ГЛАВА ВТОРАЯ ГОД ТОМУ НАЗАД Семь дней и семь ночей. Одно горе, другое горе. Хочу Аленку

3

Жизнь надо было начинать сызнова, начинать одной. Но о том, что будет, Анна не думала. Она думала о том, что было. Больше ничего ей не было интересно.

Истекал год, самый длинный, самый медленный в ее жизни. Вот так, говорят, тянется год войны. Год — как целая жизнь.

Муж бросил… Бросил тебя мужик… Эти слова сердили ее и даже смешили поначалу. Потом она привыкла к ним, отвечала бессмысленным, равнодушным пожатием плеч, чтобы отвязаться от расспросов. Но в один смутный час она сказала себе: а не бросил ли в самом деле? И словно застопорилось время. Этот час длился день за днем, месяц за месяцем.

Георгий взял с собой только белье, как будто уезжал на несколько суток, взял логарифмическую линейку и самую ценную из своих книг — справочник Хютте, купленный за половину студенческой стипендии у букиниста, близ Китайской стены, когда эта стена еще существовала.

Все было нелепо в день расставанья, все ненатурально: и картинное спокойствие, и немота Георгия, и то, как он брал из комода и складывал в фибровый чемодан вещи. Бывает во сне: человек ходит около тебя, но ты не можешь ни окликнуть, ни коснуться его.

— Сережку не нянчи. — Вот что он сказал ей напоследок.

Пять суток Георгий прожил в гостинице. Анна пошла к нему в день его отъезда, безошибочно почувствовав, что этот день наступил.

В номере она застала незнакомого человека. Он встал, когда она вошла. Но она не запомнила его лица (и потом жалела об этом). Она видела только лицо Георгия, своего мужа, темное до черноты. Оно стояло перед ней как зеркало, и она узнавала в нем свою боль, свою тоску. Лишь голос незнакомого человека Анна запомнила, может быть, потому, что этот человек, взглянув на часы, сказал, подчеркивая каждое слово:

— Казанский вокзал. Поезд «Москва — Владивосток». Вагон четыре. Сегодня. До свиданья, Анна Павловна.

— До свиданья… — ответила она машинально.

Ей хотелось переспросить, чтобы задержаться здесь, около Георгия, еще на полминуты. Хотелось просто сесть, сказать, что отнялись ноги. Так бывает.

Георгий не вымолвил ни слова. Приходи, говорил он, прощай. Приходи, прощай.

Анна подошла к нему поближе, и он обнял ее глазами в последний раз. И глазами оттолкнул. Как она тогда не упала?

Она поехала на вокзал и ждала на перроне несколько часов, пока подали владивостокский ускоренный. Кажется, был дождь. Кажется, был град. Он стучал в стекла вокзала неровно, сбивчиво, как Сережа в свой маленький барабан.

Георгий, конечно, увидел ее на платформе из открытого окна четвертого вагона, но смотрел сквозь нее. Она не махнула ему рукой на прощанье, а лишь прижала руку к груди. И он сделал так же. И это не казалось им смешно, казалось нормально…

Было у Анны обыкновение: запоминать даты, не только числа, но и дни недели… Она помнила, например, что вторая пятилетка завершена досрочно за четыре года и один квартал (как и первая) в четверг, 1 апреля 1937 года. А Георгий уехал в четверг, 5 августа.

Что ей запомнилось последнее настоящее между ними? Ночной разговор у кровати сына, когда Сережа просыпался и прикидывался, что он спит? Или бледный день затем, слетевший, как мертвый лист, когда Георгий держал сына на коленях, носил на закорках, качал на руках? От той ночи и того дня не сохранилось в памяти ни звука, ни цвета, ни запаха. Пустые видения, похожие на рисунки по затуманенному стеклу.

А до того она еще ни о чем не догадывалась и не могла бы поверить, что до конца остаются считанные дни.


У Георгия была горячая пора на заводе, аврал за авралом. В воскресенье он работал допоздна. А в понедельник вдруг пришел домой в полдень и сказал, что у него — свободная неделя.

— Считай, что это вроде выигрыша по займу индустриализации. Семь суток плюс время на проезд, как по курортной путевке!

— Тебе полагается двадцать четыре плюс выходные.

— Шут его знает… И в этом году мой отпуск поломается. Плюнем на все, малышка. Катнем вместе, вдвоем, сейчас! Куда глаза глядят…

— А глядят они, конечно, в воду?

— А что?

— Не боишься, что я загублю тебе рыбалку?

Он засмеялся одними глазами.

— Жена моя — крест мой!

Впопыхах Анна подумала, что хорошо бы уж тогда — на Волгу, в Янкины края. Может быть, мать и сестра Янки что-нибудь знают о его истинной судьбе… Георгий понял ее.

— Пожалуйста, не возражаю.

— Но… — сказала она, думая о том, что пошел июль, месяц пик, и надо доставать билеты загодя.

Он кивнул, соглашаясь, вынул из кармана бумажник, а из бумажника билеты. Билеты были роскошные, с посадочными талонами и, разумеется, в Куйбышев. Она взглянула на них и покраснела от детской радости: поезд отходил через несколько часов. Это могло означать одно: что у Георгия, на стапелях, наконец-то хорошо, совсем хорошо! Она прижала зелененькие бумажки к губам и стала выдвигать ящики комода. Она ничего не подозревала, как и тогда, когда он возил на завод сына.

Ехали в мягком вагоне ночь, день и еще ночь. В одном купе с ними оказались две старушки, лет за сорок; Анна и Георгий уступили им свои нижние места. Старушки были сестрами. Чистенькие, суетливые, робкие, как мышки, они всю дорогу боялись отстать от поезда, хотя не высовывали носа из вагона, а без крайней надобности и из купе. Спали, не раздеваясь, посменно. И настойчиво угощали Анну и Георгия вареными яйцами и солеными огурчиками, чтобы задобрить наперед, на случай, скажем, непредвиденной пересадки на глухой станции или, не дай бог, крушения.

Надобность такая, по всему судя, была… Молодые люди назвались супругами, но держались загадочно. Он окликал ее разными и непонятными именами, как кошку или щенка. А она под вечер сказала ему:

— Карачаев… Ты бандит.

И впрямь лицо у него было темное, с изогнутыми бровями, точно у казака или черкеса. Консервную банку он вспорол не ключом, а перочинным ножом, будто картонную. Был неразговорчив, замкнут, но постоянно гудел — не то напевал, не то мычал с закрытым ртом что-то басурманское. Ел мало, меньше всех, зато с утра выпил полстакана водки, неторопливо цедя ее сквозь зубы. Огурец и яйцо взял. И отправил в рот целиком, не откусывая. А главное — смотрел на свою румяную спутницу таким пристальным, страшным взглядом, что сестры мысленно крестились.

Разговаривали молодые люди с глазу на глаз, вполголоса, в коридоре. Но сестрички были бдительны. Через открытую дверь они слышали:

— Карачаев… Ты бандит. Что ты такое гудишь все время?

— Траурный марш. Из Бетховена. Это я настраиваюсь в предвкушении рокового часа.

— Зачем ты их пугаешь?

— Они девы… Нет бережливее дев. А я жажду злата из их баулов и сберкнижек, подвешенных к лифчикам.

— Бессовестно пить с утра в одиночку.

— Разве я напился? Высох за одну ночь. Крови жажду. Как вурдалак!

— Нельзя быть таким мстительным. Они не виноваты, что у тебя нормальная температура — тридцать семь и пять.

— А у тебя?

— Молчи… Ты же не дал мне ни капли. Дай тогда и мне.

— Хочешь, я тебя уничтожу? — сказал он.

— Как? Совсем?

— Полностью. Безвозвратно.

— А помнишь, пять лет назад… — заметила она, — русую, пшеничную — из геологической партии. Янка ее привез, добряк, из твоего прошлого…

— Ее не было.

— Но я ее видела!

— Ты ее убила. Десять лет назад.

— Хочешь я тебя уничтожу? — сказала она.

— Совсем?

— Окончательно. Бесследно.

— Пойдем… Сдвинем раму, спустим дев за окно.

— Это не по-христиански. Богородица была девой. И ты говорил, что я — девочка.

— А я магометанин. Я турка.

С оторопью сестрички обдумывали то, что слышали. Они понимали только отдельные слова. Вот так, говорят, непонятна речь уголовников, рецидивистов. Возможно, молодые люди шутили. Но тогда почему на их лицах ни тени улыбки, а взгляды заговорщицкие, разбойничьи?

— Послушай, а где эта женщина живет, в Куйбышеве? — спросила Анна.

— Ты глупая, — сказал он, — ограниченная, тупая, нечуткая, бездарная. И это… как ее? Дурочка! Поняла?

— Да. Иди покури.

Он пошел в конец коридора, к проводнику, у которого была махорочка. Она вошла в купе и села против сестричек.

Когда Георгий вернулся, благоухая махоркой, как Небыл, он увидел в купе одну Анну.

— Чур! Чур меня… — пробормотал он, осматриваясь. — Где же они? Может, в багажнике, под сиденьем?

— Не твое дело.

— Чудеса. Как ты их выставила?

— Тебя не касается. Закрой дверь.

— Как ты сказала?

— Закрой, пожалуйста, дверь…

Он бесшумно задвинул дверь купе, щелкнул замком. Она села, глядя на Георгия растерянным ищущим взглядом.

Он прижался лицом к ее коленям и стал шептать в складки халата, в изгибы ее тела, слово за словом. Она расслышала и поняла все до одного. Это были ее прозвища.

— Когда ты видела, чтобы я пил залпом? Иди, приведи их назад, несчастных овечек.

Она побледнела. Узкие ее глаза превратились в щелки, блестящие как лезвия.

— Как ты сказал?

— Пожалуйста…

Она оттолкнула его руки.

— Запью, закурю! Сойду на ближайшей станции.

Поднялась и с лязгом отодвинула дверь. Смерила его надменным взглядом.

— И это муж! И это Карачаев! Разведусь, разведусь… на законнейшем основании.

Он, беззвучно смеясь, смотрел на дверь. Старушки, комкая в руках платочки, переминались с ноги на ногу за спиной Анны. В их чистеньких личиках светилась решимость — лечь костьми за свои баулы.

