И вот она вспыхнула всепоглощающим огнем… В эту войну мальчишки не убегали на фронт. Она быстро пришла к ним сама. Пришла она и в Пушкарев переулок. В ночь на 23 июля немцы начали бомбить Москву, и Сережа видел пожары, а потом убитых и раненых, — их откапывали и выносили из-под развалин высокого здания на Арбатской площади, против дома Моссельпрома. Видел Сережа у Никитских ворот опрокинутый навзничь гранитный памятник Тимирязеву и трамвайные рельсы, завитые в спираль высотой в три этажа. И знал он, что бомба попала в театр Вахтангова и убила артиста Куза, а в другом месте, на Старой площади, — писателя Афиногенова. Затемнение. Вой сирен. Все это стало обыденностью.
Но т а к и х дней в Москве было два, а может, полтора.
Небо светилось холодно, бледно, дышало зимой. На нем лежали дряблые морщины. Упорный ветер толкался на улицах. Над крышами, над проводами летел черный пепел сожженных и сжигаемых бумаг и кувыркался, подобно голубям-турманам. В магазинах давали по карточкам вперед, сколько возьмешь. Отоваривали корешки карточек и талоны, которые обыкновенно ничего не означали. В заводских дворах, в учрежденческих подъездах сидели на вещах люди, дожидаясь погрузки. Радио молчало. Каждые два-четыре часа оно коротко объявляло, что через два-четыре часа выступит председатель Моссовета. Потом оно играло марши. Ранняя снежная крупа мелась по асфальту и ложилась размашистыми полукружиями, как из-под громадной метлы. По радио никто не выступил.
Непривычная тишина разлилась по городу. Так и по ночам не бывало тихо в Москве. Тем быстрей разносились слухи. Слухи однообразные: такой-то из такого-то главка улепетнул по бывшей Владимирке, а ныне шоссе Энтузиастов, в Горький, на персональной машине, прихватив с собой столько-то государственных денег. И больше ничего. Вдруг из открытого окна на всю улицу, на весь квартал слышались пьяные крики и пение. На это окно оглядывались, как на внезапный визг автомобильных тормозов. Старая дворничиха Егоровна в Пушкаревом переулке останавливала знакомых и незнакомых и говорила, что жена истопника Абдулиха бросила в топку профбилет своего мужа. И никто не мог сказать ей здравого слова, все молча отмахивались.
Тетя Клава металась по двору, по квартире, связывала вещи в узлы. Анна неподвижно сидела у репродуктора. Сережа не выдержал:
— Мама, ты понимаешь, что детство кончилось?
— Да, пожалуй.
— Тогда что же ты думаешь?
— Я думаю, что Москва не Париж.
— Вас понял, — сказал Сережа по-военному. — Я отсюда ни на шаг.
— Я тоже.
Клавдия охнула и побежала вон, пиная свои узлы ногами. «Как же так? Где же наша сила?» — спрашивал себя в эти дни Федор Шумаков.
Он думал так же, как Анна: Москва не Париж. Она не объявит себя открытым городом. И если тому быть, здесь, на улицах, будет бой, какого свет не видывал.
Но немцы уже под Москвой… Федор думал об этом с отвращением. Недаром фашисты приняли для своего мундира коричневый цвет, цвет дерьма. Загажена наша земля от границы чуть ли не до Мытищ. Федор читал в газетах, как спесивы и наглы были летом немецкие военнопленные. Он привык гордиться тем, что он — рабочий класс! И вот, видите ли, «высшая раса»…
С малолетства Федор жил без отца, без матери, рано попал в заводскую семью и прожил в ней целую жизнь. Давно он забыл свое детское сиротство, привык к тому, что он не один на свете. А теперь опять осиротел.
Завод был вывезен в Омск еще летом.
Обезлюдел огромный двухъярусный красавец — сборочный цех. Похожие на шлюзы, ангарные его ворота, построенные вместо разобранной стены, приоткрыты. На стапелях красные тряпицы с обрывками знакомых слов: «…летку», «…лизму».
Опустел механический. Фундаменты из-под станков расколоты, ободраны ломами. Цементная крошка еще свежа, чиста. Смотришь на нее и стонешь.
А мозг завода — ЦКБ? Широкооконное здание, из которого Федор не раз выносил чертежи… Оно словно уснуло. Снаружи видно, что в нем мусора по щиколотку.
Военное лето Федор прожил сам не свой. У него из ума не шло то, что он услышал 3 июля: у Сталина дрожал голос. Булькала вода, которую он наливал себе, позвякивая графином о стакан… Может, это был не Сталин? Ошеломили Федора неожиданные, жуткие слова о том, что надо рушить все за собой, отступая. Все, что строили, чем гордились одну, другую, третью пятилетку! И совсем не понял Федор, как немцы могли обмануть нас. Гитлер вероломный… Но это детишкам было ведомо. За месяцы и месяцы до войны дивился Федор, зачем идут в Германию с Украины большие эшелоны с продовольствием И какие такие мы и они друзья?
В июле, в августе каждое утро, каждый вечер Федор ждал сообщения: наши наконец ударили, погнали назад. Потом он стал ждать другого сообщения: наши остановились, стоят. Но и этого не было.
Понятно, пришел Федор к Анне. И она показала ему газету «Красная звезда» (ее тогда читали чаще других). На обычном месте, под заголовком, Федор не нашел одной строки: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вместо нее было напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Шумаков схватил газету, поехал на завод и стал совать ее товарищам по цеху, тыча пальцем в заголовок, не в силах вымолвить ни слова. Газету у него отобрали, сложили ввосьмеро и положили ему в карман спецовки, обнимая, тоже ни слова не говоря.
И вот тогда-то, еще до того, как опустели заводские цеха, сиротливое чувство проникло в душу Федора и уже не покидало его.
Ему приказали ехать в Омск с первым эшелоном, в первую очередь. Он отказался. И была тому причина, которую он скрывал со стыдом. Он знал, что Зинаида не поедет никуда без своего сундука. Тащить сундук в теплушку… срам. Люди брали в отъезд самое нужное. Ни мебели, ни матрацев. Погрузка шла безжалостная, торопливая, как нищенские похороны. Из одного вагона детскую коляску выкинули. И ходила по вагонам шуточка:
— Не на дачу едем.
Федору в дни эвакуации пришлось туго.
— Ты как думаешь, на тебя наложена бронь наркома для чего? Для тебя не ехать — значит дезертировать! И кому это приходится объяснять — секретарю партийного бюро ведущего цеха!
— Прошу… оставьте меня до последнего…
— До какого «последнего»? — Этого Федор и сам не знал. — Смотри, секретарь, сейчас берем семьи… теток-дядьев, тещ! А там, не ровен час, поедешь без жены, без детей.
— Ладно. Все равно…
— Нет, не ладно. Нам не все равно. Имей в виду, разговоры пошли нехорошие. Неясно, почему Шумаков в такой момент… отрывается, откалывается… неясно!
— Жена у меня больная.
— Будет чепуху пороть!
— Больная, друг… совсем больная…
Завод оставлял в Москве небольшую команду — для особых целей. Шумакова уважили, включили в эту команду. Хотели назначить старшим. Но он и тут воспротивился:
— Не мое это дело. Не по мне…
Больше ничего от него не добились.
Ушел первый эшелон. Ушел последний. И не стало в Москве знаменитого завода. И вообще его не стало… Он на колесах, думал Федор, и впереди тысячи километров малой скорости. Когда-то он сойдет с платформ, и станет на фундаменты, и поднимет стапеля, и спустит с них тяжелую птицу со спаренными пулеметами и бомбовыми люками! Когда-то она пойдет на вираж над ночным Берлином… А немцы уже тут, на ближних подступах. Смоленск, последняя твердыня перед столицей, уже далеко по ту сторону фронта.
Днями и ночами Федор бродил без дела по выпотрошенным цехам с пистолетом ТТ на брезентовом поясном ремне. Делать было нечего. Когда спускался по лестнице с цеховых антресолей, пистолет поколачивал его по боку.
Две ночи в сентябре и октябре Федор пробыл дома. Мылся, менял задубевшее белье. Зинаида, точно безумная, ласкала его, не выпускала из рук. Встречала с четвертинкой, провожала до проходной. И речи ее были безумные:
— Феденька ты мой. Я без тебя пропащая. Феденька, помираю без тебя.
А он ловил себя на том, что не верит ей.
Было время, вот такие же слова он сам ей говорил, и она сердито отмахивалась:
— Бубнишь одно и то же. Завел свою пластинку. Будто я тебе не жена, а эта…
Тогда он ловил ее руки, держал, заставлял слушать. Она прикидывалась, что терпит. Только получив подарок, обнимала. И опрометью кидалась к своему сундуку — прятать, хоронить… Теперь дарить ей нечего и нет охоты. И даже обнять Зинаиду Федор не торопился.
Обе ночи, в сентябре и октябре, была воздушная тревога, бомбежка. Вдали, вблизи слышались удары фугасок. Дом вздрагивал. Во вторую ночь вдоль дома, на тротуаре, цепочкой упали зажигалки. Одна загорелась у простенка, между окнами, под которыми стояла кровать Федора и Зинаиды. Он хотел выскочить тушить, она не пустила, оплетя его руками и ногами. Зажигалка догорела дотла, осветив подвал, словно прожектором. От нее на тротуаре остался свинцового цвета грибок, похожий на заклепку.
Вовка до отбоя пропадал на крыше. Маша у Карачаевых. Она пристрастилась оставаться у них ночевать. Федор это одобрял. Зинаида на все рукой махнула.
