Норфолк поплатился за свои грехи головой, а мне не пришлось расплачиваться за свои телом, я избегла участи Евы, мои месячные подтвердили, что я не жду ребенка. Но я расплачивалась, о, я расплачивалась, будьте уверены! Из-за этой измены я лишилась Робина, утратила душевный покой в собственном королевстве, и с тех пор меня повсюду преследовал зловещий шепот: она или ты, ее жизнь или твоя…
Вышла бы я за Робина? Он не был королевского рода, и моя кровь восставала против этого союза: орел берет орлицу, львица делит ложе со львом.
Мои лорды не потерпели бы Робина, они бы так или иначе его растерзали. Однако ни закон, ни обычай не препятствовали нашему браку — мой отец женился на женщинах много ниже себя. Робин был царственен от природы, а на примере сестры Марии я видела, что значит вручить свою судьбу мужчине, царственному только по имени!
И прав был Мариин посланник, шотландский лэрд Мелвилл: я просто не желала отдавать мужчине главенство над собой и своим королевством, раз могла быть сама королем и королевой. Да, отчасти это верно, слишком много я видела женщин, страдавших под грубым мужским гнетом. Но, думаю, я бы всегда правила Робином, а не он мною, он всегда любил меня, а те, другие, никогда не любили своих жен. Боялась ли я рожать? Еще бы! Конечно! Как все женщины. Но этот страх не мешал им делить с мужчиной постель. Хотела ли я делить постель с Робином? Еще бы! Конечно! Конечно!
Как все влюбленные, я полагала, я верила, что могу принадлежать и ему, и себе. Но никогда я не могла бы принадлежать и ему, и Англии. Когда Англия взывает, осаждаемая со всех сторон псами вроде Норфолка, вампирами вроде Марии, кто должен отдать за нее свою кровь, как не я, чьи нервы, кости и жилы должны трещать и рваться ради нее, как не мои, чье сердце должно разбиться, как не мое?
Тот, кто утверждает, что страдание облагораживает, никогда не страдал по-настоящему.
Мой мир и люди в нем стали не правдоподобно уродливыми. Я словно впервые их увидела: страшного хромого нищего, одноглазую старую каргу, увечных, беззубых, рябых, слюнявых дураков, делающих под себя идиотов, чумных крыс, повешенных собак. Я стала угрюмой, крикливой, раздражительной и, когда на меня находило, металась, как флюгер, от злобы к тоске. И в таком состоянии изображать любвеобильную девицу, притворяться невестой на выданье? Возможно ли?
Англия ожидает…[3].
О, как это было трудно! Однако мое тело должно было по-прежнему служить Англии — новые козни маразматика Папы и его прихвостня Ридольфи вынуждали искать союзников в Европе, которая заметно охладевала к нам с каждым днем. Что мне оставалось, кроме как строить глазки возможным женихам, завлекать их всеми правдами и не правдами?
И это было еще не самое страшное в моем чистилище.
«Она посягает на ваш трон — на вашу жизнь».
Объединенный страхом за мою жизнь, парламент устами своих ораторов требовал Марииной крови, требовал уничтожить «чудовищного дракона, вместилище всякого зла». А я, хоть и желала ей смерти, не могла стать ее палачом.
Кажется, я одна во всей Англии видела опасность: какой будет ее смерть, такой будет и моя; тем, кто разделается с ней, ничто не помешает так же поступить со мной! И того они не видели, самоуверенные, надутые мужчины, что всякий удар по Марии придется и по ее сыну, маленькому Якову, кому я, ради Англии, покровительствовала больше, чем просто крестнику.
В одиночку стояла я в ревущей палате общин, средь разверстых ртов, из которых несло кислятиной и цареубийством, в одиночку отражала рвущуюся из всех глоток злобу.
— Что? — орала я. — Отдать на растерзание коршунам голубку, прилетевшую ко мне искать защиты от бури?
— Тогда идите замуж! Замуж! — лаяли они.
Боже, неужто мне никуда от этого не деться?
