Георгий шел вверх по расселине в Жигулях. Расселина глухая, сумрачная даже в полдень, прибежище папоротников и двухъярусных изящных бледных поганок, смертельно ядовитых. Угольно-черные стволы деревьев непонятной породы, без веток и листьев, нависали вялыми плетьми над головой. Из каменных трещин, похожих на прищуренные веки, глядела аспидно-зеленая вода. В нее лучше не смотреть — не оторвешься, спины не разогнешь.
Он шел вверх по ложу высохшего ручья, прыгая с камня на камень, как по ступеням древней замшелой лестницы, самым коротким и трудным путем. И сердце его стучало ясно, подобно мотору на многодневной стендовой гонке.
Большой, тонны на две, камень дрогнул под его ногой. Он покосился на него, засмеялся беззвучно и налег на серый выступ плечом так, что жилы вспухли на лбу. Камень встал на бок, сонно опрокинулся и сел в яму под собой. Брюхо его шевелилось, по нему метались тысячи красных муравьев. «Эх, ребята… виноват…» — подумал Георгий, глядя на муравьев.
Ложе ручья стало покатей и внезапно уперлось в безликую скалу, которая закрыла собой все: и небо и землю. Эта ступенька, пожалуй, великовата… Весной здесь водопад.
Под скалой, в ее тени, стоял дьявол, дракон. На дневное время он обернулся стволом осокоря, рай-дерева, обезглавленного и обожженного молнией. У него была одна рука, толщиной в сто лет древесной жизни, и множество морщинистых морд с глазами на затылке и висках, разинутыми дуплистыми пастями, ослиными и верблюжьими губами. На руке висели рябенькие и черноватые ленты. Это ведьмины платья — змеиные шкурки; выползина, оставленная после линьки.
«Ну, так», — сказал он себе. Поплевал на ладони и ухватился за шершавую руку осокоря у локтя. Швырком взобрался на нее и полез с упорством и незабытой мальчишеской сноровкой. Рука кончалась трехпалой лапой; с нее он рискованно прыгнул на выпуклую грудь скалы и повис, держась за каменное ребро.
Глянув через плечо, он увидел под собой громадный каменно-лесистый склон, казавшийся со скалы отвесным, и бесконечно глубоко внизу зелень заливного луга, а за ним простор реки с тремя горизонтами: фиолетовым, синим и голубым, как на море.
Скала гудела, как телеграфные провода. Он подтянулся на руках, нащупал ногами наклонный уступ, полез по ее покатому лбу и улегся на плоской макушке, дуя на пальцы — ногти были обломаны, под ними чернели точечки крови.
На скале он лежал долго; и смуглое лицо его было красно до черноты, но не оттого, что он обезножел или изнемог, а оттого, что остановился. Разбежавшись, нельзя остановиться вдруг без того, чтобы не упасть. И вот он чувствовал, что упал и разбился, так круто повернулась его жизнь.
Сколько он помнил себя, он жил со вкусом, жил в охотку, гордился тем, что он — Карачаев… Два желания, два умения он знал: любить женщину до слепоты, до глухоты и без памяти работать. Десять лет он жил так. Но, оказывается, это больно жирно для нас — просто жить. Нынче надобно знать и осваивать иное желание и умение: не любить и не работать — воевать. Это было суждено нашим отцам, суждено нам, а может, и Сереже.
Передышка кончается. Еще бы хоть одну пятилеточку! Хоть один год — поднять новую птицу, дать по зубам Антоннову и, как говорится, помереть.
Непременно выдать Антоннову… С некоторых пор это стало необходимо. Георгий думал о нем как бы походя: «Сей гусь на моей совести. Недоделка». Но на самом деле опасался его и скрывал это от жены, стыдился этого, как тайной слабости. И было это чувство до того живо и свежо, будто он по-прежнему работал на заводе, в цеху, да и завтра будет в цеху, на заводе, а не за тридевять земель, «далече отседа», как скажет год спустя Куприян Силкин.
Третьего дня Карачаев уехал из Москвы в поезде, который назывался ускоренным, транссибирским. Провожали его Анна и Николаенко — под дождем и градом, не замечая друг друга, словно их не знакомили…
В вагоне было тесно, ехали завербованные на Дальний Восток (строители, врачи) и военные, спешившие из отпусков в свои части.
Ехали одной семьей, и сказалось это так.
Двое военных летчиков в первый же день с утра выпили и полдня отсыпались, затем молча повторили и вновь свалились, озадачивая соседей тем, как торопливо и скучно пьют. А на другой день старший из двоих, сидя у приоконного столика, задумался и вдруг низким твердым голосом певуче выговорил:
— Реве-ла бу-ря, дождь шумел…
Голос этот потерялся в невнятице более громких голосов, но его услышали. Минула секунда, может, больше.
— Во мра-ке… — неспешно, как бы с ленцой подхватил грубоватый мужской голос и следом — звонкий, заливистый, с увлеченным всхлипом: — мо-лоньи а-блиста-ли!
Еще секунда протекла — медленная, захватывающая. Говор в вагоне стал стихать; голоса стремительно вступали в хор. Песня вздымалась и распухала, как веер земли при взрыве:
— И бес…пре…рыв…но гром греме…е…ел!
И вот уже пели все, кто был в вагоне, все до единого, с потрясающей слитностью и мощью:
— И в деб-рях ветры бу-шева-ли…
Опять ударила протяжная секунда тишины, точно в большой колокол. Люди ждали, когда летчик скажет: «На ди-ком бреге… Иртыша!», дождались и забылись.
