ничего, кроме дождя и ветра.
— Мой милый, — прошептала пани в забытьи и уронила голову на руку. — Ненаглядный мой.
Сон сморил ясновельможную пани, и вот что ей приснилось.
Обеденная зала отцовского замка, где веприные головы щерились со стен, помня зло, а оленьи пялились безмятежно, зла не помня, — так вот, зала эта стала не зала вовсе, а церковный алтарь. В душном облаке ладана вел под руку невесту статный полковник, и подусники его благоухали канифолью, а в глазах тлели угольки. Сквозь свадебную фату мир виделся смутно, и все же заметно было, что ксендз, стоящий у самого алтаря, на правую ногу хром и странно скособочен.
«Ура! — прокричали веприные головы, и олени тускло отозвались: — Ура».
— Подойди ко мне, дочь моя, — ласково сказал ксендз и оказался не ксендзом, а родным ее батюшкой, ясновельможным паном Анджеем Рясницким. — Подойди, и я вас обвенчаю.
Полковник подвел невесту к алтарю, и пара опустилась на колени.
— Властью, данной мне перед людьми и Богом, отдаю я женщину эту… — начал батюшка и тут же досадно прервался.
У правой, хромой его ноги суетился тощий человечек по имени Йозек Затуньский. Хлопотал он с портновской меркой, приговаривая:
— А как же, ваша светлость, как же, ваше благородие, сапожок? Сапожок-то не на ту ногу шит, перешить бы надобно.
— Отыди! — громогласно гаркнул батюшка, и пропал рыжебородый человечек с меркой.
— Властью, данной мне, — загудел вновь батюшка-ксендз.
Витражное окно часовни разлетелось со звоном, и, с осколками и дождем, влетел в часовню человек в кожаной тужурке. В руке человека был наган, а ко лбу прилип светлый чуб.
— Нету у тебя власти, — сказал человек, направляя наган на священника. — Вся власть у рабочих и крестьян, а ты, чертяка, ступай в пекло, где тебе и место.
Грозно нахмурился батюшка, вознес ярко блестящий крест, а полковник выхватил саблю и занес над панночкой.
— Уйди, большевицкое отродье, — грянул полковник, — а не то я башку твоей невесте отсеку.
Печально посмотрел человек в тужурке на панночку, и, глядя в его смоляные глаза, панночка задохнулась и поняла: вот же он, тот самый, родней которого нет.
Вздохнул человек в тужурке и сгинул, и снаружи затрещала, защелкала канонада, и окна часовни озарились багровым. Панночка вывернулась из-под жестокой полковничьей руки — но тот только взглянул на нее мертвым черным глазом, и сабля блеснула.
— Ах! — вскричала панночкина голова, летя по полу, рассыпая по волоску тугую косу. Брызги крови из перерубленной шеи разлетались веером, оседали на алтарь алыми бусинками.
— Ах.
Панночка воспрянула на кровати и широко распахнула глаза. Так же гудел за окнами ветер, хозяйничал дождь и веселились внизу пьяные. Что-то будет?
В русском лагере наяривала гармоника. Какой-то весельчак нацепил на торчащее в чистом поле пугало немецкую рогатую каску, и народ теперь скоморошничал. Запевала, тот самый, вербный, чудом сохранивший в грязище хромовые сапоги и нахальную улыбку, отплясывал перед пугалом трепака.
Как под горкой, под горой немчура вставала в строй,
А им на побудке черти дули в дудки.
Из-за пугала выскочил совсем молодой парнишка и пустился рядом вприсядку, только пел уже другое:
Не за веру и царя воевать охочи мы —
За заводы, за поля, за крестьян с рабочими!
Кто-то ухватил паренька за плечо и втиснул в толпу. Парнишка забился в жесткой руке, и тогда тихий голос шепнул ему на ухо: «Погоди орать, не время еще». Малый поднял глаза. Над ним навис русый чуб и бледное революционное лицо того, в ком Лось и Затуньский с легкостью признали бы молодого посыльного Камышку.