«Что я могу предложить?» — вопрошала я вечерами зеркало и вздрагивала от его честного ответа. Унылая старая дева на исходе четвертого десятка, чей первый цвет облетел, кожа поблекла от переживаний, пожелтела от ночных слез, отмечена роковыми черточками, горькими морщинами вокруг рта — рта, в котором недостает многих зубов, а те, что остались, желтеют, невзирая на все мази и порошки из арсенала Парри, золотые зубочистки, полоскание белым вином, уксусом и медом…
Притом же товарец был теперь подпорченный, фарфор с трещинкой. Ибо нетронутой меня уже никак не назовешь. Однако изъян этот незаметный… Осмелюсь ли я назвать себя, как говорят поднаторевшие в этих делах французы, demi-vierge, что буквально означает полудева, а другими словами — гулящая девка?
Не девственница и не женщина?
Уж не говоря про другую трещину, про мое разбитое сердце. В тот вечер я пыталась поговорить с Робином.
— Робин, я…
Он грустно-прегрустно покачал головой, приложил палец к моим губам, поцеловал мне руку и вышел.
На другой день мне принесли «любовный узел» из одних жемчужин — жемчужин девственности, жемчужин-слез. Я плакала над ними в три ручья.
И в таком состоянии выставлять себя на торги?
Однако что будет с нами, что будет с Англией, если я этого не сделаю?
Как всегда, всякий мой поступок, всякое мое слово передавались из уст в уста. Повсюду пели:
Я твой миленький дружок,
Англией зовуся я,
Бесс, скажи, что ты моя.
— Народ сложил балладу в вашу честь, мадам, — сказал Сассекс как-то ранним мартовским утром. — На рынках и овечьих ярмарках распевают, как Англия вас любит. — Он тряхнул седой головой и подозвал пажа. — Ну-ка, мальчик, ты тоже слышал — не вспомнишь ли?
И мальчик без лишних слов запел чистым, переливчатым дискантом:
Вот тебе моя рука,
Англия, любовь моя.
— Славно спето, сударь! — Сассекс с размаху хлопнул его по спине. От меня крошечный певец получил кое-что поприятнее — золотой.
Но в глазах моих стояли слезы, они резали, как осколки стекла.
Неужто я навеки обручена с Англией?
И должна плакать, чтобы Англия веселилась?
Надо мной и так потешались за глаза, я уверена, покуда я рыдала и бесилась в своей спальне, смеялись над моим одиночеством, теперь, когда Робин меня бросил.
Бросил?
Судя по синякам вокруг его зорких глаз, он думал как раз наоборот. Мы по-прежнему гуляли, говорили, спорили в совете и не только там, даже танцевали, а если и горевали, то украдкой, не на людях. День и ночь мы были словно под прицелом. Никто не знал, что между нами произошло, но все видели, что мы изменились. Жатва застала нас в одном из утомительных торжественных путешествий, которые так восхищали народ. А на следующее лето мы объехали аж пять моих графств, Бедфорд и Беркшир, Гертфорд и Уорвикшир, мимо Уотфорда до Ретленда и Лестершира на севере.
И Лестер, то есть бывший Робин, ехал в моей свите, хотя и не рядом со мной. Но даже издали я видела, что он больше не безутешен, все придворные дамы вились вокруг него, как мотыльки вкруг свечи. А особенно — эти нахалки, дочери моего двоюродного деда Говарда, леди Фрэнсис и вторая, Дуглас по матери, та, что вышла за лорда Шеффилда…
…а я-то — я танцевала на ее свадьбе — откуда мне было знать?
…эта Дуглас и ее сестрица, две мелких гарпии, бились за каждый его взгляд, а я, как девушка из старой сказки, сидела, ходила, танцевала на острых ножах, покуда они заигрывали с ним, разыгрывали его между собой и неизбежно проигрывали вездесущей, завистливой, остроглазой Леттис, которая прочно вообразила себя среди прочих дам чуть ли не королевой.
А я — я тоже играла, куда смелее, быстрее, свободнее, искуснее, чем он сам.
— Ваше Величество, молю…
— Благоволите оказать мне честь…
— Миледи, бросьте кость верному псу — взгляд, улыбку, хоть одно па в танце…
— Мадам, я настаиваю на своем праве…
Они толпились вокруг меня, мои джентльмены, телохранители, рыцари, и я тянулась к ним в поисках утешения. Любили ли они меня или мои деньги, мою власть награждать, мою власть над ними? Я понимала, что лучше не спрашивать. А они понимали, что я — не кукла-копилка. Первой парой в забеге шли Хенидж, мой Том, зоркий и настороженный красавец, и юный де Вер, граф Оксфорд, недавний выпускник Оксфорда, протеже и новоиспеченный зять Берли. Оксфорд — этот красивый негодяй, остроглазый, тонкогубый и злоязычный, но его сплетни хоть немного меня развлекали. После Робина он был лучшим танцором при дворе; держаться за его руку, следовать его уверенным движениям, когда он вел меня сквозь веселый вихрь или показывал только что выученные у танцмейстера новые па, было хоть каким-то утешением для моего разбитого сердца.