Всю ночь Анна и Георгий простояли в коридоре у окна. Озябли, но не шли в свое купе. Они сторожили рассвет и сызранский мост.

Утро выдалось ленивое, туманное. Долго ехали по берегу, не видя за белесой пеленой реки. Внезапно туман поднялся, открылись сизые дали. Овальное пятно воды, похожее на лужу, а больше на каплю ртути, заблестело вдали, впереди поезда.

Поезд шел медленно; лужа скромно поблескивала в углу окна. Она словно отдалялась от глаза, потому что окно поднималось все выше и круче над землей и в нем открывалось все больше неба, воздуха и простора. Тучи клубились неподалеку, над крышами вагонов, блестящие полосы дождя висели внизу, под рельсовым полотном.

И вдруг вплотную мимо окна с тихим гулом проплыла черная железная балка. Анна отшатнулась, толкнув Георгия. Казалось, что балка сейчас влепит в лоб. Крупные головки заклепок сияли на ней, как сквозные дыры. Она мигнула и исчезла за рамой, и тотчас с гулом выплыла другая, еще мощней…

Анна приникла к стеклу. Мост! Громадный мост над далекой маленькой лужей. Он начинался за километр от нее…

Мерно мигали клепаные балки, наплывая сверху и снизу, наискосок, крест-накрест. И гудели, как шмели. Лужа пропала из виду. Быстро светлело. Пасмурное грязноватое небо стало стальным, потом слегка поголубело, потом налилось пронзительной слепящей синевой. А в нем неведомо откуда возникли странные жирные остроконечные черточки.

Что это? Парашюты? Но они слишком неподвижны… Колбаски аэростатов? Зачем они здесь? Анна присмотрелась, и небо внезапно опрокинулось на ее глазах, и она с изумлением поняла, что́ видела.

Эти черточки — баржи… Они не вверху, а далеко внизу, на большой просторной воде, которая уже не умещается в тесном вырезе окна. Следом и тучи обернулись в холмистый берег, а завесы дождя — в отвесные обрывы и скаты, и на берегу, будто выпрыгивая из земли, стали возникать один за другим краны, краны, краны.

Но вот берег с кранами уплыл назад. Река застыла неподвижно. Ни волны, ни ряби на ней не различишь. Скрылись и черточки барж, в утреннем свете как бы растаяла сама вода. Но Анна чувствовала: там русло, там стремя, вечное течение.

За стеклом коротко и дико посвистывал ветер. Поезд вздрагивал, как самолет, а другой берег не показывался. Повсюду была вода, и текла в душу волжская силища.

— Вот это ре…чка, — прошептала Анна.

— Вот это мост, — сказал Георгий. — Полтора километра… Тысяча восемьсот восьмидесятый год! Инженер Белелюбский.

— Почему это так… здорово?

— Потому что тут рыбу ловят.

— Послушай, — сказала она, отталкивая плечом его лицо, — ты можешь назвать свою самую сильную страсть?

— Могу, конечно: тщеславие. Дострою свой мост… лопну от спеси!

— Обещаешь?

— Эх, — негромко вскрикнул он, потому что поезд ускорил ход, мелькнула последняя балка, и грязно-серый земляной скат заслонил небо и воду.

Однако и в ту необыкновенную ночь и в то утро Георгий не обмолвился о «дальней дороге», о том, что вряд ли будет достраивать свой «мост», как будто он сам еще не знал и не думал об этом.

В Куйбышеве, в тоннеле, который вел с перрона на вокзальную площадь, их остановила рослая молодая женщина с рыжеватыми волосами и приветливым лицом:

— Здравствуйте. Это вы, конечно… Георгий. Анна. Так я и думала!

— Что такое? — проговорил Георгий. — Марина!

— Она самая. Я вас сразу узнала — по тому, как вы вели ее за руку. Это неподражаемо у вас, ей-богу.

Георгий поставил чемодан, обнял Марину Небыл и расцеловал в обе щеки. Анна и Марина тоже поцеловались, но заметно суше, углами губ.

Сели в трамвай, поехали на пристань. В городе было пыльно, жарко. Крутые улицы, которые вели к Волге, именовались здесь спусками. Они были выжжены солнцем добела. Сошли к берегу по множеству каменных лесенок, истертых до того, что с вещами приходилось идти боком. Марина и Георгий смеялись. Анна вприпрыжку бежала впереди, настороженно прислушиваясь к их смеху, но не оборачиваясь.

И вот — опять тишина, ширь и ветер. На сизой реке вспухала волна и словно открывались и закрывались бельма барашков. Противоположный берег, низкий, плоский, казался то синей, то желтой ниткой под тенью от облаков. Гудки буксиров тяжело, вяло отрывались от черных труб, а летели далеко, как на длинных крыльях. Эхо с той стороны не доносилось. На пристани, у береговой кромки плясали и чесались бортами и носами лодки.

С маленького дебаркадера, скрипящего на цепях, вошли на колесный однопалубный пароход, казавшийся безлюдным. «Эй, на «Комете», вверх или вниз?» Голос ниоткуда: «Вверх…» Когда же отвалили и, бодро шлепая по воде плицами, держась берега, поплыли со скоростью пешего посыльного, Марина тоскливо осмотрелась.

— Вы что-нибудь знаете о Янке?

— Я как раз хотел вас спросить о нем.

— Ничего… Ничего — с начала испанской войны. Мама угасает на глазах. Хоть бы одно письмо или что-нибудь, с какой-нибудь оказией… Ну, если он в Испании! Помните, потопили наш пароход с оружием? «Комсомол»… Может, он был на этом пароходе?

— Я говорил с одним знакомым… бригадным комиссаром… — сказал Георгий. — Он — оттуда. Жив-здоров, даже не ранен.

— Значит, Янки нет в живых.

Георгий мельком посмотрел в сторону Анны.

— Я думаю, вы его скоро увидите.

— Где?

— Дома, разумеется.

— Ой… не надо, не надо так…

— У меня предчувствие, Марина.

Анна удивилась словам Георгия, но сказала:

— Это правда. Он всякий раз угадывает, когда Янка близко.

Сказала и покраснела под взглядом Марины.

Часа через два «Комета», пыхтя, кряхтя, грузно ворочаясь и спихивая дебаркадер с бревенчатых упоров, пришвартовалась к пригородной пристани Студеный Овраг.

Тут берег был жгуче-зеленый. К воде спускался непролазный кустарник. Трава росла из гальки, сплошняком, без проплешин. Круто вверх, на гору всползали тесные заросли дуба, клена и орешника. Лес стоял на камне, но даже ветвей не было видно под пышной листвой. Впереди, цепью, подобно пальмам на тропическом побережье, тянулись голые стволы старых осокорей.

По дну темного, как щель, овражка, стока весенней воды, поднялись в гору.

Большой светлый овраг рассекал берег на многие километры. Овраг постоянно дышал студеным ветром, за что и получил свое название. Здесь начинались Жигули. Выше по реке, на виду у Студеного Оврага, громоздились на том и этом берегу две заглавных горы — Крестовая и Могутовая; это Жигулевские ворота.

Поселок лежал в горле Студеного Оврага. Марина привела гостей в двухэтажный оштукатуренный барак. Мать встретила их на крыльце. Эту женщину гости, пожалуй, не узнали бы. Черноволосая, кареглазая, она ничем не напоминала Янку. И вовсе она не казалась угасающей.

— Мама, им ничего не известно, — сказала Марина, как только ступила на крыльцо.

— Поди, возьми молока у Нюры, — сказала мать.

Она не заговаривала о Янке. Отобрав у Георгия чемодан, она отправила гостей мыться на Волгу, затем усадила за стол, выпила рюмку «московской», привезенной Георгием, и стала рассказывать об отце и деде Янки.

В июне восемнадцатого, почти двадцать лет назад, во время чехословацкого мятежа, большевистский комитет послал Небылов в белые казармы — пропагандировать солдат чехословацкого корпуса. Казармы помещались в слободе, на том месте, где нынче стоит ультрасовременный подшипниковый завод (вторая пятилетка!). Там и погибли оба — отец и дед.

— Это был в то время главный фронт — Восточный, — сказал Георгий. — Ленин говорил, что спасение революции на чехословацком фронте. Он говорил: не только русской, но и международной…

А Анна подумала, что на том же Восточном фронте решилась судьба и ее отца. Тут недалеко, под Оренбургом, Анна осиротела; была она тогда чуть старше Сережи.

Георгий распаковал чемодан, и Анна вручила Вассе Антиповне и Марине набор дефицитных ниток «мулине» для вышивания и флакончик духов марки «Ленжет», которую, по данным «Вечерней Москвы», хвалили на парфюмерном конкурсе известные ленинградские актрисы: Тиме, Вольф-Израэль и другие. Подарки так понравились, что Анне стало не по себе. Георгий, слегка хмурясь, свинчивал спиннинг. У всех на уме был, конечно, Янка и то, как он любил и умел дарить.

— Ну, дети, дети… — нетерпеливо выговорила Васса Антиповна и показала на дверь. — Вон пошли! Видеть вас хочу, но не раньше, чем к ужину.

— Мама, надо же им чуточку отдохнуть… с дороги…

— А тебе следует открывать рот раз в день, чтобы извиниться, что ты попалась им на глаза! — сказала мать.

Наверно, это было неприлично, но Георгий и Анна обняли ее благодарно и, взявшись за руки, ушли. Возможно, это было нехорошо… Но они не задумывались над этим.

Их час настал. Они шли куда глаза глядят. Здесь, за Волгой, они были одни; лес цвел и дышал для них одних, а все остальное — цех, стапеля и календарная лихорадка, а также человек с лишней буквой в фамилии — осталось за сызранским мостом.

Они недалеко ушли. В овраге, на замшелой тропе, под кривым стволом осины, висящим над головой аркой, они обнялись. И так долго не отпускали друг друга, как будто не виделись годы и не были мужем и женой десять лет. Стояли и бормотали друг другу в уши несуразные слова.

Затем они полезли вверх, по каменистому склону, сквозь черный колючий кустарник, прочь от тропы. Порядком исцарапанные, выбрались на треугольный уступ под выпуклой скалой, не видный ни снизу, ни сверху. Уступ был прогрет солнцем и густо порос травой. Он походил на люльку, подвешенную к небу.

