Семь лет Сережа был папиным сыном, один год — маминым, но случалось, что он на время становился ничейным сыном, и это было еще лучше.
Если пойти по Сретенке налево, до конца, выйдешь к Сухаревой башне. Она красная, кирпичная, выше всех домов, шире соседних улиц. На ней белые часы — башенные. На другом конце Сретенки были Сретенские ворота; то есть их не было, но когда-то они были. Обычно отец становился на ступеньки кино «Фантомас» у Сретенских ворот, сажал Сережу на плечо, и Сережа говорил, сколько времени на часах Сухаревой башни, а отец говорил маме:
— Самодельный у нас бинокль…
И вдруг Сережа узнал, что башню снесли. Сняли, как чайник со стола. Можно ли в это поверить? Такие дела человек должен видеть своими глазами. Мама с утра до вечера пропадала в школе. Сережа задумал идти к башне без мамы, храня военную тайну.
В тот день он встал пораньше, проводил маму до лестницы, стараясь не смотреть ей в глаза, и стал собираться, продуманно, как челюскинцы. Сменил сандалии на зимние башмаки, зашнуровал их туго-натуго, застегнул ковбойку на все пуговицы и натянул суконную кепку до бровей. На бечевке подвесил через плечо неприкосновенный запас на случай гибели корабля во льдах: два ломтя хлеба с повидлом, завернутые в несколько газет; хлеб черствый, зато припасенный по плану, задолго, со вчерашнего вечера. В единственный карман коротких полярных штанов положил соль, отцовскую лупу в замшевом чехле, его же запонку с надколотым малахитовым камешком, игрушечный компас и драгоценные запретные спички. И надел на руку браслетку с Серебряной Горы.
С щемящим сердцем Сережа переступил порог родного дома и захлопнул за собой дверь. Приложил к уху запонку и удивился: в камешке звенело. Значит, будет буря… От дома до Сретенки Сережа летел по воздуху, не касаясь ногами земли. И тут забыл… в какой стороне Сухарева башня? Спросить было опасно. Взрослые непостижимо, предательски догадливы. С ними рта не разевай. Сережа решил для пробы пойти налево. Дал прощальный гудок и пошел.
Миновал один переулок, другой, третий. С угла на угол переходил спокойно, как учил когда-то отец. На каждом углу вытаскивал из чехла лупу и зорко смотрел сквозь нее вдаль. Прикладывал к уху и запонку, и в камешке больше не звенело — путь открыт.
Улицу Сережа не разглядывал. Ему было не до того. С поворота Сретенки, от кино «Уран» должна была показаться красная башня с белыми часами. И не показывалась.
Невольно замедляя шаг, Сережа подошел к концу улицы… Башня исчезла. На ее месте простиралась необозримая гладкая пустая площадь, ветер нес по ней завитки пыли, а у Сережи кружилась голова. Так в арабских сказках джины уносят на крыльях дворцы. Башню унесли люди. Сережа сам это открыл.
Его тянуло сойти с тротуара. Какой-то дядька взял Сережу за руку и повел… на другую сторону площади! Сережа и тут не испугался, не вырвал руки. На тротуаре дядька спросил:
— Куда тебе, мальчик? — и, замычав, опрометью побежал к трамвайной остановке.
Сережа рассмеялся, по-заячьи ощерив передние зубы, наползающие друг на друга. Глупый дядька, хотя и взрослый. Он не понимал, что натворил. Площадь осталась позади. Перед Сережей открывалась загадочная Первая Мещанская, прежде скрытая Сухаревой башней, — Сережа был там, где еще не ступала нога человека. Он подтянул штаны и ответил тому суматошному дядьке словами отца:
— Куда? Ге-ге… Туда, где гуляет лишь ветер да я… — И пошел по Мещанской.
Он шел, не сворачивая, на Северный полюс, но часто оглядывался, чтобы запомнить дорогу обратно. Заманчиво было заглянуть в переулки — так ли там, как в Пушкаревом? Некогда. Туда Сережа мысленно посылал особые, маленькие экспедиции, по два, по три человека, и приказывал им:
— Слушай мою команду! Держать по курсу, — не сходя с тротуара…
Дома, трамваи, люди на Мещанской были те же, что и на Сретенке. Тут-то так, а что откроется, может быть, через сто шагов? Вдруг океан? Или северное сияние?
В одном месте булыжная мостовая была разрыта, у тротуара сидели на корточках каменщики с железными молотками. Сережа осмотрел их и догадался, кто эти каменщики на самом деле. Тут готовили подходящую льдину под аэродром.
Сережа, как Кренкель, послал радиограмму на Большую землю, что все в порядке, и пошел дальше.
Он шагал размеренно, чуть приседая, как опытный взрослый путешественник. И все же около Ботанического сада почувствовал, что устал. Сильно хотелось пить. А больше всего хотелось лечь прямо на тротуар и немного поспать. Подумав, Сережа понял — у него цинга.
Главное при любой угрозе — не опускать рук, не пасть духом. Сережа согнул руки в локтях и бодро вздохнул. Вошел в тень подъезда ближайшего дома, сел на приятно холодные ступеньки, решительно вскрыл свое «НЗ» и съел оба ломтя хлеба с повидлом до крошки, до капельки.