Как известно, Колобок выкатился из печи и, напевая: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел», — выбрался за порог. Но мало есть знающих о том, куда Колобок катился. Некоторые предполагают, что, следуя заранее предначертанной судьбе и господнему промыслу, Колобок ринулся прямо Лисице в пасть. Однако у самого Колобка может быть и другое мнение.
Между тем тот, кого мы знаем как рядового Камышку, уже выбрался из толпы и зашагал к окраине лагеря. Там, в неглубоком распадке между двух раскисших холмов, горел костерок. У костерка сидели двое. Один был лыс, в кургузом пиджачке и с бородой клинышком. Огромный и крутой его лоб так и навевал мысли о ровно пропеченном колобе. Второй, тощий, с блестящими стеклышками пенсне и острым лицом, нервно поводил носом. Рыжие волосы его намокли и прилипли ко лбу неровной челочкой. Имя человека было Ганс, хотя имя-то как раз и было в нем самым неважным. На костре кипел котелок, и тянуло оттуда вареной рыбой, луком и лавровым листом.
— Рыбачили?
Появившийся из темноты Камышка присел на корточки у костра и протянул ладони к огню. Ганс при этом нервно дернулся, а Лысый подвинулся, освобождая место.
— А то как же.
— Говорят, в дождь не клюет…
Лысый улыбнулся по-доброму.
— В дождь-то как раз самый клев и есть. Это рыбаки ленивы. Рыба же не дура: воду сечет дождем, а ей кажется, что мошкара сыпется. Вот она к самой поверхности и выходит. Тут ты ее подцепи и, главное, держи удочку крепче.
Лысый вытащил из кармана тряпицу, сыпанул в котелок соли. Потом обстоятельно порылся в полевом ранце и разложил на все той же тряпице ломти ржаного хлеба, шматочки сала, вязку усатого зеленого лука и крепенький, в пупырышках огурец. Вытянул из-за голенища ложку, зачерпнул варева, подул.
— В самый раз.
Ганс повел носом, и достал из кармана фляжку, и открутил крышечку, и, взболтнув содержимое, глотнул — и по разлившейся в его чертах особой сладости сразу стало понятно, что во фляжке отличнейший коньяк. Следующим отхлебнул Лысый, потом Камышка. Вздрогнули. Закусили. И потянулся обстоятельный разговор. За шумом дождя большая часть разговора так и осталась невнятной, но ближе к концу беседы дождь подустал, насупился, огорченный тем, что никто не прислушивается к его упрямому бормотанию. Засунув руки в карманы серого своего плаща, дождь зашагал над окопами, над взрыхленной рекой, над размытой дорогой, скособоченными хатами деревни и завис прямехонько над замком. Голоса у костерка сделались яснее. Говорил Ганс.
— Мы вам, милочка, за что платим? Мы платим вам за то, чтобы ваша огромная, бессмысленная держава перестала мешаться у нас под ногами. А вы что творите?
Лысый, без особых оснований названный «милочкой», мягко улыбнулся.
— Чрезвычайно, чрезвычайно интересная позиция. Есть над чем подумать. Мы тут с товарищем обсудим…
Взяв Камышку под локоть, Лысый отодвинулся от костра и зашептал тому в ухо. Ганс, вытянувшись, как пытаемая на дыбе цапля, так и устремился к беседующим своей челкой-хохолком, но забавник-ветер только того и ждал — и, прихватив из костра полную пригоршню золы, швырнул ее прямо в пылающие любопытством глазки рыжего. Тот заругался не по-русски, протирая очи кулаком. И расслышал он всего одно слово, и слово то было странное: «дирижабль».