— Смотри, что нам послал добрый, близорукий, тугоухий дядя боженька… — сказала Анна.

— Нет, это дядя леший… Знаешь, водяной топит, а леший в о д и т. Советую: пока не поздно, выверни на себе одежду наизнанку. Только всю! Или пропадешь!

— Ах, так…

Спустя минуту и юбка, и блузка, и чулки на Анне были надеты на ничку.

Георгий в трусах, намотав на голову рубаху, как чалму, сидел на подогнутых по-азиатски ногах. Сидел и раскидывал перед собой незримые карты, строя рожи.

— Тебе ведомо, — спросил он невообразимо гнусавым голосом, оттого, что боялся обронить травяные усы, — как леший бубнит, бродя по лесу? Шел… нашел… потерял! Повтори.

— Шел, нашел, потерял. Пожалуйста.

— Так вот, ты уже проиграна. Молилась ли ты на ночь, Дездемона?

— Врешь! Не дамся! — сказала она. — На мне все наоборот. Только лифчик… Но что леший не видит, то не знает!

Георгий все-таки выронил усы, охнул и повалился на спину, показывая пальцем на ее ноги.

Она осторожно посмотрела себе на ноги и с хохотом повалилась ему на грудь. Забыла про туфли!

— Она тебе понравилась? Скажи, — пробормотала Анна ему в ухо.

— Мне нравится Васса Антиповна. Жаль, что мать нельзя отбить, как жену. Марине я сочувствую, но не так.

— Еще бы. Я видела, как ты на «Комете» прижимался локтем… и она не отстранялась. Типично мужицкая манера… сочувствовать!

Он закрыл глаза, прогнул спину.

— Ах, хорошо… Говори, говори. Ты замечательно говоришь.

Но она уже не могла сказать ему ничего здравого и неясно слышала, что он говорит, туманно видела, как он смотрит.

— Ты ничего не смыслишь… Не понимаешь женской души, — говорила она с блаженной горечью. — Потому что ты пень. Тебя нужно выкорчевывать… А я тебя нашла… под рябиной, на Алтае… У меня право первооткрывателя. Я тебя застолбила!

Говорила и плакала, вытирая мокрый нос о его плечо.

— Да, да… ты нашла, ты открыла… — говорил он.

— Ты забыл, не помнишь нашего Алтая… А я… я…

— Ты… ты… — повторял он, и она чувствовала, как это же говорят его руки, все его существо.


Вечером, за поздним ужином, шутили.

Васса Антиповна поставила на стол печеную картошку, молоко и хлеб. И заметила, что рыбу ожидала от рыболова. Хорошие плотники, например, везде и всюду ходят с топором за поясом. А роскошный спиннинг с распущенной леской полдня мешал ходить по комнате. На этот спиннинг приходили смотреть со всего поселка. Иные спрашивали, можно ли на него поймать леща или — только осетра? Молочница Нюра дельно сказала, что им удобно выколачивать ватные одеяла.

— Граждане гости, — сказала Марина, смеясь.

— Господа гости! — поправил Георгий.

— Я вас уже простила. И вот доказательство: завтра повезу вас на «Комете» вверх, к Цареву кургану…

Утром, по пути в Студеный Овраг, Марина рассказывала о том, что будет в следующую, третью пятилетку у Жигулевских ворот. Плотина. Через Волгу! Несколько Днепрогэсов в одном кулаке. Сейчас расчищают строительную площадку. Оттуда в Студеновский лес переселяют большущий дачный поселок научных работников. К сожалению, пострадают тамошние сады, чудесные… вишневые… Их рубят. И Царева кургана не узнать. Макушку у него сбрили. Там берут камень. Курган теперь лысый, с тонзурой, как доминиканский монах.

— Ну? Хотите? — спросила Марина.

— Конечно! — отозвалась Анна. — А вы сможете… с нами?

— Обязательно. Я взяла отгул, — ответила Марина, радуясь тому, что рада Анна.

Но Георгий, не слушая их, поднялся из-за стола.

— Нет, мы не поедем, — сказал он, неприязненно хмурясь. — Спасибо. Не хочу.

Анна отшатнулась — Карачаев не хотел видеть такую стройку, такой мост! Ну, хоть придумал бы для вида что-нибудь любезное… веселое…

— Пожалеете, милый друг! И скоро, — сказала Васса Антиповна, подняв брови.

Георгий сунул руки в карманы.

— Не знаю. Возможно… Кто-то мне рассказывал: там, у Царева кургана, — уголовники, урки? Этого мы насмотрелись на Беломорканале.

Васса Антиповна и Марина тоже встали и заговорили, перебивая друг друга:

— Но это же великолепно, что люди работают…

— А лучше — на нарах, в кутузке?

— Это же перековка, вот именно как на Беломорканале!

— Это честь… это мечта… удел лучших из лучших — работать там, — сказал Георгий, и лицо его чугунно потемнело. — Я карманник, растратчик, убийца, шпион. А меня под конвоем ведут — на великое гордое дело, перегораживать Волгу! О-ох… — простонал он, потирая пальцем мочку уха. — Хотите, я вам спою из Чайковского?

Анна так потерялась, что не могла вымолвить ни слова. Она видела, как больно задеты хозяйки дома, как они оскорблены и за себя, и за то, что радовало каждого, кто узнавал, что будет рядом с их Студенкой. Васса Антиповна подошла к окну и занавесила его ситцевой шторкой.

— Простите, — сказала она. — Я не привыкла… Мой сын не приучил меня к такому пению.

Марина добавила:

— Там пока земляные работы…

Георгий тут же вышел из дома. С крыльца донеслись его шаги. Анна не пошла за ним.

— И часто э т о… у него? — спросила Васса Антиповна сухо, вежливо, как врач.

— Никогда — ничего похожего… — пробормотала Анна.

Стукнула дверь. Вернулся Георгий. Подошел и поцеловал руку у Вассы Антиповны, потом у Марины.

— Кажется, достаточно с вас Янки… — сказал он. — А тут еще я. Поверьте, впервые…

Он сел и взял за руку Анну.

— Вы ходили курить, — сказала Васса Антиповна. — Курите здесь. Янка не раз говорил мне, что я груба.

— Знаете что, — сказал Георгий, — не надо больше так говорить о нем.

И все женщины поняли — как… Так, будто бы его нет.

Марина очистила последнюю картофелину, положила на тарелку Георгия. Он послушно взял ее, макнул в соль, откусил половину, а другую положил на тарелку Анны.

Не выпуская ее руки, он закурил. Марина и Васса Антиповна принялись убирать со стола, и Анна видела, как они мимоходом то и дело посматривают на Георгия — озабоченно, сочувственно и виновато.

Он тоже заметил это и стал рассказывать об О. Ю. Шмидте. Георгий так и называл его: О. Ю. Вот человек несуеверный — О. Ю. В пятницу 21 мая он высадился на льдину у Северного полюса сам тринадцатый…

На льдине сейчас четверо. Из них по меньшей мере один, Кренкель, войдет во все хрестоматии своей телеграммой на Большую землю: «Меняю килограмм шоколада на килограмм картошки».

— Кстати, друзья, намотали ли вы на ус, что десант на полюс осуществлен на самолете ТБ-3? Это вам что-нибудь говорит? Флагман вел Водопьянов; в полете над льдинами случилась авария: потек радиатор одного из четырех моторов, и механики продырявили крыло, чтобы добраться до места течи. Как в бою! Что молчите?

— Я наматываю, — ответила Марина.

Тогда Георгий сказал, что в нынешнем году входит в народный обиход слово «стратостат», русское слово, потому что трое наших — Прокофьев, Годунов и Бирнбаум — раньше американцев седлали на стратостате фантастическую высоту в 19 тысяч метров. Это высота уже не «винтомоторная», это высота ракет…

И еще он сказал, что 15 июля, когда был открыт канал Москва — Волга, Сережа налил в графин воды из кухонного крана и не сводил с нее глаз, поскольку она была волжской!

Васса Антиповна подошла и погладила Георгия по плечу, как хорошего разумного мальчика.

Спали в ту ночь не просыпаясь, без сновидений. На утренней заре Георгий неслышно поднялся с постели. Анна тотчас открыла глаза и откинула одеяло, чтобы не задремать.

Она никогда не спала, если он не спал, и это ее не утомляло. Ей казалось, что, уснув, она что-то упустит. За десять лет она не проспала ни разу.

Половицы скрипели, точно ворот на плоту, когда они босиком крались к двери. Их остановил сонный голос Вассы Антиповны из-за ширмы:

— Молоко… на столе… хлеб… Через Волгу без лодки не плавайте, слышите?

Анна спрыгнула с крыльца. Роса обожгла ей ноги. И тут она вспомнила вчерашнее — свой страх, свою растерянность. Что же вчера с ними было? Но Георгий велел ей обуться. Она не спросила его ни о чем. Сегодня она не тревожилась. Утро светилось нежно, доверчиво, как глаза у ребенка. Шел второй день из семи необыкновенных.

Георгий опять не взял спиннинга…

Эту вещь подарил ему человек, которого все на заводе звали главным; не поленился, привез не то из Франции, не то из Америки. Но спиннинг, бамбуковый, с никелированной арматурой и цветными блеснами, был у Георгия не в большой чести. Рыбачить он любил на свой русский манер — с утлой плоскодонки-прорези, снабженной объемистым садком для улова, сидя на каменном якоре, по-над берегом, с простой деревенской ореховой удочкой, на честную наживку, земляного червя, и с подкормкой — с кашей.

Сеток он никаких не терпел. Сетки ругал: «Пришли ворюги, хозяев украли, дом в окошки ушел». С ловкачами, ставившими на ночь оханы и вентеря с ячеями-одноперстками, лез в драку.

Обыкновенно он сам разводил червей — отвратительных, розовых. Сам варил кашу с «пожаром», отменно-душистую, и ссыпал ее под корму лодки. Из булыги складывал очажок, обмазывал глиной, пристраивал к нему самоварную трубу, фанерный козырек и коптил в жарком индейском дыму подлещика, словно селедку. Копченье Георгий почитал больше ухи.