— Феденька! Пускай все горит. Лишь бы ты был со мной.
— Умно придумала…
— Умней не придумаешь.
— А о чем люди думают, не примечала?
— На людей оглядываться — шею свихнешь. У тебя есть жена. Ну и знай свое… что тебе богом назначено…
«Разве ты жена?» — думал Федор, сжимая железными ладонями ее круглые прохладные плечи. Она слабо охала, шепча:
— От тебя одни синяки… Тискаешь, как колхозник.
А потом словно подкрались те памятные неповторимые два или полтора дня. Единственный раз за всю войну в сводке говорилось так: «Положение на З а п а д н о м направлении фронта ухудшилось». И больше ничего.
Команде, оставленной на заводе, велено было приступить к своему делу. Позвонили по телефону, дали срок.
Федор сел на рельс у ворот сборочного, сорвал с головы кепку, швырнул себе под ноги, закурил, дымно, часто затягиваясь, сказал гулко, как в рупор:
— Не буду.
Дорога была каждая минута, каждая пара рабочих рук. Товарищи бегали мимо него с пакетами в плотной бумаге, похожими на фасованное сливочное масло. Кричали ему, задыхаясь от спешки:
— Ответишь, Шумаков!
Ругали его матерно.
Он тряс косматой головой, бил себя кулаками в грудь. Волосы на его висках слиплись от пота. Щеки, заросшие смоляной щетиной, тряслись. И он тоже кричал:
— Не могу!.. Братцы! Я этот цех складывал по камешку! Нет моей мочи!
Начальник команды, горячий парень, медник четвертого разряда то ли пятого, вынул из кобуры свой ТТ, со щелчком спустил предохранитель и скомандовал Шумакову:
— Вставай, тебе говорят! Шлепну на месте саботажника!
Федор глянул на него исподлобья, сказал потише, чтоб другие не слышали:
— Лучше уйди, Петя. А то встану, выну свою пульку, начну вам мешать. Куда это годится?
Парень отошел. Федор обхватил голову руками, уткнулся носом в колени и застыл.
Он не помнил, за сколько часов уложили ребята желтые пакеты под цеховые устои, приладили к опорным балкам, подвязали к мостовым кранам, закрепили в стенах и этажных перекрытиях. К пакетам протянули тонкие плетеные проводочки и жирные бикфордовы шнуры. Сделали на совесть, грамотно, согласно схемам, которые развернул начальник команды. Работали без перекура. Управились быстрей, чем думали. И стали ждать звонка по телефону, выступления по радио председателя Моссовета или иного сигнала.
Все собрались около Шумакова, сели на тот же рельс, что и он, на землю, припорошенную редкой снежной крупой.
Посидели, покурили, помолчали. Дело было сделано, балакать не о чем.
Федор встал, поднял кепку. Постоял, прислушиваясь к тишине, и попросил:
— Покажите.
И все пошли показывать ему, где заложены толовые шашки. Шли тесной толпой и молча тыкали пальцами то под ноги, то под крышу, а медник водил пальцем по схеме, придерживая Шумакова за рукав, чтобы не споткнулся о провода.
Спускались сумерки, синеватые, глухие, как в лесу. Снег пошел гуще. Федор не покрывал головы. Был он как на кладбище у открытых могил.
Незаметно подошел дежурный, которого посадили у телефона. Остановился поодаль, переминаясь, ощупывая свою грудь. К нему кинулись.
— Что? Ну что? Говори, что? Неужели приказали?
Дежурный зябко повел плечами, качнул головой:
— Молчит…
— Иди назад! Не отходи ни на минуту!
Тот забормотал:
— Не пойду я… Сажайте другого. Дайте смену. Пусть кто-нибудь еще послушает… Я с вами…
Начальник команды назначил к телефону другого, но и тот замотал головой.
— Иди сам.
Медник пошел и тут же вернулся бегом.
— Федор Федорович… я прошу, идите вы… А то еще не так услышу, не пойму, напутаю!
— Давай скорей, — сказал Федор и зашагал к заводоуправлению.
За ним пошли все.
Ждали у телефона, у репродуктора до утра. Никто не уснул, ни один не задремал. Завыла воздушная тревога, объявил Левитан отбой. Небо за ночь расчистилось, и как будто потеплело.
Зазвонил телефон. Все вскочили. Звон был оглушительный. Шумаков долго не поднимал трубки. Ребята не торопили его. Наконец он приложил ее к уху, назвал номер завода, назвал себя и сказал две фразы:
— У нас готово… А мы ждем…
Не трогаясь с места, ждали еще до полудня. И во второй раз зазвонил телефон. Шумаков опять не сразу взял трубку, молча послушал и проговорил упавшим голосом, так, будто у него судорогой свело губы:
— Есть… Слушаюсь… Понятно… Шумаков…
Все стояли. А он сел, ссутулился, закрыл глаза ладонью и засопел, зафыркал, кусая и облизывая губы. Минуту спустя он открыл сухие глаза, откашлялся и прохрипел совсем обессиленный:
— Рви к чертовой матери… Это… это! Провода рви… Снимай взрывчатку… От… от… меняется… Отбилась Москва.
— Федор Федорович… повтори, пожалуйста!
— Повторяю. Москва не Париж.
Теснясь, вышли в заводской двор, стали сматывать провода. Федор оглядел ребят, снял с себя ремень с пистолетом, отдал его меднику, Пете, сказал обыкновенно, спокойно:
— Ну, с меня хватит… Все! Ясно. — И пошел к проходной.
— Вы куда, Федор Федорович?
— Бриться.
В ближайшей парикмахерской он побрился, разрешил сбрызнуть себя одеколоном, чего прежде избегал, и поехал к Анне, сел против нее, за обшарпанный стол школьной бухгалтерии.
— Об нем ничего пока нового?
— Пока ничего, — ответила Анна.
Федор закурил, ожидая. Она присмотрелась к нему, вопросительно потянула его за рукав. Он кивнул. Да, на фронт, на фронт…
Она сказала:
— В общем, так. За Машу, пока она от меня не отлепится, будь покоен… В общем, вот так.
— Ясно, — сказал Федор.
Затем, не заходя домой, он поехал в военкомат.
Пришлось обратиться к комиссару. Комиссар, посмотрев документы Шумакова, покачал головой:
— В армии вы не служили. Только сборы… На своем заводе вы командир, знатный мастер. Орден у вас. А в армии… вы рядовой! Вас учить надо.
— Сейчас этому все учатся, — сказал Федор. — Вон профессоров, доцентов берете в ополчение. Чем я хуже? Дайте мне один разок разобрать станковый пулемет — соберу вслепую!
— Не имею права, дорогой товарищ. Вы оборонная промышленность. Бронь наркома.
— Что же мне, идти в горвоенкомат?
— Дело ваше. Попробуйте. Но вряд ли… Мой совет: если настаиваете, проситесь у своих, у своего главного, на заводе.
Федор усмехнулся:
— Наш главный знаете где? В Сибирь поехал.
— То есть как? Вы… хоть и доброволец, а не болтайте!
— Я не болтаю, товарищ комиссар. Вообще… мой завод в Омске.
— Эвакуирован? Давно?
— Сколько уж месяцев!
— А вы? Почему вы здесь?
Федора осенило.
— Вот… безработный, — проговорил он, запинаясь. — Безработный… — сказал он.
Комиссар сызнова посмотрел документы.
— Что ж вы раньше не приходили? — спросил он сухо. — Так недолго и в штрафную, Шумаков.
— Жена не пускала…
— М-да. Придется вам написать объяснение.
— Есть! Можно листик бумажки?
— Пройдите в отдел. И подумайте хорошенько, что будете писать.
— Понятно… Спасибо. Большое спасибо.
В тот день Федор побывал в бане и в парилке спустил с себя килограмма два веса. Мылся с удовольствием. За один час помолодел, посветлел. Он спешил, чтобы не прознали товарищи и не поспели к военкому.
На другой день Зинаида все же привела их. Но Федор был уже пострижен, обмундирован и поставлен на довольствие в маршевую роту. Быстро дело шло, без задержки.
Ребятам Федор сказал:
— Вы не путайте, не мешайте. В Омск напишите, чтобы прислали мне партийную характеристику.
— А сами вы не темните, Федор Федорович?
— Нет, Петя! Сейчас все ясно.
— Слышал я разговор… — сказал Петр. — Не знаю, насколько верно… Якобы нам разворачивать новый завод на старом месте…
— Да ну? Это правильно. Вот это — другое дело. Вы пристройте там мою… законную… хоть уборщицей… Она чистоплотная. Ей пособите.
— Пособил. Пристроил. Обзаконил, — со злостью шептала Зинаида, кусая скомканный носовой платочек.
Маршевой роте положено быть на марше. А марш предстоял недальний. Провожали Федора под вечер. Состав подали к пассажирской платформе, на первый путь, к самому вокзалу. Вагоны были дачные, старого образца, с узкими оконцами.
Дул ледяной ветер, валил с ног. Полы солдатских шинелей надувались и хлопали, как паруса. Женщины, придерживая круглые, точно шары, юбки, метались по платформе, разыскивая своих. И стоял над вагонами сплошной бессловесный бабий вой, от которого и у мужиков заходилось сердце.
Зинаида голосила, как деревенская старуха, висла у Федора на плечах, хватала его озябшими ладонями за лицо.