Неподалеку толстая растрепанная сердитая тетя продавала мороженое и воду. Сережа поправил на руке браслетку, подошел вплотную к тележке, влажной, забрызганной, сверкавшей на солнце, и твердо, бесстрашно сказал:
— Пожалуйста, дайте газированной воды без сиропа — не за деньги… А я вас выручу в беде, когда вы будете на необитаемом острове.
Тетя подозрительно посмотрела на Сережу и налила полный стакан до краев.
— Спасибо, тетечка… — пролепетал Сережа, окуная нос в шипящую пузырчатую газировку.
Цинга прошла, но стряслась другая беда. Сережа в тревоге стал оглядываться: с какой стороны он пришел? Посмотришь налево — кажется, слева, посмотришь направо — кажется, справа. Сережа поскорей вынул из кармана компас, посмотрел на циферблат. Стрелка исправно дрожала и вертелась на игле, но не показывала, как в Пушкаревом переулке, куда идти. Странно. Сережа долго щелкал по стеклышку компаса, пока не смекнул: тут вредительство! Вот, стало быть, оно какое… Ничей сын испугался и захотел домой.
Он пошел наугад, ускоряя шаг, помня одно — с улицы не надо сворачивать. Больше он не смотрел в лупу, не слушал запонку. То и дело ему казалось, что вот-вот покажется площадь, с которой снесли Сухареву башню. Но улица не кончалась, жаркая, шумная, чужая, длинная — длинней, чем была. А что, если она заколдована? На всякий случай он трижды шепнул про себя заговор, тут же сочиненный: «бумба-рамба-тамба…»
Уже за полдень, потный с головы до пят, он доплелся до желанного угла Первой Мещанской и попятился, не веря своим глазам. Впереди, над домами, в знойном сиянии неба, возвышалась исчезнувшая Сухарева башня, только расплывшаяся на два красно-кирпичных столба и без башенных часов.
Холодные мурашки поползли по мокрой спине. Заблудишься — погибнешь! Сереже не хотелось погибать.
Потом он вспомнил: так случается с путешественниками в сильную жару, и называется это мираж…
Но куда же все-таки идти? Спросить было невозможно. В полярных льдах спрашивать некого. Норвежский полярник Амундсен пропал без вести в этих самых местах… На тысячи километров кругом — безлюдье, нет жилья.
Сережа слизнул с губы соленую каплю пота, еще раз придирчиво всмотрелся в Виндавские водонапорные башни и вздохнул с сожаленьем. Нет, не похожи они на Сухареву. Они настоящие, другие. И ему даже досадно стало, что это не мираж. Обыкновенные башни — что за диво!
Сережа нащупал в кармане злополучный компас, с презрением поднес его к глазам. Вот это да! Никакого вредительства… Черная стрелка показывала в сторону башен. Конечно, там Северный полюс. А позади земля и столица нашей Родины — Пушкарев переулок. Кажется, ясное дело?
У Сережи сильно похолодел нос. Страшно было представить себе, как далеко от дома он зашел.
Но за башнями открывалась новая огромная незнакомая площадь. По ту сторону площади круто уходил в небо мост, он заслонял собой горизонт. Сердце подсказывало Сереже, что за этим мостом начинался океан. И уж во всяком случае что-нибудь замечательное, вроде станции Ухтомка. Сережа осторожно перешел площадь и ступил на заветный мост, крепко держась за фигурную чугунную решетку перил.
За мостом не оказалось океана, зато и под мостом была не река, а железная дорога, и, пока Сережа стоял на мосту, под его ногами с гулом пронесся длинный сине-зеленый поезд, лучший на свете — дачный.
Сережа прижался лицом к перилам, с горечью глядя на слепящие нити рельсов, ребристые крыши вагонов, черные живые бока паровозов. На этом мосту Сережа мог бы простоять без устали полжизни. Пора домой, а дом далеко, неведомо где. Что будет, если он не поспеет дойти до ночи?
Понурив голову, Сережа потащился назад. Он очень устал, но не насытился. Всегда так в жизни: только войдешь во вкус — и надо уходить. Вот так и с отцом. Не успел Сережа побывать с ним на рыбалке, как он бросил маму и уехал. А кто его просил бросать и уезжать?
Идти стало еще тяжелей. Суконная кепка сдавила лоб, ноги в туго зашнурованных ботинках горели, ныли; Сережа шаркал подметками по асфальту, но шагал без передышки.
От домов во всю ширь мостовой легли тени, улица казалась незнакомой. Виндавские башни необъяснимо долго не исчезали из виду, а когда скрылись за домами, стало и вовсе непонятно, что в какой стороне. И так длилось много-много дней пути…
Смеркалось, когда Сережа, измученный, добрел наконец до Сухаревой площади. Сперва он умилился: родная любимая Сретенка! Но как далеко еще до дивана в маминой комнате…
Около кино «Уран» случилась большая неприятность. В сутолоке двое незнакомых мальчишек загородили дорогу Сереже, один сорвал кепку с его головы и пустился бежать, другой сдернул браслетку, подставил Сереже подножку и пихнул в спину. Сережа упал, ссадил локоть до крови, с трудом поднялся. Не было сил ни погнаться за мальчишками, ни крикнуть.
Сережа вспомнил, как отец обошелся с ворами, и горько жалостно всхлипнул. Так ему никогда не суметь. Кепка была с кнопкой на козырьке, сшита из клиньев… Но главное — браслетка. Все, все погибло. Прощай, Серебряная Гора!