Теперь, второй день кряду, он выходил на державную реку только для того, чтобы искупаться… Анне было стыдно. Она готова была терпеть, сидеть в пропахшем рыбой, обсыпанном чешуей челноке и глядеть, как Карачаев увлечен, как хлопочет, как застывает влюбленно над поплавком и часами молится ему. Но Георгий повел Анну в лес.

Пока не поднялось солнце, он вел ее по оврагам, поросшим шелестящим жестяным осинником и папоротниками, по неприметным, как бы размытым черным тропам, которые так и пахли волком, по грибным местам. Он вел ее по склонам холмов, по рыжей многолетней листве, хрустящей, как свежий снег, мимо несчетных муравейников, похожих на станицы, крепости и города. Вел ее туда, где нестарые липы громоздились, как стены, травы хлестали по коленям и стоял пчелиный звон, и туда, где столетние дубы извивались, точно в судороге, кривые, узловатые, колченогие, а каменная земля под ними была подметена ветрами до блеска.

Далеко от волжского берега, у круглого озерка, поросшего осокой, они рассмотрели в жирной тине след раздвоенного копыта. Подняли голову и увидели в двух шагах от себя, за кустом черемухи, лося с разлапистыми сохатыми рогами. У него были прекрасные добрые глаза с нежной поволокой. Анна не успела вскрикнуть. Встав на дыбы, чтобы не задеть куст, лось повернулся и машисто побежал на длинных своих ходулях по сплошному валежнику, бесшумно, как птица.

В другом месте, на песчаном пригорке, они увидели лису, бледно-желтую с красным хвостом. Она стояла против солнца и горела, как костер. Хвост у нее был длинней туловища, уши длинней морды. Ног совсем не было. Георгий свистнул, и она точно растаяла в песке.

Незаметно вышли на высокую гору. Лес впереди оборвался и круто потек вниз, а снизу из листвы выперли зазубренные надтреснутые клыки скал. Открылась Волга. Она была видна от Жигулевских ворот до Куйбышева, выгнутая в тугую луку, которая звалась Самарской. Выше Студенки, отжимая реку к другому берегу, лежала громадная мечевидная коса с песчаной каймой, похожей на лезвие, и с дикими зарослями, из которых смотрели два сверкающих на солнце озера-ока; одно было прищурено. А по ту сторону реки простерлись луга, неоглядные, нетоптаные, с мохнатыми бородавками осокоревых рощ. Горизонт синел, голубел, белел, сливаясь с небом. Где-то там, за горизонтом, была Москва.

Анна присела на камень и застыла. Ястребы на недвижных крыльях парили внизу, как бы обтекая скалы. Мягко давил ветер. У нее было такое чувство, что она взлетает.

Но, обернувшись, она увидела, что Георгий не смотрит на реку.

Он смотрел на Анну, и взгляд его был непонятен ей.

— Что с тобой? Что случилось? — спросила она.

— У… — ответил он. Это означало: люблю тебя.

Она притянула его за рукав, посадила рядом с собой.

— Я не хочу твоей жертвы, Каин. Задую твой костер! И Васса Антиповна ждет рыбки.

Он попросил:

— Скажи что-нибудь на другую букву.

— На какую?

— На «у».

— У-убними меня, — сказала она.

Он нахмурился.

— Знаешь, что мне пришло в голову? Меня в самом деле нужно выкорчевывать. Я действительно не смыслю, что ты такое для меня. Это правда. Это очень точно. Как это без тебя? Что я такое… без тебя? Я весь в штольнях и штреках, проделанных тобой. Я обрушусь, взорвусь, затоплюсь грунтовой водой, если…

— Послушай, — сказала она, — почему ты не пошел в теоретики? Ты бы имел хороший оклад, двухмесячный отпуск…

Он смотрел на нее мрачно, косо, с недоброй усмешкой. Она показала ему язык.

Георгий закрыл глаза, расстегнул рубашку. Анна тотчас прижалась губами к его плечу у ключицы и куснула, как слепой кутенок. Георгий бережно поднял ее с камня. Но она сказала:

— Не надо никуда…

— Тут камень. Боженька с неба смотрит.

— Пусть!

И сделалось темно повсюду и тесно в груди. И Анна услышала, как голос Георгия, охрипший, выговаривает ее прозвища.

— Муж мой… муж мой… — отвечала она.

Ветер стих и ястребы-куроцапы спрятались в своих прутяных гнездах, в дубовых кронах, когда Анна и Георгий опять пошли по загустевшему темному лесу, который давно не видел лесника, по запутанным безлюдным тропам, на легких звонких ногах. Было жарко, но он не снимал рубашки, а она кофточки. Кержаки на Алтае так говорят: голодный убегу, а нагой ни с места…

На проезжей дороге, поблизости от пристани, им повстречалась женщина — впервые за тот день. Странная женщина. Обута в калоши поверх белых шерстяных носков. Голова повязана черным платком по-монашески, от бровей до губ. Но губы точно напомажены, и глаза молодые, карие, с цыганским блеском… Она несла на коромысле корзины с клубникой.

Увидев Георгия, женщина замедлила шаг, пропустила его и Анну, потом быстро догнала их, обошла Анну и встала перед ней, загородив дорогу коромыслом с корзинами. Осмотрела… и протянула тонкую красивую руку, смиренно молвя:

— Сколько время?

Но глаза монашки смотрели с ненавистью. Глаза говорили: «Отдай мужика. Отдашь мужика?»

Георгий, улыбаясь, взял из корзины крупную ягоду с тремя зазубренными листочками.

— Не трожь. Не продажно, — сказала женщина, звучно окая.

— Угости.

— Айда в Подгоры. Угош-шу. Светленькой поднесу. Глотнешь — не отдышишься.

— А ведь это жена моя, законная, — сказал Георгий.

— Нонче закон наш, — сказала монашка.

Анна, покусывая губу, быстро пошла к пристани. Шла, не оглядываясь.

Ей казалось, что Георгий догнал ее не скоро. Целый век он там беседовал и договаривался с монашкой. Он принес горсть клубники. Анна швырнула ягоды на землю. А он смеялся и дразнил ее.

— Угош-шу… Подумай! На нашу букву…

В Студенку они вернулись в сумерках, а с первой звездой уже спали.

На рассвете поднялись и ушли.

Васса Антиповна с вечера повесила на спинку стула около их кровати сетку с харчем. Положила творожников, пирога с сомятиной, воблу, помидору, как здесь говорили, и непочатую, закупоренную четвертиночку. И был у них пир близ лосиного водопоя, задолго до полуденной заволжской жары. Скатертью служили двухспальные листья лопухов.

С ночи подул суховей, не сильный, но упорный, непрерывный, унылый, как волчий вой в голодную зиму. К полудню стало сухо, точно в туркменских песках. Листья сворачивались в трубочки, трескались на глазах. Листья летели. Птицы посвистывали беспокойно, а накануне их и не слышно было. Ящерицы попадались чаще.

На уже знакомой тропе из-под свалявшейся, почерневшей снизу листвы медленно выползла толстая гладко-черная блестящая змейка. Она не вилась в испуге сбоку вбок, как медянка. Она лилась, как струя, и становилась длинней и длинней. Под стволом клена она в одну секунду свернулась в овальную спираль, выставила в сторону людей изящную гадючью головку и, покачивая ею, слабенько зашипела.

Георгий оттащил Анну прочь. Выломал сухую лесину, пошел к клену. Но Анна схватила его за рукав:

— Прыгнет! Прошу тебя!

Он неохотно бросил кол и потом жалел об этом целый день.

Суховей не унимался. В лесу мела зеленая метель. Над Волгой висело знойное марево, дали пожелтели. В тени было как у кузнечного горна. В воздухе разлита щемящая, свистящая тоска.

Анна и Георгий не замечали этого; они жили по-прежнему на своем острове — за сызранским мостом. От зари до зари они были на ногах. Лица их опалились, но не от здешнего зноя. И, наверно, не леший, отнюдь не леший, чахлая пугливая не́жить, без усов, бровей и ресниц и даже без сурмленых срамных бесовских копыт, водил Анну и Георгия по глухомани. Иные, белотелые, кудрявые боги шли с ними наперегонки и поджигали их кровь. Они аукались с Анной, перекликались кукушечьими голосами и подсвистывали Георгию по-щеглиному, гулко стучали по красным стволам носами дятлов и помахивали из-за веток беличьими хвостами, а к ночи, еще засветло исподволь перебирали соловьиные колена: и трели, и дробь, и раскат, и стукотню, и пленканье, и лешеву дудку.

Лешеву дудку… Анна и Георгий слушали ее, уже задремывая. И на их втянутых веках, у переносицы, лежала печать греха — неподдельная, ненарисованная.

Было что-то чрезмерное, оглушающее в том, как они жили. Но Анне было легко. Ей было весело. Георгий дивился ей, ее щедрости, и она торжествовала. Мысленно она разговаривала с той монашкой из Подгор и с той бесстыдной пшеничной с Алтая и со всеми подобными и хвастала тем, как она желанна, какая у нее власть. Хороша не была, молода была, — думала она, глядясь в волжскую воду, и ныряла, искала места, где были ключи и струи похолодней.

На исходе третьего дня, когда они шли к Студенке от Сорокиных хуторов, Анна остановилась, задумалась и сказала:

— Георгий, слышишь? Хочу Аленку…

Он посмотрел на нее как бы с тайным опасением, скованно улыбаясь.

Но она поняла его улыбку и настроение по-своему, как ей хотелось.

— А-ленку! — закричала она, вскинув руки. — Хочу Аленку! — И побежала, подпрыгивая, по старой просеке, глубокой, как ущелье, навстречу длинному эху.

Он настиг ее, схватил, и опять она услышала непонятное:

— Умру без тебя. — Губы его дрожали.

Она оттолкнула его — удивленно, обиженно. Это были не его слова, не их слова. Она с тревогой смотрела ему в лицо. И ждала, пока он не сказал, что она — из ребра и что он отдаст ее собакам.

О сыне, оставленном на попечении тети Клавы, они не вспоминали. Сережу забыли.

Еще одно удивляло в Георгии: он потерял интерес к людям. Его не занимали рыбаки. Он не останавливался с ними покурить. Ему не хотелось с ними выпить. В прежнее время он в два счета познакомился бы со в с е й р е к о й. И подчас ему достаточно было взгляда, жеста, одного словца, чтобы сблизиться с человеком. В этом он походил на Небыла. Но Ян больше рассказывал, Георгий больше слушал. Потому-то один чаще гостил, другой — принимал гостей.

