Дмитрий Дейч НОС

Евреев хоронят не в гробу, а в тряпице: пакуют, перевязывают крест-накрест, как бандероль, и — отправляют по назначению.

Еврейский труп не похож на человека.

Его не реставрируют. Никакой косметики.

Никаких иллюзий: в лоб не целуют, по имени не называют, ясно ведь: здесь одна скорлупа (клиппа). Кожура. Самого человека — давным-давно след простыл, где он теперь — неизвестно, да и не нашего ума это дело.

Что до скорлупы: ее не жаль и в землю.

На похоронах ко мне подошел старичок — маленький, сухонький, чуть сгорбленный. Улыбчивый. Сперва я принял эту улыбку на свой счет, но скоро выяснилось, что это — просто гримаса, которая приросла к лицу, хорошо прижилась и стала частью натуры. Такое случается: улыбка-призрак. Живет человек, улыбаясь в пустоту, даже не зная, что улыбается. Может, и знал когда-то, но давным-давно позабыл.

— Григорий Исаевич, — сказал старичок.

— Григорий Исаевич умер, — ответил я, взглядом указав на похоронную тележку.

Он постоял, глядя на спеленутое, завязанное узлом тело моего дедушки, улыбаясь и кивая покойному — ласково и печально, затем снова повернулся ко мне:

— Григорий Исаевич был исключительным человеком!

— Я знаю, — сухо ответил я.

— Вы ничего не знаете, — сообщил улыбчивый старичок, — вы слишком молоды, чтобы знать. Возможно, вы — подозреваете. Возможно, у вас имеются кое-какие догадки. Но кому они интересны — ваши догадки?

Я посмотрел налево. Потом направо. Никто не обращал на нас ни малейшего внимания. Все делали вид, что слушают раввина. Раввин пел.

Старичок смотрел на меня, продолжая улыбаться. Теперь его улыбка напоминала оскал хищной рыбины, приготовившейся к атаке.

— Вы думаете, знание это — где-то здесь… — неожиданно он наклонился вперед и довольно крепко стукнул маленьким кулачком меня прямо в лоб. Я слегка растерялся, попытался отмахнуться, но не тут-то было — он ловко увернулся и снова постучал (было чертовски больно!) — по затылку.

— Сокрушительная пустота! — заявил он с торжествующим видом. — Звон — и ничего больше! Ваш дедушка знал об этом. А вы — понятия не имеете.

Сказать, что я опешил, — не сказать ничего… Подобное состояние я испытал однажды по малолетству, застав в учительской преподавателя математики — пожилого сухопарого очкарика, которого все мы немного побаивались, с молоденькой, только что из университета, преподавательницей истории. Они держались за руки и плакали.

Если бы они целовались или занимались любовью, это смутило бы меня меньше. Помню, я выскочил как ошпаренный, а на следующий день избегал смотреть им в глаза.

Вот и теперь — уж не знаю почему — мне было трудно смотреть в глаза человеку, которого, по логике вещей, я преспокойно мог удалить с поля. Послать подальше. На крайний случай — извиниться, сослаться на обстоятельства…

— Мне больно!

— Вот и хорошо, что больно, — кивнул старичок. — Очень хорошо! Потому что пока вам не станет по-настоящему больно, вы и с места не сдвинетесь. Я с удовольствием сделаю вам больно… (На всякий случай я отодвинулся.) Очень больно… и еще больнее…

Тут он принялся цитировать «Песнь о буревестнике»: пусть сильнее грянет буря, глупый пингвин, черной молнии подобный, и тому подобное. Я по инерции продолжал слушать, вытаращив глаза и совершенно потеряв всякое представление о том, где нахожусь и что, черт возьми, происходит, но тут, по счастью, меня отвлекли: нам с отцом предстояло уложить покойника на носилки и отнести его к месту захоронения.

Когда сверток опускали в могилу, я впервые почувствовал — животом — насколько, до какой степени пластика мертвого тела отличается от живого. Только увидав это воочию, понимаешь, почему люди боятся смерти. Не самой смерти даже, а — малого, почти неуловимого изменения, которое смерть производит с человеческим телом.

Покойник выглядит почти как человек.