«Ермака» знали с детства, его пели, как дышали. Кто выводил насупясь, кто — безмятежно улыбаясь, кто — натужно, кто — едва шевеля губами, но — с чувством полной и желанной отдачи, отречения от всего, что не поется, с тем вдохновением, доступным каждому смертному, которое дает только песня, вот такая строгая, угрюмая, мужская.
Странный звук поразил Карачаева. Он вслушался, его передернуло. Кто-то передразнивал песню на разные голоса. Георгий шагнул в коридор и сквозь пыльную завесу света увидел — он!
Это был немолодой человек в поношенной бесцветной гимнастерке с отложным воротником без петлиц. От шеи до глаз он зарос золотистой щетиной. Золотистый пух сиял на его лысоватой голове. А в синих, как у младенца, глазах стояли слезы…
Он сидел в темном углу неспокойно. То и дело его голова приникала левым ухом к плечу, точно прислушиваясь. Кожа на лице наплывала на левый глаз, губы судорожно вытягивались, стремясь достать пуговицу на левом кармане гимнастерки.
Легко и смело высоким нежным тенорком выпевал он верхние ноты, как бы золотой каемкой обшивая края песни, но вдруг его толкало в затылок, он тянулся губами за пуговицей, и из его горла вырывалось подлое срамное завыванье. Судорога гнула, трясла его, и он уже не мог умолкнуть. Он мучился… и наслаждался тем, что поет.
Жалко было человека, как собаку, которой медведь распорол живот.
Георгий подошел к нему после песни — прикурить.
Они вышли в тамбур. И оказался лысоватый человек в гимнастерке моложе Карачаева на год!
Где контузило? На границе. Еще на действительной, японским фугасом. Куда едем? Туда же! Правда, вольнонаемным, но по оружейной части. Одинок? Это как понимать. Есть надежда жениться. А плакал? Об том особый разговор.
Георгий всю жизнь любил петь в хору — и про маков цвет, и про вихри враждебные. Не замечая, что кричит, он сказал оружейнику, что не помнит случая, когда был бы одинок. Но тотчас поморщился, дергая себя за мочку уха. И говорить так не следовало этому человеку. И был один такой случай!
Рассказать? Ну, если уж начал…
От старого алтайского рудника, где работали Карачаевы, до ближайшей деревни — верст семь с гаком, а что такое гак, русский человек знает. И все же рудничные парни ходили туда под воскресенье и в престол. Девки в Синих Горках были не веселей и не краше, чем в рудничном поселке. Но деревенские были заказаны, за них кости ломали. Потому и шли в Синие Горки. За младшим Карачаевым примечено было, однако, самое худшее — не наше, нездешнее, мудреное обхождение с ихней сестрой, бабским сословием. За это полагался суд скорый и неправый, как иноверцу.
Подстерегли его одного на опушке, в полнолунье. Обложили, точно медведя. И погнали, свирепо улюлюкая, заломным лесом, стороной от дорог и троп, по большому кругу, до которому ходит от охотника красный зверь.
Гнали без устали до рассвета… Подступиться к нему не отваживались. Бил он, как конь копытом. Ну и он тоже не упирался, убегал, растягивая погоню, как собачью свору, и только обходил скалистые взгорки, чтобы не дать подобрать камня. Камнем и з д а л я́ убили бы.
В молодом березняке выскочила на него большая серая собака с поджатым хвостом. Он не придал значения зеленому огню в ее глазах, горбатому седому загривку и хотел ободрить ее пинком в зад. Когда же она метнулась и растаяла на глазах, как оборотень, не подав голоса, лишь клацнув белыми клыками, он смекнул, какой она породы, и тоже оскалился.
Он шел в кольце, кругом все вопило, трещало, мелькали огоньки цигарок, но чувствовал он себя гордо — этаким матерым красноглазым секачом с железной шеей и быстрыми ногами, которого гнали шавки. Тогда ему нравилось быть одиноким, быть страшным. Он и сам мог бы убить под горячую руку. Он и впрямь не был человеком.
По сей день вспомнишь, сердце бьется…
Оружейник, посмеиваясь, покрутил головой. Прикурил от старой новую и насупил золотистые брови, ожидая. Он понял, конечно, что Георгий недосказывает.
А недосказывал Георгий про свою теперешнюю жизнь. Недосказывал он то, что вот нынче, как это ни странно, как ни смешно говорить, опять он испытывает будто бы то же самое, что в ту давнюю сумасбродную ночь: кругом свист, вой, треск, как на большем пожаре, а он идет, бежит в кольце травли, не разбирая пути, не ощущая себя человеком, хотя живет не в лесу, строит самолеты. Но он уже не гордится тем, что его побаиваются… Ему совестно, что он один… Он сам становится опаслив и недоверчив в последнее время. Впрочем, быть может, все это ему мерещится… Чары, видите ли, Антоннова!
Оружейник ни о чем не расспрашивал, а, словно бы настраивая собеседника, принялся со смешком рассказывать про себя.
Звать Куприяном. Фамилия — Силкин. Родом из Тулы. Значит, понимай: слесарь тульский. Был певцом… Мог — арию Ленского из оперы «Евгений Онегин» русского композитора Чайковского. И за то звали соловьем. На самом деле порядочный был петух. Уважали женщины… А теперь смотрят, как дети на морскую свинку. «С-свин… ку-ку…» — сказал Куприян, виновато улыбаясь и восторженно блестя синими глазами.