— Феденька, миленький, зачем ты это сделал? Что же ты со мной сотворил? На кого ты меня покидаешь? Я бы с тобой — на край света! Я бы все… все бросила! И сундук… ей-богу… Все бы сделала по-твоему, как ты велишь!
— Не дури. Хоть сейчас не дури, — говорил ей Федор, отталкивая ее, и тянул к себе за руку сына.
Вовка, встав на носки, из-за спины матери тянулся к уху отца.
— Ты не бойся, папаня. Я ей ходу не дам. Я ее приструню. Не бойся, папаня.
Маша вцепилась в полу отцовской шинели, как в подол юбки, и замерла.
За свистом ветра, за женским плачем едва слышно прокричал гудок. Вдоль состава запрыгала протяжная команда:
— По-о-о… го-нам!.. о-онам!.. го-о… а-а…
Федор наклонился, схватил и прижал к себе Машу, невнятно, нежно выговаривая:
— Ты моя дочка. Ты одна в меня. Прощай, моя любонька. Кровиночка.
Состав пошел. Ребята оторвали от Федора Зинаиду. Им он не поспел и рук пожать.
С подножки вагона Федор оглянулся и разглядел в поздних сумерках, что Зинаида висит на руках у ребят без чувств. И чуть было не спрыгнул назад. Застонал, никого не стесняясь:
— Ох, Зина!..
И уже на повороте пути, внезапно, на один миг, увидел бегущих по платформе, следом за поездом, Анну и Сережу.
Некогда рассказывать об этом человеке подробней, хотя, может быть, следовало бы. (После войны — при случае.)
Дома, в Ташкенте, в родном квартале, его имя произносили с почтительным придыханьем: Дусмах-хаммат. В армии он назвался короче и проще: Дусмат. По профессии он был продавцом, бакалейщиком. По призванию — музыкант, из тех, которые играют на свадьбах. Человек балованный и сытый.
В воинский эшелон он попал после трибунала. Судили его за самоволку: опоздал в часть на сутки, явился пьяный, расхристанный, с флейтой в руках… По военному времени дали ему десять лет, послали в штрафную роту. Но штрафников не набралось ни роты, ни даже отделения. И потому назначили ему конвоира, поместили в теплушку вместе с другими бойцами. Конвоир, пожилой, молчаливый уйгур, держался с ним, как с товарищем, вообще стеснялся своей роли. Вначале в теплушке лишь догадывались, что вот этот жирный, мордастый с флейтой едет вроде бы под конвоем. А в Кзыл-Орде конвоир заблудился на станции, отстал от эшелона и так и не нагнал его. И постепенно забылось, кто в теплушке штрафник.
Оно-то, может, и не забылось, но как-то ночью один солдат спросил у него:
— Документ при тебе есть какой?
— Нет документов. Документы у того… у конвоя…
— Ну и помалкивай в тряпицу. Благодари своего аллаха. Спросят — скажешь: посеял.
— А вы… никому не скажете? Вон сколько вас…
— Дура! Ох и темная!.. Протри глаза-то!
О нем знали и в соседних вагонах, потому что всю дорогу он играл на флейте — то русские песни, нетеперешние, стародавние, то свои, народные, тоже чувствительные. Хорошо играл. Флейта его пела печально и пронзительно. После Кзыл-Орды, поскольку продаттестат остался у конвоира, его кормили в складчину, из ротного котла, угощали, кто чем мог: и водкой и домашними пирогами, пока они были. А в конце пути он незаметно попал в общую строевую записку.
Все же он сильно похудел — от холода. Непрестанно он зяб, ежился, трясся, отчего и спал плохо и был желто-синий.
Думал он только о том, как бы согреться. Больше ничего не разумел. Если заговаривал, то об одном — о ташкентском летнем зное. Горячего чаю мог выпить ведро. Пил его, млея, щурясь, постанывая от блаженства. И тут же задремывал, сидя. Когда его звали в другие вагоны поиграть, спрашивал:
— Чай будет? Чаю дашь?
Ко всему остальному он был глух. Только сводки выслушивал с интересом, но смутно понимал, что происходит. Ему ничего не хотелось. Он жил тайным страхом: каков он, зимний российский мороз?
Войну Искандеров представлял себе по древним былинам — дастанам, которые он любил и почитал с детства, и никогда не думал, что он, простой смертный, не батыр, станет воином и поедет на большую-большую войну под стены Москвы, о которой он тоже с детства слыхал песни и необыкновенные рассказы. С ним ехали на войну самые простые люди, такие же, как он, и это его удивляло, поскольку война и подвиги — дело избранных и героев.
Приехали в Москву. С Казанского вокзала на Белорусский шли строем, под музыку. Шли через центр, по главной улице. Но единственно, что он запомнил, — чистый асфальт, холодный ветер. И еще, пожалуй, неровные глухие звуки духового оркестра: тай-ра́, тай-ра́, тай-ра́…
Его товарищи ждали, что пролетит еще день, вряд ли больше, и они с ходу пойдут в бой, в атаку, может, в рукопашную. И может, сразу, едва крикнешь «ура», кого-то секанет пуля или осколок. Добро, если не в голову… Так думают все новобранцы. Он об этом не думал. Он мерз.
Страшной выдалась следующая ночь. Немного они проехали на поезде, в дачных вагонах с заиндевевшими стеклами, опять высадились и пошли по свежему сухому снегу. Заметелило, но луна была видна, маленькая, с яблочко. Она стремительно неслась и прыгала по небу в тонких белесых облаках. Шли против ветра, по проселочной дороге, вьющейся подобно змее. Строй качался, как маятник. Все горбились; снег жег, колол глаза. Шли неделю…
— Что, Дусматушка, лихо? — окликали его. — Поиграй, а?
Он стучал зубами. Продрог до костей. Руки в рукавицах засунул в карманы шинели, но и там не чувствовал их. Несколько раз он засыпал на ходу, утыкался лицом в спину переднего. Потом отстал. Замыкающий подхватил его и тащил под руку, полуживого, еще неделю.
Остановились посреди белого поля, у одинокого каменного дома без крыши. В доме было три этажа, много комнат и коридоров, но ни крошки дерева: ни окон, ни дверей, ни полов, ни стропил. Ободран до нитки, щепки не сыщешь. Дом гулко, низко гудел, как железная бочка, от перекрестных сквозняков.
Здесь объявили привал до утра, ночлег. В первом и во втором этажах на голых бетонных перекрытиях валялись комки соломы и сенца, слегка присыпанные снегом. В одну минуту солому и сено расхватали и разбрелись по комнатам, где меньше окон. Легли под глухими стенами тесно: спина к спине, колено к колену. Покурили, стали спать.
Дусмат Искандеров остался один без ложа… Побродил по темным коридорам, пощупал в углах, не нашел ни соломинки. Лишь клинья снега, плотно сбитого ветром. Колени у него дрожали. Он присел на корточки и тихонько завыл, сам того не замечая. Кто-то свистнул из темноты:
— Эй! Кто там? Будет озоровать!
Искандеров пошел на огонек папиросы, споткнулся о сапог и с невнятным рычанием повалился ничком на лежащих людей, закопался меж ними, готовый вцепиться зубами в горло тому, кто его вытеснит. Но его не гнали. Один сонно пнул его в скулу локтем, другой приладился щекой к его мягкому боку. Уморились все, спали часа полтора, не ворочаясь. Никто не храпел.
Искандеров угрелся и тоже уснул. Ему снилось, что он лежит в чайнике с кипящим чаем.
Он думал, что умрет в ту ночь. Однако утром оказалось, что он не заболел, не застудился, даже насморка не схватил. Ветер стих, припекло солнце, снег засиял. И Дусматушка вынул из-за пазухи флейту, пустил трель.
Привели их в сожженную деревню, без жителей, разместили в землянках с дощатыми нарами, покрытыми еловыми ветками. Накормили супом и кашей из дымящихся котлов. Дали отдохнуть полдня и поспать в тепле. А на другой день повели ползать по снегу.
Ползали с рассвета до заката, в любую погоду, копали мерзлую землю маленькими лопатами. И так изо дня в день, без выходных. Изредка стреляли по фанерным щитам из винтовок. Искандеров не мог постичь, за что людям такая му́ка. Ну, допустим, ему это в наказание за то, что он провинился: ел и пил и играл в кости двое суток подряд, пока его силком не отвели в казарму. Но другие-то не штрафники!
Спас его странный человек — старшина Барабохин. Странный тем, что он был музыкантом и искал среди бойцов музыкантов. Старшина Барабохин дал Искандерову ватные штаны, вязаные варежки, не то свои собственные, не то из тех, что прислали на фронт воинам из тыла. И не велел больше ходить копать землю и ползать по снегу, а велел приходить с флейтой к штабной землянке.
Здесь каждое утро собирался целый оркестр. Старшина Барабохин играл на медной трубе, громкой, как зов пророка, и учил других играть вместе. Все играли по нотам, Искандеров — на слух. На холоде, на ветру застывали пальцы, губы, но он не жаловался. Оркестр играл, как в Москве: тай-ра́, тай-ра́, тай-ра́… Искандеров подыгрывал: фи-ти-пи́, фи-ти-пи́, фи-ти-пи́… И его флейту было слышно сквозь трубы.
Прибыло еще несколько рот красноармейцев — из коренных москвичей. Барабохин и среди них нашел музыканта, хорошего барабанщика, умевшего сыпать дробь так, что люди оглядывались: где идет поезд? где скачет табун? И никто не понимал, как это старшине не снимут голову за его музыку. Только ночами музвзвод поднимался по тревоге вместе со всеми.