Здесь, на Волге, Георгий был неузнаваем. Его не заинтересовала даже кержацкая борода Сата Казберова, который переправлял их через реку, и то, почему у него такая фамилия и казахское имя. А жил Сат, можно сказать, не слезая с коня. Минувшей весной он восемнадцать раз переносил свой служебный постовой домик с номером и навигационным знаком в глубь берега. Домик стоял на крутом остром лесистом мысу, и полая вода днем и ночью отмывала и отмывала огромные пласты земли вместе с деревьями от самых дверей домика Сата.

Сидя на кормовом весле и кланяясь с каждым гребком, Сат поведал о том, как на рассвете Волгу переплывала лосиха. Сукин сын Муравлев Костька подстерег ее на стрежне, накинул ей петлю на шею, но не мог ни удавить ее на плаву, ни зарезать ножом, а топора при себе не случилось. Лосиха попалась молодая, пугливая, глупая и только таскала Костькину лодку взад-вперед по реке, словно на буксире. С берега в ранних сумерках не разобрать было, кой леший его там носит, и того гляди, прикончил бы он черноглазую. Знамо дело, убил бы на мясо. Откуда ни возьмись, на ту беду — лось, матерый, сохатый… Как дал своим спаренным сошником по борту — лодка пополам! Треск на всю реку. Обломки перевернулись, всплыли, — лось их копытами изрубил в щепы. И за Костькой — вдогонку! Ну, тот в рубахе рожден, нырять ловок. В лодке материну грудь сосал. Ушел, шельма, шкура, без царапины. Подобрали его уже под Барбашиной поляной, в трех верстах отсель. И были люди, которые клялись, что им дано было подсмотреть, как сохач в лесу зубами стаскивал с шеи лосихи петлю.

Но и этот рассказ Георгий выслушал равнодушно. Нарочно сел на весла, чтобы не открывать рта.

На том берегу, за длинными озерами, на солнцепеке, под Бел-горой, у Каменна-озера, Георгий и Анна видели большие бахчи. Их стерегли древние бессмертные деды, не шибко грамотные, да памятливые. Георгий не задержался около них, хотя Анне хотелось бы послушать дедовские байки. Лишь на Каменно-озеро, знаменитое карпами, загляделся.

На четвертый или пятый день промелькнула минута похмелья? Одна минута. Случайная…

Анна не хотела ее. Она назойливо допытывалась у Георгия: на самом ли деле это было? И боялась сказать ему, что он опять, опять гудит…

Он слушал ее спокойно, но говорил зло, как в первый вечер матери и сестре Янки:

— Это тебе тошно со мной. Тебе должно быть невыносимо. Я знаю, чего тебе недостает. Вот утоплю для тебя испанский корабль и «груз богатый шоколата». Продам Антоннова на галеры… Ничего я не могу, ничего! — вдруг вскрикнул он.

Она улыбалась, чтобы улыбнулся он. Она тянула его за полу пиджака, точно за подол материнской юбки.

— Не надо… Я больше не буду, Егорка.

В середине дня Георгий поехал в город. Там были не то мастерские, не то ангары его завода, не то еще что-то. В поезде он предупреждал, что отлучится ненадолго по делу. Туда и немедля обратно.

Но несколько часов, пока он был в городе, она не могла подавить в себе суеверного чувства, что ей будет худо. Будет страшно… Ей слышались его слова: «Умру без тебя…» Она думала о том, что они так и не поговорили ни о чем и, наверно, уже не поговорят. Конечно, она должна была казаться ему недалекой, не способной разделить его затаенную боль, нестоящей того, чтобы ей во всем открыться.

Васса Антиповна и Марина не подходили к ней ни с расспросами, ни с утешениями. Они были поражены. Глядя на Анну, можно было подумать, что случилось непоправимое.

Приехал Георгий.

От Анны не ускользнуло, что он не в себе. Но это от спешки. Он сдержал слово: туда и обратно. Анна хотела видеть и видела Карачаева таким, каким он был в Москве, в прошлый понедельник. Там он был в ударе, был за щитом. И сейчас он такой же… Разрезает пирог, откупоривает вино, шумит и толкует, что покупки его — особого сорта, добыты без очереди, как будто затем он и ездил в город. Он сам заваривает чай… Он любит крепкий, густой как смола, на алтайский образец.

Скорей всего, она ошиблась нынче. Ничего не случилось такого, о чем стоило жалеть. Ровным счетом ничего.

Анна помнила: наутро им было снова хорошо. Они опять стали легки, быстры, безрассудны. Так было. Анна не обманывалась в ту нечаянную, сумасшедшую неделю. Семь суток плюс время на проезд… Они пролетели, как семь часов. Они стоили, может быть, целой жизни.

Георгий опечалился только на вокзале, когда объявили посадку на поезд «Куйбышев — Москва». Войдя в вагон, он стал искать старушек, которые кормили его вареными яйцами и огурчиками:

— Птенчики… где вы? Цып, цып…

Марина и Васса Антиповна плакали, целуя его и Анну.

— Янку… если Янку… отыщете…

И полетели назад телеграфные столбы. Закружили поля за окном. Георгий курил папиросу за папиросой. Анна отдувала от своего лица дым, но не отходила от него. Она думала о том, что скоро увидит Сережу, и о том, как будет рассказывать о лосе, который спас глупую лосиху. Думала еще об Аленке… На душе у нее было ясно.

А это был конец. Это было прощанье.

4

В Москве их ждало горе.

Из Тулы приехала мать Анны. Приехала и слегла. И больше не поднялась.

Всю жизнь они жили врозь. Вырастил Анну отец. Года через три после свадьбы мать бросила их обоих ради своего второго мужа. Было это не очень мудро, хотя она звалась Софьей. Больше ей подходило имя Мария. В молодости ей льстило то, что ее считают злой и вздорной. Без памяти влюбленная в свою красоту, она кружила головы многим. Ее второй супруг скоро понял, какую жар-птицу украл, и запил горькую, а был удачливым человеком, портным первостатейным. И к старости мать порешила, что бог наказал ее за то, что она осиротила дочь, опозорила ее отца.

Так она и сказала Анне, когда они случайно встретились на улице в Туле, после двадцати лет разлуки. Отца давно не было в живых, Анна помнила мать молоденькой, тонкой и быстрой, в длинном платье со взвихренным подолом, а встретила рыхлой и убогой, в ватной кацавейке. Годы и годы Анна носила в душе обиду, но тут все забыла и не попрекнула мать ни словом. Увидев ее, Анна заплакала, а до того не плакала с детства. Заплакала оттого, что жили врозь, и мать состарилась в неполных сорок пять лет, и отец не видел, как они обнялись, с первого взгляда узнав друг друга.

Мать работала гардеробщицей в театре и пуще всего боялась увольнения. Она была тягостно суеверна и богомольна. Даже посещение кино почитала грехом, постилась еженедельно дважды и еще многажды в году.

Побывав у дочери в Москве, Софья Борисовна влюбилась в Георгия, а заодно и в свою Анюту. Сережка покорил ее тем, что говорил ей «вы». Хотелось ей жить с ними, и Анна была бы не прочь, но Георгий сказал, что с иконами в дом не пустит. Расстаться с божьими ликами Софья Борисовна не смогла. Особенно она дорожила иконой Спаса Ярое Око, сына божия с угрозно-карательным взором.

В нынешнем году Софья Борисовна приехала после новой четырехлетней разлуки. Приехала, как водится, проведать, но в мыслях держала — помереть, да, помереть на руках у Анны и Георгия.

Накануне ей было видение: Павел Евгеньевич, ее первая безумная любовь, отец Анны, пришел к ней во время молитвы, в солдатской шинельке, окровавленной на животе. Ничего не сказал, только смотрел возвышенно, духовно, как апостол Христов. И она поняла. Не мешкая, собралась и поехала.

Она знала, что Анна не обманет, похоронит, согласно ее воле, по божьему закону. К тому же в Туле не было и храмов таких, как в столице, попы все пошли в бухгалтеры. А те, которые вернулись из бегов, из самовольных расстриг к разбредшемуся стаду, еще, прости господи, бород не отрастили и не дураки в кино сходить, а паче втихую выпить, дондеже их не оттащишь за рясу.

За поздним обедом, похлебав горячего красного борща, заправленного молодой картошечкой и сметаной, перчиком и зеленым луком, и сказав себе, что Анюта, однако, мастерица, Софья Борисовна почувствовала, что не может утереть рта. Она почувствовала, как нечто накатило и безжалостно ткнуло ее в лоб перстом. Тарелка ее была пуста, но борщ лился ей в глаза, а в уши — малиновый благовест. Софья Борисовна увидела перед собой в сиянии, в облаке, уже неземное, нездешнее — либо порог, либо престол.

Она вскрикнула:

— Георгий… Сыночек… Спаси! Спаси!

Вряд ли она слышала, как он отозвался. Вряд ли поняла, что он перенес ее на кровать. Она была уже там — на пороге, перед престолом.

Но Георгий несколько раз громко сказал ей:

— Не бойся! Я тебя спасу! Не бойся!

И это она, возможно, чувствовала и сознавала. В это она верила.

Софью Борисовну трясло, мотало, как будто она ехала в телеге на железном ходу по булыжнику. Все кругом рвалось с треском, как старая клеенка. Сердце, которого она не чувствовала минуту назад, вдруг обнаружилось в голове, оно редко, гулко и хлестко билось в виски, оно было напугано. А на его месте в груди что-то булькало, капало, и оттого все казалось зыбким и ненадежным, и Софья Борисовна торопилась об этом сказать:

— Ам… чу… ка… чу… ка… Эм… фты… фты… фты…

Приехала неотложка. Пришел дежурный врач из районной поликлиники. Георгий привел старика доктора из соседнего Даева переулка. А затем привез на такси откуда-то, из академических сфер, профессора невропатолога, о котором писали в журнале «Огонек». Врачи как бы невзначай приподнимали одеяло, касались ног больной и отходили, словно теряя к ней интерес.