Карачаев отвернулся, истомленный болью за этого человека, с трудом сдерживаясь, чтобы не усмехнуться.
— На ком же ты женишься?
— Б-а-аб…очка есть у-у-…дна. Я, когда с ней, не-не-не… Ну, то есть, не дергаюсь, как сейчас, видишь? Она пограничница тоже, повар. Накормила меня один раз случайно… и сы…сы…сдурела, веришь? Ты бы как на моем месте?
— Жена! — сказал Георгий, глядя в глаза Куприяну. — Верю. Жена — это все.
И почувствовал Карачаев, что окажет Куприяну Силкину то, о чем никому до того не говорил (и прежде всего — Анне), то, о чем избегал думать, но думал непрестанно.
— Ну как?.. По домам, что ли? — спросил внезапно Карачаев, потирая себе мочку уха.
— Мо-ожно, — тотчас ответил Силкин.
В вагоне спали. Георгий лег на полку, закрыл глаза. Однако душа не разряжалась. Он встал и пошел в тамбур. Куприян был уже там с непочатой пачкой папирос. Он ждал.
Слушай, Куприян, друг неслучайный, понятливый… Славно ты слушаешь. Музыкальный у тебя слух…
Хочешь, расскажу тебе об одном человеке?
Обыкновенный человек… Моложавый, даже молодцеватый. Носит китель, сапоги. Держит при себе два платка, один — носовой, другой — для сапог.
Был бы красив, если б не морщины. На лбу — ни одной, а на щеках и губах — как у большого мудреца или страстотерпца. Борода растет реденькая, нерусская, зато на голове волос густейший, стального цвета, с проседью. Жаль, стрижется под машинку. Глаза карие, чистые, как у тебя, но ресницы белые, как щетинка.
Интересно, что он не женат. И никто никогда не замечал, чтобы он смотрел на женщину, как мы смотрим. Можешь ты представить себе человека, который не искал бы ее… как вино, как хлеб с солью?
Болтали, правда, что он прячет будто бы молоденькую, ревнивую. Враки! Холостяк… Знаешь, почему? Женщина требует все-таки игры, скажу проще — обмана… Говорят, это ей нужно. А он человек честный. Как сказано у древних, без страха и упрека.
Не подумай, что он так уж узок. Подначитался, пообтесался, разбирается не хуже нас с тобой. В чем? Во всем. Но прежде всего — в кино, не пропускает ни одного фильма.
Богов в этом деле он не признает. Валит идолов, глиняных и мраморных. Как Лев Толстой. Ужасно это любит. Зажигается, когда речь заходит о заграничных именах. Пушит направо и налево. Своих касается реже, свои ему скучней.
Что еще любит и понимает так, как в голову не втемяшится, — пословицы. Мы их выговариваем, не думая, а он — подумавши и со своей прибавкой.
Скажи ему: «В ногах правды нет…» — он обязательно спросит: «А в том, на чем сидим, есть?»
Касательно того, на чем сидим, у него множество вариаций. Но есть и иные. Я, помнится, говорю ему:
— Не дай бог свинье рог — всех переколет.
Он грозит пальцем:
— А за что ж ей одной даден пятачок? Свинья-то не смыслит в апельсинах, а петух — в жемчугах!..
Питает он слабость к песенкам под гитару, сам составляет куплеты. Мне, например, известен бесподобный его куплет:
Как осенью
всё кряду чахнет,
Весной — цветет без зазренья:
От каждой акации
акацией пахнет,
От каждой сирени — сиренью.
Когда эти стихи появились в цеховой стенгазете, собралась толпа. Люди списывали их на память.
У нас на заводе в ходу его изречения. Находятся шутники — бубнят его же слова ему в глаза без запинки. Весь разговор строят на этом. Он доволен… Слушает, кивает.
Однако сам он серьезен. И уважает людей нетрепливых. Изредка, без какого-либо повода, он становится странно игрив. Шлепнет себя по ляжке:
— Теперь — помысца, побрисца, с девиссой пройтисца…
Кого он передразнивает — загадка. Но какой-то смысл тут скрыт. Он ничего не говорит без смысла.
Конечно, непьющий. Трезвый вполне. И надо отдать ему должное — волевой человек. Цепок и стоек до конца, что бы ни сказал, что бы ни удумал. Ошибок он не допускает. По этой причине всегда прав и ставит на своем.
Скажем, на завкоме обсуждается твое предложение. Голосуют. Все — за. Берет слово он.
— Значит, вот… решаем так: этого делать не будем. Никто нас не заставляет… Я думаю, каждому ясно? Как говорят в народе, не всякую всячину бабе сказывай. Я извиняюсь, конечно, перед женской частью.
И что же? Соглашаются… Иные даже дивятся, до чего ясно! А верно, братцы, этого не надо… Лучше не надо.
Человек он неутомимый. Ему до всего дело. Не спит, в столовой не засиживается, в курилку не ходит, работает.
Себя он не выпячивает. Своей корысти, в общем, никакой! Не о том печется. Но его тянут в президиум всех собраний, хотя он не секретарь, не председатель и не член. И карточки у него, пока их не отменили, и продуктовые и промтоварные, были высшей категории, литерные, хотя он не рабочий и не итээр.
Сам себя он почитает рядовым. Ему лестно, когда замечают его простодушие, скромность, то, что он рядовой. Других похвал он не понимает, как слепая Иоланта — цвета роз.