Пушкарев переулок встретил его вечерней тишиной.
К счастью, мама еще не вернулась домой… Сережа, встав на цыпочки, отпер английским ключом дверь и первым долгом припрятал за обои спички. Потом на одну минуточку присел на диван, держа в руках компас, лупу, запонку и соль. Что было дальше, Сережа не помнил.
Проснулся он на следующее утро, разутый, раздетый, в своей кровати. Расшибленный локоть был густо смазан йодом и не болел. Ноги тоже не болели, зато сильно хотелось хлеба с повидлом и чаю.
Был выходной, и мама не пошла в школу, но чаю не дала, а прежде всего вымыла Сережу горячей водой с мылом в большом тазу.
Мама ни о чем не расспрашивала, будто ничего не случилось, и Сережа обиженно заерзал на стуле.
Уже допили чай, а она все молчала. Сережа не выдержал и сказал, что те мальчишки около кино «Уран» недостойны звания пиратов, они просто шакалы.
Тогда мама сказала, что папка всегда говорил ей, когда и куда уезжает в командировку. Он любил ей это говорить.
Сережа спросил с хитрецой:
— А что ж он тебе теперь не сказал?
— Он? Сказал… — ответила мама неуверенно.
И Сережа это запомнил. И сказал себе, что тоже уедет неизвестно куда, как уехал отец. И тоже пропадет вдруг и навсегда.
Долго Сережа ничего не знал о Володе, своем сверстнике, хотя жили они оба в Пушкаревом переулке, между Сретенкой и Трубной, и Володю в том переулке знали все — от мала до велика…
По Сретенке с лязгом, звоном ходили трамваи, на поворотах они пронзительно, заунывно выли, — так терлись колеса о рельсы; в доме Сережи дребезжали стекла. На Сретенке происходило больше несчастных случаев, чем где-либо еще в Москве. Сереже нестерпимо хотелось посмотреть, как они происходили, но, сколько он ни смотрел, ни разу никто ни на кого не наехал.
По Трубной катили одни ломовики, и все же Володе в том конце переулка жилось лучше. К Трубной Пушкарев спускался крутым горбом, — весной здесь во всю ширь мостовой текли, затейливо свиваясь, ручьи, а зимой можно было катиться вниз, не подталкиваясь, на салазках или коньках и просто на ногах, если валенки подшиты кожей. Дом Володи стоял на самом счастливом месте — в начале ската.
Володя жил в подвале, и это было удобно: он становился на сундук, на спинку кровати, на подоконник и выскакивал на тротуар. Со временем Володя открыл особо ценное свойство окна: если «довести» долговязого Мишку и он не стерпит и за тобой погонится, нужно только поспеть добежать до стены, встать в оконный проем, и Мишка будет рядом, но не посмеет тебя пальцем тронуть. Впрочем, догнать он мог, — поймать не умел, запутывался в собственных руках и ногах.
А «доводить» Володя любил больше всего на свете. Не счесть, сколько раз он был за это бит. Его же «довести» никому не удавалось, он всегда оказывался язвительней и горластей.
Сизый дог, которого Сережа гладил рукой, близ Володиного окна начинал рваться с поводка, потому что всякий раз, даже зимой, из форточки, пса встречал вопль:
— Бог… Бог убёг! Богубёг!..
Понятно, как эта кличка была обидна для сизого дога. Его хозяин, важный, гордый старик в длинной шубе на енотовом меху, пробовал подкупить Володю сладостями. Не вышло. Тогда старик обещал Володиному отцу спустить пса на дрянного мальчишку. И опять прогадал! Его самого стали звать Богубёгом, и пришлось ему ходить с собакой проходным двором в соседний переулок.
Свою младшую сестренку Машу Володя окрестил не больно веселым прозвищем — Виляй Хвост.
Уж с чем, с чем, а с сестрой Володе не повезло в жизни. Маленькая, курносая, визгливая и быстроногая, любопытная, как щенок, Машка не отставала от него ни на шаг. Никакими подзатыльниками не отгонишь. От Володиных пинков Машка отскакивала, как мячик, и весело пищала, подпрыгивая:
— Сам Барбос!
Зато если Володе удавалось на минуту скрыться от нее, она поднимала рев на весь переулок и могла прореветь без передышки хоть час, хоть день. Бегала, искала Вовку по дворам и подъездам, ревела до хрипоты, а найдя его, принималась прыгать и визжать как ни в чем не бывало.
Обыкновенно она держалась за спиной Володи, точно привязанная. Сказано — Виляй Хвост! Володя провожал взглядом голубей в небе — и она задирала голову. Он, пригнувшись, кидал медяк о стену — и она из-под его локтя, сопя, следила, накроет ли медяк другую монету. Вовка, играя в лапту, бежал со всех ног «гореть» — и она летела за ним с упоенным визгом.
Ни одного более или менее серьезного дела нельзя было сделать из-за нее. Всякое настроение пропадало. Пойдешь, к примеру, в казаки-разбойники, спрячешься намертво, навечно, а Виляй Хвост хихикает, пляшет за твоей спиной, словно чертик на резинке, — и ловят удалого разбойника, ведут на казнь. Или того хуже: в кои веки стал ты Чапаем, подводят тебе коня, только ты собираешься вскочить в седло, выхватить из ножен боевую деревянную саблю, а Машка сбоку уже скачет, кричит на смех врагу:
— Уря, за мной…
Машке все сходило с рук. Колотил ее только брат. Ребятам было скучно, если на улицу вслед за Вовкой не выходил писклявый, вертлявый, неутомимый Виляй Хвост.