Однажды к ним подошел высокий, сутуловатый человек в желтом полушубке, распахнутом на груди. У него были хмурые брови и строгий светлый взгляд, но походка не военная, легкая. Так ходят физкультурники или артисты. В петлицах его гимнастерки, под отворотом полушубка, виднелись две шпалы.
Он постоял за спиной Барабохина, удивленного и рассерженного тем, что оркестр вдруг заиграл вразброд. Послушал, как старшина кричит на тромбонистов, и сказал, морщась:
— Плохо, плохо. Из рук вон. Кто в лес, кто по дрова.
Барабохин обернулся, вытянулся, приложил руку к шапке вместе с трубой.
— Товарищ командир полка, музыкальный взвод…
— Десять суток! — перебил его командир. — Повторите приказание.
— Есть десять суток. Товарищ майор…
— Я сказал: в вечернее время, после боевой подготовки. Ну, час, ну, два — за счет тактики, хотя на вашу сегодняшнюю игру и того жалко. Не вижу я музыкального в з в о д а, старшина… Кроме того, друг милый, вы кто такой? Верховный Совет? У вас во взводе штрафник! Вы что же, ему амнистию устроили? Не забывайтесь, Барабохин…
— Товарищ майор… единственный флейтист… — взмолился старшина. — Неграмотный, но — чудный слух.
— Ну-ка, покажите мне его.
Барабохин подозвал Искандерова. Тот подошел и сразу заиграл «Кирпичики», свой лучший номер.
— Хорошо-о, — сказал ему майор. — А вот врать в армии нельзя. Вы поняли меня? Нельзя в армии врать!
Искандеров часто закивал, испуганно улыбаясь, обтер рукавом свою флейту и стал играть колонный марш, который они разучивали: фи-ти-пи́, фи-ти-пи́, фи-ти-пи́…
— Немедленно отчислить, — приказал майор. И показал на запад. — Слышите?
Оттуда, из-за снежного холма, доносился протяжный тихий гром.
Но вышло так, что Искандеров остался в оркестре, а старшина Барабохин не отсиживал десять суток, и сыгровки продолжались, правда, не каждый день. Видно, бог музыки на небе есть, и он любил Барабохина.
На счастье Искандерова, был в полку, в первой стрелковой роте, еще один удивительный человек, по имени Федор, черный, как ворон, плечистый, как буйвол. Ему дивился сам Барабохин и на перекурах постоянно о нем что-нибудь рассказывал.
— Первое, что тебя просто останавливает, — эт-то голос! Куда там нашему протодьякону, солисту Большого Михайлову! Вот Федор так уж действительно Дор-мидон-тович… Вполне мог бы голосом — партию трубы или геликона, только не спеша, в темпе «ларго»… Но у него песня своя. При мне пришел к командиру полка, отодвинул меня ручищей, как кисейную занавеску, и спрашивает: «Товарищ майор, долго мы будем ползать по снегу да в трубы играть? Или мы ждем, чтобы немцы поближе подошли к Москве? Заманиваем, как говаривал Суворов? Вторая неделя идет, а мы еще немцев, ни живого, ни мертвяка, в глаза не видели».
— И что же майор?
— Смеется… Знаете, какой он заводной! «А мне, говорит, наша полковая музыка нравится. Она мне по душе». Потом усаживает его с собой ужинать, наливает ему сто грамм. Я стою не дыша, слушаю. А Федор поднял кружку и поставил назад. «Мне, говорит, иной хмель нужен. Я, говорит, привык знать, что делаю, зачем делаю и когда сделаю. Не может того быть, чтобы немецкий солдат был ученее, образованней нашего. Сейчас не тысяча девятьсот четырнадцатый год. А я по сей день не знаю, в чем их умение, наше неумение. Покуда я этого не знаю, я не боец, а инвалид… И еще, говорит, второе. Надо мне знать, обязательно надо: верно ли, что командующий нашей армией, генерал-майор, — бывший профессор Военной академии? Должен быть вроде бы от такого ученого человека толк. И потом брешут, будто он был репрессирован, но освобожден? Если, говорит, это слух, то и слух хороший. А если факт, для меня это крепче и веселей всякой водки!»
— Неужели так сказал? И ничего ему не было?
— Было… Получил звание замполитрука. Носит четыре треугольника, как я. Второй человек в роте после командира…
— А что майор ответил насчет нашего командующего?
— Много будешь знать — состаришься.
— А правда, что наш майор воевал в Испании?
— Факт. И знаете, что: всем он говорит «вы», кроме разве своего адъютанта, а вот с Федором — на «ты». Своими ушами слышал, как майор его окликнул: Федя, друг!..
Искандеров слушал с любопытством. Больше всего его поразило то, что Федор сказал командиру полка про ползание по снегу, сказал то, что все думали, но робели сказать, а ему за это — четыре треугольника!
Незаметно прошли праздничные дни, в которые Искандеров, бывало, много пил, много веселился, а ныне выпил всего лишь сто граммов. И вдруг необычайное, ошеломляющее известие… Его принес Барабохин, оно казалось неправдоподобным: в Москве, на Красной площади, в метель был военный парад! А на станции метро «Маяковская» было торжественное заседание. Федор, услышав это, сказал:
— Понятно.
В соседней рощице, которая казалась Искандерову нескончаемым дебревым бором, на опушке появились танки, замаскированные хвоей. Обычно туда посылали Дусматушку за сушняком. Он ходил охотно, хотя под каждым кустом ему мерещилась медвежья берлога и он боялся заблудиться, как тот уйгур в Кзыл-Орде. Теперь сушняком завладели танкисты.
Неожиданно сыгровки оркестра прекратились. Морозным утром командир приказал построить полк в полном составе на поляне, перед рощей. Встал в строй и музвзвод — без инструментов, с винтовками. Вдоль опушки, под орудийными стволами, покрытыми ветками, выстроились экипажи танков.
Командир полка легко, молодо вскочил на большой пень.
— Замполитрука Шумаков! Ко мне.
Федор вышел из строя, побежал через поляну широким, машистым шагом и замер перед майором, приставив винтовку к ноге. Доложился зычно, так, что на опушке отдалось эхо.
— Стой здесь, около меня, — сказал ему командир полка.
И Федор встал рядом с комиссаром и начальником штаба.
— Так вот, товарищи бойцы, товарищи командиры, — проговорил майор, выпрямляя сутуловатые плечи. — Всю жизнь мы учились, сколько себя помним. И считаем, что в этом наша сила. Вот и сейчас на учение нам с вами дано время… По мирной мерке считанные дни, по военной мерке огромное! По одному этому можете судить, какая надежда на наш полк, скажу прямо, у командующего армией и у Военного совета. Коммунисты полка правы: много мы потратили на азы. Но без азбуки грамотен не будешь. Нынче беремся за арифметику, она нужна и для старослужащих. Будем учиться: во-первых, не бояться танков, во-вторых, не бояться своего огня. Да, да! Своего огня, товарищи… идти за ним, как за щитом. Ясно, Шумаков?
— Ясно, товарищ майор.
— Попробуем… Барабохин! Давайте одного бойца. Посмотрим, на что вы годны. Давайте свою флейту с чу́дным слухом!
Барабохин, белый как бумага, подвел Искандерова к командиру полка. Искандеров тут же полез было за пазуху за своей аспидной палочкой-выручалочкой с серебряными клавишами… Барабохин, как школьника, шлепнул его по руке.
— Э… — крякнул Искандеров, виновато морщась и качая головой. — Зима… Зы-ма…
Командир полка смотрел на него ясным холодноватым взглядом из-под хмурых бровей; и другие смотрели на Искандерова с недоброй усмешкой: сейчас, мол, согреешься.
Кто знает, что бы с ним сталось в той пробе! Но опять его спас странный человек — на этот раз Шумаков. Вдруг раздался голос Федора, слышный на всей поляне:
— Товарищ майор, разрешите обратиться. За что же ему такая честь? После военного трибунала… И потом вы смотрите: ему холодно. Что это значит? Это ж самое страшное — он не понимает своего дела. А по строевой записке он активный штык! Ему же воевать, товарищ майор. Погибнет без толку, без смысла…
— Вижу, вижу, — сказал командир полка. — Эх, Барабохин… дирижер…
— Товарищ майор, — добавил Федор, — разрешите мне с флейтой, вдвоем. Оно много лучше будет. И мне и ему не так боязно.
— Вдвоем? — повторил командир полка и раздумчиво повернулся к комиссару. — А ведь это идея: попарно! Н-надежней. Спасибо, замполитрука, спасибо… Действуй!
Посредине поляны была выкопана узкая, длинная щель. Шумаков и Искандеров спрыгнули в нее, и Искандеров чуть не напоролся на штык своей винтовки. Щель была Федору по плечи, Искандерову — по висок. Им дали по две тяжелых противотанковых гранаты и по две литровых бутылки, закупоренные пробками, запечатанные сургучом. И отошли. Поляна вокруг щели опустела. Искандеров высморкался. В щели было теплей, чем наверху. Небо из нее казалось просторней и мягче, а солнце — ближе. Искандеров сощурился, подставляя лицо его лучам, когда Федор толкнул его в плечо.
— Вон куда смотри! — И показал на опушку. — Гранаты у тебя где?
Искандеров обиделся.
— Э… четыре треугольника… — проговорил он, причмокивая и потирая плечо. — Что ты меня бьешь? Рука очень длинный?