Кто-то ему сказал у нас в клубе на вечере танцев:
— Ох же, ты дуб! Ох же, ты боров!
Он хохотал до удушья, до кашля:
— Ду-уб! Бо-рав? Неужели? Брось!
Как правило, он покладист, не пылит. Мне не доводилось слышать, чтобы он обмолвился, как сказала одна девочка, м а т е р и н с к и м словом. Но память у него, как у циркового льва: дунь на него — он моргнет… и не забудет этого, пока тебя видит.
— Антоннов, одолжи сто рублей.
— Бери давай…
— Антоннов, ты гений.
— А ты не дури. Гений — знаешь, что такое?
— Антоннов, несчастный я человек в личной жизни.
— Личной жизни не бывает. Сходи в кино, напиши отзыв в газету. И того… не загнивай.
Был у нас старик в сборочном, слесарь-лекальщик. Лет под шестьдесят, крупный, крепкий, белозубый. Он выступал на каждом митинге… Человек не больно ученый, но великой душевной грамотности и опыта несравненного — революцию делал. Обычно он звал нас: нужно, ребятки, сынки, то-то и то-то, аврально, сверхурочно, через не могу! Бывало, прослезится… вот как ты, Куприян… А мы кричим ему в два десятка голосов: сделаем, Седой, не тревожься. Седым звали.
Сейчас скучно без него. Где он? Не слышно его и не видно, как будто он ушел с завода. Он воевал с Антонновым, урезонивал его. Ныне молчит Седой. Антоннов с нами разговаривает.
Надо тебе знать, друг, вот что: я человек счастливый. В последние годы я… постиг, что ли… как бы тебе сказать… наслаждение работать. Это не гордость, не тщеславие или какая выгода. Это не от ума. Интимное чувство…
Задумывался ты над тем, почему лодка под парусом идет против ветра? И тем охотней, чем злей встречный ветер… Как-то я побывал в аэродинамической трубе — из любопытства. Вихрь… как прибой на тех самых тихоокеанских атоллах… Не устоишь, спину сломит. Триста шестьдесят метров в секунду. Сверхураган. А ведь он — от авиационных моторов. Его привязывают к крыльям, и самолет отрывается от земли и летит против него. Только против него.
Люблю я, Куприян, вот этот казус и парадокс, немыслимую эту песню. А таких песен в моем деле много, я бы их все перепел, да сердце порвется!
Рабочий в моем цеху опиливает лонжерон, склепывает шпангоут или нервюру, вроде бы как сто лет назад. Но ты присмотрись, как он размышляет… А иначе плох тот рабочий! Не наш…
Одну только профессию я ставлю выше — профессию моей жены… да, жены.
Антоннов несчастный человек. Он не знает нашей охоты, нашего вкуса работать. Он не понимает, что это самая наисильнейшая из дисциплин в человеке. И коль скоро мы, голодные, босые, открыли и испробовали это, мы самые нужные на земле, брат.
Месяц назад, на партактиве, я говорю, что наша мысль должна летать… Мы не взлетим — и самолет не взлетит.
А он, Антоннов, кричит с места:
— Партия укажет, так взлетишь!
Я говорю, как тебе сейчас, что́ мне — дороже всего… И что нужно оберегать человека в работе от окриков и подозрений.
А он кричит:
— Беспартийные, бесхребетные рассуждения! Иждивенчество беспардонное! Партия не будет плестись у вас в хвосте, дорогой товарищ!
И спрашивает меня:
— Мы для партии или партия для нас?
Я говорю, что никогда так не думал о партии…
— Не думал! А норовишь — ей на шею! На глазах у всего партактива! Это у тебя не в первый, но в последний раз!
Я обозлился, обиделся. А он и рад:
— Ты лучше скажи, за что получил строгача в год великого перелома?
Дальше последовал вопрос, пожалуй, потрудней: верно ли, что я хочу ломать капитальную стену в сборочном цехе, который есть гордость второй пятилетки?
Были такие вопросы! Мне, Куприян. И строгача я «имел». Как раз в дни чистки партии, которую называли второй генеральной.
Как я ответил? Очень просто:
— С тех пор как мы живем, мы ломаем стены.
Что? И тебя я смутил? Напугал? А ведь это правда — и не казенная. Самый первый наш самолет, самый первый, родился, когда дети вообще не рождались, а помирали вместе с матерями, в двадцать первом году. В Поволжье — повальная смерть; вся республика на пайке, у которого и веса-то не было: восьмушка. Белогвардейцы хихикали: Советы рабоче-крестьянских и голодных депутатов. Разве голод не стена?
Вот ты уже спрашиваешь: какой был самолет? А отвечу — смеяться будешь… Как тебе сказать — мальчик с пальчик, птичка-невеличка, деревяшечка. Мотор — с аэросаней, крылышки — десять квадратных метров, ровно в двадцать четыре раза меньше, чем на четырнадцатом пятимоторном. Строили его в комнате, вынесли в окно… Тогда все наше самолетостроение помещалось в трех комнатах, в МВТУ, на Коровьем валу. Все целиком. Как говорится, весь Жуковский! Конечно, свет не загородишь даже китайской стеной. Но тогда было невесело.
Кустарщина… Техника нищенская… Понадобилась как-то наковальня — пошел наш главный утречком на Казанский вокзал, на товарный двор, облюбовал вагонный буфер и приволок на трамвае, на одиннадцатом номере! А ходил он в брезентовых туфлях, которые стоили восемь лимонов, то есть миллионов… Нужен был моток проволоки — бежали на аэродром, сдирали ее со старого «блерио», «райта» или «фармана». Токарного станочка и того не имелось, и наш главный ломал голову, как бы в конструкции не задать круглой детали. Разве это не стена?