— У Шумакова два сына, — поговаривали взрослые. — Зовут Манькой, а бежит Ванька!
Вовку никто никогда не хвалил, на него глядели исподлобья, встречали и провожали одинаково: «Тьфу, господи…»
Но особенно прославился Володя, когда проворовался их сосед по подвалу, продавец овощного ларька. Соседа судили и увезли на «черном вороне» в Бутырки. Нажился и попался он не на чем-нибудь, а на капусте. Володя придумал хитроумную частушку:
Было пусто, стало густо.
А потом — обратно — пусто…
Не воруй, дурак, капусту!
И тут все смеялись! И вместо «здравствуй-прощай» советовали друг другу: «Не воруй, дурак, капусту».
Еще по переулку ходила, правда, исподтишка, втихомолку, поговорочка про Володиного отца: «Пей, жену бей, а мамку не смей». Но никто, кроме Машки, не знал, что это тоже сочинил Володя.
Отец у них был молодой, хотя работал слесарем-лекальщиком по восьмому разряду. Девятого разряда не бывает. Одна мамка звала отца Федей, а все во дворе — Федором Федоровичем. Сосед-продавец, пока его не увезли в Бутырки, всегда снимал кепку, здороваясь с отцом; отец был партийный, а продавец до смерти боялся партийных. Когда в Кремле собрался первый слет стахановцев, отец Володи там был и здоровался за руку с вождями партии.
После слета отцу давали новую квартиру, двухкомнатную, с балконом, ванной и газом, но он, чудак человек, не взял, потому что подвал у них сухой, комната большая, как лабаз, а многие его товарищи по цеху жили в тесовых бараках полустолетней давности. Володе жалко было балкона, — вот бы с него запустить монаха на тонкой бечеве! И плевать на прохожих удобней, чем с забора.
Мамка две недели не могла успокоиться, ругала отца. Как увидит его, так начинает, и до смены, и после, и днем, и ночью. Уж если она заведется, ее не остановишь. Володька был в нее, это точно. Отец, наоборот, точно каменный. Сидит на своей табуретке, положив на стол черные, посеченные железом кулачищи, и улыбается. Скучно так улыбается, вроде жалостно. Сам крупный, лобастый, носатый, кругом зарос диким волосом, а улыбается, как Машка. Посидит, посидит и скажет:
— Кулацкая ты душа, Зинаида. Турнуть бы тебя туда же, куда крестного твоего, проветрить мозги. Там по тебе тоскуют… — Или так: — Хороша будешь и тут, не барыня. Отсюда на Неглинную бегать ближе. — И Володя знал, почему отец так говорит.
Мамка была веселая, отец — добрый. Это тоже все знали. Мамка умела песни играть любые, и про злато, и про любовь, и про войну, и даже блатные. Знала она их несчетно, и, когда пела под отцову гармонь, слышно было и на улице и во дворе. Нигде так весело не гуляли, как в подвале у Шумаковых. Мамка любила наряжаться, страсть как любила, и отец для нее ничего не жалел. Стульев и шкафов он не покупал, а мамке — то платье, то платок, то полуботинки, то сережки, то кольцо. К двум вещам мамка при себе не позволяла близко подойти — к зеркалу и к сундуку.
Люди твердили, что отец ее разбалует. Он отвечал:
— Это мое, для себя стараюсь. Захочу — съем с потрошками и с тряпками. Такой у меня интерес.
Но отец не съел мамку, а в один прекрасный день стал скупой, на себя не похожий, совсем чудной. И мамка стала чудная, тихая, то и дело в слезы, будто ее подменили.
Володя удивлялся этому, пока не прознал про Неглинную.
Отец стал выпивать без мамки, без гармошки, без песни. Принесет белую головку, поставит перед собой и сосет ее один до донышка, ничем не закусывая. Мамка положит в миску квашеной капустки из бочки, достанет соленого огурчика из стеклянной банки, грибочка из глиняного горшка, нарежет колбаски и стоит с миской перед отцом, боится поставить на стол. Долго стоит, утирает глаза. Володя прямо слюной исходит, глядя на миску, а отец и не посмотрит на нее.
Прежде он не пьянел, сколько ни выпьет, только улыбался, глядя на мамку, будто впервой ее увидел. Теперь он напивался всякий раз и засыпал, уткнувшись носом в стол.
Иногда отца словно прорывало, и он начинал говорить — точно с самим собой:
— Нешто ты поймешь, нешто тебя хватит — понять, какие бывают люди? У тебя ежли есть у кого сундук, тот человек! А нет сундука — и не об чем толковать. Ваша порода — она древняя, кондовая: за копейку в ноги поклонитесь, за рубль горло перервете. С тем вас и бери — хоть в рай, хоть в коммунизм, все едино! Было б — с сундуком.
— Феденька, — говорила мамка нараспев, — и доколе ж ты будешь меня мучить, казнить живую? Доколе твоего терпенья хватит? Иссохла на твоих глазах… — Говорила и всхлипывала, будто плачет, а самой в слезы неохота, и была она статная, кровь с молоком. — И все из-за того идола упрямого! Дался тебе проклятущий Карачаев!.. Горюшко мое…
— Ты его имени не смей называть! — обрывал отец и скрипел зубами. — Этот человек голову отдаст, себя не пожалеет… Да нешто тебе вдолбишь! Ты скажи… — спрашивал отец Вовку. — Чья в тебе кровь переборет — моя или кулацкая?