— Гранаты, гранаты… Гляди в оба! — зло крикнул Федор.
Искандеров глянул в сторону рощи, и нижняя челюсть у него отвалилась.
Земля дрогнула под ногами. Грохот танковых моторов обрушился на поляну, взвился в небо и раздул его, как парус, и оно перекосилось и легло набок. Тяжелый танк выпрыгнул из рощи, сбрасывая с себя зеленые кошмы хвои, и понесся по поляне, строптиво мотая длинным носом пушки с толстым надульным набалдашником, точно бешеный верблюд губастой мордой. Танк летел, распарывая землю надвое, оставляя за собой белый вихрь, прямо на щель, не сворачивая. На опушке он походил на железную скалу. Секунда — и он вырос в черную гору.
Искандеров завизжал и полез вон из щели, стремглав — под гусеницы… Федор едва успел схватить его за шиворот. Однако Искандеров обрел нечеловеческую силу. Он уперся сапогом в стенку щели и вырвался. Федор перехватил его рукой за подбородок, заломил назад голову, но не смог стащить. Оба застыли на бруствере, точно приклеенные к нему судорожным усилием. А танк уже повис над ними в последнем рывке.
В это летучее мгновение Федор коленом сбил сапог Искандерова с упора, сдернул вниз его закаменевшее тело и подмял под себя. И тотчас танк накрыл их темным вонючим крылом.
Померкло небо. Настала ночь. Искандеров почувствовал, как стенки щели круто сдвинулись, сжимая его в холодном тесном объятии. И на четвереньках пополз по дну щели, волоча на себе Федора.
Ошеломляющий лязг ломился в уши, сизый горячий дым резал глаза, перехватывал дыхание. На спину сползали тяжелые комья и пласты мерзлой земли. Танк всей своей многотонной громадой ворочался над щелью, разваливая ее, добираясь до людей. То так, то этак поворачивалось его могучее гладкое брюхо. И, точно живые, яростно вгрызались в землю лемеха траков. Копали, закапывали…
И закопали.
Оборвался гул. Танк остановился рядом с разутюженной щелью, глухо урча. Поднялись стальные крышки, из люков на вспаханный снег выскочили кожаные черти в пробковых шлемах, втроем бросились к щели и стали вытаскивать из-под земляного крошева пехоту.
Руками отрыли и выпростали винтовки, гранаты и бутылки. Все было в целости. Отряхнули на Федоре и Искандерове шинели, обтерли им потные черные лица чистой ветошью.
Подошел командир полка, с ним комиссар и штабные. Лихо подбежал танковый командир — молодой капитан с планшетом на боку.
— Выходит дело, неплохая для вас тренировка, — сказал командир полка старшему танкисту, заметив его скрытую невольную улыбку. — Ну как, Шумаков?
— Разок закурить, — хрипло выговорил Федор, кусая губы, чтобы унять их дрожь.
— Кури, пожалуйста.
Танкисты сунули ему в зубы папиросу, поднесли огня. Федор затянулся, добавил, кашляя:
— Маленько оробел, товарищ майор. По первому разу, знаете, и с женой спать больно…
— Оробел?! — сердито вскрикнул командир полка, с неприязнью косясь на Искандерова. Тот был еще слеп и невменяем. — Ты?!
— Так точно, товарищ майор! — твердо ответил Федор, пряча папиросу в рукав шинели. — И вы на него не смотрите. На меня смотрите. Он не виноват, не учили его. Он не трус, он неуч. И товарищ капитан пусть повременит улыбаться. Цыплят по осени считают.
— Я не улыбаюсь, — отозвался капитан, весело смеясь.
— Ну что ж, — сказал командир полка. — Докуривай. Напарника мы тебе заменим.
— Нет, товарищ майор, не замените, — возразил Федор. — Прошу не путать. Этот музыкант — со мной!
Искандеров ожил вдруг.
— Я с ним… с ним буду… — забормотал он и, пошатываясь, пододвинулся к Федору поближе, царапнув его плечо торчащим в бок штыком. — Он умный рука.
— Вот как! Понравилось? — проговорил командир полка, сощуривая ясные светлые глаза, и крикнул на Шумакова: — Докуривай, докуривай, говорю!.. Чего тянешься? Ах, Федя, друг…
Федор дохнул еще раз, бросил папиросу и затоптал сапогом.
— Разрешите!..
Майор молча кивнул.
Щель наскоро подправили, Федор и Искандеров влезли в несмятый ее конец, взяли гранаты и бутылки.
— Вот что, музыкант, — сказал Федор. — Некогда! Будешь дурить, застрелю на месте, как дезертира. Такая вот музыка. Понял?
— Понял, понял, понял, — сказал Искандеров, держа гранату в вытянутой руке.
Танк развернулся и снова пошел на щель с пушечным гулом. Теперь он шел с другой стороны поляны, и все бойцы из ротных колонн, выстроенных по краям поляны, хорошо видели, как над щелью показались плечи Шумакова, взметнулась его рука и навстречу танку полетела граната. Она легла на редкость точно — под правую гусеницу. Граната была без бронебойной рубашки, танку не опасна, но он заметно подскочил правым боком.
Вылетела из щели и другая граната, перелетела через танк, упала позади него и не взорвалась. Это, конечно, флейта… Швырнул сильно, а чеки не сорвал. Можно поднять, колоть гранатой орехи.
Танк с ходу, на скорости перемахнул через щель. И пока он поворачивался назад — утюжить пехоту, Шумаков кинул ему в спину одну за другой две бутылки. Обе попали в башню, но первая не разбилась, скатилась целенькая по броне на снег, а вторая раскололась, и жидкость из нее пролилась как раз на моторную часть. Если бы там была не вода, а «КС», надо думать, танк загорелся бы.
И, видно, это уловили танкисты под броней, остановили машину и не полезли больше на щель. Застывшие в немом внимании стрелковые роты разом зашевелились, и над ними покатилось раскатистое, неумолкающее, шумливое «ура». Наша взяла!
На этот раз Шумаков и Искандеров сами подошли к командиру полка, к тому пню, на котором он стоял, и Федор доложил по форме, что в учебном бою ими подбит и подожжен один танк. Затем повернулся к танковому капитану и совсем не по-армейски, по-рабочему, деловито заметил:
— Скорости продумайте… На подходе оно ладно, жутко прицеливаться, а проскочите, наоборот, пока-а развернетесь… бей в упор! Хоть две, хоть и четыре бутылки…
Командир полка обнял Шумакова.
— Ну-ну, не гордись, замполитрука.
Искандеров стоял рядом. Мясистый нос его и сморщенный лоб были измазаны в красной глине. Видно, все-таки клюнул в страшную минуту сырую мать землицу. Винтовка ходила в его руке, он дрожал, но не от холода.
И когда майор спросил его:
— А вы что скажете, Искандеров? — впервые назвав его по фамилии, он ответил, утирая голой ладонью нос:
— Д-жарко! — И показал пальцем на Федора: — Батыр. — И еще раз показал, сложив пальцы щепоткой: — Потомок пророка! А?.. Мой старый брат, — сказал он, хотя Федор был на десяток лет моложе его.
— Флейта цела? — спросил комиссар.
Искандеров огляделся недоверчиво, крякнул и полез под шинель, за пазуху. Вынул флейту, расправил усы, приложил ее к губам и под общий доброжелательный смех, притопывая на месте, заиграл:
— Фи-ти-пи́… фи-ти-пи́… фи-ти-пи́… Пип-пи́, пип-пи, пип-пи-пи́-пи!
К командиру полка пододвинулся начальник штаба.
— Товарищ майор, из седьмого отдела штадива запрашивали: так ли, что в полку штрафник, и как его звать…
— Не знаю, не знаю, — проговорил командир полка, мельком взглянув на Барабохина. — Это не моя забота. Пусть ищут, запрашивают Ташкент, если им не терпится, как им положено.
— Требуют доложить, товарищ майор.
— А я ва́м докладываю, старший лейтенант, что ко мне по таким делам — после боя. Понимаете вы русский язык? — сказал майор и повторил со спокойной, холодной властностью командира, с хитринкой и упорством крепкого хозяина: — По-сле бо-я!
В 15.50 командир полка, слегка сутулясь, вошел в немецкий блиндаж. Впервые в жизни своей ногой ступил на то место, где был враг, а ныне врага нет. Ступил с необыкновенным ощущением, что он, человек мирнейшей профессии, бывший геолог, бродяга и весельчак, неприятель женского пола, на этом месте, в этот час — высшая сила и верховная власть.
У разбитого снарядом тамбура майор Небыл оглянулся. Дул порывистый ветер. По снегу, изрытому огнем и солдатскими сапогами, скользили блеклые тени. На западе на фоне желтого декабрьского заката выпукло чернела роща Л а н ь. Так назвал ее начальник штаба. Ее опушкой полк овладел сегодня утром.
Ян устало улыбнулся обветренными губами. Другое его ощущение было заурядно. Он чувствовал, что разбит, разломан на части и разбросан в беспорядке по большому пустырю, а вместе с тем взвинчен, встрепан донельзя, до стариковской одышки, как будто в каждом обломке, валявшемся на том пустыре, сидел некто жалкий, испуганный и скалился на других…
Посмотрев на часы, Ян решил, что будет отдыхать сорок минут. Собственно, не решил, а, скорее, прикинул, неуместно колеблясь, что может это сделать, должен это сделать. Сорок минут. Ровно столько длился сегодня бой. Короткий, как вспышка! Что же это было — везенье, счастливый случай или боевой успех? Комиссар сказал: «Каждый бы день сорок таких непонятных минут!» Однако непонятных?.. Во всяком случае, пока еще не понятых. И радости не было.