Впрочем, другие сердца тоже разбивались, хотя я этого и не знала. В тот день в Кью, когда я рассталась с Робином, один из моих верных людей, стоя на коленях, увидел побольше других. На утро следующего дня он снова преклонил колени — в его блестящих карих глазах стояли слезы — и протянул мне пергамент со словами:
— Ваше Величество, прочтите!
Я с удивлением взяла свиток из его рук и прочла первые строки:
Я госпожу мою застал в слезах…
Сама Печаль отныне возгордится…
К пергаменту был приложен крошечный букетик из оправленных в золото рубинов и изумрудов. Но куда дороже были мне алмазы его слез! О, утешение мужской любви! Как оно было кстати! Разве можно устоять перед мужчиной, который оплакивает твою скорбь, откликается на нее всем сердцем? Моя рука непроизвольно потянулась к его мягкой каштановой бородке, погладила выпуклую челюсть, расправила кудряшки.
— О, Кит! Мой дражайший Хаттон…
Но, хоть его слезам я сочувствовала, моих мне показывать не следовало.
— Вашу руку, сэр! — вскричала я бодро. — Потанцуем! И скажите, только честно, выходить ли мне замуж за француза?
А теперь следующий сын старой французской королевы Екатерины Медичи зазывал меня под венец. Сначала, как помните, она предложила мне Карла, еще мальчика, ставшего королем, когда Франциск, муж Марии, тоже почти мальчик, умер от воспаления уха. Сейчас на очереди был его брат, капризный, завистливый, ленивый. На малом совещании в моих покоях горстка лордов обсудила это предложение.
— Для королевы-матери главное — сбыть его подальше от греха, раздобыть ему королевство на стороне! — ехидно объявил мой кузен Ноллис.
— Однако о нем пишут всякие ужасы, — возмутилась я, словно школьница, отбрасывая донесение из посольства в Париже, — будто он порочен и необуздан, ходит к девкам, а потом их избивает! — Я гневно выхватила из стопки другой документ. — И этот святоша требует публично служить для него мессу в наших самых священных местах, в соборе Святого Павла и в Вестминстере!
У Сассекса отвисла челюсть, его честное английское лицо побагровело.
— Требовал бы уж сразу вернуть на наши острова колокол, книгу, свечу и другое тухлое римское варево — все, что мы выплеснули на помойку! Пустите его сюда, мадам, а через неделю встречайте Папу!
— Милорд?.. — Я выжидающе повернулась к Робину.
Но он покачал головой:
— Ваше Величество поступит, как сочтет нужным.
А чего я от него хотела?
Чего-то…
Не этого!
— Где Берли? — раздраженно осведомилась я. — Почему его нет?
— Ваше Величество отпустили его в Бат, на воды, лечить подагру…
— Ну да, да, да, — проворчала я. — Без него мы все равно ничего не решим. Так и скажите французам.
— Как прикажете, Ваше Величество.
Однако во взглядах моих лордов я читала, как мало они верят в мой брак с французским ухажером, пусть Берли хоть пляшет передо мной джигу на одном носочке. И Берли, у которого боль в ноге отнюдь не убавила ловкости рук, обеспечил нам соглашение, переговоры в Блуа.
Робин явился в присутствие среди рядовых просителей, со шляпой в руке, в сопровождении маленького, бесцветного, одутловатого юнца.
— Нижайшая просьба, Ваше Величество. Мой племянник Филипп оставляет университет, позвольте ему служить вам, отправьте с вашими посланцами в Блуа…
За окнами жемчужными слезами поблескивали розовые бутоны, воздух был свеж, как на первой заре мира.
Филипп — сын моей бывшей фрейлины Марии, мальчик, который заразился от матери оспой, когда та в свою очередь заразилась от меня, отпрыск Генри Сидни, того самого, что был ближайшим другом моего покойного брата. Но главное, племянник Робина…
— Разрешаю.