— Я пить буду в лежку, — отвечал Володя.
— А я капустку подавать, — добавляла Маша, подпрыгивая.
Отец хватал со стола недопитую бутылку и, качаясь, нес ее из дома — разбивать о каменный приступок подвала. Мать бежала за ним — спасать бутылку.
Как-то он напился и не заснул — кинулся к мамкиному сундуку, выхватил из него шелковую косынку и разорвал пополам. Мамка завизжала, как Виляй Хвост, встала между ним и сундуком, вцепилась в обрывки косынки. И тогда отец поднял над мамкой свои кулачищи. Что бы было, если б он ее шибанул! Володя не помнил, как вскочил на сундук и прыгнул отцу на грудь, сам не свой; отец не удержался на ногах и повалился на пол, табуретка с грохотом отлетела к двери.
Отец поднялся, кряхтя, точно старик, и велел Володе подойти. Володя подошел, готовый на все. Но отец повернул его к себе спиной, ткнулся ему губами в затылок и стал сопеть, трястись и утирать нос об Володькины вихры. Пьяные — они мало что соображают. Один дяденька валялся на тротуаре, как мертвый. Володя засунул ему в ноздрю большую живую муху — и хоть бы что!
А про Неглинную Володя дознался сам. Отец был в вечерней смене. Мамка уложила спать Машку, последила, как лег Володя, и села штопать чулки. Вдруг ни с того ни с сего собралась и неслышно вышла из дому. Машка видела, наверно, уже второй сон. В один миг Володя натянул майку, сунул ноги в тапочки и побежал за мамкой.
На улице было туманно, моросил дождь, но Володя догнал мамку; она шла вниз, к Трубной и завернула за угол налево. Невидимкой, как сыщик Ник Картер, Володя крался за ней через Трубную площадь и по Неглинной. Далеко от дома, около огромных, в целый этаж, окон Пассажа, мамку встретил красивый летчик в хромовых сапогах, с серебряной птицей на синей гимнастерке, он взял мамку под ручку и стал совать ей за отворот пальто сверток в белой-пребелой бумаге, в такую селедку не заворачивают. Мамка ни за что не хотела брать, разозлилась, схватила сверток и — бряк его в лужу! Руку свою вырвала и давай шипеть, как, бывало, на отца. Он сразу скис, хотя и летчик, стал оглядываться. Володя испугался, что и мамка обернется, юркнул в подъезд, затаился.
Было холодно, Володя промок и озяб до дрожи, долго не осмеливался высунуться из подъезда, а потом махнул рукой и полетел без оглядки домой.
Мамка вернулась следом за ним, злей злющего, как будто разбили зеркало или капнули подсолнечным маслом на шаль. Володя засунул подальше под матрац мокрую майку, и мамка ничего не заметила. Но с того вечера Володя не стал любить летчиков, а Неглинную улицу ненавидел, прозвал ее Недлинной Дулицей, несмотря на то что по ней ходили высокие заграничные автобусы «лейланд» и горбоносые такси марки «Ренаульт»[1], как прочел Мишка, с черными коробками-счетчиками у шоферского окна.
Виной всему была тетя Клава. Сережа ее недолюбливал. Она добрая, от ее фартука вкусно пахнет борщом, но у нее не хватает зубов во рту и винтиков в голове. Когда она улыбается, это видно. Спросишь ее, к примеру, что такое «капот» или «бочка» или почему у луны есть глаза, нет ушей, а она улыбается. Еще норовит погладить по головке. Когда взрослые улыбаются? Когда им нечего ответить. Тем не менее тетя Клава была большой охотницей советовать и поучать. Она подстерегала Сережину маму на кухне и с дрожью в голосе бубнила:
— Боже вас упаси, хотите — слушайте, хотите — нет, бу-бу-бу… Не пускайте его на Трубную! Бу-бу-бу…
Вот почему Сережа взял и пошел на Трубную. С оглядкой миновал шестиэтажный дом, облицованный кафельной плиткой, и напоролся на Вовку Шумакова.
В руке у Вовки торчала рогатка, за его спиной приплясывал, шмыгал носом и хихикал Виляй Хвост.
— Ты кто? — крикнул Володя.
— Ты кто? — повторила Маша из-под его локтя.
Сережа ответил:
— Я Карачаев.
Володя удивился, сплюнул сквозь зубы и прицелился в Карачаева из рогатки.
— Хочешь, прошибу третью дырку меж глаз?
— А ты… фашист? — спросил Сережа, стараясь разглядеть, кто же вертится у крикливого мальчика за спиной.
Володя еще более удивился и для начала пихнул Сережу ладонью в грудь.
— Куда идешь, говори…
— Руки вверх, ложись, ни с места! — выпалила Маша разом все Вовкины команды.
— Во-первых, не толкайся, пожалуйста, — сказал Сережа. — А если хотите знать, я никуда не иду, а лечу… на самолете вокруг шарика…
Маша перестала подпрыгивать и дернула брата за рукав:
— Какого шарика, Володя, а? Какого шарика?
