Мать рассказывала Сереже: был у отца приятель по фамилии Небыл. Звали его Ян Янович. Деды его происходили из чехов, но родители обрусели и почитали родным языком русский.
Сережа смутно помнил — пришел к ним рослый дядька в сапогах. Лица его Сережа не видел: оно было заслонено могучей грудью, похожей на бочку. Дядька топал сапогами и гулко хохотал. А из его правого кулака тянулся табачный дым.
Ян Янович слыл весельчаком, балагуром. Он говорил:
— Вся наша жизнь, ей-богу, комедия, причем уморительная, если не считать времени сна. Во сне мы серьезны. Самое комичное, что мне снилось, представьте, вот что: сидит мужчина и жалуется другому: «Слушай, а ведь я люблю твою жену!» А тот его утешает… Но и это, кажется, было наяву.
Жил Ян одиноко.
Где-то в Чехословакии, в городе Киёв на притоке Моравы, у него были дальние родичи. Однако переписываться с ними ему не советовали. В начале тридцатых годов, когда мы покупали промтовары по карточкам, пришла Небылу из-за границы посылка, и в ней — отменные темно-желтые штиблеты фирмы «Батя» и свитер с вышитыми на груди скачущими оленями. Свитера Ян не носил, но показывал его и смеялся, подергивая себя за рыжеватый шелковистый ус:
— Жду, когда с него олени ускачут.
А в Киёв написал на модном тогда языке эсперанто.
Его мать и незамужняя сестра жили на Волге, под Куйбышевом, в маленьком рабочем поселке, который назывался Студеным Оврагом. Небыл виделся с ними редко — добро, если в служебный отпуск, а отпуск он получал не каждый год.
Друзья пытались его сосватать, пристроить к порядочной женщине. Этот человек должен был принести счастье — веселое, легкое, доброе. И его попрекали все, кому не лень:
— Спишь на раскладушке, один, как дежурный или евнух. Это же грех!
Небыл отвечал с серьезностью:
— Братцы, у меня сестричка старшая в девицах ходит. Выпрыгивать раньше нее? Неудобно. И потом, ну какой я муж, какой отец! Моя жизнь — на колесах, на крыльях, на веслах, в седле. Я бродяга. Ходить в женихах лестно.
— А не смешно?
— Всё в жизни смешно, пока умеешь смеяться. И все очень грустно, если ты, прошу прощенья, Собакевич.
Одно время рассказывали: отличила Небыла девушка, смешливая и добродушная, как он сам, а главное — одной с ним профессии, геолог. И будто бы Ян так расстроился, что на коленях просил девушку отпустить его с миром.
Небыл сердился, когда ему напоминали об этом:
— Кентавры… порожденья крокодилов! — И добавлял, что единственный его друг — Георгий Карачаев, Сережин отец, ибо он не сводничает.
А дружить Небыл умел. Дружить он был мастер. Он нравился людям с первого взгляда, с первого слова, и потому познакомиться в дороге, на речном пароме или в кузове попутной машины для него означало — непременно обменяться адресами. Новые и старые друзья ждали Яна Яновича, готовились встретить. С ним не было скучно. От вина он не пьянел, зато хмелел от веселого свободного дружелюбия.
За преферансом он не мог бы усидеть и получаса. Но ему ничего не стоило после многодневной дороги провести ночь без сна за доверительной беседой. В голубых глазах Яна возникала пристальная точечка внимания, участия, увлечения. Он и сам возбуждал к себе жадный и всегда веселый интерес. Тратить Небыла на «пульку» никто не желал.
Был у Яна недостаток. Курил он, как дымогарная труба, как Вельзевул, если учесть, что именно от оного и пошло баловство с табаком; курил только махорку самых дешевых сортов. От пальцев его правой руки исходил запах жженой газетной бумаги, стойкий, как запах чеснока.
— У тебя лошадиная комплекция, Янка, и лошадиный запах, — говорили ему под веселую руку.
— А я лошадь! В этом моя самобытная неповторимая индивидуальность. У меня и смех, кажется, лошадиный. Вы видели когда-нибудь, как смеется сытая хороших кровей лошадь, примерно игреневой или каурой масти?
Из Небыла вышел бы незаурядный ученый, лектор, если бы он мог удержать себя на месте дольше двух-трех недель.
— Бес у меня в крови, — оправдывался он. — Этакий жалобный, скулящий. Он меня гонит. Я от него бегу.
И числилась за ним еще одна безобидная страстишка: он лез в воду, едва на реках сходил лед, и не вылезал до поздней осени — «остужал беса». Летом норовил заплыть подальше, и по крайней мере дважды — один раз на Ладоге, другой на Арале — его вынимали из воды в нескольких километрах от берега, чуть тепленького.