Ян прошел под провисший бревенчатый накат и лег на низкую немецкую койку, покрытую нашей плащ-палаткой. Связной приспособил в изголовье полушубок, сложенный так, чтобы сутулой его спине было удобно и покойно. Ян лег на спину, тотчас ощутив, как этого ждало и довольно этим сердце, и закрыл глаза, размяв ресницами слезу, мягкую, сладкую, не такую, как накануне, на ветру…
Ссутулился он недавно. В прошлом году, зимой, застудился жестоко на обледенелом снегу Карельского перешейка, у одного из «миллионных» дотов линии Маннергейма, провалялся в госпитале до весны, потерял былой гвардейский вес. И со временем стал замечать за собой — не та осанка, интеллигентская, ей-богу, спина… Ну и характерец тоже отощал. Куда девалась охота побалагурить, разыграть, пошуметь в честной компании! Это уж, надо полагать, возрастное…
На фронт Ян Небыл попал в первый час войны с военных сборов близ западной границы. На Немане дело было. Затем без малого вот уже полгода он чувствовал себя свалившимся с обрыва и падающим, падающим без конца; и так к этому привык, что мог есть, пить и спать, падая. Лишь в последний месяц он наконец ощутил, что стоит и даже сидит словно бы за лабораторным столом и работает «для себя», как бывало — над коллекциями камней после удачной экспедиции, изощренно-кропотливо, тупо-упорно, с терпением маньяка или художника. А сегодня утром там, у рощи Лань, вдруг что-то блеснуло, как на театральной сцене. И длилось это в точности хороший первый акт — сорок минут.
Ян перевернулся и лег на бок лицом к стене. Послышались быстрые шаги. В блиндаж вошли двое.
Одного из них Небыл узнал по походке. Это адъютант. Сашка… Росточка он скромного, а ходит валким богатырским шагом. Адъютант бесшумно склонился над койкой, и Ян, не открывая глаз, увидел его юное лицо, румяное с мороза, с татарскими редкими усиками, горячими глазами и смоляным чубом из-под незаконной, возлюбленной кубанки. Усы и кубанка ныне входят в моду…
— Хотя вы из фронта, товарищ подполковник, простите, командира полка сейчас будить не стану, — сказал адъютант, разумеется, баском.
— Я подожду, — отозвался гость сухо. Стало быть, недоволен.
Но Ян остался лежать.
«Уже из фронта! — подумал он с привычной неприязнью к инспектору, нимало не польщенный, а только озабоченный тем, что тот — настолько сверху. И мысленно отрезал: — Сорок минут, не меньше».
Командир полка был не готов к этой встрече. Он предпочел бы, чтобы сначала высказался подполковник. Кто он? Судя по голосу, грузноват, дороден и вряд ли газетчик. Хотя сейчас и газетчик в полку лишний.
А вот адъютант Сашка был всегда готов. Ему уже все до конца ясно. Что-то будет, когда бог даст ему первый орденок!
— Я, товарищ подполковник, как и командир полка, воюю с двадцать второго июня, три раза ранен, — говорил он увлеченной скороговоркой, с хрипотцой азарта. — Можно сказать, ветеран. Но в подобном красивом бою участвовать не доводилось. Сказка, а не бой! Так только на больших маневрах бывало в западных округах… Помните, которые в кино показывали!.. А уж после того, что было этим летом, после двух окружений, я и мечтать не мечтал, что когда-нибудь буду в таком бою.
— Н-да, понимаете… — промычал подполковник неопределенно, впрочем, без малейшей насмешливости.
А Ян подумал о том, с какой непринужденной, ненаигранной легкостью Сашка сказал о двух окружениях, которые не забудешь до гробовой доски. Точно это не с ним было! Точно он видел это в кино!
В первом окружении Ян Небыл стал ротным, из второго вышел комбатом. Так комиссар бригады 37-го года становился командиром полка 41-го… Будь бы Сашке не меньше, а хоть чуть больше двадцати, он с его солдатским опытом и храбрым языком далеко пошел бы!
Адъютант чиркнул спичкой и зажег керосиновую лампу.
— Меня командир полка послал с третьим батальоном. Я шел с третьим батальоном…. Ну, поле боя вы видели — белая простыня, под снегом — болото, все как на ладони, простреливается крест-накрест. Кроме того, на нем минные поля, проволока. Противник сидел в противотанковом рву; ров еще наши отрыли летом на полный профиль… А мы были метрах в четырехстах от рва. И на этой самой простыне развернулся в боевые порядки стрелковый полк в полном составе — с пулеметами, минометами, артиллерией, все хозяйство майора Небыла… И — без звука, без искорки, как привидение, будто шапку-невидимку надел! Можете судить, товарищ подполковник, какая же у полка была голова.
«Ишь, живописует… конферансье… Сашка Македонский…» — подумал Небыл с чувством неловкости, но тут же поймал себя на том, что охотно слушает.
— Ночью, когда занимали исходное положение, откровенно говоря, бросил он две мины. Две свиньи — тяжелые. Я до сих пор слышу, как они визжат. До смерти напугал. Неужели, думаю, обнаружил, видит?.. Все насмарку! Верно, потом до рассвета ничего, одни ракеты. Спал он честно-благородно… В восемь сорок пять, еще в сумерках, началось наше артиллерийское наступление. Нас поддерживало пять артполков, вы знаете. Тут только противник стал соображать, что к чему, да поздновато… Ох, дали прикурить! Поработал бог войны! Полтора часа, вернее, час двадцать пять, над противотанковым рвом стояла стена дыма, земли, талого снега и немецкого духа… Последние три залпа дали «катюши». Их было восемь дивизионов! Я такого грома еще не слыхивал. Воздух сгустел, его носило валами. Просто на ногах не устоишь! Здорово еще ахнуло, когда саперы подняли на воздух минные поля. Разом рванули, вроде бы сотню паровых котлов, — и ваших нет… И пошел майор Небыл в атаку всем полком, тремя батальонами! Я шел с третьим батальоном…
Ян слышал, как гость кашлянул заинтересованно. И подумал с непроизвольной дрожью в сердце:
«Так, Сашка, так… Огонек был. Огня дали. Ну, да ведь пора! Не июль — декабрь на дворе. И за спиной Москва».
— Пошли в атаку!.. — повторил адъютант нараспев, с восторгом, будто речь шла о том, что пошли удить форель на озере Севан.
Ах, Сашка! Мальчик в модной кубанке… Ему бы в шахматишки резаться, крутить солнышко на турнике. А у него уже три золотые нашивки на гимнастерке. Прихрамывает в сырую погоду. Хлебнул он стыда и горького страха окружений. Чудом не захлебнулся. Но в душе ни трещинки, ни щербинки. Весь нараспашку, живой! Чему радуется? Красивому бою, в котором запросто мог сложить чубатую голову, как и в некрасивом.
— Пошли, товарищ подполковник… Всего я не смогу вам доложить. Э-то надо видеть своими глазами! Развернули знамя полка. Его несли три автоматчика: ефрейтор Черкасов, старший сержант Пахомов, рядовой Абрамов, бывший боксер-первокатегорник. Все трое погибли. За боевым знаменем шло шефское с золотыми кистями — подарок рабочих столицы. Каждый батальон нес свой батальонный флаг. Красное полотно, как пламя, и на нем — инициал комбата! Роты тоже несли свои флажки — треугольные, на штыках винтовок у самых рослых, правофланговых… Все поднялись — и кадровые, и новобранцы, и хворые, и слабосильные. Есть у нас без двух пальцев на ноге после ранения, с неважнецким зрением после контузии. И те пошли. У повара первой роты вот тут, над виском, — недостача, нет куска кости. Кожа над самым мозгом дышит — в жару или когда волнуется. И он пошел. В санчасти — ни одного. Санчасть — на поле боя. Теперь дальше… Командиры подразделений, как один, двигались в цепи, в боевых порядках. Их все видели, и они всё видели, вели. Никто не сгибался, не кланялся, никто не полз. Стрелки не перебегали, шли в рост, как в строю. И забыл еще вам сказать — с оркестром!
Сашка замычал, прикуривая от керосиновой лампы.
— Оркестр у нас — девять человек. Сыгрались ребята так, что могли шпарить без дирижера. А дирижер-то у них классный, из Московской консерватории. Может, слышали — Барабохин. Ох, черти, сыграли!.. Знаете, колонный марш, музыка заслуженного деятеля искусств комбрига Чернецкого. На парадах исполняют. Трубы рыкали, как львы… Барабан — пушка… Не передашь, как играли. Не идти хотелось — плясать, лететь. И рвать их зубами, ломать им хребты, как на Чудском озере. Огня не замечали и не вели. Шли за своим огневым валом, точно за броней. И рвались скорей сойтись с ним лицом к лицу, врукопашную! Ни один не отстал, не спрятал башку в яме из-под снаряда. Никто не сомневался, что прогоним его из рва…
Сашка задохся от восторга, откашлялся.
— Я шел с третьим батальоном, товарищ подполковник. За первые сорок минут наступления батальон прошел около четырех километров и потерял убитыми не то семь, не то девять человек и еще, правда, процентов десять ранеными. Всё! Всё, товарищ подполковник!
«Не врет», — отметил про себя Ян с затаенной гордостью и… с досадой.