Существует мнение, что сказка про Колобка — это пересказ одного из древнейших мифов человечества об охотнике Папараши и Тигре Ваубоа. Сотворенный из глины и мочи святого прародителя Упашты охотник отправился сразиться с тигром, который воровал священных коров Упашты. Тигр, однако, оказался хитрее, и, соблазнив охотника золотом своей шкуры и хризолитом своих глаз (конечно, глупый охотник и не подозревал, что перед ним не настоящие сокровища, а кровожаждущая бестия), так вот, соблазнив охотника, тигр им и пообедал. Впрочем, так или иначе, Упашта своей цели достиг, ибо тигр подавился размокшей глиной и издох.
Другой вариант этой истории рассказывают на горе Хиямо. Говорят, царь лисов-оборотней соскучился и решил сотворить человека себе на забаву. Поскольку же царь был занятым царем и не покидал пределов своего жилища, то о людях он имел весьма смутное представление. Взяв сухую лепешку, царь вставил в нее глаза-угольки и концом палочки для поедания риса выцарапал улыбку. Лепешка оказалась занудным собеседником (если честно, она не сказала ни слова, только глупо лыбилась нарисованным ртом), и, позабавившись с ней день и два, царь забросил ее под циновку. Да только и спать на лепешке, сухой и черствой, было совсем неудобно, и, вконец рассвирепев, царь вышвырнул ее из окна. Лепешка покатилась по склону вниз. Навстречу ей брел старик с вязанкой хвороста. Увидев лепешку, тот так испугался, что уронил хворост на дорогу и помчался в деревню, рассказывая о страшном чудовище, которое выкатилось из тумана на вершине священной горы. Старик напугал своими рассказами и мужчин, и женщин, и детей, и жрецов. Жрецы же, когда напуганы, всегда поступают одинаково, так что вкатившуюся в деревню лепешку встретила процессия крестьян, и каждый нес лепешке подношения, и были там и рис, и рыба, и кувшинчики с саке, и даже мелкий речной жемчуг. Лепешка не сказала ни слова, только лыбилась нарисованным ртом, однако крестьяне приняли эту улыбку за ужасный оскал — и подхватили лепешку, и понесли ее в храм, и водрузили на возвышение, и униженно ей поклонились. Говорят, и до сих пор крестьяне той деревни поклоняются лепешке, а она лишь улыбается в ответ и не говорит ни слова.
Отдохнув, пани Ясмина переменила платье и спустилась вниз. На лестнице постояла перед темным, прабабкиным еще, наверно, зеркалом. На высокой шее бледно светилось жемчужное ожерелье, тоже, кажется, прабабкино.
«Теперь или никогда», — подумала Ясмина. Теперь или никогда покинет она ненавистный замок, где со стен смотрят злые веприные головы и глупые оленьи, где в камине вечно горит огонь, по залам носятся сквозняки, а недавно скончавшийся батюшка в скрипучем кресле-качалке недовольно поднимает глаза от газеты и зыркает на взрослую дочь, да так, что сердце заходится неровным стуком.
Внизу было шумно. Слуги от такого веселья попрятались по углам, затаились на конюшне, и панам-офицерам пришлось звать солдат. Те живо сдвинули столы, освободив место для вальса и для мазурки. Оркестр на хорах, все сплошь жидки из местной синагоги, пробовал скрипки. У самой двери пани натянула на лицо сияющую улыбку и так, с неживой этой улыбкой, и вышла к гостям.
Сразу же к ней подлетел чернявый потный подпоручик с бокалом шампанского, и, заливаясь смехом, пани выпила этот бокал, мазнула перчаткой по щеке подпоручика, и ее обхватили чьи-то уверенные ладони и закружили в мазурке, ах эта дьявольская мазурка, ах эти скрипки, смычки, жар, пот и огонь.
Француженка, сбежала в Польшу. Камышка стоял в углу зала и все пытался припомнить, где же он видел это лицо. Тогда ясновельможная пани была одета по-другому, чтобы не сказать, вовсе раздета. Тут щеки Камышки обожгло румянцем. Все же он был еще очень молод и очень чист.