Правда, азарт был — до изнеможения, до седьмой степени самосозерцания… Клепают, скажем, двое слесарей: один держит бородок, другой орудует молотком. Глядит, а первый спит, хотя у него под ухом железная молотьба. Всхрапывает… однако держит! Главный говорит, что это уже музей, байки для экскурсовода.
А ведь второй самолет делали тоже в жилом доме, в особняке бывшего купца — меховщика Михайлова. Сей муж пил знаменито: цедил водку через мех, чем медленней, тем хмельней. Вытащили самолет на улицу уже через пролом, заметь себе… Проламывали стену!
И опять это был первенец — первый металлический, из кольчугалюминия, так звали тогда дюраль Кольчугинского завода, чудо-металл. Поначалу его побаивались: от обычной закалки, из огня в воду, кольчуг мягчеет — режь его, гни, сверли с полным удобством. А попозже незаметненько затвердевает, как сталь. Очень хитрая химия. Женский нрав… Ждали от него подвоха, еще какого-нибудь сюрприза и на пробу сшили сперва аэросани… На них, к твоему сведению, обжили Новую Землю, открыли новую гору и назвали ее хребтом ЦАГИ.
Теперь дальше: третий самолет, как и второй, вышел на волю через дыру в капитальной стене! Он, между прочим, летал потом по Европе под именем «Пролетарий». Под него наконец-то возвели всамделишный заводской корпус на месте бывшего кабака, который называли «Раёк». Злачное местечко. Его любили ломовые извозчики и сочинители поэм для избранных, под Баркова.
Там же строили четвертый самолет и опять, черт побери, разломали кирпичную стену, сколотили мост, чтобы вынести его крылья. Да, да, крылья. Это был тоже первенец — наш первый двухмоторный ТБ… Двадцать четвертый год! Ясно? Что ни самолет — прорастал сквозь старые и новые стены.
Мы, грешные, о ту пору занимались еще ликбезом да комбедами в глубинке, на Рудном Алтае… До руды мы добрались не скоро. Шахты были затоплены. Ведер не было, не то, что насосов. Бадьи деревянные, вороты колодезные. А тем временем в двадцать девятом году, в майские дни, на Красную площадь, против Мавзолея, тогда еще старого деревянного, выкатили первый наш пассажирский, многоместный — «Крылья Советов». Пятый раз — первый! Пересчитай…
Эти крылышки чуть ли не со стапелей полетели в гости: Москва — Берлин — Париж — Лондон — Варшава — Москва. Помнишь ты это дело? И не забудешь. Две тысячи километров до Берлина оторвали без посадки, не разменивая. Рекорд!
Немцы ошалели. Выставили свой «юнкерс». Вызвали нас — гоняться наперегонки, до Травемюнде, двести километров от Берлина. Конфузия вышла превеликая. Наши «крылышки» в оба конца поспели быстрей.
Была уже после того одна вынужденная во Франции, под городом Невер, — открылся в полете люк багажника. Пришлось сесть под дождем на поле, заночевать. Наутро в газетах шум: разбился советский рекордный, грузят на платформу, пассажиры ранены. Подробности страшные, как после автомобильных гонок. А наши потихонечку поднялись и летят себе — нарочно бреющим — над Невером да пошучивают: «Неверный город». Одним словом — проломили стену в Европу, самую что ни есть капитальную!
Затем — и в Америку. В том же году другой наш самолет «Страна Советов» слетал Москва — Нью-Йорк, через Сибирь и Аляску. Да будет тебе известно: это был ТБ. Вот оно как!
Я, когда узнал об этом в Риддерске, сказал себе: пешком, а дойду до этого завода. Летать? Нет, не мечтал. Хотел в цех — хоть чернорабочим. Я, знаешь ли, не Громов. Он ас, мы пасс. Мое удовольствие: из руды взять золото, слепить птицу.
Никогда мы не забудем, Куприян, как разбился «Максим Горький». Это — как землетрясение. Были у нас и другие уроки… Наши уроки — все «на одно лицо», все с похоронами. Командующий ВВС Баранов Петр Ионович погиб не в бою, в транспортном полете.
Прости меня, скажу жестокую вещь: работа без риска — не работа! Всякая, не только наша. Будь ты столяр, оружейник, повар, если ты мастер, идешь на риск, на пробу, ломаешь голову, ищешь новинку и любишь это, не можешь без этого. А если ты не такой, ты мне не товарищ… с тобой пить буду, работать — нет…
Думаешь, на партактиве я выгораживал себя? Нет, друг. Я заступался за человека, который первый отвечает своей головой за риск, а значит, и за катастрофы, потому что он такой человек, который при ЧП не ищет стрелочника, оттого он главный. При таком человеке на заводе все мы люди! При такой голове работа! А наша жизнь — работать! работать! работать!
Теперь спроси меня: что же я сказал на партактиве? В общем-то вот это самое… Плохо меня слушали. Антоннова — лучше. Верить не хочешь? А это было.
Вся беда в том, что не о деле шел разговор, о безделице. Тысячу лет назад я привез с Украины карбюраторы. Хвастался: ездил три дня, выиграл три месяца. Вот это мне и припомнил Антоннов, когда я вроде бы уж дошел до дела. Пришлось мне доказывать, что с карбюраторами был не шахер-махер, не кража госфондов, не обман партии. Ей-богу, как у прокурора. Требовал от меня покаяний. Учил честности.