Я не добавила: «Чтобы сделать вам приятное».
Но когда он целовал мне руку, в его глазах сияли благодарность и любовь, и любовь излучали мои глаза. А мальчик, застенчивый и безмолвный, очень порадовал Берли, как и сами переговоры, которые до сих пор шли столь успешно, словно мы и впрямь поженили Англию с Францией.
— Я за ваш брак с французом, как раньше был за брак с эрцгерцогом Карлом, и по той же причине, — важно говорил Берли. — Больше, чем когда-либо, я боюсь Испании.
А кто не боялся?
Да, я тоже боялась и переживала.
Когда король Филипп меня разлюбил?
Потому что он меня разлюбил, хоть я и не знаю, куда подевалась его любовь.
А ведь он любил меня — знаю, видела. В нашу первую встречу он так и ел меня глазами — его взгляд задержался на мне, затем на корсаже, я чувствовала, что он мысленно щупает мне грудь, живот, подбирается к самым сокровенным местам.
Тогда он меня любил. Как же его любовь обернулась лютой ненавистью?
За это время он пережил еще одну любовь, ведь он любил свою жену, свою маленькую француженку, дочь регентши Екатерины, любил, как мужчина — женщину. Но ее любил и другой — любил той нечестивой любовью, той запретной страстью, за которую проклят миром Эдип. Родной сын Филиппа, это чудовище Карлос, разделил участь Минотавра — отец заточил его в лабиринте Эскориала, дворца-собора, который должен был стать живым алтарем Богу, а стал живой гробницей.
Гробницей, скрывающей Минотавра и Эдипа в одном лице — ибо этот изверг пытался изнасиловать мачеху, прекрасную юную Изабеллу, а она тогда ждала дитя. Она выкинула и вместе с ребенком лишилась разума, а потом и жизни. Ночью Филипп пришел к сыну, вооруженный, со священником и несколькими людьми и собственной рукой, не желая возложить на другого подобный грех, со слезами и молитвой убил подонка.
Не мудрено, что вся его любовь, вся надежда и радость, все, что согревало кровь в его хилых жилах, обратилось в уголь и алмаз — уголь его тщетных упований, иссушивший все его жизненные соки, алмаз, блещущий обманчивым светом, но оставляющий в его сердце смертельные порезы.
Итак, Филипп тоже познал свою Голгофу.
— И Филипп тоже боится Франции, мадам. — Желчное лицо Уолсингема казалось еще темнее от сжигающей его внутренней злобы. — Хотя Испания и Франция одинаково привержены католицизму и должны бы быть заодно, испанский король считает Францию недостаточно правоверной, там слишком сильны гугеноты. И еще он опасается бесстрашия французских солдат — случись война, его людям окажется далеко до французов.
Глаза Уолсингема горели, как угли.
Я медленно кивнула:
— Хорошо, смотрите же будто моими глазами…
О, нет, не глазами, второго Робина не будет…
— Будьте моими ушами, — поспешно закончила я и тут же, глядя в его горящие черные глаза и смуглое лицо, добавила:
— Нет, Фрэнсис, будьте моим мавром.
Его тонкие губы растянулись в улыбке.
— Дай Бог мне побеждать испанцев, как побеждали древние мавры! Испанцы были и останутся нашими злейшими врагами, мадам! Наше дело правое, и да будет с нами Бог!
И каждый про себя сказал: «Аминь!»
Так проходило время, в тайных совещаниях и яростных спорах. В июне мы заключили с испанцами перемирие, но с не писанным примечанием: «Надолго ли?» И наш страх подогревал страхи Филиппа, наша ненависть — его ненависть. Всего в двадцати милях от нас, на другой стороне Ла-Манша стоял главнокомандующий Альба со своими грозными легионами; мы перехватили корабли с жалованьем для его наемников, он закрыл порты для английских купцов, мы грабили испанские галионы от Канарских до Азорских островов, он убивал наших беспомощных, беззащитных торговцев в Гааге.
Однако вскоре нам предстояло убедиться, насколько прав был Уолсингем. В один из хмурых весенних дней из Франции явился гонец в черном и, глядя в пол, как и тогда, когда умер Мариин муж Франциск, сообщил, что мой жених, монсеньор, брат короля, скончался[4].