— Все в нас разрушено, — сказал профессор, мыча и причмокивая. — Слишком большие области захвачены кровоизлиянием. Единственно, что могло бы как-то тянуть — сердце. Но сердце — н-никуда… Сутки — не больше, а вероятно, меньше. Ну, камфара, понятно. Грелки… лед… Сердце никуда!

— Профессор, — сказал Георгий, подвигая к нему стул, — необходимо, чтобы она пришла в себя. Хотя бы на минуту. Я обещал ей. Это ей обещано. Она не договорила. Не дослушала… Вы не колдун, чудес не бывает. И все-таки, я прошу вас!

— Это ваша мать?

— Теща.

Профессор внимательно посмотрел на Анну.

— Право, — сказал он ей, — мне хочется просить у вас прощенья… Больная не испытывает боли, ибо сознание ее погашено. Но чтобы привести ее в чувство, нужно время, которого у нее нет.

— Сколько же времени нужно?

— Много больше суток.

Затем он встал и пошел мыть руки.

Софья Борисовна бредила. Она непрерывно что-то говорила. Губы ее шевелились, в горле булькало.

Георгий не отходил от нее ни на шаг, как будто надеялся и ждал, что она очнется. Анна сидела поодаль. Сережу увела к себе тетя Клава.

Анна думала о том, что в молодости Софья Борисовна любила лихую езду. Случалось ей езживать на барских рысаках со звонкими копытами, в легких санках и высоких колясках с голубыми рессорами, с кучером в поддевке, набитой ватой, со сборками под кушаком и золотыми пуговицами по швам из-под мышек. Случалось кататься на купецких тройках, в розвальнях, под тулупом или медвежьей шкурой, с дикарскими лентами и бубенцами на посеребренной дуге и с ямщицким свистом. Случалось ей самой стоять у облучка, в снежном вихре, держать вожжи в руках и править бешеными конями на узкой лесной дороге в Сокольниках. Любила Софья Борисовна откушать в шумном обществе, с шампанским, с гусарскими тостами и с цыганами. Умела спеть под настроение чувствительный романс.

В поклонниках у нее числился модный дамский доктор Постников. Он имел шикарный выезд, любил кутнуть, подурачить приятелей за спиритическим столом. Досужие языки болтали, что он стрелялся из-за Софьи Борисовны. Услышав об этом, второй муж увез ее в Тулу, а отец уехал с Анной в Сибирь, в Омск.

Как было холодно и ветрено в сибирском степном городе, похожем на большую станицу… И как скучал там отец по Московскому университету, по Румянцевской библиотеке! В Омске он написал маленькую брошюрку с тусклым названьем, которое начиналось словами «К вопросу…». Эта брошюрка произвела фурор в Петербурге, в Математическом обществе. Отец купил тогда фунт икры, бутылку ликеру. Читал свою брошюру вслух.

Анна думала об этом без горечи, вяло и безучастно, как будто не о пережитом, а о вычитанном из старой, утомительно знакомой неинтересной книги.

Ночью, когда Сережа уже спал, Софья Борисовна открыла глаза. Георгий зажег верхний свет.

Глаза Софьи Борисовны были прозрачны. В них было величие. Видела ли она Георгия? Видела ли Анну? Кто знает… Но казалось им, что она выговорила краем рта два слова. И казалось, что это были такие слова:

— Пр-щаешь м-ня?

— Да! — сказал Георгий громко. — Да! Успокойтесь, мама! Лежите тихонечко!

«Мама…» — так он ей сказал.

И Софья Борисовна успокоилась. Закрыла глаза и утихла. Последний ее всхлип был неслышен.

Хоронили Софью Борисовну на Ваганьковском кладбище. Отпевали в кладбищенской церкви. Служба была неторопливая — минут на сорок. Собралось порядочно народу — старые женщины с Пресни и кладбищенские нищенки. Поп с дьячком встречали покойницу у врат кладбища и провожали до могилы — чин по чину, справили христианский обряд, не комкая, не скороговоря, прилично. И как дружно и благостно они пропели: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы твоея!» До слез и дрожи пробрали. Старухи некоторые голосили. И Софья Борисовна, нет сомненья, была довольна. Ей было славно, ей было хорошо слышать молитву, пенье и слезный вой. Ей творили и прочили вечную память, провожая туда, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыханий, но жизнь бесконечная.

Георгий проводил Софью Борисовну до того места, где ее встретил поп. Потом ушел и увел с собой Сережу. За час они обошли всю Красную Пресню, места, где были баррикады. Видели кино под названием «Баррикады». Потом вернулись на кладбище за Анной и тетей Клавой.

В трамвае было нелюдно. И Сережа удивил кондуктора тем, что прочел номер на своем билете.

Анна запомнила этот номер: 13789. Она помнила, какой был цвет волос у матери в гробу — дымчатый, будто их присыпали пеплом. Помнила, какой был узор на старой ризе попа, и еще множество мелочей запало в память Анне. Но она совсем не помнила Георгия с того момента, когда мать закричала ему «спаси!», хотя с этого момента Анна ничего не делала и ей не нужно было ничего делать, потому что все делал Георгий.

Анна не понимала и не могла понять, что в те медленные часы, когда Георгий добывал врачей, а потом договаривался с цветочницами, могильщиками и попами, убирал гроб и водил Сережу по местам баррикадных боев, жил он только ею, только ею одной, и прощался с ней.

Он прощался с ней, а она этого не понимала.


На другой день пришла другая тяжкая беда. Упал и разбился большой многомоторный самолет. Погиб весь экипаж и все пассажиры.

Анна поехала с Георгием на загородное кладбище на горькие похороны, которые были для них тоже семейными.

Хоронили и летчиков и пассажиров в закрытых гробах, и страшно было видеть, как много гробов и до чего они все одинаковы. Пока их не обложили венками, казалось, что разные люди попеременно стаскивают с грузовиков, поднимают на плечи и несут один и тот же гроб. И думалось: а не пустые ли гробы? Несут одни деревянные робы… А трупы, разъятые, обгорелые, неопознанные, в братской могиле.

Гробы привезли прямо с места катастрофы, и, хотя знали о ней немногие, на кладбище было людно. Кроме родственников погибших, приехали рабочие и инженеры завода Георгия и с ними их главный; «родичи» упавшего самолета… Его строил серийный завод, не то в Харькове, не то в Горьком, но Анна понимала: за этот класс самолетов в ответе завод Георгия.

На знакомом фордике приехал Чаплыгин, седой косматый старик, лицо которого скульптор назвал божественным, так оно было бугристо-морщинисто и так значительно. В лацкане его черного длиннополого старомодного пиджака блестел орден Красного Знамени, надетый в первый раз за одиннадцать лет после награждения. Он подошел к главному и стал с ним рядом.

И может быть, потому, что здесь много было «своих», во время панихиды подспудно странные шли разговоры: неправда, что молния не бьет дважды в одно место…

Два года назад, первого мая Москва увидела в небе очень большой длиннокрылый самолет. Он был назван именем человека — единственный раз в истории нашей авиации; до того и после того больше так не делалось. Этого человека при жизни называли великим, впервые после Владимира Ильича.

Самолет пролетел над Красной площадью под конец первомайского парада. Его эскортировали два истребителя — для почета и для того, чтобы видней было, как он огромен. И газеты, у нас и за рубежом, облетела незабываемая фотография: характерный крест самолета в чистом небе, а по бокам — два маленьких крестика истребителей, как бы удлиняющие его исполинские крылья.

Восемнадцать дней после этого летал самолет.

Тысячи и тысячи людей приезжали на аэродром, входили в громадную пассажирскую кабину, шире автобуса, длиннее вагона, садились в удобные кресла. Самолет поднимался в воздух, делал несколько кругов над Москвой и опускался, оглушительно грохоча сверхмощными моторами — их было восемь, по три на крыльях и еще пара — тендемом — над фюзеляжем. Люди уходили с аэродрома счастливые. Дети записывали в дневники, как это было… Взрослые вспоминали, что некогда мы именовали «максимкой» теплушку, красный товарный вагон с печкой-буржуйкой, а нынче — величайший самолет, которому нигде нет равных, построенный целиком из советских материалов. Сочиняли о нем стихи.

Восемнадцатого мая, как помнилось Анне, в субботу, Георгий повез ее и Сережу на аэродром, тогда единственный в Москве, на месте печально знаменитой Ходынки. Карачаев-младший рассказывал дядям и тетям в трамвае, куда едет, показывал красивые билеты, и дяди и тети ему завидовали.

На аэродроме стояла длиннющая очередь на посадку. Георгий хотел провести жену и сына и еще двоих знакомых без очереди. Анна удержала его: куда спешить? Пусть Сережа осмотрится и вдосталь насладится. И неудобно, тут все гости почетные, знатные люди столицы…

Сережа принялся считать, сколько человек входит в кабину, и сбился. И другие, взрослые, считали и тоже сбились. Сто? Все говорили, что сто… Анна узнала Надюшку Салмину, из инструментального цеха.

Самолет поднялся и улетел. Он должен был вернуться через пятнадцать — двадцать минут. Ждали его полчаса… час… полтора… В небе было пусто и тихо. Трава на летном поле нежно зеленела.

Вышел человек с каменным лицом и белесыми безумными глазами и сказал, что полетов сегодня не будет, можно расходиться. Георгий молча пошел за ним, ладонью утирая со лба пот.

С одной женщиной сделалась истерика. Люди немо, недвижно смотрели на нее, как смотрят на угли в костре. Потом потянулись к аэродромным воротам. Сережа ни о чем не спрашивал. Анна повезла его домой. И на Ленинградском шоссе, чуть ли не в самый час беды, Анна услышала о ней байки… Сыскались очевидцы; один будто бы видел, как падал с неба портфель.

Двадцатого мая «Правда» оповестила: погиб «Максим Горький». И много дней затем в ушах Анны потрескивала, попискивала, подобно расстроенному приемнику, цифра, которую она слышала на аэродроме: сто, сто, сто. Георгий стискивал зубы и стонал каждый раз, когда вспоминалась та суббота. Анна брала Сережу на руки, долго не отпускала.

Такой катастрофы мы не знавали до тех пор. На заводе, и в Москве, и во всей стране был необъявленный траур. На Ново-Девичьем кладбище появилась стена с урнами погибших восемнадцатого мая.