Не чужд он был и своеобразного тщеславия: деньги — а зарабатывал он их много — Ян тратил на подарки тем, у кого гостил.
И вот в году уже тридцать седьмом Сережина мать узнала, что в одну из своих поездок, будто бы на Рудном Алтае, Небыл не то утонул, не то утопился в маленькой горной порожистой речке.
Это казалось анекдотом. Не хотелось верить, что человек с душой, которой хватило бы на несколько жизней, вдруг так укоротил свой век. И Анна, мать Сережи, подчас спрашивала себя со страхом:
— А был он или не был?
Сереже исполнилось семь лет, когда он лишился отца.
Отец был высокий, а мама — маленькая. У нее были длинные косы, исчерна-красные, словно медные. Она скручивала их тяжелым узлом на затылке, таким тугим, что щеки у нее пунцовели, а глаза становились узенькими, как у японки. Шпильки и гребни плохо их держали, она постоянно подправляла их пальцами и жаловалась: «Горе мое».
— Подстригись под мальчишку, — советовал отец. — Мы с Сережкой выставим тебя на лестницу.
Сережа не хотел выставлять ее на лестницу, пугался и брал маму за руку. А смуглое скуластое монгольское лицо отца светлело, в прищуренных глазах зажигался черный блеск. Всегда он так смеялся — беззвучно, глазами и скулами.
Отец вообще был скрытным, молчаливым, а мама — понятливой.
Сережа запомнил, как она спрашивала отца:
— Но дома-то, дома… со мной… почему ты молчишь?
— Разве ты не понимаешь? — отвечал он. — Ты все понимаешь без слов, больше, чем я сам иной раз…
Сережа любил слова. Без слова «пожалуйста», например, было плохо, как за обедом без ложки. Отец часто говорил маме:
— Пожалуйста, не бойся. Пожалуйста, не трусь. — И еще: — Пожалуйста, люби меня. Нам с Сережкой это всего нужней. — И тут Сережа с ним соглашался.
Мама была отнюдь не труслива. Она не боялась мышей, пауков, свисающих на паутине с потолка, и жирных червей, которых отец копил в банке для рыбной ловли. И Сережа не боялся. Он подошел и погладил рукой соседского сизого дога, потому что отец говорил, что пес не тронет ребенка, даже если тот ударит пса, чем и отличается пес от человека.
Но однажды Сережа услышал непонятное. Отец просил маму:
— Пожалуйста… не бей меня хоть ты. На мне живого места нет… Весь в синяках… Жду партактива. Если там не добьюсь толка… пойду в управдомы.
Непонятно, кто сумел побить отца. Должно быть, невероятный силач, этакий «мацист», безликий, бесчувственный урод из ковбойского фильма. Отец мог поднять мамку на руки и нести ее всю дорогу от дачи до станции Ухтомка.
Был случай, когда они втроем вернулись поздно и застали дома двоих незнакомых людей — один, небритый, казался постарше, другой помоложе, оба рослые, длиннорукие. Младший снял с обеденного стола чемодан, который отец брал с собой в командировки, а старший вынул финку и невежливо сказал отцу:
— Давай от двери, а то пришью с мальцом и шмарой.
— Тикай под стол, легавый, — громким шепотом добавил младший.
Сережа застыл в страхе, а мама, взяв его за руку и поправляя волосы на затылке, сказала:
— Хорошо, хорошо… Георгий, не трогай их, пожалуйста! Отпусти.
Но отец не послушался ее. Он взял стоявшую у голландской печки короткую железную кочергу и согнул ее руками в дугу — один раз и второй, так, что посредине кочерги образовалось небольшое колечко. Лицо отца сделалось красно-медным, на носу выступили капли пота. Затем он, задыхаясь, сказал старшему, небритому:
— Дай сюда перо.
Тот медленно подошел и протянул отцу нож.
— Марш в угол, — велел им отец, и они послушно отошли, младший с чемоданом. А отец, кончиком ножа набрал 02, вызвал по телефону милицию.
Мама все-таки расстроилась, покраснела и странно сказала:
— Ты никогда не любил — из пушек по воробьям.
Отец попытался выпрямить руками кочергу, но уже не смог.
Мама говорила, что отец у них отчаянный. На собрании он так обидно сказал про одного дядьку, самого ответственного на работе, что сразу того дядьку перестали любить и ему пришлось признавать свои ошибки. Но мама говорила, что их папке не хватает хитрости, что он наивный и прямой, как дитя, и только на рыбной ловле — дипломат. Дипломат — это значит вежливый человек. Сережа понимал так, что на работе отец не любил говорить «пожалуйста».
Много раз он обещал взять Сережу с собой на рыбалку. И говорил Сереже, что в его годы он уже хорошо знал, спиной и брюхом, что такое березовая каша и хлебец с лебедой.