— Эй, зольдат, что ты стоишь как пень? Не видишь, благородным господам не хватает напитков. Ну-ка спустись в погреб и притащи еще вина.
Камышка спохватился и сорвался с места, так и не успев додумать, на кого похожа женщина с высокой грудью, с угольно-черными глазами, с блеском безумия в зрачках.
— Говорю я тебе, — твердил Лось, посасывая трубку, — революция есть баба, а все бабы — стервы. Революция же стерва вдвойне, потому что дает всем без разбору и из-за нее мужики по всему миру грызут друг другу глотки.
— А война? Война, что ли, не баба? — плаксиво поинтересовался Йозек.
От перекусывания ниток зубы его пожелтели, и на передних, кажется, даже обнаружился желобок, вроде как у ядовитых змей. Яд, правда, пока не стекал. Яд Йозек копил в себе.
— Война — баба, но честная. Она, понимаешь, не прикрывается красивым платьицем и модной прической. Она тебе тычет кулаком в зубы, если ты пошел гулять с другой или даже если не пошел гулять, просто так, для профилактики. Война всегда ждет тебя, у нее большие сиськи и большая жопа, особенно последнее. Как правило, в этой-то жопе ты со временем и оказываешься, но зато все по-честному.
По крыше барабанил дождь. Лавки отсырели, чадила коптилка, и где-то за занавесками поскуливал хозяйский ребенок.
— За войной ты не гоняешься, как распаленный кочет за несушкой. Война всегда приходит к тебе и говорит: вот она я, не меня ли ты ждал? И вправду, ее.
Йозька подумал, что не стоило делиться с Лосем сливовицей. От сливовицы уши у Лося посинели, а язык развязался, и было это не к добру. И Камышка куда-то пропал — а при Камышке Лось, как ни странно, всегда держал язык за зубами. Теперь же его ничего не удерживало, и он распинался вовсю, только брызги слюны летели из трубки.
Пролетая в вальсе мимо особенно глупо пялящейся звериной морды, пани Ясмина почувствовала на себе пристальный взгляд. Слегка отстранившись от раскрасневшегося партнера по танцу, пани обернулась. Это был ОН. Не в тужурке, а в грязной промокшей шинели, без нагана, но так же лип ко лбу светлый чуб, и так же упрямо и горестно смотрели на нее темные глаза. Он, он-из-сна — Ясмина рванулась, но новый поворот вальса увлек ее дальше, и когда она вновь смогла оглянуться, человека у стены уже не было. Зато подлетел к ней, по-журавлиному переставляя ноги, рослый офицер с пахнущими канифолью подусниками.
— Пани танцует?
Ясмина прижала ладонь ко лбу, однако неудобно было отказывать офицеру, так вежливо улыбавшемуся и так приятно протягивающему руку (кто он такой? полковник? Почему-то подумалось о кронпринце, но никакого кронпринца не было, он был застрелен еще прошлой весной), — и со вздохом пани Ясмина окунулась в новый танец. Партнер прижимал ее к себе крепко, может, даже чересчур крепко. Глаза офицера горели под высоким бледным лбом, как два уголька.
— Почему пани до сих пор не замужем? Простите мое любопытство, но пани такая красавица, я смущен. Я растерян и говорю чушь.
— Нет, что вы, пан полковник (все же полковник). Вы милейший собеседник.
— Пани хочет еще вина?
Веприные головы щурили глазки, а олени пялились открыто и бесцеремонно, как глупые слуги, привыкшие к причудам господ.
— Сколько пани лет?
Ясмина нахмурилась, с удивлением осознав, что не может ответить. Кажется, она жила в этом замке всегда.