И в этом почти присутствует полная мера нашего страха: здесь все, чего мы боимся, хоть на первый взгляд может показаться, что боимся мы разных, порой совершенно не схожих между собою вещей.

На поминки остались только близкие родственники и друзья. К своему удивлению, я столкнулся нос к носу с давешним старичком: без лишних церемоний он уселся по правую руку и принялся ухаживать за мной: то салатик положит, то водочки нальет.

Выпили за покойного, один и другой раз.

Принялись рассказывать смешные истории, героические, трогательные, нелепые. Мама всплакнула. Я вспомнил о том, как дедушка с бабушкой меня разыграли и я напугался до чертиков.

Все смеялись.

Мама рассказала, как дедушка встретил бабушку: на поле сражения ему оторвало нос, он завернул его в тряпицу и побежал в медсанбат, где бабушка заведовала хирургическим отделением. И бабушка ему нос пришила, да так ловко, что остался лишь тоненький, почти невидимый шрам.

Так они познакомились.

А после поженились — прямо в окопах.

Историю эту мы хорошо знали: она была из разряда семейных легенд, которые десятилетиями пересказывают на все лады — по поводу и без повода, они никогда не надоедают и в конце концов становятся чем-то вроде старой заслуженной мебели: обшарпанный диван, скрипучие стулья, пошатывающийся стол — вся эта рухлядь давным-давно приелась, но выбросить жалко, а самое главное — непонятно, останется ли дом по-прежнему нашим домом, если убрать это с глаз долой.

На сей раз, впрочем, история про оторванный нос претерпела существенные изменения, и всё — благодаря моему улыбчивому соседу. Дождавшись окончания, он хмыкнул, покачал головой и пробормотал — тихонько, как бы про себя:

Ерунда собачья…

— Что значит ерунда собачья? — удивилась мама.

— То и значит: чепуха. Чушь!

— Не пойму, — взволновалась мама, — вы хотите сказать, я это выдумала?

— Я хочу сказать, что вам известно далеко не все. Нос Григорию Исаевичу и в самом деле оторвало — осколком снаряда. Евгения Мироновна его пришила на место, тут тоже все верно. Но поженились они гораздо позже, а познакомились — гораздо раньше. Но самое главное — в вашей истории не хватает множества существенных деталей.

— Вам-то откуда знать? — спросил я, раздраженный непрошенным вмешательством.

— Да ведь я был там и все видел своими глазами!

— Стало быть, вы — его сослуживец?

— Я — его ординарец.

Тут все принялись перемигиваться и переглядываться: дедушкин ординарец был популярной фигурой — из тех харизматичных персонажей второго плана, друзей и слуг, кто репликой интригу подтолкнет, подаст совет, повсюду тут как тут: Лепорелло, Швейк и Горацио в одном флаконе… Обыкновенно дедушкина байка начиналась с того, что ординарец — плутоватый, но отзывчивый и по-своему честный: напивался в стельку, бил особиста по морде, проваливался в сортир, приносил важное известие, насиловал благодарную немку, терял штаны, бегал за самогоном, выпускал всю обойму в немецкого офицера с пяти шагов и — непременно промахивался.

Особенно популярна была история о чудесном спасении ординарца от трибунала: Сашку собирались расстрелять за кражу ящика бесценного трофейного коньяка, предназначенного для отправки в Москву, но дедушка повернул дело так, что из злоумышленника Сашка превратился в невменяемого дуралея, который действовал не из корыстных соображений, а по глупости, и только потому — заслуживал прощения.

Главным аргументом защиты стал и в самом деле вопиющий факт: коньяк столетней выдержки Сашка закусывал соленым огурцом.

— Все это враки, — улыбнулся старичок, — закусывали мы, конечно, трофейным шоколадом. Немцы хороший шоколад делали. А коньяк был исключительным, французским, столетней выдержки, за такой и под трибунал — не жалко! Огурец Батя придумал уже на заседании трибунала. А я не стал возражать… Ваш дедушка был великий выдумщик, этого у него не отнимешь.

Когда полк попал в окружение, Батя выводил его с пистолетом в руке, не прячась за нашими спинами, а — впереди, как и полагается командиру. За что и получил звездочку «Героя». Правда, в наградной не записано, что в правой руке он держал пистолет, а в левой — собственный нос, завернутый в носовой платок.