Так и не дал он мне говорить. Втянул в перепалку… И выглядел я балованным итээром, а он — рачителем партийности. Простить себе этого не могу!
В партии Антоннов — без году неделя. Не дожил еще до права подписать рекомендацию. А я — почти что с ленинского призыва. Однако не научились мы еще на двадцатом году революции петь свои заветные песни, говорить о той самой серьезной музыке, которую называют н е п о н я т н о й.
Кто Антоннов такой? Никто… За полвека не сколотил скамейки. Но, пожалуй, я совру, если скажу, что он человек бесстрастный. Есть в нем одна, но пламенная страсть — распоряжаться. Горит в нем уголь пылающий… И ему доступен вид наслаждения — заставлять, нужно это или не нужно, рассудку вопреки, наперекор стихиям.
Кто же он? Я сказал — никто! Служил в отделе снабжения, в АХО, теперь — в отделе кадров. Нет, он не начальник… И не будет начальником. Писарек. Рядовой.
Слушай, Куприян… Кури мои и слушай. Наскучило — все равно! Слушай в долг.
Расскажу тебе о другом человеке.
Женился он рано… Выбрал женщину слепую, как сова днем, и потому зол на целый свет, особенно на меня, поскольку я его друг. Одно время он запил крепко, но оказалось, что пить ему некогда и неинтересно. Водка — вода, когда знаешь вкус спирта.
Много раз он бил меня и премного этим доволен. Кое-кто на заводе полагает, что он метит на мое место. Допускаю, метит. Хочет меня побить. И знает, что я в нем это уважаю.
Учится он постоянно. Учиться — не ленив, как здоровый человек — мыться. Экзамены сдает каждый день. Ищет, кому бы сдать.
Встанет к исцарапанному верстаку, уткнется в чертеж, полный кривых и парабол, которые вычертить мудрено, не то что выполнить в металле, возьмет в руки деревянный молоток и сделает выколотку быстрей любого медника, модельщика. Сидит эта выколотка на башке мотора, на всех его шишках и бородавках, как моднейшая парижская шляпка. Скульптурная работа.
Или простоит ночь напролет у доски с рейсшиной, изведет туши полсклянки, кальки лист. Смотришь — чертеж узла… грамотный! Сопряжения без лишнего волоска. Пунктир — загляденье. Ни одной подтирки. Калька чище подлинника. Попробовал он деталировку, как положено, в трех проекциях, — получается. Подписывает в клеточке: слес. Шумаков.
Планер мы с ним склеили в четыре руки из фанеры и дюралевых трубок. Я рассчитал каркас, а он его забраковал. Взял и убавил вес процентов на десять. Это чудовищно много. Я пересчитал построже… Держит! Можно! Черт его знает, каким глазом, на какой ваге он взвесил трубки. Авиационная косточка…
Летчик Аношкин на нашей фанере поправил полдюжины рекордов. Федя ходил гоголем, давал указания Аношкину. Но и этот хмель для него — пар. Пришел опять ко мне злющий, как с похмелья… И придумал поговорочку, он ее говорит всем, кто его бьет:
— Учи, ученым будешь.
Наш главный, человек семи пядей во лбу, можно сказать — небожитель, клюнул на эту поговорочку и первый принес Шумакову книгу из своей библиотеки с автографом автора. Я дал вторую. Она — страниц на четыреста и на первый взгляд не при нас писана. Вот когда Федор обозлился! На целый год кряду. И я понял, кто на заводе его первый враг…
Привык парень ходить в гармонистах, играть на слух. Привык слышать в цеху, что мыслит он как инженер, а технологию металлов понимает глубже дипломника с институтской скамьи. И вдруг — сопромат… Не гармошка — орга́н! А к нему ноты — не на семи, на одиннадцати линейках. Музыка Ивана Севастьяна Баха, сочиненная три века назад и заряженная еще на три. Это, брат, не выколотка. Голыми, даже золотыми руками не возьмешь.
Строго говоря, посидеть бы Феде в студентах. Одному, с глазу на глаз с теорией, лихо… Долго он не верил мне, что она баба-яга не только для нас, а даже для главного. Она как жидкий кислород; полощи им рот — зубы заледенишь, а поднеси спичку — взорвет!
Однако вижу у него в кармане спецовки рядышком с вороненым штангелем белую эмаль… Логарифмическая линейка! Купил с рук, как я в свое время, отдал за нее сто рублей. И замечаю, играет в детскую игру. То, что можно прикинуть в уме, считает новым способом: сам себе задает алгебраическую формулу и решает ее. Чешет правое ухо левой рукой — безумно, будто у него на ухе оспа.
Спрашиваю его:
— Заболел?
Отвечает сквозь зубы:
— От этого, Георгий Георгиевич, не помирают…
В конце концов он принес главному свою тетрадку с формулами. Мне не показал, ревнивая душа… Главный меня вызвал, полистал тетрадку и бросил свое словцо: логично! А я подумал: загорись на стапелях наша новая птица… Шумаков один тушит пожар… Это было бы геройство, но — все-таки меньшее, чем его тетрадка.
Недавно он завел себе третью книгу — справочник Хютте. Переплел ее в кожу, как евангелие.