И вот теперь, через два года, у закрытых одинаковых гробов, на негромкой панихиде, словно открылась та незаживающая рана.

Выступил главный, сказал несколько слов своим высоким, юношеским голосом и ссутулился, показывая узенькую лысинку на темени, закрыл лицо ладонью. Анна не ожидала, что этот знаменитый человек может давиться слезами, как простой смертный. Женщины, глядя на него, перестали плакать.

Все, кто любил авиацию, и те, кто в ней понимал, и те, кто не понимал, запомнили, что самолет, названный именем человека, в серию не пошел. Но ведь жизнь идет; сегодня на заводских стапелях — новая птица, и Георгий верит в нее. Этой птице суждено…

А что ей суждено? — подумала вдруг Анна. Кто может это сказать? Только один главный. А он стоит и утирает глаза… Карачаев — всего-навсего начальник сборки, повивальная бабка: его дело — трудные роды, легкие роды.

Панихида кончилась. Многие поехали с кладбища в грузовиках. Анна и Георгий пошли на электричку.

— Почему ты не поехал со всеми? — спросила Анна. — Неужели не хотелось выпить с Федором или… он больше не Федя-друг?

— Он мне уже поднес… неделю назад, на партактиве.

— Значит, партактив был?

— Был. Со времени чисток партии не помню такого…

— Послушай, — сказала она, — ведь этот упавший самолет хорошей испытанной серии… Несчастный случай! И на железной дороге бывает.

— Один случай — случай, два — преступление.

— Но был-то один, другого не было. И вообще, кто это так считает, ты?

Георгий угрюмо покосился на кладбище.

— Есть у нас мудрые товарищи, счетоводы наших несчастий.

— Ты хочешь сказать: трусы!

— Видишь ли, не то худо, что они на себя ничего не берут, а то, что не дают этого тебе, хотя твоя профессия — смелость, риск. Ты думаешь, отчего главный там, на панихиде… Думаешь, рассиропился от горя? Конечно… страшное дело! Но такие люди от горя не плачут. Он и не плакал. Он ученик Николая Егоровича, его студент. А тот железный был старец, хотя ходил с носовым платком в руках, как женщина. Тот учил сомневаться во всех богах и боженятах. «Я пробовал решать эту задачку. Я не решил. Попробуйте вы, может, вы решите…» Вот как учил Жуковский, это его слова, его эталон, а он, учти, пошел за Советами с первого часа, как Тимирязев. В декабре тысяча девятьсот восемнадцатого года, это значит — семидесяти одного года от роду, за три года до своей смерти, отправился старик вдвоем с нашим нынешним главным на Мясницкую, в бывшую консисторию, к Горбунову, конечно, пешком, в мороз… решать судьбу российского воздухоплавания. Горбунов с трудом нашел для него стул… Для Жуковского! Ну, доложил потом все Владимиру Ильичу… Ленин Жуковскому не отказал. И уже в Наркомфин за ассигновкой побежал на радостях один главный. Ты знаешь, где он сыскал человека, который подписал ему денежный документ? На кухне, у плиты. Единственное место, где не замерзали чернила…

Георгии закурил, крепко затянулся.

— Понятно, было и другое: через несколько лет Серго Орджоникидзе давал главному ни много ни мало — двести пятьдесят миллионов рублей — строить завод; сколько спросишь, столько и давал! А главный отказывался, поскольку он — ч и с т ы й конструктор и в строительстве заводов — не Графтио и не Бардин. Не брал, веришь? Робел перед этакими капиталами. Какой у него был опыт? Двадцати трех лет от роду его послали на Черноморье, по курортной линии, заведующим техчастью — восстанавливать санатории… Вот с чего начинал наш гений. В это время еще Врангель сидел в Крыму, а Серго был в армии! Воевали мы лучше всех, а строить только учились. И Серго это понимал. Сам всяких там Куперов, больших и малых, нанимал за золото — учить. Но он упрям, если облюбует человека. «Я, говорит, тоже чистый революционер, чище, чем ты конструктор, а вот — нарком промышленности! Словом — бери деньги… будь мужчиной!» Это уж школа Серго. Тогда наш главный попросился на какую-либо новостройку — хотя бы понять и прикинуть, что значит — двести пятьдесят миллионов. «Очень хорошо, выписывай командировку. Езжай…» Поехал главный, смотрит — завод громадина, пешком не обойдешь, своя железная дорога, своя электростанция, свой Дом культуры… А был пустырь. Вернулся и докладывает: «Сергей Константинович… Больше одной сотни мне не давайте…» Сотня — это сто миллионов рубликов! До сих пор вспоминает, как Серго смеялся.

— К чему ты это? — тихо спросила Анна, думая о том, что Серго Орджоникидзе скоропостижно умер нынешней зимой.

Георгий ответил не сразу.

— Упорно все говорят, что главный был у самого, кажется, в Барвихе… в гостях… недавно…

Лицо у Анны напряглось. Она ждала, не зная, следует ли ей расспрашивать об этом.

— Молчит, — сказал Георгий. — Никому ничего не рассказывает. Как будто он и не был у Иосифа Виссарионовича. Всегда рассказывал, а теперь молчит. Расплакался… Что это значит?

— Егорка… Егорка… — проговорила она, дергая его за рукав.

— Маленькая ты моя, — сказал он минуту спустя.

В электричке они не разговаривали. Лишь посматривали друг на друга, насильно улыбаясь. И, со стороны глядя, можно было подумать, что они в ссоре.

5

С субботы на воскресенье в последний раз ночевали в Ухтомке. Утром пошли в лес.

На садовой тропинке Сережа отстал. Анна обернулась и увидела, что Сережа сидит на корточках, прижав кулачки к груди, и рассматривает перед собой пустое место.

Она позвала его, но он сидел не двигаясь. Они вернулись к нему и увидели, что на тропе шевелится что-то серенькое, едва приметное. По-видимому — мотылек, крупный, сильно запыленный, потерявший свой бархатисто-золотой цвет.

Мотылек непрерывно кувыркался, точно обожженный, показывая продолговатое жирное тельце, вибрируя треугольными слоистыми крыльцами, тщетно пытаясь взлететь. Потом он перестал кувыркаться и затих, лежа на одном смятом крыле. И тогда Анна разглядела, что на мотыльке сидит оса, тоже запыленная, но с отчетливыми полосками на брюшке. Как только мотылек перестал кувыркаться, оса принялась его часто жалить, изгибаясь серпом. Жалила она без разбора, куда попало. Затем она взлетела, густо жужжа, и, мелькнув у Сережиного уха, исчезла. Мотылек тяжело пополз, расправляя запыленные помятые крылья.

— Бред, — пробормотала Анна, вздрагивая от сострадания и отвращения.

Георгий хотел поднять Сережу, но тот закричал, вырвался и снова сел над мотыльком.

Анна и Георгий переглянулись и пошли одни.

С полчаса, вряд ли дольше, они пробыли без Сережи. Но все это время Анна не могла освободиться от чувства гадливости и боли. Георгию тоже было не по себе. Они пошли назад, незаметно ускоряя шаг.

Сережу они не нашли — ни на даче, ни в саду. Сережа пропал. На кухне обнаружилась еще одна пропажа: исчезли спички. У плиты, на табуретке, лежал кленовый лист и на нем — мертвый мотылек.

Из сада донесся крик. Кричала соседка из-за штакетной ограды:

— Карачаевы! Горите! Пожар!

Георгий соскочил с террасы, глянул вверх и отшатнулся.

— Черт…

Из чердачного окна дачи сочился дым.

Взобравшись на тесный чердак с ведром воды, Георгий увидел короткие язычки огня на стропиле. Тлела и вспыхивала плотная промасленная бумага из-под селедки. Большой ее ком, вместе с щепками, был привязан к балке бечевкой.

Георгий плеснул из ведра. Пламя зашипело, замигало. Анна подала ему в чердачное окно второе ведро, полное до краев. Дым повалил гуще, вонючий, едкий. Георгий сорвал обгорелый ком со стропила, растоптал его. Вылил на бумагу и на стропило еще ведро воды Огонь погас.

Когда дым слегка рассеялся, Георгий и Анна увидели в темном углу чердака Сережу. Он сидел скорчившись, стуча зубами. Он не давался в руки.

Георгий силой вытащил его из угла, немого, извивающегося, как кошка. У чердачного окна Анна отобрала у Георгия сына, но еще долго он бился в ее руках, пряча лицо. Анна дала его гордыне успокоиться. Свела его на землю. Умыла, переодела с ног до головы и уложила в постель. Он уснул, даже не всхлипнув.

Анна и Георгий, обескураженные, гадали, что же с ним стряслось. Почему он поджег стены, в которые любил вколачивать гвозди, крышу, которую красил с отцом? На чердаке Сереже была обещана голубятня…

Георгий посматривал на сына свирепо. Сережа дышал спокойно, ровно, чисто. Но Анна и Георгий чувствовали, что он не скажет, почему так поступил. И опасались того, что он скажет.

Внезапно Георгий сорвался с места и бросился бегом в сад.

Анна вышла на террасу. Георгия там не было. Но с крыши, из чердачного окна доносилось его яростное, ликующее чертыханье.

— Поди сюда! Лезь скорей, скорей!

Анна влезла на чердак. На стропильной балке, у самого гребешка крыши Георгий показал ей небольшой серый мешочек, размером в два кулака, его непросто было рассмотреть в чердачной темноте.

— Вот почему в прошлом году было столько ос… Помнишь, как они шастали к нам на стол… как они обожали вареную любительскую… Выбирали из нее лапками сальце!

Под крышей висело осиное гнездо.

— С-сво-лочь! — смачно выговорила Анна впервые за десять лет их жизни. И стала искать, чем бы расшибить гнездо.

Он взял ее за руку.

— Оно уже пустое. Пустое… Пойдем. Выпьем один раз.

Спустились с крыши.

Им хотелось растолкать Сережу и потискать его, теплого, разморенного; они лишь подтянули сползшее с его ног одеяло. Пусть спит герой и мститель. Так еще лучше. Чокнулись чашками — рюмок на даче не было. Георгий закусывал колбасой, любимой осами, и смеялся.