Платок этот принадлежал мне, трофейный… К тому времени все у нас было трофейное — от любовниц до подштанников…

В тот день нам не удалось наладить связь, мы не знали, что немцы передислоцировались и полк полностью окружен. Узнали только тогда, когда в окопах начали рваться снаряды. И летели они оттуда, где, по нашим соображениям, должны были находиться свои… Батя не растерялся и приказал выдвигаться. Вот тогда-то ему и оторвало — не весь нос, конечно, а только кончик.

Это был последний снаряд: обстрел сразу же прекратился. Наступила тишина. Батя закрыл лицо руками и сказал: «Сашка, ёб твою мать, мне нос оторвало! Он где-то здесь, ищи…»

Быстро темнело, но мы, как ни странно, довольно быстро его отыскали. Отряхнули, уложили в платок, завязали… Без носа Григорий Исаевич выглядел… своеобразно… Но почему-то меня это не смутило тогда, а — наоборот, как бы привело мысли в порядок. Будто так и должно было случиться… Положение было безвыходное, все это понимали… Но когда мы увидали Батю… кровь заливала его лицо, оно казалось безумным, яростным, сумасшедшим, зато глаза были — светлыми и совершенно ясными, будто он точно знал что делать… все разом притихли: никакой паники, действовали слаженно — как на учениях или на параде.

Команды отдавались шепотом.

Никто не верил, что мы выйдем оттуда живыми. Шансов не было. В полной темноте, по пересеченной местности мы шли гуськом, глядя друг другу в затылок. Со всех сторон звучала немецкая речь. Мы были не просто в окружении, но — посреди вражеской территории, практически в расположении немецкой дивизии. Вопреки логике мы двигались навстречу врагу. Полк в полном составе прошагал прямиком в немецкий тыл.

Батя шел впереди, следом за ним — я. Только однажды он обернулся: «Сашка, как нос пришивать будем?»

Я не ответил. Мы оба понимали, что сейчас не время: стоило немцам обратить внимание на то, что у них под носом творится, и нам было бы уже не до носа…

Когда наконец выбрались, бабушка ваша тут же взялась за дело и быстро его подлатала; позже она признавалась, что, мол, была уверена — ничего не выйдет: слишком долго этот кусочек плоти был отделен от тела.

А два дня спустя, по хорошей пьяни, Батя вдруг выдал: «Что, Сашка, думаешь, это я вас из окружения выводил?» — «Кто же еще, Исаич?» — к тому времени мы все на него чуть не молились. Только и разговоров было о том, как Батя нас вывел. «Ничего ты не понимаешь, — сказал полковник, — вот если бы мне нос тогда не оторвало, хрена лысого ты бы теперь самогон попивал…»

Уже после войны я слышал немало подобных историй, но никогда не верил. Помню одного деятеля, который полагал, что жизнью своей обязан любовной записке, которую носил всю войну в портсигаре: люди склонны приписывать удачу или интуицию амулетам, каким-то предметам — из суеверия или по глупости. Но тогда, после всего пережитого, поверил — сразу и безоговорочно.

Когда мы выходили из окружения, Батя ни о чем не думал и не смотрел по сторонам, он лишь поворачивал туда, куда вел его нос. Ваш дедушка чувствовал на расстоянии комочек плоти, завязанный в платок, — так, будто это был компас, указывающий верное направление.

Будто оторванный нос стал дополнительным органом — сродни зрению или слуху.

Органом чистого, незамутненного знания.

В эти мгновения Батя точно знал, что нужно делать, но если бы он на мгновение усомнился или задумался, мы бы не выжили…

Так-то вот…

Старичок замолчал. Гости выпили по последней и стали расходиться.

Было довольно поздно, мы вышли на двор — покурить.

Я смотрел на него, пытаясь разглядеть сквозь маску морщин лицо, принадлежавшее когда-то молоденькому ординарцу, и думал о том, что по части ошеломляющих розыгрышей моему покойному деду — пусть земля ему будет пухом — и в самом деле нет и не было равных.

Загрузка...