Конечно, есть в нем еще ученическое. С одной стороны думает он так же, как маститые академики, что планировать открытие нельзя, хотя наш главный планирует. А в то же время шумит, что главный много бывает за границей и мало говорит с народом. Кажется, убежден парень, что главный должен вести кружок текущей политики, раз видел «тот свет» своими глазами. И на партактиве Федя путал, метался. Но это, я бы сказал, простудное… вроде ячменя на глазу.
Прошлой осенью мы избрали Шумакова секретарем партийного бюро цеха. Пришел он ко мне за советом. Я был на партработе. Но мы славились больше пролетарским чутьем. А Федор способен объяснить сыну, что такое квадратный корень и тангенс-котангенс. А ведь он — слесарь! Шумаков строил наш завод, был каменщиком, маляром.
Кто его давно привечает и ласкает — Седой, тот, который любил на митингах выступать.
— В Малый Ярославец ты ездил, сынок, ей-ей! Знахарь там знаменитый. Бабы к нему ездят. Знают, что делают.
— А мне он на что?
— Тебе? А чертежи эти? Как ты их, бес волосатый, читаешь?
Седой — мастер. Н а р и с у й ему Исаакиевский собор или египетскую царицу Нефертити — выпилит, выточит. А н а ч е р т и — хоть спичечный коробок — не видит! Свою работу объясняет руками, как летчик…
Нынешней зимой мы с Шумаковым придумали, как собирать новую птицу.
Могу тебе сказать, что она в цеху не вмещается. Она — как корабль предельного тоннажа; берешься строить — строй сперва сухой док и в корне перестраивай мозги, а лучше надевай новую башку. Когда наш завод ставили, еще не мыслили себе таких кораблей, не думали, что они будут в следующей пятилетке, на нашем веку.
Пошли мы вдвоем к главному. Он этак искоса глянул на нашу схему и бросил на стол очки:
— Не может быть!
Понятное дело, не может… Потому что это — мильон экономии на капитальном строительстве и, что дороже мильона, год времени в кармане. А схема проста, как колесо! Правда, связана на определенном этапе с одной мерой «вредительской», как полагает Антоннов.
Федор с перепугу стал заикаться. Схватил карандаш, тычет им в схему, доказывает… Но главный на нее не смотрит, смотрит на Федора. Потом встает, берет из аптечки на стене марлевую салфетку и промокает ею потный лоб Шумакова, знаешь, как хирургу на операции.. Аптечки эти развесили во всех кабинетах, с той поры как мы разбогатели.
Что дальше? Ничего, жив остался… Достает главный из стола бутылку с длинным горлышком, с серебряной этикеткой, под сургучом. И смотрит сквозь бутылку на свет.
— Французский, из винограда, собранного в год моего рождения. По рюмочке? Или весь отдать?
Федор захмелел — не от коньяка, конечно, — и все домогался узнать секрет аиста, который приносит новорожденного: как же человек придумывает такую штуку, как самолет? А я ждал, что наш знахарь скажет.
— Я отвечу, — сказал он. — А вы… поймете. Человек нашего дела, настоящий, должен уметь и мочь р е з а т ь самого себя по живому, не боясь никакой боли, подобно тому молодому врачу, который, кажется, в Казани, сам себе сделал операцию аппендицита. Если я не буду резать себя много раз в жизни, я помру от заражения крови, точно так же, как писатель умирает от своих собственных лишних слов, когда теряет волю их резать…
— Это точно? — спросил Федор.
— Это закон.
И веришь ли, Куприян, тянуло меня поклониться им обоим, как пингвин кланяется своей супруге, в пояс, растопырив вот этак ласты, когда она, стоя днями и ночами на льду, высиживает на лапах, под брюхом, яйцо.
Пока есть у нас такие люди, Куприян, наши птицы землю облетят и до луны достанут.
Я чувствую твою мысль: война… Мы уже воюем. Не первый день, не первый год. Но мы работаем для того, чтобы войны не было. И если когда-нибудь ее не будет, то только потому, что мы работаем, запомни…
А дальше читай газеты. Там будет — про нашу новую птицу.
Тишина в лесу была такая, как будто все живое в листве и в травах замерло и онемело. Ни сороки, ни ящерки, ни стрекозы. Георгий лежал навзничь на мшистой скале и вспоминал, как курил с Куприяном до утра.
В Куйбышеве, на высокой узкой платформе, они расстались. Куприян боднул Георгия лбом в плечо и сказал:
— А то приезжай. У нас на-а границе хорошо поют. Ад… адрес мой не потеряешь?
— Я друзей не теряю.
Куприян, не переставая, тряс ему руку. Может, это диво, а может, норма — сходиться вот так, с первого взгляда, человеку с человеком? Чтобы помнилось и думалось и пело в душе: «Слушай, Куприян…»
— Ладно. Не плачь, старина, — с нежностью проговорил Карачаев и отдал ему свой портсигар, подаренный Янкой.
Георгий поднялся, отряхнул рубаху и пошел дальше вверх по расселине.
Вскоре он вышел на обрывистый голый утес, по-здешнему — Лыску, и увидел вдали, выше по реке, Жигулевские ворота и Царев курган, а под ними, на обоих берегах, гигантские бело-желто-серые скалистые подковы, освобожденные от леса и грунта; в них чернели круглые и квадратные дыры штолен.
На Лыске ухал и посвистывал порывистый ветер — из-под грозовой тучи. А снизу, оттуда, от Ворот, доносился неслыханный здесь в прежние времена долгий шум.