Да, потери в полку после такого боя малые. В июле — августе, отступая, мы теряли неизмеримо больше. И шикарно сказал Сашка про оркестр и про то, как хотели рукопашной… Но это не всё, отнюдь не всё.
Подполковник стал расспрашивать прежде всего об оркестре и полковой музыке. Гость из фронта хотел знать, как шли музыканты — строем или цепью, докуда дошли? Странный у него, однако, интерес, непрофессиональный. Скорее любопытство. На его месте полагалось бы интересоваться тем, как вошли в прорыв правее рощи Лань, развивая сорокаминутный успех полка, дивизионные, а следом и армейские силы. Вошли в прорыв… И раздвинули плечи! Не полк — армия тут ударила, и командующий, генерал-майор, выдвинул сюда свой НП.
Впрочем, Сашке об этом невдомек. Сашка джигитовал на своем коньке… Ему были известны такие подробности, о которых командир полка и не подозревал. Барабанщик в оркестре, оказывается, из польского джаза, а старшина Барабохин — композитор. Ян припомнил, что видел Барабохина в землянке, при свете сальной коптилки, с балалайкой и листом нотной бумаги. Ущипнет на струне ноту — запишет. Сочинял, стало быть, а балалайка заменяла ему фортепьяно. Способный, конечно, парень. И смелый. Влюбленный в свое дело — это высшая смелость. Но майор Небыл не умилился. Давным-давно, уже целую жизнь, он воевал, и это стало его делом. Когда он всыпал дирижеру десять суток, комиссар полка вступился за Барабохина. Попросил отложить… А там приехал член Военного совета, заслушался. И помиловал командир полка дирижера, как калиф Шехерезаду.
Бойцы не ревновали к музыкантам, не считали их баловнями. Возвращаясь с изнурительных ночных учений, когда и есть неохота, а только бы разуться да лечь, батальоны давали под музыку ножку — на красоту. И вот, изволите ли видеть, атака с оркестром! Кто это выдумал? Считалось, что комиссар. Должно быть, комиссар. Небыл, подумав, согласился попробовать. Начальник штаба полка нанес на карту, рядом со знаком третьего батальона, значок оркестра. Доложили члену Военного совета. Опасались, что вышутит. А он утвердил… И обещал доложить командующему.
На поле боя барабохинцы держались бесстрашно. Они шли, как знаменосцы. Что правда, то правда.
— Значит, вы тут провели как бы психическую атаку? — проговорил подполковник вопросительно. — Ну что ж, не все немцам психовать. У врага можно и поучиться, понимаете. Сочтем, что эта ихняя тактика использована, как трофей.
Небыл мысленно засмеялся. Околдовал адъютант гостя из фронта! Ай да казак! Не одних девок ему сводить с пути истинного… Неужели в самом деле подполковник видит в трубах да барабанах секрет успеха у рощи Лань? Психическая! Скажи еще: шапками закидали… Сашка помалкивал, шельмец. А между тем первый батальон (без Сашки и оркестра) продвинулся вперед вдвое дальше третьего. Там, в первой роте, повар с дыркой над виском и замполитрука Шумаков.
Нет, товарищ подполковник, это не трофей. И учились мы нынче не у врага. Судя по сегодняшним пленным, взятым в противотанковом рву, «о н о — такое хлипкое…». Это слово новобранца Федора Шумакова. Вот как у нас пошло под Москвой!
Немцам и не снился тот подъем, с которым мы атаковали противотанковый ров. Считается, что это заслуга комиссара. Должно быть, его. Незабываемо он вручал флаги батальонам. Впритирку к переднему краю выстраивались в линию взводов. Флаг вручался комбату, и он его целовал. Приехал член Военного совета армии. Праздник был. Впрочем, праздники забываются, а это не забудется.
Немцы порывались помешать. Один снаряд вмазали вплотную. Чуть не ранило тогда члена Военного совета. Кто-то скомандовал по привычке: «Ложись!» Не послушались… Любо!
На рекогносцировке убило комбата-один Познышева. Попал под шальную пулю. Батальон — единственный обстрелянный, сводный, все, что осталось от полка после Смоленска. Комбата любили. Тело его пронесли под эскортом стрелковой роты. А оркестр играл «Вы жертвою пали…». Бойцы плакали. Клялись над могилой. Прежде мы не умели так своих героев провожать. Сколько Познышевых наспех зарыто в братских могилах от Бреста до Москвы!..
Но и это не все. Если бы только это было в «ранце солдата», действительно впору бы «психовать», мечтать о рукопашной.
В памяти Яна вставал тяжкий месяц ноябрь, после парада на Красной площади. Одним батальоном Познышева держали оборону. Два других, целиком из добровольцев москвичей, выводили на тактику. Выводили на открытое поле… Немец огнем учил нас закапываться. Военный навык: ближе к противнику безопасней! Его прививали, как оспу. Неделя без ночных учений считалась недоделкой. А с маршем, с ночлегом на снегу, на хвойной постели, под хвойной крышей, без костра — вот неделя солдата. Из этих-то зерен и выросли и выдержка, и порыв, и малые потери.
Шумаков и штрафной флейтист начали страду с танками. Ян сам побывал в той траншейке с гранатой и бутылью.
Понятно, солдатское учение не музыка. Оно скучней. Оно накладней. Его музыканты зовут муштрой. Но когда в полку получили наконец боевой приказ, не сомневались: люди в атаку поднимутся и под огнем лежать не будут. Комиссар и начальник штаба знали в лицо направляющих в отделениях — вожаков атаки, тех самых, которых пуля боится и штык не берет. Когда узнали, что полку быть ударным в армии, не испугались, не смутились. Приняли за должное. Кому же еще? Потрудились.
Вышли на исходное положение вовремя, не раньше, не позже. Но — ребячество, Саша, видеть тут чудо, шапку-невидимку. Правда, есть у нас любители поплутать и припоздниться на рубеж хотя бы на десяток минут, обнаружить себя, дать обстрелять. Компаса не знают, по азимуту не хаживали, в окружениях не бывали… Лес для воина — выгодней поля, но для зеваки — ловушка. А наш фронт, начиная с Полесья, лес и болото. «Ни звука, ни искорки»? Глупость, Саша! Шумели… Шумели нормально. Ночь, туман. Снежок. Тишина вспугнула бы врага. Под шумок-то и выволокли артиллеристы свои стволы метров на пятнадцать — двадцать впереди цепи стрелков. И закопали до восьми сорока пяти.
«Командиры — все в цепи…» Очень плохо, младший лейтенант! Тебе — хвастать, а мне — урон. И боец за командира боится. Отвлекается от своего дела. А то и любуется командиром и сам форсит под огнем. Это зачем же?
Час двадцать пять, пока длилась артиллерийская гроза, покуривали. Пели в траншеях: «Распрягайте, хлопцы, коней…» Эту песню слышишь перед каждым боем, как закон. Оркестр тоже играл. Но слышал ли он сам себя за орудийным гулом? Вряд ли.
Как только встало дыбом минное поле, бойцы поднялись без команды. Как музыканты без дирижера! Вот в чем соль… В этом бою все были кадровые, уже не новички. Знали, что снаряд — проводник солдата. От него не отставай. Вот и шагали. Смотри, мол, пушкарь, как тебе, стрелок, верю. Шли и в рост, были и обычные перебежки… Нечего, Саша, зря-то «дуть». Не в том шик, что не сгибались, не кланялись, а в том, что прижались без страха, без оторопи, разумно к своим разрывам метров на семьдесят — полтораста! Вот чего добивались, а не рукопашной… Конечно, при этом в цепи были легко раненные своим же огнем. Но и они не залегли. И тотчас следом за третьим залпом «катюш» ворвались в противотанковый ров.
Рота, где тот повар и Шумаков, подошла ко рву первой. Некоторых там наши же «катюши» обожгли. Коротенькое было «ура»… Немецкие офицеры не успели из блиндажей выскочить, а мы — у них на плечах. Ну и, прямо скажем, пленных спервоначала не было. Они появились через час. Человек до ста! И только через час десять минут, когда полк свое дело сделал, противник начал отвечать более или менее организованным огнем из глубины. Минометным.
Так что оркестр-то был. И сыгранность была, можно сказать, музыкальная. Барабохин называет это ансамблем, мы — просто взаимодействием.
Что получалось — управление сигналами. Достаточно было жеста, знака, чтобы боец или целый взвод тебя поняли. С чем это сравнить? С дирижерской палочкой!
И были в полку солисты такие, как Шумаков…
Командир полка открыл глаза и разом, не боясь показать, что не спал, поднялся на обе ноги. Встал, по-молодому выпрямил спину и сутулости своей не показал. Глянул на часы. 16.30 без минуты. Как заказано! Ян чувствовал себя отдохнувшим, бодрым и собранным. Голова была ясна. И ему хотелось сказать озорно, едко:
— А оркестром… я дирижировал, не Барабохин!
Адъютант, словно на строевом плацу, козырнул командиру полка, щелкнув каблуками так, что незримые шпоры зазвенели. Но майор не уступил, тоже щелкнул… Малый понятлив, почуял неладное — и в сторону. Улыбаясь ему вслед, Небыл поздоровался с подполковником.
Подполковник, невысокий ростом, плотный, гладкий, не понимая его улыбки, настороженно и несколько высокомерно приподнял белесые брови. Но Ян не обратил на это внимания. Сев рядом с гостем на деревянную скамью у круглого полированного обеденного стола, он любезно позвал:
— Александр Мокеевич!
Адъютант мгновенно вырос перед ним.