— Ты и слов таких не слыхал… А между тем знать и уметь надо много, и сызмальства, брат. На сосну, которая у дачи, лазить упорно, хоть на ней и мало сучьев, и игрушки, конструктора эти твои, ломать, мастерить свое, что не задано в табличке, а самое главное — с мальчишками, которые тебя постарше и посильнее, драться. Ага! Драться, сынок, не робеть, помнить, что ты Карачаев. И н е п и щ а т ь, как сказал батько Макаренко.
По правде сказать, Сережа побаивался отца, оттого, что чувствовал, что чем-то не нравится ему, вернее — нравится не так, как маме, и оттого, что отец все умел делать своими руками. Руки у него были горячие, как кафельные плитки на печке.
Отец умел мыть полы не хуже мамы, умел стирать ватные стеганые одеяла, подшивать Сережины валенки, замазывать окна на зиму и белить досиня кухонную плиту в саду.
На рыбалку он уезжал в субботу вечером, возвращался к ночи в воскресенье. Рыбы никогда не привозил, но рассказывал, что сварил из нее такую ушицу, золотую, янтарную, с ершом, какая им с мамой не снилась. Только раз он приволок из-под Рыбинска осетра ростом с Сережу, выпотрошил из его толстого брюха жидкий черноватый ком икры в серой пленке и посолил в суповой миске. Мама рассердилась:
— Ты браконьер, разбойник. Я тебя сама оштрафую. Не буду это есть.
— Неужели? — ответил отец любимым маминым словом.
И мама ела, и говорила, что очень вкусно.
Года в три-четыре Сережа принес в комнату молоток и огромный пятидюймовый гвоздь, сел на пол у порога, выбрал место поглаже, поставил гвоздь торчком, держа его в кулаке за середину, и стал вколачивать молотком в крашеную половицу.
Мама хотела отобрать молоток, но отец схватил ее и обнял, и она сразу стала маленькой, тихой и слабой. Сережа трудился долго, вогнал гвоздь сантиметра на два и обессилел, ударил себя по руке, обиделся на молоток и заплакал. Мама кинулась его умывать, мазать йодом. Отец смеялся одними глазами, а сказал строго:
— Не забуду ему этого гвоздя.
Отец умел свистать соловьем, плясать с мамой лезгинку под названием «танец Шамиля», держа кинжал в зубах. Кинжалом считался кухонный нож с деревянной ручкой. А мама говорила, что отец еще умеет не спать по нескольку ночей подряд, причем не евши, не пивши, пробавляясь одними папиросами.
Больше, чем рыбную ловлю, отец любил свой завод, особенно по воскресеньям. Выходных дней он терпеть не мог. Гости на даче говорили, что Карачаев перестраивает сборочный цех «под новый объект», а ему мешают. Его цех назывался сборочным. Даже летом в Ухтомку отец приезжал только на ночь — ночью он все-таки не хотел быть без мамы. И Сережа не мог постигнуть, зачем она гонит его из дома, напоминает:
— Спиннинг твой заржавел. Какой ты рыбак! Нет в тебе настоящего азарта. Учти: обленишься, разжиреешь — не буду тебя любить. Вот при Сережке говорю…
Сережа смеялся, вскрикивая и захлебываясь, так смешно было представить себе папку жирным и ленивым. Дядя Ян Янович был большой, но мягкий, а папка твердый, как памятник на площади. И губы у него были твердые, точно вырезанные резцом, а у Сережи губы расшлепанные, толстые, как у мамы.
Мама обещала Сереже, что он будет таким, как отец, но «когда подрастешь». Сереже хотелось подрасти поскорей, чтобы и его так обнимали, как одна русоволосая тетя обнимала отца в саду. Было темно, когда отец и эта тетя вышли в сад, и она потащила его за руку как раз к тому кусту акации, за которым стоял Сережа.
— Вы ведете себя нелепо, — сказал отец вполголоса, — возьмите себя в руки.
— А вы истукан, идол железобетонный, — сказала тетя сердито. — Не мужчина, пес на сворке у своей дамы. Но это же смех: вы и она… Кто вы и кто она!
— Она человек самой превосходной профессии на земле, — сказал отец, — самой счастливой, самой древней…
Сережа не успел сообразить, о какой профессии он говорит.
— А вот Киплинг считает самой древней другую, несчастную для женщины… — выговорила тетя, запрокидывая голову, вдруг заплакала и тут же стала смеяться, хватать отца за руки и целовать их.
— Что за пакость? Молчать! — неожиданно громко сказал отец.
Зря мама говорила, что не представляет двух вещей: чтобы рыба заговорила, а папа крикнул на женщину.
— Простите… ради бога, простите… — сказала тетя и все-таки обняла отца за шею, всхлипывая.