Беленькие чистенькие облачка бесшумно вспыхивали в воздухе одно за другим и медленно стекались в темную завесу; затем долетали тугие короткие хлопки взрывов. Аммональная канонада! На гладкой воде, далеко от берега, пузырились большие и малые всплески. Катилась рябь от каменных осколков. Катера и буксиры гудели, идя по стрежню. Это походило на салют.
Шла геологическая разведка будущей великой плотины.
Георгий смотрел на Жигулевские ворота, слушал взрывы, и ему хотелось разлететься да прыгнуть с Лыски на Царев курган, через Волгу, как прыгнет плотина.
— Ах, мост… вот, мост… — шептал он, и на душе становилось просторно.
За этим он сюда шел полдня, это искал на волжских берегах и в самом себе.
На Волгу быстро наползала тень. Полнеба впереди голубело, полнеба позади было чернильно-черно. Георгий поднял голову и увидел, как ели на гребне горы согнулись в пояс и выпрямились, там бледно просияло и треснуло небо. Хорошо! Георгий хотел пить и ждал ливня, но гроза шла сухая, без капли дождя. Она принесла ранние гремучие сумерки и пляску длинных молний.
Под вечер Карачаев был в Куйбышеве, на бывшей Дворянской улице, в старой купеческой гостинице «Гранд-отель». Войдя в ресторан, жаркий, душный и полный мух, несмотря на густейшие проволочные сетки на роскошных витринных окнах, Георгий сразу увидел за столиком Небыла. И тот увидел его, молча встал, допивая пиво, и пошел из ресторана в гостиницу — по лестнице с толстыми облупленными перилами. Карачаев пошел за ним.
— Ну, здорово, что ли, Янка, дай лапу, — сказал Георгий, войдя в номер.
— Нет… не так, Егор, не так, — сказал Ян.
— Товарищ комиссар, прибыл в ваше распоряжение!
— Вот так. Поздравляю, товарищ военный инженер второго ранга.
Затем они обнялись.
Небыл расшпилил внутренний карман своего пиджака, сколол шпильки в цепочку и вынул из кармана пакет, запечатанный пятью сургучными печатями.
На конверте было написано: «ВСКРЫТЬ В ГОР. КУЙБЫШЕВЕ».
— Ты еще не был у матери? — спросил Георгий.
— Буду.
— Я хочу повидать Вассу Антиповну.
— Езжай. Но без меня. А я — без тебя.
— А вместе нельзя?
— Не следует.
Небыл сломал печати и вскрыл пакет. В нем среди других бумаг были два паспорта с государственными гербами на красных кожаных корках и с визами на русском и испанском языках.
— Когда? — спросил Георгий.
— Завтра. Военным самолетом до Одессы. Дальше — морем, на грузовом судне, через Стамбул и Марсель.
— И что же, будут топить нас, как «Комсомол»?
— Об этом осведомись в справочном бюро. «Зырянин» прошел, «Трансбалт» прошел. Обязаны и мы пройти. С грузом!
— Слушай, комиссар, твое личное мнение: есть надежда… в этом году?
— Надежда? Изящно выражаешься. Лорд Плимут и вся Фига Наций из кожи лезут вон, чтобы у испанцев не было ничего, кроме надежды.
— Пугаешь?
— Докладываю: авиационный парк — дырка на дырке… из обломков, из утиля, из керосинок будешь склеивать боевые машины — для летчиков, которым нет сравнения!
— Ну, ну, ну, — сказал Карачаев. — А наши новые СБ? Скоростные бомбардировщики? Нынче не двадцать первый год — тридцать седьмой. Не забывай.
Небыл сощурился с несвойственной ему хитринкой.
— Тебе видней, что у тебя в кармане.
— Смущает меня то, чего у нас нет в кармане. Высотные комбинезоны, кислородные аппараты — где они?
— А вот об этом мы еще ох как будем тужить в один прекрасный день, товарищ инженер, — сказал Небыл; он не мог знать, что предсказывает судьбу своего друга.
Настенные часы стали бить.
— Не забывай и ты, однако, — добавил Ян, — зачем ты едешь. Не бомбить. Твоя задача записана так: видеть… Понять, что такое немцы в воздухе и что такое мы против них. Естественно — без паники, но главное — без зазнайства. Эмоций — один процент, анализа — девяносто девять. Вот так.
— Я еду воевать, — оказал Карачаев. — Бить эту сволочь за Тельмана, за Бетховена, за Матэ Залку…
— Друг мой, не говори красиво, — сказал Ян, закуривая.
Есть такое поверье: кто найдет в горах Контабрийских, что над Астурией и Страной Басков, первый расцветший тюльпан, будет удачлив в тот год — в любви, в игре, в деле.
Тюльпаны вспыхивают под облаками, на горных лугах, внезапно, в одну весеннюю ночь. Затем сплошной пестро-красный бездымный пожар покрывает горные склоны, куда ни посмотришь, и горит две недели подряд. Издали кажется, что горы полыхают на ветру. Вблизи различаешь пунцовые, блекло-розовые, рубиновые, песчано-рыжие, пурпурные, тускло-кирпичные, коралловые, темно-вишневые, алые, нежно-бузиновые, карминовые, мокро-ржавые, кумачовые, красно-анисовые, бордовые, багрово-бурые, гранатовые, чисто-оранжевые, малиновые, багряные огоньки. Они рдеют и искрятся, как земные звезды.
Но первый тюльпан дается в руки редкому упрямцу, который умеет искать и способен увидеть цветенье в ночной темноте