— У Шумакова был?
— Так точно. Час, как от него. Командир роты ранен в голову, замполитрука Шумаков принял командование ротой.
— Это мне известно. Что он делает?
— Закапывается.
— До сих пор? Так с утра и не перестает?
— Нет вроде…
— Что значит «вроде»? Что он делал, когда ты уходил?
— Закапывался.
— Кто же это его надоумил? Может, раненый командир? Или ты?
— Нет. Он сам.
— Так, Федя, та-ак… Грамотный мужик, а?
— Между прочим, товарищ майор, с ним тот самый флейтист. Неведомо какими путями к нему попал. Говорят, прилепился после противотанкового рва и не отстал. А Барабохин его в потери записывает…
— Это понятно, — сказал Небыл. — Я бы сам прилепился к Шумакову, как к брату.
— Нашли там в какой-то яме еще гражданского, из здешних жителей. С гармонью. Шумаков их обоих — в переднюю траншею, заставил играть. Шпарят дуэтом без передышки.
— Зачем?
Адъютант небрежно пожал плечами. Командир полка насупил брови.
— Ну, так я тебе объясню, зачем! Попозже…
— Я понимаю, товарищ майор: хочет подбодрить…
— Вопрос: кого подбодрить, младший лейтенант, — перебил майор. — Противника он «подбодряет»! Дошло? Ты что такой — на себя не похожий? Чем недоволен?
— Выгнал он меня, товарищ майор.
— Как? Моего офицера связи?
— Велел вам доложить, что выгнал…
— За что? Мешал ты ему?
— Нет вроде…
— Опять «вроде», — проговорил Небыл, прищуриваясь. — Хотел принять командование ротой?
— Хотел, товарищ майор…
Ян рассмеялся от души, хлопнул ладонью по столу.
— Ну, спасибо, что хоть не темнишь. Опиши, что перед ним?
— Метрах в ста кустарничек, такой дрянненький. Оттуда простреливают короткими очередями, редко, лениво. Раз в пять минут примерно кидают одну-две мины по тому месту, где флейта и гармонист. В общем, тихо…
Ян пристально оглядел адъютанта с ног до головы.
— Ты что это дурака валяешь, Александр Мокеевич? Ты что мнешься? Нездоров?
— Так я говорю, товарищ майор: перед его траншеей — два танка.
— Два танка! — вскрикнул командир полка.
— Ну да. Один, который подальше, горел. Экипаж его Шумаков расстрелял, валяются на виду трое. Другой танк поближе — на одной гусенице. Экипаж внутри, но огня не ведет, башня задрана к небу.
Небыл бегло, нервно постучал концами пальцев по столу.
— Вылазки немецкие были к танкам?
— Пока Шумаков не подпускает. И его к ним не подпускают. Вот что ночь покажет… Но врет… врет в глаза, будто первый танк тот флейтист поджег!
— Ах, ты… сукин ты сын… — сказал Ян, не повышая голоса, скупо приоткрывая свой большой рот. — Начальника штаба ко мне!
— Он уже знает все… — быстро проговорил адъютант, и лоб его под кубанкой вспотел. — Товарищ майор! Головой отвечаю, что вранье. Может, сам Шумаков поджег, ничего не скажу, но только не тот. В жизни не поверю. Врет нахально…
— Хор-рошо врет, Саша! Поучиться у него врать. А если не врет? Сказано: тяжело в ученье — легко в бою.
— Вообще-то метко он… бросает эти… бутылки «КС»… Говорит, что набил руку на игре в кости. Что эта за игра?
— Азартная. На большие деньги, — с усмешкой ответил Ян.
— Вот видите! При чем тут танк?
Небыл покачал головой.
— Ревнуешь, завидуешь? А еще хотел принять роту. Ты герой, Саша, но не командир. По мне, брат, танк, который флейтист поджег, всего дороже.
— Простите, не доходит, товарищ майор…
— А ты не дури, не дури у меня. Начальника штаба, я сказал!
— Есть. — И тут же зажужжал зуммер.
Гость из фронта заметно покраснел. Он слушал командира полка с накипающим раздражением. Терпение его истощалось.
— Прошу прощения, товарищ подполковник, — бросил вполголоса майор и тут только заметил на его петлицах серебристый значок военюриста, блеснувший в свете керосиновой лампы.
«Прокурор? Начальник трибунала?» — подумал Ян, но и теперь намеренно не осведомился, с кем имеет дело.
Он встал, оперся руками о стол и, глядя себе на руки, словно под ними была расстелена карта, сказал:
— Состояние вверенной мне части расцениваю как трудное. Второй батальон, на моем правом фланге, продвинулся всего метров на восемьсот, третий, в центре, — на четыре километра, как уже докладывал младший лейтенант, а первый, правофланговый, — порядка семи-восьми километров. Как раз головной ротой на правом фланге командует замполитрука Шумаков. Таким образом, я зарвался правым флангом и увяз левым. Управление полком в настоящий момент считаю расстроенным. Не научились пока еще воевать в условиях тактического успеха, в глубине. В этом вопросе нет зрелости — головокружение. Как говорится, взяли высокую ноту, натужились до самого сильного форто-фортиссимо… и сфальшивили, пошли врозь!
Подполковник насупился. Сказал почти враждебно:
— А какое это имеет значение, товарищ майор… вот это все ваше расстройство… музыка, понимаете… когда тут армия вклинилась в прорыв у рощи Лань!
«Хвалишь? Что же тебя так злит?» — с удивлением подумал Ян.
Часто, сильно стуча каблуками сапог, вошел, почти вбежал комиссар и с порога закричал:
— Командир! Друг ты мой дорогой! С фортуной тебя, с викторией! Армия идет вперед. Товарищ подполковник, армия наша пошла. И больше вам скажу: зашевелился весь фронт под Москвой… Чуете, други? Прогнулся на запад, впервые на запад! Кажется, кажется, идет то время, когда мы увидим в сводках не рощу Лань, а населенные пункты и города. Ян грузно сел, радостно шепча:
— Не сглазить бы.
Вошел начальник штаба и тоже с ходу доложил:
— Товарищ майор, перед Шумаковым, по-видимому, танковое подразделение немцев в нашем полном окружении. Первый котел в моей жизни, товарищ майор!
— Котелок… — поправил Ян.
И выжидающе повернулся к подполковнику. Тот развел руками, шумно, протяжно вздохнул.
— Строго говоря… я не вправе разглашать… И я к вам по другому делу, касательно штрафника. Который, понимаете… Но… Как будто бы у нас… вы уже слышали тут… будет гвардия! И по всем статьям, данные у вас такие, — закончил он, качая головой, точно с сожалением, — что быть вам, понимаете… гвардейцами!
Ян обернулся на шорох и рассмеялся с закрытым ртом. За спиной у комиссара, в тамбуре блиндажа, в полутьме приплясывал от радости Сашка.
Небыл подозвал его и продиктовал ему неслужебную телеграмму. Она была адресована: Москва, Пушкарев переулок. Телеграмма такая: Москва не Париж и не Мадрид. Янка, Федор.
Гость из фронта сморщился, показывая желтоватые зубы. И опять Ян удивился. Он еще не знал, что перед ним — Антоннов, военюрист из фронтового тыла, которого Саша-озорник окрестил подполковником.
И был еще один незабываемый бой. Два друга, люди одной судьбы, шли рядом в этом бою. Ленинградский фронт, блокада. Семен Петрович Николаенко командовал отдельной усиленной штурмовой ротой. Такие роты именовались еще панцирными. В ней не было рядовых, все командиры. Рота атаковала и штурмом в з я л а У р и ц к; взяла при свете дня, и было это так ошеломляюще дерзко и неожиданно, что наши не успели ее поддержать и закрепиться в Урицке. Рота отошла. В ней не было человека, который вернулся бы не раненый. Георгий Карачаев вынес Николаенко убитого, положив его на станок пулемета. Но всем в роте вернули звания и ордена.
Вскоре после этого Карачаева перевели в авиационные войска. И ему довелось срочно готовить в полет эскадрилью самолетов. Полет был много дальше, чем на остров Майорка, и, пожалуй, потрудней, чем через Северный полюс. Но самолеты были знакомы Карачаеву, как родные дети. Флагманскую из этих птиц он закладывал своими руками в год, когда началась его вторая, военная жизнь.
Эскадрилья поднялась и слетала и вернулась в полном составе. В этом первом ее полете участвовал Карачаев, и когда он был над Берлином, в самое неподходящее время маневров и бомбометания постылые слезы застлали ему глаза.
«Семен Петрович… брат мой… — думал он. — Поздравляю тебя. Целую тебя».
Анну вызвали в военкомат и вручили ей новенький аттестат от мужа из действующей армии.
Прибежала Зинаида с криком:
— А! Что я тебе говорила! Ну? Кончился твой развод? И неужели Георгий Георгиевич теперь это… действительно — правда… как Че-калов, Громов? Ой, Ань, ой!
Ей ответил Сережа с затаенным ликованьем:
— Полевая почта! Номер… одиннадцать двадцать один-бэ!
Первого числа нового месяца Анна в сопровождении директора вошла в школьный класс. Дети-старшеклассники встали и, когда директор сказал обычное: «садитесь», они остались стоять и долго стояли, глядя на Анну, потому, что все знали, кто ее муж, отец Сережи, совсем не загадочный, а просто надежный, верный человек, который так давно не был дома — оттого, что он военный, и его дом — вся наша земля, и все Сережки от Москвы до Мадрида — его сыновья.