Сережа знал, что это называется — виснуть на шее. Теперь отец не сопротивлялся. Он повел тетю к калитке; она ушла.
А Сережа побежал к маме и завопил на всю дачу, что он сам видел, как тетя висла у папки на шее.
Гости перестали пить и закусывать, перестали играть на гитаре. Дядя Ян стукнул кулаком по столу. Пришел из сада отец, взял Сережу за руку и повел спать раньше времени. Сережа долго не мог уснуть от обиды и горя. Он не раз слыхал, как гости за столом кричали, что бабы вешаются отцу на шею. Гостям — можно, а родному сыну — нельзя?..
Пришла мама и сказала Сереже:
— Люби папу. Мы будем с тобой его любить?
Сережа решил, что будет.
Сама она любила книги, и Сережа их любил, кроме одной, которую мама почему-то показывала гостям.
Гости снимали с полки ее первую, и только ее. Подходил отец и тоже заглядывал в эту книгу, хотя до того сто раз ее видел и держал в руках.
Сережа знал, что в ней одни цифры и ни одной картинки. Правда, на обложке ее была напечатана маленькими буквами мамина фамилия. Ну и что ж из того? А сколько раз фото отца печатали в газете; эту газету, посмотрев, бросали…
С рыбалкой так ничего и не вышло. Но мама добилась своего: весной отец взял Сережу с собой на завод. Повез в трамвае через всю Москву, провел через проходную, похожую на деревянный тоннель, подтолкнул в спину…
Сережа с трепетом оглядывался, ожидая увидеть то, что так любил отец. И не увидел.
Сережа знал, что завод — это кирпичные трубы от земли до облаков, выше голубиного полета, печи с жаркими ослепительными пастями, из которых изливается жидкий металл, и станки, станки, станки, мотающие дышлами, как паровозы, но стоящие на месте. А тут ничего такого не было.
Сережа вошел с отцом в обыкновенный дом с узкими окнами высотой в несколько этажей. И оказалось, что внутри нет стен. Дом походил на каменный сарай, только со стеклянной крышей и очень чистым цементным полом. В этом доме строили другой дом — до самой крыши громоздились знакомые дощатые леса. По ним ходили люди в спецовках, с молотками, и слышался, то звонче, то глуше, лязг молотков, частый, как барабанная дробь.
— Ну вот… — сказал отец, будто следовало чему-то удивляться, и ушел от Сережи надолго.
Пока он ходил, Сережа разглядел за лесами длинный ребристый решетчатый переплет из светлого металла, с пятнышками заклепок, и догадался: строят мост. Но зачем в доме мост? Разве мосты бывают в домах?
Вернулся отец, взял Сережу за руку и потащил прочь. Лицо у отца было сурово и темно. Сережа спросил на ходу, оглядываясь на леса:
— Это что?
— Птица, — ответил отец с непонятной дрожью в голосе. — Самая большая в мире.
Сережа надулся. Отец, конечно, шутил. Он ничего не объяснял и не рассказывал, так же, как маме дома.
После этого они пошли в другой дом, тоже обыкновенный, но с широкими окнами во весь этаж. Сереже открылся огромный зал, заставленный от стены до стены досками-щитами; они стояли торчком. К доскам прикноплены широченные листы бумаги. Между досками, словно прячась друг от друга, ходили люди в халатах, с карандашами.
Отец опять куда-то исчез. Сереже надоело смотреть на доски и бумагу. Такая хорошая бумага, а на ней ничего путного не нарисовано. Тонкая паутина линий, непонятная и неинтересная; называется — чертеж, от слова черт.
Все же Сережа спросил отца, когда тот появился и опять потащил его за руку:
— А это что?
— И это птица. Она же самая… Десять тысяч ее костей и перьев. Десять тысяч чертежей… — Так сказал отец, глядя поверх Сережиной головы, будто там, перед ним, был другой Сережа и будто тот Сережа был ему милей всего на свете.
Горестно опустив голову, Сережа бежал за отцом. Птица! Самая большая в мире… Десять тысяч костей… Сережа мечтал увидеть, потрогать ее. И никогда не думал, что отец над ним так посмеется.
На асфальтовом дворе, между домами с узкими и с широкими окнами, на солнцепеке, где резало глаза и мутилось в голове, встретился им дяденька с портфелем, правда, очень интересный — деревянный. И желтые зубы, и серые волосы на стриженой голове, и руки с толстыми ногтями у дяденьки были деревянные, и голос — тоже деревянный. Когда этот дяденька шел, поворачивал голову, открывал рот, слышался скрип.
— Здорово! — сказал дяденька, заступая отцу дорогу.
— Привет, Антон-н-н… — сказал отец, как послышалось Сереже.