Я заплакала от жалости к Екатерине — пусть она старая итальянская ведьма, но как пережить такое, когда она, словно Ниобея, теряет ребенка за ребенком? А как показало время, судьба еще не остановила зловещий серп, занесенный над ее потомством.
Однако в этом приземистом безобразном теле обитал коварный и сильный дух, его было не сломить. Бесстрашно бросая вызов смерти, она писала: «Но у меня есть еще сын, мой Франциск, прекраснейший из французских дворян, который теперь станет герцогом Анжуйским — если пожелаете, он будет ваш».
Я читала и мрачно улыбалась. Ничто не может остановить ее в желании посадить на мой трон свое отродье! Но я знала, как обратить это на благо Англии. Я вырядилась в жарко-багровое платье, с высоким воротником, который поддерживали прозрачные крылья из серебряной кисеи, намазалась лучшими белилами, какие можно достать за деньги, а новое изобретение Парри, шиньон, увеличивший мою прическу, венчался жемчугами и розами Тюдоров — да, я знала, что выгляжу la plus fine femme du monde[5]. И какое значение имеет мое разбитое сердце… Довольно! Англия ожидает…
— Передайте своей госпоже, — объявила я склоненному в раболепном поклоне французскому послу де ля Мот Фенелону, — возможно, мне понравится принц, если я его увижу.
До сих пор ни один претендент не решился пересечь море, чтобы лично просить моей руки.
А этот? Я рассчитывала на французскую алчность; что если, почуяв богатую добычу — мою особу, мой трон, мою казну, — лиса отважится вылезти из своей норы?
Однако прежде из-за моря пришел удар, сразивший меня в самое сердце и едва не убивший всякую надежду на этот союз. Самый быстрый из гонцов Уолсингема, пропахший лошадиным мылом, трясущимися руками вручил мне депеши и срывающимся от рыданий голосом сообщил:
— Королева приказала, король согласился… всех гугенотов, до последнего! Не только мужчин… о, Боже, мадам, младенцев, женщин, детей! Невиданная жестокость… вы не поверите… всех, всех, всех…
Он не мог продолжать, он рыдал, и не мудрено — за него говорили письма. В день святого Варфоломея, в народный праздник, в одуряющую июньскую жару, французские католики обрушились на протестантов, и от Парижа по всей стране прокатилась волна чудовищных убийств. Беременным вспарывали животы, мужчинам отрезали детородные органы, девушек насиловали до смерти, детей жгли на медленном огне — каждый город превратился в чистилище.
«Вспомните Васси! — гневно писал Уолсингем из своего безопасного убежища в Сен-Жермен-де-Пре. — То была мирная сельская идиллия в сравнении с теперешними событиями!»
— Полный траур по всему двору, — все, что я сказала, прежде чем затвориться у себя и отдаться слезам и молитвам.
Когда на следующий день Фенелон, припадая на одну ногу, приковылял с хромающими на обе ноги оправданиями своей госпожи, он натолкнулся на сплошную черную стену — все, от последнего телохранителя до самой королевы стояли живым укором этой чудовищной жестокости и несмываемому позору.
— За все это мой господин герцог Анжуйский будет лично просить у Вашего Величества прощенья и на коленях молить, чтобы вы самолично наложили на него епитимью, — объявил Фенелон.
Que voulez-vous? — как говорят французы.
Чего изволите?
Что мне было делать?
Лучший шпион Уолсингема проведал, что, упустив по своей подлости английскую королеву, Екатерина Медичи не сдалась — у нее был припасен и другой план. Ее сын женится на Марии Шотландской и получит английский трон с черного хода, ибо как муж «наследницы» Тюдоров приобретет и ее права.
— Что?! Женится на Марии?
Дело было в Гемптон-корте, но мои вопли слышались даже в Йоркшире, в крепости, где томилась кузина Мария. К тому же у меня выпал зуб, отболевший так давно, что я уже и не надеялась, что он когда-нибудь выпадет. Мигрень, сводившая болью лицо, разыгралась почти на целый месяц, и все же в конце концов мне пришлось спрятать гордость в карман и сложить губы в заискивающей улыбке — запертые между враждебной Испанией и непокорной Шотландией, мы нуждались в помощи французов против остального мира!
И все это время Робин не спускал с меня глаз…