В Европе цветок жасмина символизирует благородство, в Китае — непорочность. По друидскому гороскопу рожденные под знаком жасмина дружелюбны и общительны, но в душе пессимистичны и ранимы. Говорят, натурщицу Делакруа звали Жасмин и была она отнюдь не свободолюбивой инсургенткой, а женой мирного парижского бюргера. В последнем, впрочем, я сомневаюсь:
Затем, что, видите ль, свобода не графиня
И не из модных дам,
Которые, нося на истощенном лике
Румян карминных слой,
Готовы в обморок упасть при первом крике,
Под первою пальбой;
Свобода — женщина с упругой, мощной грудью,
С загаром на щеке,
С зажженным фитилем, приложенным к орудью,
В дымящейся руке;
Свобода — женщина с широким, твердым шагом,
Со взором огневым,
Под гордо реющим по ветру красным флагом,
Под дымом боевым…[11]
Аккуратно, длинной струйкой высыпая на пол порох из бочонка, Камышка размышлял сразу о нескольких вещах. Например, о том, насколько подрыв замка со всем находящимся в нем командным составом Победоносной бригады имени его высочества кронпринца Задунайско-Елисейского соответствует краткому определению «деморализация противника». И о том, стоит ли сдать Лысого и Ганса агентам Третьего отделения, на которое Камышка работал уже больше двух лет, прямо сейчас или все же чуть погодя, когда прояснятся детали их диверсионной активности на Западном фронте. С другой стороны, возможно, имело смысл сдать агентов Третьего отделения боевым товарищам Лысого и Ганса, потому как черт его знает, как оно все обернется. И о том размышлял Камышка, почему артиллеристы решили разместить арсенал в сыром замковом подвале (ну это-то как раз было понятно — любое другое место, как ни затягивай его брезентом, через несколько дней непрерывного дождя превращалось в глубокую лужу). Камышка задумчиво посмотрел на ящики со снарядами и пожалел, что захватил мало бикфордова шнура. И совсем уж в глубине сознания Камышки непрерывно ворочалась беспокойная мысль: где и когда видел он высокие груди панночки и чистый белый лоб и почему ему так не хотелось, чтобы эти груди и этот лоб сгинули во вспышке неизбежного уже взрыва, ведь убивал Камышка не раз, в том числе и женщин, в том числе и молодых — работа на двух столь несхожих хозяев обязывала.
Вздохнув, Камышка полез в карман за спичками. Коробок он предусмотрительно обмотал промасленной бумагой, и хорошо сделал, потому что после того, как он два раза за день переплывал вздувшуюся реку, одежда его насквозь вымокла — несмотря на то, что он аккуратно свернул шинель и держал над головой в правой руке, загребая левой, И дождь был хорош, и дождь помог ему, ибо как бы он иначе объяснил насквозь мокрую униформу? Камышка чиркнул спичкой, но серянка, похоже, все-таки отсырела. И пожалел Камышка о кожаной непромокаемой тужурке, хотя с чего бы о ней жалеть — такой тужурки отродясь у Камышки не было. С третьей серянки все же зажглось. Уже поднося руку к блестящему червяку шнура, Камышка вспомнил, где он прежде видел панночку, — и чуть не выронил спичку.
Все было почти как во сне и все же не совсем как во сне. Ухмыляющийся подусниками полковник-кронпринц держал ее крепко и шептал на ухо, щекоча бакенбардами:
— Вот и попалась, птичка. Отгуляла в девках. Пора выбирать жениха.
Ясмина рванулась, но куда там. Пялящиеся со стен вепри удовлетворенно хмыкнули, и Ясмина разгадала наконец-то их таинственные свиные улыбки, пугавшие ее еще в детстве — на кухне, где жар, и повара, и кипение котлов, и стук ножей о дерево.