Сережа насупился, как положено старшему.
— Какого? Обыкновенного! Кругосветный перелет. Предполагаю обернуться за семь календарных суток, если не задержит грозовой фронт… в районе Трубной… — И Сережа поднял руки, как крылья, и внушительно загудел.
Маша ничего не поняла и подпрыгнула, а Володя сбоку ловко наподдал Сереже ногой под зад. Это называлось — дать пе́нделя. В футболе пе́ндель — штрафной удар, в споре — наиболее убедительный довод.
— Понятно, — сказал Сережа. — Хотите меня сбить? Целите по хвосту, да? Все равно мы не бросим самолета! Вот мое мнение… — И зашагал вниз к Трубной, сильно наклоняясь набок, подобно самолету на вираже.
Но Вовка был другого мнения. Он не уважал летчиков. Прыжок, подножка… И Сережа круто пошел на вынужденную посадку, сел брюхом, не успев выпустить шасси, и даже слегка скапотировал, упершись в тротуар носом.
— Ле-тел вокруг шарика, сел коло фонарика… — запел Вовка во все горло.
— А вы вредители! — сказал Сережа.
Вовка умолк и стал ждать, когда Сережа встанет на ноги, чтобы съездить ему по уху за такие слова. Но им не суждено было подраться в тот раз. Откуда ни возьмись, на месте аварии появился незнакомый дяденька в черной спецовке. Наверно, он спустился на парашюте. Он поднял Сережу с тротуара и сказал мальчику с рогаткой раскатисто-хриплым голосом:
— За этого огольца я с тебя шкуру спущу ремнем, вредная твоя душа. Я не Богубёг, я тебя, неслуха, живо достану.
Вовка и Маша притихли, понурились и пошли к своему окну в подвальном этаже. Сережа, однако, возразил:
— Во-первых, детей бить нельзя. Дети — наша надежда.
— Думаешь? Все может быть. Батьку-то своего помнишь?
— Кого? — не понял Сережа.
— Отца, сынок. Отца родного. Или уж открещиваетесь от него?
Сережа не знал, что значит «открещиваться», и постеснялся спросить, а дяденька засмеялся — нехорошо, неприятно.
— Так-то, малый… Не та у вас жизнь без него? — Дяденька заложил руки за спину. — У нас тоже… все — кувырком. Что дали бы весной, даем осенью.
Сережа и тут не понял его, но сказал:
— Чего же вы тогда смеетесь? — и тоже заложил руки за спину.
— Смеялось колесо над спицей, — сказал дяденька. — Ну давай, живи… не тушуйся! Будь здоров.
Он усмехнулся — криво, будто обиделся, и пошел к Трубной. Сережа долго провожал его взглядом.
Интересно, кто это? Скорей всего — чекист. Чекисты всегда все про всех знают.
До позднего вечера он не мог забыть дяденьку в спецовке, и, когда он о нем думал, дяденька все время уходил, криво усмехаясь. Сережа также решил знать все, но не рассказывать маме.
Утром он опять побежал к Трубной, взяв с собой для верности лупу.
Володя и Виляй Хвост со своей шумливой бражкой играли в «Путевку в жизнь». Сережа безбоязненно вступил в их круг и приложил к глазу лупу. Эта непонятная, вызывающая доверчивость на миг ошеломила всех, кроме Вовки. Он разглядел увеличенный лупой глаз Сережи и схватился за живот. Через минуту хохотали все, а Володя причитал скороговоркой, без запинки:
— Глаз распух, глаз распух — от сопатки и до ух… Одноглазый сирота, куриная слепота! Приложил окошко к глазу, вместо глаза — ворота…
Тщетно Сережа совал в руки мальчишкам свою лупу. От нее не отводили глаз, но отдергивали руки, как от колючки. Ему не давали раскрыть рта. Отныне и до века на нем лежало Вовкино табу, самое грозное в Пушкаревом переулке.
Так началась для Сережи мука, накликанная тетей Клавой. Длилась она всю весну, то есть без малого полжизни.
Для Володи Сережа был находкой. Володя не забыл, какое наказание ему угрожало за этого огольца, но где риск, там и слава, а славой своей мы дорожим.
Пожалуй, ни с кем не было так весело и смешно, потому что Сережа упорно не хотел драться. Его стукнешь, а он рассуждает. И все удивляется, не может понять, для чего Вовка дерется. А что тут непонятного?
Время от времени Сереже снилось, будто он разговорился наконец с Володей о чем-то несказанно интересном… Наяву этого не случалось. Сережу гамузом гнали домой, травили неистово, упоенно, как щенки мышь. А его тянуло к Трубной, точно железку магнитом.
Машка Виляй Хвост первая замечала, когда Сережа выходил из дома, и поднимала полундру. Она тоже замахивалась на него из-за Вовкиной спины маленьким черненьким кулачком. Это было всего обидней, потому что ей самой нещадно доставалось от Вовки. Однажды Сережа сдуру встал между ними, когда Вовка отвесил ей подзатыльника — с потягом. Это точно, что сдуру. Бывает, что человек поступает просто так! Но с того дня на Машку посыпались щелчки и пинки за здорово живешь и обязательно при Сереже. Она по-прежнему отпрыгивала и пищала: «Сам Барбос…», а в глазах у нее стояли слезы.
Этого Сережа не мог видеть, убегал прочь без оглядки. И когда бежал, у него постыдно дрожали губы.