— А и ты хороша — голыми руками на гнездо!

Потом все смешалось. Георгий много пил, выпил всю водку, которая была на даче, и не хмелел. Но лицо его темнело и темнело, и в голосе его уже не было веселой злости, был холодок, от которого у Анны загоралось лицо.

Сережа, проснувшись, задумался. Он усиленно соображал, во сне или наяву было то, что было… Георгий беззвучно смеялся.

Никогда прежде Анна не видела мужа таким смешливым. Никогда прежде ей не было так страшно.

Посмеиваясь, он говорил, что на парусники, в дальнее плавание, женщин не брали, чтобы плавание было благополучным. И целовал Анне руки. Ей это было неприятно. Он говорил, что на парусниках плавали морские волки. И щелкал пальцами перед лицом Сережи так, что тот пугался.

Закончив про парусники, Георгий сказал, что теперешний главный впервые в жизни летал на планере, построенном кружком Жуковского, когда еще никто не знал, как на таких сооружениях из льняного полотна и столярного клея летают. В Лефортовском парке, по ту сторону Яузы, втащили планер на горушку. Ухватился студент за два бруска в «кабине», а другие потащили планер на веревке. Взлетел дьявольский сосуд метров на пять над уровнем мирового океана и шлепнулся брюхом вместе с «летчиком». Больше всего радовались тогда, что цел планер… Кстати сказать: один государственный муж, депутат царской думы Марков 2-й, примерно в те же годы, внес законопроект: прежде, чем летать обывателям, обучить летать полицию!

Георгий глотнул из чашки, кашлянул и сказал, что в 1925 году на первомайскую демонстрацию от завода пошло двадцать человек… А в институте, который основал Николай Егорович и при котором завод, в двадцать пятом году было… восемь коммунистов: директор и семь стажеров; четверо из МВТУ и трое из Военно-воздушной академии по личной командировке Баранова, начальника ВВС.

Сейчас смешно вспомнить, но ученая коллегия института держалась тогда наподобие индусской касты и «париев» к себе не допускала. Партия посылала коммунистов, коллегия их отводила. Для партийцев учредили должность — хозяйственный ассистент, по ней опознавали «комиссаров», держали их на черновой работе. Даже зал заседаний был для всех святая святых. Сам директор не мог собрать в этом зале коммунистов — побеседовать о партийных делах. Туда были вхожи лишь брамины… Если на коллегию вызывался хозяйственный ассистент, его заслушивали и отпускали. Он гласа богов не слышал. И партия это терпела, посылала нашего брата на рабфаки.

И вот теперь, сказал Георгий, на двадцатом году революции, когда заводская демонстрация заливает целую улицу из конца в конец, идет новый рабочий класс, идет новая инженерия и наша новая профессура, некто Антоннов учит нас — не ломать стен! Учит дуть на воду…

Затем без всякой связи с предыдущим Георгий сказал, что Ян Небыл вернется. Непременно он вернется, и не простым человеком — героем, ибо делает дело, от которого зависит революция, война и мир, и моя, и твоя, и Сережкина судьба.

И другие тоже вернутся, хотя, может быть, не все, потому что в Испании — война, и в Китае — война, а в войну убивают чаще, чем в иное время, но это — война за мою жену и за моего сына, за волю и лучшую долю.

Георгий сказал, что есть на свете рыцари в чистом смысле этого старого слова, сыновья всех наций, наши братья, такие, как Листер, Модесто, Лукач или военлеты Красной Армии Серов, Смушкевич, Пумпур, получившие за Испанию звезды Героя.

— Каждый из них — Дон-Кихот. Знаешь, кто такой генерал Лукач, командир Двенадцатой интербригады? Ты с ним знакома. Вот здесь, на этой терраске, он читал тебе свой первый рассказ «Голая женщина». Специально приезжал — с тобой познакомиться.

— Матвей Михайлович… — прошептала Анна. — Это он?

— Помнишь, как он читал? Страницы наизусть, как стихи. Все время в шляпе набекрень, чтобы не бросалось в глаза, что лысеет… Он убит в июне месяце под Уэской.

Анна закрыла глаза, чтобы не видеть пустого соломенного кресла в углу террасы. В нем и верхом на нем сиживал Матэ Залка, изображая себя на коне под Перекопом, рассказывая уморительные анекдоты, — весельчак с вечно искрящимися глазами, любивший целовать женщинам ручки.

— Одиннадцатого июня, снаряд… Прямое попадание.

— Какой это был день? — спросила Анна, чтобы запомнить его навсегда.

— Пятница, — ответил Георгий, не задумываясь, как будто ожидал ее вопроса, и налил себе водки. — Говорят, в Испании Эрнест Хемингуэй, в бригаде имени Линкольна. Наш Кольцов, Илья Эренбург… В общем, все писатели…

Анна не могла понять, к чему Георгий ведет. Но теперь она отчетливо чувствовала: близится то неотвратимое, что мерещилось ей в Студенке, когда Георгий ездил в город по делу, а она осталась одна. Быть ей одной, быть.

Они вернулись из Ухтомки в Москву с последним поездом. И тут Карачаев сказал жене, что вскоре уедет.

Куда? Надолго ли? Зачем? Возможно, на Восток. Надо думать, на полгода, не менее того. За тем же, зачем люди ездят, хорошие люди.

В двадцатые годы, напомнил он, на Востоке, в Китае, был Василий Константинович Блюхер, кавалер первого ордена Красного Знамени, и еще многие наши — более трех лет. Там были и женщины… В Китае и сейчас наши добровольцы, летчики, самолеты… В двадцатые годы Чан Кай-ши предал революцию, но ничто не пропало даром — ни одна капля пота, ни одна капля крови, хотя китайская коммуния схвачена за горло военной клешней, как испанская.

После этого Георгий сказал:

— Дело может затянуться. Это не исключено… И ты прости меня, я скажу глупость, пошлость: может сложиться впечатление, ну что мы с тобой… разошлись, разъехались… что я тебя бросил…

Она вскрикнула:

— С ума ты сошел! Ты бредишь!

— Конечно… Но я думаю, не надо сопротивляться этой версии, если она возникнет, вдруг возникнет. Встань выше нее. Наступи ей на горло.

Анна выговорила, кусая губы:

— Это… чтобы мне легче было жить?

— Чтобы тебе не нужно было отвечать на вопрос: где я?

— Где… ты? — повторила она.

— Ты очень скоро поймешь, какой это трудный вопрос. И как странно и подозрительно — не знать, куда я уехал, если я тебе муж… А это уже нехорошо — не только для нас с тобой, для дела.

— Егорка… не понимаю… не пойму…

— Это просто. У нас с тобой все должно быть в полном ажуре. Все насквозь каждому понятно. Чтобы та же наша тетя Клава ухом не повела, чтобы обо мне ходили пусть даже сплетни, но — не слухи. И чтобы мне там не думать о своих тылах, чтобы у меня не было тылов! Извини мне этот жаргон…

Она побелела. Он взял ее за руки.

— Хорошо. Пожалуйста. Я — в служебной командировке. Всё.

— Ты думаешь, проще говорить, что ты… что мы… в разводе?

— Забудь об этом. Выбрось из головы. Точка. Мне важно, что ты уже не заболеешь. Считай, что я тебе сделал прививку, да, да, от безумия… я же тебя знаю…

Он написал на листке из блокнота шесть цифр.

— Вот тебе телефон. К 6… и так далее. Запомни номер, бумажку порви. Спросишь Николаенко. Назовешь себя. Но только в одном-единственном случае: когда не позвонить не сможешь. В других случаях воздержись. Жаловаться не будешь! Обещаешь?

Она молчала.

Он кивнул почти небрежно.

— Тогда спрашивай, чего хочешь.

Анна поправила волосы на затылке и сызнова задала ему все вопросы, на которые он уже ответил. Он повторил свои ответы.

— Слушай, — проговорила она ужасно спокойно, гордо и беспомощно. — Это так обязательно? Тебе ехать?

— Иначе я не могу. Это — из политграмоты. Но, понятно, если ты меня отпускаешь. Решай.

— А птица? — спросила Анна с первым своим сомнением, с последней надеждой.

— Ох… не касайся больного места. Сердце болит.

— Как же ты можешь уехать, если оно болит… если — Антоннов?.. Неужели главный тебя отпустит? Неужели отдаст? И зачем ты, собственно, нужен там… в Китае? Гладить китаянок? Ты, инженер, такой инженер!

— Ого, ого, — проговорил Карачаев, дергая себя за мочку уха. — Остановись, бога ради. Я еще не рыцарь, маленькая моя… но солдат. Ты забыла, что я военный инженер, кончал академию ВВС и строю ТБ, то есть самолет для войны.

— Ну и что же? И что же?

— Послушай меня спокойно. Нынешняя война — это новые люди, новая техника. Сегодня нельзя воевать без инженера! А стало быть, инженеру, такому инженеру, нельзя не знать, как нынче воюют. А воевать учатся, воюя… Ты можешь себе представить, зачем я нужен на летных испытаниях?

— Господи! Это — азбука, дважды два, «не убий» и прочие абсолюты… — скороговоркой выговорила она.

— Да?.. А разве война — не самое абсолютное испытание для самолета, а для меня — редкая удача, если не считать накладок, как с Матэ Залка?

Голос Анны упал.

— Как ты страшно говоришь…

— Я скажу еще страшней. Громова спросили: что самое трудное в рекордном полете? Он ответил: получить разрешение на полет. Поняла? Вот и я добивался разрешения. Так что отдаст или не отдаст меня главный — все это уже позади.

— Но я еще не отдала… Я!

Он тихо пожал ее руки.

— Ты бы поехала, если б тебя послали?

— Не знаю! Я пустое место! Я никто!

— Надо принимать бой, коли нам его навязывают. Об этом подумай, — сказал Карачаев.

Анна сама не знала, что с ней сделалось. Вдруг она вырвала из его рук свои руки и вымолвила, глядя ему в глаза с ненавистью:

— Хочу Аленку.

— Подожди, — сказал он так просто, как старики говорят перед своей смертью, что помирают.

— Чем жить без тебя, скажи?

— Арифметикой, — сказал он.

И опять он пил и не хмелел в ту ночь, как и днем. Он был трезв.

Загрузка...