Дверь закрыли, и со стуком упал тяжелый засов. Гости подступили ближе: военные в древних камзолах и ржавых доспехах, диктаторы в пыльных коронах и с синими пятнами от отравившего их некогда яда, пузатые торгаши с цепями из нечистого золота на выпятившихся брюхах. Попалась птичка. Ясмина рванулась еще раз, но полковник-кронпринц дернул ее за руку и прижал к себе.
— Куда? Ишь, верткая. А ну-ка давайте фату.
Тринадцать маленьких мартышек в золотых коронках резво подбежали по полу. В лапках они держали кусок ткани, прорванной, обугленной, в пятнах пороховой копоти, и непонятно, какого ткань была некогда цвета. Но из угла выскочил резвый человечек с портновской меркой, покрутил ткань так и сяк, обмахнул — и старая тряпка засияла белизной. Вынув из петлицы букетик жасмина, человечек приладил его к фате и сгинул, как не бывало.
— Священника сюда!
Кресло у камина дрогнуло. Раздались неровные шаги, постукивание по полу то ли деревяшки, то ли кости.
— Отец! — простонала Ясмина, вырываясь из последних сил. — Отец, сделайте же что-нибудь. Они меня мучают!
Пан Рясницкий усмехнулся, обнажая неровные зубы.
— Отец?
Старый бес покачал головой.
— Долго же ты соображала, дочка. Задурить тебе голову было легче легкого, но нынче не те времена. Спрятать свободу — это вам не жернова ворочать на старой мельнице, эта работа позаковыристей. А я устал, да и холодно тут у вас. Уж разбирайтесь как-нибудь сами.
Он порылся в кармане, достал серебряную табакерку и взял щедрую понюшку табаку. От чиха его содрогнулись стены и спали последние покровы, и стало ясно, что замок — уже и не замок вовсе, а что — непонятно. Ясмнне сделалось по-настоящему страшно. Но еще страшнее стало, когда кронпринц с подусниками твердо ухватил ее под руку и потащил к алтарю.
Камышка соколом взлетел по лестнице и все же опоздал. У дверей замер угрюмый часовой, усы — точь-в-точь как у незабвенного императора на фотографии, в руках — винтовка.
— Вино, — задыхаясь, выпалил Камышка и сунул часовому под нос пыльную бутылку.
— Не велено, — угрюмо буркнул часовой и заслонил дверь.
— Это как же не велено, — ласково пробормотал Камышка, — кем это не велено? — вонзая часовому пальцы прямо под подбородок, где быстро и яростно бился пульс.
Когда солдат обмяк, Камышка опустил его на пол и толкнул дверь. Заперто, и заперто так хорошо, что отопрешь разве что взрывом. А этого-то Камышке как раз и не хотелось. Чертыхнувшись, он ринулся по лестнице вниз и выбежал во двор.
Скрипочки на хорах играли что-то церковное. В дымном свете выступал к алтарю полковник, и влеклась за ним белым барашком невеста. Барашком потому, что упиралась изо всех сил, так что полковник даже вспотел от усилия. Наконец он подтащил девушку к алтарю и толкнул на пол, и сам опустился на колени рядом.
Батюшка-бес почесал темя, откуда отчетливо уже и откровенно лезли небольшие острые рожки, извлек из кармана потрепанный томик и затянул:
— Властью, данной мне…
Ясмина отчаянно оглянулась на окно часовни. Сейчас, подумала она, ну вот сейчас. Сейчас влетит избавитель с наганом. О страшной развязке девушка старалась не вспоминать. Секунды текли, но ничего не происходило. Рядом заворочался полковник, дернул ее за фату, и Ясмина невольно прислушалась.
— Согласен ли ты взять эту женщину в жены, любить ее и…
— Да, согласен! — резко каркнул полковник. — Поторапливайтесь, время уже на исходе. Скоро полночь.
— Согласна ли ты…
С последним вздохом Ясмина отвернулась от окна. Он не прилетел. Может быть, и к лучшему, подумала она, невольно шевеля губами вслед за службой и готовясь уже произнести «да», — и тут, оборвав скрипичный визг на самом высоком, самом тонком аккорде, раздался звон разбиваемого стекла.