Мама, конечно, поняла, что у него горе, но держалась благородно, не вмешивалась. Она думала, что он горюет по отцу, а его горе было такое низкое, такое глупое. Он презирал свое бессилие, то, что ему не хотелось драться, и стал думать про себя, как думали Вовка и его дружки: трус, рохля… На словах только — ничей сын.
У ворот своего дома Сережа столкнулся лицом к лицу с дяденькой в спецовке, схватил его за рукав, закричал с ликованьем:
— Здравствуйте, я вас сколько искал, где же вы пропадаете? — и стремглав убежал, спрятался во дворе.
Дяденька вошел за ним во двор, закурил, сложив ладони яичком, огляделся и пошел назад.
Сережа дрожал от желания побежать, догнать его, но не тронулся с места. Ябедничать не годится. Если он чекист, пусть сам поймет…
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Мишка Длинный, или Кощей Всех Тощей.
Мишка не нравился Сереже, потому что был скучный, сонный и любил загадывать стыдные загадки:
— Какая разница между кошкой и слоном, знаешь? Кошка может окотиться до трех раз в год и скопом по скольку котят! А слон? Один раз по одному слоненку. Как человек. Отсюда вывод… — Какой вывод, Мишка не говорил.
— Вот может так быть, что ты отродясь мой внук? Сам ты чучело! У нас в деревне есть мужик, ему сорок лет, у него у самого детишки, борода… А мать говорит, что я ему родной дядя! Кто же кого ро́дил?.. Отсюда вывод.
Но однажды Мишка сказал так:
— Серьга. Раз ты много понимаешь, сделай одно умное дело… Утри ему нос!
— Как? — пробормотал Сережа. — Прямо так? Ничего не говоря?
— Зачем так? Ничего не так! А чтобы красные сопли пустил. Понятно теперь?
Нет, и теперь непонятно. Неужели Мишка не шутя думал, что Сережа сумеет то, чего сам Мишка не мог? Смех сказать. Смех подумать! Но Мишка не смеялся.
Уныло глядя на свои длинные руки и ноги, он вздохнул:
— Отсюда вывод…
Сережа отошел от него, тяжко озадаченный. Пошел домой, забился в угол и стал ковырять ногтем обои около печи.
Вот, выходит, как… Выходит, так нужно. Раз ты много понимаешь, это твой долг. А что такое долг — Сережа знал. Долг — это когда человек готов умереть.
Откровенно говоря, Сережа сравнительно мало пожил, мог бы еще пожить. Но что поделаешь!
— Мама, пожалуйста, скажи, — спросил Сережа за вечерним чаем, — только не спеша, подумавши: драться нужно?
Мама подумала и сказала:
— Отец считал, что нужно, Сереженька.
— Всегда?
— Отец считал, что всегда.
— Ну, тогда ты помни, что сказала…
— Хорошо, — обещала мама. И не улыбнулась.
— А ты ничего не спрашиваешь у меня?
— Нет… Ничего.
Сережа деловито кивнул. Это его не удивляло. Мама — не тетя Клава!
На следующий день, как только мама ушла в школу, Сережа достал из шкафа и надел новую ковбойку, подобно моряку перед гибелью корабля. Вымыл руки с мылом, до локтя. Драться — так чистыми руками. И вышел на улицу.
Утро выдалось ясное, тихое. Первым встретился Мишка.
— Где он? — спросил Сережа.
— На поле. А что?
— Уйди, — сказал Сережа, и Мишка почтительно уступил ему дорогу.
Полем называли большой пустырь рядом с Володиным домом. Оно соединяло Пушкарев переулок с соседним. Здесь играли в футбол, волейбол и лапту, чаще всего — с тряпичным мячом. Оно казалось пепельно-рыжим от пыли и от битого кирпича, затейливо кудрявым от завитков ржавой жести.
Еще из-за угла Сережа услышал голос Володи и замялся у края поля, не смея поднять на Мишку глаза. Ему было стыдно. Все-таки подойти ни с того ни с сего и ударить… Неужели так нужно?
Но Вовка издали заметил его и ястребом кинулся на Машку. Схватил ее за косички обеими руками:
— Ех! Тачанка-растопчанка!..
Второпях он, пожалуй, перестарался, потому что Машка взвизгнула не своим голосом и закатилась судорожно-беззвучным ревом.
В тот же миг Сережа пустился бегом на поле, к Вовке, и как ему стало хорошо и легко в ту минуту! Он и не подозревал, что бежать изо всей мочи для того, чтобы ударить, — такое удовольствие. Руки его, презренные, ватные, никчемные, окаменели.
Вовка ждал его с недоуменьем. Сережа с разбегу развернулся и…
— У-ух, ма-зи-ло… — провыл сквозь зубы бежавший следом Мишка, в сердцах сплюнул и отвернулся.
Будем справедливы: первый Сережин удар был страшен. Если бы он достался тогдашнему абсолютному чемпиону по боксу Николаю Королеву, вряд ли тот устоял бы на ногах. Но Володя слегка уклонился вбок, — такой маневр в боксе именуется нырком, и Сережа, потеряв опору, крутнулся вокруг самого себя и бесславно повалился на землю, в колючую пыль. Володя тут же оседлал его, дернул за ворот новой ковбойки и поскакал, понукая.