Дяденька глянул на Сережу бархатными глазами, сделанными из кусочков коры (ресницы были белые).
— Пацан? Ведь вот, подлец, мужеского полу!.. А? Ремешка-то пробовал у тебя? Оно чувствуется, что воспитание даешь хорошее.
Отец медленно поднял ладони к своим по-азиатски прямым и черным волосам, медленно и страшно. Подумалось Сереже: как опустит отец ладони — ах! — и расколет дяденьку, словно чурбан. Внутри он будет трухлявый, из него посыпятся муравьи, унося белые-пребелые шарики; если эти шарики спрятать хоть под тяжелым камнем, хоть на верхушке дерева, муравьи их отыщут и спасут; отец говорил, что из этих шариков можно сделать омлет…
Пока Сереже это думалось, дяденька шевелил губами, как в немом кино, и вдруг Сережа удивился, услышав, как дяденька кричит на отца гнусаво-деревянно:
— …ребенку понятно то, что ты вроде бы понять не поймешь. Спроси вон своего, спроси давай, каким таким способом эта птица, как ты ее называешь, вылетит из сборочного цеха, ежели все стены — в обрез, вплотную, чуть не касаются ее этих… габаритов! Опроси, спроси… Цех это или мышеловка?
Сережа подумал и испугался: а правда, как же вынуть тот мост, обросший лесами, который сейчас внутри дома с узкими окнами?
— Бдительный ты человек, не проведешь тебя, — сказал отец. — Но ты припомни: еще задолго до того, как самолет попал в цех, еще когда он был на бумаге, перед ним выросла стена… казалось, непроходимая! А вот — он на стапелях. Даст бог, будет и в полете.
Дяденька дернулся — и словно бы осевшая дверь заскребла по полу…
— Даст бог? Непроходимая? Распоясываешься, Карачаев! Соображаешь ты, что говоришь? Отвечаешь ты за свои слова?
— Ну, до твоего проникновения в суть, до твоей зрелости и пронзительности мне далеко, — ни опыта у меня, ни масштаба.
— Я рядовой, врешь, я не кто-нибудь, — сказал дяденька тихо. — Ты мне не приписывай, не клей. К чему это надо?
— Насколько могу понять — ты клеишь…
— Спрашиваю я, спрашиваю! Если вот эта вот твоя мышеловка называется строительство, что же тогда есть вредительство?
— А ты не задумывался… неужели не задумывался над тем, что легче и выгодней — сломать стену в старом цеху или возводить новый цех о трех стенах, с ангарными воротами?
— А-а! — закричал опять дяденька. — Вот ты и признался! Сам не заметил, как признался… Спасибо, уважил. Сло-мать! Это мы, гражданин хороший, за тобой знаем. Это мы все… убежденные, — ломать тебе легче, выгодней, чем строить. Только вот что: ты здесь не Морга́н и не тот… Рябушинский! Брось ты свои буржуазные замашки — транжирить, понимаешь, народное добро. Пока что у нас государство, а не частная лавочка для вашего брата и-тэ-эра. У нас с тобой что на уме? Пятилетка или что? Будет партактив… спросим!
Сережа почесал кулаком нос и подумал: почему этот крикливый дяденька говорит, смотрит, скрипит так, будто он умней отца?
Очнулся же Сережа оттого, что его больно тянули за руку. Отец вел его по заводскому двору, по мягкому от солнечного зноя асфальту.
Тотчас они поехали домой, будто отец хотел поскорей от него избавиться. И, пожалуй, больше всего запомнилось Сереже, что у каждой двери на заводе стояли вахтеры, вахтеры.
Отец и не заметил, как Сережа глотал слезы в трамвае. Дома отец поспешил к маме.
— Ну вот. Грозят. Сказать нельзя — чем…
— А все-таки?
— П я т ь д е с я т в о с ь м о й статьей!
— Что? — беззвучно выговорила мама. — Ах, шакал.
Сережа и тут удивился. Никто ничем отцу не грозил. Этого не было! Наоборот, он сам грозил одному молодому человеку у чертежной доски, а другому, пожилому, у моста…
Отец сказал маме, что в фамилии того деревянного дяденьки — лишняя буква, и потому фамилия звучит, как у шведа или норвежца: Антоннов, а во рту у него, надо думать, лишний зуб, оттого он и кусается. Сережа не видел, чтобы Антоннов кусался.
Отец рывком стянул с шеи галстук, отстегнул белый крахмальный воротничок от сиреневой в полоску рубашки. И стал пить пиво, которое поставила на стол мама. Сережа смотрел, как он пьет большими жадными злыми глотками, и думал: с чего это взяли, что отец любит завод?