Дождь залепил глаза Камышке, как залепляет метко брошенный сорванцом снежок. В этом снежке оказалась вдобавок здоровенная каменюка, и Камышка не сразу сообразил, что пошел град. Градины размером с голубиное яйцо отскакивали от брусчатки двора, лупили по крыше конюшни и по лафетам недавно доставленных пушек. Бил град и по чему-то еще, по чему-то добавляющему к мелодии дождя басовые барабанные ноты, и, приглядевшись, Камышка заметил висящий над воротной башней темный силуэт.
— Правильно, — сказал Камышка. — Дирижабль. Как я мог о нем позабыть?
Стекло разлетелось, и в проем всунулась тупая безглазая морда. Ясмина завизжала, и только спустя несколько секунд сообразила, что это разведывательный дирижабль — разведчики на время дождя разместили его в замке, чтобы спасти от русских диверсантов. Морда качнулась, поднатужилась, окончательно выдавливая стекло и пропихивая в зал корзину. В корзине стоял человек. На нем не было кожаной тужурки, зато в руке был самый настоящий наган.
— Всем стоять, — тихо сказал человек.
Сзади стукнуло — это ксендз-нексендз уронил молитвенник. Полковник рядом с Ясминой вскочил и выхватил саблю. Ухватив жестокой рукой Ясмину за волосы, он проревел:
— Не подходи, зарублю!
Человек пожал плечами и выстрелил. Голова полковника разлетелась, как спелая слива, и Ясмина дернулась, когда теплые ошметки ударили ее по щеке. Человек выпрыгнул из корзины и подбежал к Ясмине. Упав рядом с ней на колени, он просипел:
— Пани, вы не ранены?
Она молча покачала головой. Ей не хотелось говорить — хотелось лишь смотреть в темные, в смоляные глаза, так похожие и так не похожие на глаза полковника. Она и смотрела, смотрела не отрываясь, пока человек подхватывал ее на руки, и забрасывал в корзину, и заскакивал сам, и что-то делал со сложной машиной, выпускающей тонкую огненную струю, и когда они полетели — и только когда позади рвануло, и корзина закачалась, и по оболочке шара застучала каменная дробь, — только тогда она оглянулась. Замок горел.
Лось и Затуньский выбежали на улицу и, приложив руки к глазам, смотрели на пожар. Грохнуло так, что у хаты чуть не снесло крышу. Хозяйский младенец, до этого непрерывно скуливший, замолчал, будто подавился материнской титькой. Огонь озарил полнеба. В грязь рядом с солдатами шлепались обломки, и еще что-то шлепалось, что-то, что вполне могло быть останками полковника и его свиты.
— Ну вот и все.
Насмотревшись, Лось вернулся в хату и аккуратно принялся упаковывать в ранец трубку и прочие пожитки.
— Это ты куда? — недоуменно вякнул Йозька.
— Это я домой. Маринка небось уже всю улицу через себя пропустила. Я не я буду, если не спущу с потаскухи шкуру.
— Тебя же того… искать будут?
Лось хмыкнул:
— А кто докажет, что меня не было там? — Он ткнул пальцем на все еще разваливающийся замок. — Ты, что ли? — И глянул при этом на Йозьку так, что тот почувствовал себя янтарным мундштуком, зажатым между крепкими Лосиными зубами.
— Я что, — вякнул бывший портной. — Я ничего.
— Вот и хорошо, что ничего.
Йозька подумал, не это ли называется «деморализацией противника».
Пожар проел в ночи дыру. В дыре бушевал новый, яростный и светлый, свободный от дождевого сумрака мир. А здесь за цветистым заревом уплывала в небо длинная тень. Она двигалась, уверенно и плавно, туда, где всего через семь часов загорится бледная полоска рассвета.