У Вовки всегда получалось складно, ловко и смешно. Со всего поля, улюлюкая, сбегались мальчишки. Машка перестала реветь, подпрыгнула и с визгом полезла на спину Сереже, сзади брата.
Сережа ослеп от ярости, от того, что промахнулся. Багровый туман наплывал ему на глаза. Тряся головой, плюясь, он стряхнул с себя седоков, встал на ноги под свист и смех, но не застеснялся, как бывало. Теперь ему было не стыдно. Вовка, расплывчато-розовый, возник перед его глазами, качаясь из стороны в сторону, словно маятник. Сережа бросился на него почти на ощупь. Вовка исчез, а Сережа получил два сильных метких тычка прямо в зубы. Во рту стало солоно и больно, дважды отдалось в ушах, но Сережа только облизнулся.
Вовкины дружки покатывались от хохота. Вовка стоял, как столб, а Серьга Куриные Рога (это — потому, что у него две макушки) размахивал кулаками рядом, будто метил в его тень. Лопнешь, глядючи…
Постепенно красный туман рассеялся, Сережа прозрел. Он не стал при этом намного ловчее, по-прежнему мазал, лупил в белый свет. Но странное дело: он шел за Вовкой неотступно, вплотную, как бульдог. Вовка прыгал, нырял, вертелся волчком, строил рожи и говорил наперед, куда сейчас вмажет. Сережа упорно шел за ним, стиснув зубы, не грозясь и не ругаясь, не распаляя себя и словно не чувствуя ни боли, ни насмешек. И всякий раз нелепо размахивался сплеча, будто дал зарок — потешить увертливого Вовку. Однако Вовка отступал, Сережа наступал.
Широкий круг ребятишек с гомоном полз за ними по полю. Набежали из соседнего переулка, с Трубной, поглазеть на Вовкино искусство. Собралась толпа. Трое-четверо взрослых городошников сперва издали вполглаза следили за пушкаревскими петухами. Потом заинтересовались, подошли поближе. Драка-то необыкновенная. Один кочеток другого клевал, а другой гнался за тем, кто его клюет…
Время шло. Дело затягивалось. Смутная тревога заползала в душу Вовке. Он покрикивал реже и реже. Он уже не смеялся. И другие перестали смеяться. А осмеянный и освистанный Серьга все так же терпеливо и тупо пер напролом.
Вовка устал изворачиваться. Ему надоело. Так ему было лень и неинтересно. По закону давно пора Сереже пустить слезу. Он не пускал… Тут был явный подвох.
Все молчали. Ходили следом, как привязанные. Чего они ходят, чего ждут? Вовка почувствовал себя обманутым — и Сережкой, и дружками-болельщиками, для которых он себя не жалел, и этими ухмыляющимися чурбанами-взрослыми. Он обозлился, со злости стал мазать.
Устал и Сережа, но долбил и долбил, как дятел, и теперь промахивался редко. А норовил наподдать по-своему, обязательно сплеча, чисто молотобоец. Кабы не поле, ему бы и не развернуться…
Настроение на поле изменилось. Мальчишки поняли — Вовку-то бьют… И кто бьет? Додумался наконец Серьга, как поговорить с Вовкой.
— А-а!.. — крикнул Мишка.
— А-а!.. — закричали хором мальчишки: здесь многие любили Шумака, как мыши кота.
Вовка задохся от гнева, от страха. Оскалился и натужно, истошно завопил на Кощея:
— Это ты его, ты! До башки три версты!
— Кощей… Барбос, — плаксиво завела верная Машка.
Но вышло не складно и не смешно. Вовка заикался, грозя Сереже:
— Вспомнишь у меня, поплачешь… Кто твою мать бросил, кто-о?
Вот тут-то Сережа шагнул к нему и с размаху безжалостно ударил его, как велел вчера Мишка.
Вовка взвыл от боли, схватился за нос обеими руками, заметался в кругу ребятишек и… не выдержал, сорвался — поднял с земли обломок кирпича.
Лучше бы ему уж поднять лапки кверху или удрать. Все, кто был на поле, и малые, и взрослые, заорали в один голос:
— Брось камень! Бро-ось!
Володя выронил кирпич. На поле стихло.
Кольцо людей сжалось, сузилось. И Володя совсем пал духом, согнулся, прикрыл локтями лицо, а Сережа стал скучно молотить его по шее, потому что больше было не по чем, а он не знал, как поступить иначе.
Потом Сережа почувствовал, что его оттаскивают прочь, и увидел себя в руках дяденьки в черной спецовке. Сережа с разгона замахнулся и на него.
— Ну, ну! Карачаев! — проговорил дяденька добродушно. — Прорезаются батькины зубки…
Сереже это не понравилось. В ту минуту он был горд и ни в ком не нуждался. Он был сам по себе, ничей сын! Теперь он мог уйти дальше того моста за Виндавскими башнями, насовсем, как отец.
Сережа вывернулся из рук дяденьки и, заправляя сбившуюся ковбойку за пояс штанов, пошел с поля своей дорогой.
«Уйду… — думал он. — И никто не узнает…»
Мишка побежал за ним, радостно, жарко бормоча ему что-то сверху, из-за спины. За Мишкой длинным гусиным клином тянулись мальчишки со всего Пушкарева переулка.
Дома Сережа обнаружил, что у него смят уголок зуба под щекой сверху. Этот зуб выпал через пятнадцать лет.