Впервые целый день отец не нравился Сереже. Не нравилась и мама. Она — учительница, а отец — начальник цеха, а дядя Небыл — какой-то геолог… Лучше бы мама была ткачихой Дусей Виноградовой, а отец — летчиком, а дядя Небыл — хотя бы старым большевиком из каторги и ссылки.
Через неделю, уже под вечер, что-то, однако, переменилось, и отец все переиграл. Подозвал Сережу и посмотрел ему в глаза так, что тот задрожал от восторга.
— Дурачок… Мамкины гляделки… Собирайся!
— Куда?
— Куда нам, дурачкам, нужно.
«Дурачкам!» — смекнул Сережа, вспоминая сказку (дурак-то — умней всех), и кожа на его руках стала гусиной от любопытства.
Они опять поехали на трамвае на другой конец Москвы, мимо улицы, которая называлась Разгуляй, опять прошагали нога в ногу сквозь деревянный тоннель проходной, пересекли раскаленный солнцем асфальтовый двор.
Теперь Сережа не искал высоких труб и жарких печей. Он уже понял, что завод отца — таинственный. Посмотрел вбок, вдоль забора и увидел как будто бы неподалеку Серебряную Гору.
Сережа, затаив дыхание, пошел к ней, мимо многих зданий, боясь, что она вдруг растает в воздухе, но отец шел за ним, и она не растаяла. Когда же они подошли поближе, оказалось, что Гора сложена из богатырских панцирей. Все они были изломаны, помяты и покорежены. Многие проржавели. Это означало, что сюда приходят богатыри и складывают доспехи, разбитые в поединках, приходят, конечно, лунными ночами, когда люди спят, один раз в сто лет.
Всмотревшись, Сережа, однако, приметил нечто знакомое… На его глазах меч закруглился, притупился и обернулся в самолетный винт. Сережа поднял глаза на отца, тот кивнул. Значит, так и есть! Обыкновенное колдовство.
Отец вышел вперед и упер руки в бока, рассматривая Серебряную Гору. Это были части разных самолетов, перенесшие тяжкие пробы — на изгиб и кручение, на излом и разрыв, на вибрацию и иные аварийные катастрофические перегрузки. Здесь можно было найти крыло с обгрызенным, как у вафли, концом, со зверски выдранными нервюрами; хвост с кудрявыми мотками растяжек, превращенный из креста в букву икс; причудливо измятые шпангоуты с гофрированной обшивкой, словно бы источенной молью, и без обшивки; мощные лонжероны, похожие на изогнутых в смертной судороге удавов; бензиновые баки с уродливо разинутыми щербатыми пастями, со срезанными под корень зубами заклепок; винты, или, по-латыни, пропеллеры, завитые в спираль.
Отец поднял с земли серебряную ленту, согнул ее в кольцо, и получилась браслетка с двумя рядами крохотных круглых дырочек по краям. Он надел ее Сереже на правую руку, поверх рукава ковбойки, и стал Сережа Мальчиком с Серебряной Горы.
— Это правда Серебряная Гора? — спросил Сережа.
Отец дернул себя за мочку уха.
— Да… Отсюда взято сто мыслей. А один умник считает: сто преступлений…
Сережа тотчас сообразил, кто этот умник: дяденька Антоннов!
Они вернулись на асфальтовый двор и вступили в сборочный цех, который неделю назад был домом с узкими окнами, а теперь — местом более необычайным, чем морской подводный грот с осьминогом в глубине, о котором рассказывала мама. Конечно, здесь было смертельно опасно, как во всех таинственных местах…
В три часа пополудни отец подвел Сережу к стапелям! К тем стапелям, которые он считал простыми лесами, когда был еще глупым нетерпеливым, обидчивым и даже слезливым мальчиком. С безумной отвагой Сережа прыгнул на чистые скользкие строганые доски, точно на острый борт шлюпки, которую бросает крутая волна. Отец, конечно, нахмурился, чувствуя, как судорожно цепляется за его руку Сережина рука, но дал ему отдышаться. Они прошли по первому ярусу стапелей из конца в конец цеха и не провалились, не взорвались. По узенькой стремянке без перил поднялись на второй ярус и очутились на страшной высоте; отсюда цементный цеховой пол казался розовым, как промокашка.
Теперь Сережа понимал: за стапелями — не мост, костяк огромной птицы.
— Кружится голова?
— Нет!
Отец заставил его поднять голову, поднять глаза.
— Ну? Перестала?
— Ага.
И в самом деле голова у Сережи перестала кружиться, и он сморщился оттого, что вдруг услышал нескончаемую тягостную стукотню молотков, громкие голоса и… увидел на стапелях много людей в черных спецовках и халатах.
Все они здоровались с отцом; здоровались и с Сережей за руку и заговаривали с ним, а он только таращился, как кукла, пока кружилась голова. Теперь он всем с удовольствием отвечал; поправляя на руке браслетку:
— Сережа. Ничего я не боюсь… Мне? Семь, уже восьмой пошел. Нравится?.. Ге-ге! Просто я всю жизнь мечтал пойти на завод.
— Что-о? Ах, ты… — сказал отец сердито-весело. — А ну, поди-ка сюда. Держись!
И прежде, чем испуганный Сережа успел сообразить, что ему угрожает, отец подхватил его под мышки, поднял с освещенных, милых и приятных стапелей и сунул куда-то далеко во внутрь, в полумрак, в гулкую неизвестность, туда, где сизо сияли словно бы стеклянно-прозрачные балки и со всех сторон упорно глядели немигающие совиные глаза заклепок.
Отец крепко держал Сережу, пока он нащупал… пока ухватился… пока оседлал там, в железном чреве, нечто жесткое, холодное. Когда же Сережа изловчился и оглянулся, отца позади не было. И людей на стапелях не стало видно и молоточного грохота не слышно… Вот это и называется — висеть на волоске…
Правда, он не висел, а сидел верхом на толстенной черной трубе, вцепившись в ребристую раму золотистого цвета. Если бы он знал, что сидит на лонжероне и держится за шпангоут самолета! Если бы он знал, что лонжерон — это становой хребет, а их у самолета четыре… а шпангоуты — это ребра, как нервюры у крыла… а привязаны они к своим хребтам косынками, серебристо-голубенькими… на утопленных заклепках… Наверно, задохся бы от приступа гордости, лютого, как приступ астмы. Но Сережа этого не знал. А под ним, сквозь широкие щели между досок, зияла пропасть.
И все же ему было очень хорошо: во-первых, страшно, во-вторых, интересно.
Догадался он посмотреть вдоль черной трубы… и ахнул, как мама ахает, когда видит потеки и ссадины на его коленках. Вдали сбоку, у самых стапелей, висел в воздухе, в пятне света серебряный пупырчатый кусок пола, не из дома, конечно, — из мавританского дворца; на полу стоял желтый кожаный царский трон; а выше, тоже сбоку, в воздухе, подобно ладони, приложенной к козырьку фуражки, висел серебряный кусок стены и в нем — иллюминатор из непробиваемого пулей стекла. Ясно было, что, если глянешь в этот иллюминатор, увидишь джиннов, увидишь драконов… а может, просто летучих рыб или гигантских черепах?
На секунду Сережа закрыл глаза, а когда открыл, внезапно увидел там, на троне, необыкновенного черного человека с белыми глазами и белыми зубами; он сидел и смотрел в иллюминатор. Он словно примеривался, удобно ли ему сидеть и смотреть и повелевать одним взглядом… И видно было, что он может все, что захочет! Сережа вскрикнул: он узнал отца.
— Седой! — позвал отец.
Рядом с иллюминатором показалась косматая белая голова и большие белые руки, точно лапы белого медведя Отец беззвучно смеялся.
— Скажи, пожалуйста, будь друг, — о чем я думаю?
— Да о французах…
— Главный был, смотрел?
— Сидел, как ты.
— Поминал их?
— Перво-наперво! Министра, говорит, авиации мосье Петра Кота обратно бы к нам бы в гости…
— Плакали французы?
Седой помял белый ус.
— Стало быть, плакали. По-французски — не знаю, а по-нашему — чистота! А что чисто, то и румяно.
Отец вскрикнул весело:
— Ну, а к чему нам эта роскошь, барство? Мы же не Морга́ны, не Рябушинские. Ты погляди, как мой сын смотрит…
— То-то и оно, — сказал Седой, — как твой сын посмотрит через сколько-то годков. Тот не отец, да и не мужик, кто не видит, что его сын увидит апослезавтрева!
— Даже не мужик? Кто же?
Седой, насупясь, показал большим пальцем себе за спину. И опять Сережа догадался: дяденька Антоннов… И решил обязательно запомнить, что увидит послезавтра.
А потом — как будто кто-то задышал ему в затылок… Сережа рывком обернулся и с дрожью посмотрел в противоположную сторону. За первой, второй, третьей рамой, непонятно — далеко или близко, словно бы на черном бархате, бесшумно завивались в спирали и замкнутые круги крошечные белые мурашки цифр, их нагоняли и пронзали быстрые белые стрелки; круги и стрелки горели белым огнем. И было их десять, двадцать, сорок…
Сережа присмотрелся, громко икнул от страха и понял, что это такое, потому что знал: самая нужная вещь на свете, если не считать хлеба и воды, компас! Перед Сережей была стена компасов.
И он нисколько не колебался, шмыгнул носом воинственно и полез по трубам, рамам и балкам туда, к компасам, чтобы потрогать их… Ему уже не приходило в голову, что он может сорваться. И про осьминога он больше не думал. Он опять слышал гул клепки, и видел на стапелях людей, и обрадовался, вспомнив, что такая стена есть, между прочим, на фотографии Днепрогэса, только там циферблаты не черные, а белые.
Большая неуклюжая желтая железная штука, очень похожая на оплывший бок бегемота, преградила Сереже дорогу. «Бак», — догадался он, полез в обход и потерял из виду стенку компасов… И вообще заплутался. Внезапно скрылся из глаз и трон. Кругом теснились клепаные бесцветные и крашеные балки, и их становилось все больше. На некоторых было выведено черной краской: «I кв. 1937 г.», «План 1937». Сережа ушибался об них все чаще, вспотел, измазался, ободрал руки, ноги и уже не знал, куда лезть.
Тут-то отец неизвестно откуда протянул к нему горячие ладони и вынул его из железного лабиринта. Сережа заикался, оглядывался и тыкал пальцем туда, где был, стараясь объяснить, что видел и что хотел увидеть. И не мог объяснить.
— Ладно, ладно, хорошо, — говорил отец, отряхивая на нем штаны. — Это приборы… отечественные… золотые…
Вдруг он присел перед Сережей на корточки и крепко обнял его. У Сережи слезы навернулись. Никогда с отцом такого не бывало.
— Это глаза, уши, голос нашей птицы… — сказал он. — В будущем году она взлетит. А тот умник лопнет, как жаба, которая хотела стать быком.
Но и с Сережей такого не бывало, — он не помнил, что ему еще объяснял отец, где они потом были и как вернулись домой.
Стемнело, когда они шли через проходную. Отец остановился и стал смотреть в небо. Сережа повесил голову, он устал смотреть и видеть.
А между тем на высокой сорокапятиметровой четырехгранной кирпичной башне запустили ветряк; по этой башне с некоторых пор узнают силуэт завода, как по Эйфелевой — Париж. Лопасти ветряка слились в диск, они вращались бесшумно, но казалось, что сверху доносится могучий моторный рев, как у самолета на старте. Под бледными городскими звездами, в луче слабенького прожектора, в диске ветряка вдруг возникла радуга — семицветный клин, строгий и праздничный, как старинная войсковая хоругвь.
— Прощай, милый… прощай… — глухо выговорил Карачаев. — Не скоро увидимся.
В трамвае Сережа спал. У него был жар, и мама дала ему на ночь чаю с малиновым вареньем, а отцу — большую рюмку водки. Снилась Сереже птица величиной с дом, с белыми крыльями.
Сереже казалось, что он растет быстро. Коротенький слабый зуб спереди у него подрос, сравнялся с соседним и даже слегка наехал на него, как у отца. Сережа считал в душе, что он уже не маленький, когда случилось такое, чего никто не ожидал.
Летом уехал отец. Взял свой чемодан и уехал. Все говорили, что отец бросил маму, и утешали ее, хотя она нисколько не плакала.
Отец пропал, как дядя Ян Янович. Прошла осень, зима, весна… Наступил будущий год, а об отце — ни слуху ни духу. Писем он не писал, и мама не знала, где он, когда вернется, и никто этого не знал.
Каким-то образом проведали, что перед отъездом, прошлым летом, он пошел с вещичками в гостиницу «Москва» и жил там в номере подряд несколько суток. Мама ходила к нему туда один раз (по улице Неглинной), вернулась невеселая. Значит, бросил.
Мама похудела, побледнела и хотела отрезать косы, подстричься под мальчишку, потом раздумала и стала говорить: «Если б приехал Небыл…», а Сережа боялся спросить, нужно ли ему любить отца и расти, чтобы быть на него похожим.
Стал он примечать, что мама не спит по ночам. Вернее — это стала примечать тетя Клава, соседка; она любила рассказывать о том, что примечает, и прежде всего — Сереже. Он долго не мог проверить, правду ли она говорит, потому что не мог проснуться ночью. Но один раз проснулся и увидел: мама сидит в халате, опустив голову, и словно дремлет; настольная лампа покрыта шерстяным платком, и видно, что тоже с удовольствием легла бы спать… А около лампы разложены не тетрадки по арифметике, а конверты с письмами и фотокарточки и стоит деревянная черная шкатулка с ребристыми стенками и задвижной крышкой.
— Зачем ты так сидишь? — спросил Сережа, открыв полтора глаза.
— Думаю, Сереженька… о том, что будет.
Утром тетя Клава спросила, почему она не спит.
— Думаю, Клавонька, о том, что было.
Тетя Клава стала кричать:
— Дня тебе мало? Сверхурочные получаешь?
— У нашей сестры мысли ночные…
Сережа задумался: «У какой такой сестры?» У мамы сестер не было.