Перевод М. Горбачева.
Был полдень. Нестерпимо палило июньское солнце. Из лагеря мы вышли на рассвете и за все время пути сделать привал позволили себе только один раз, чтоб перекусить, съесть хлеб с зеленым луком, который накануне похода хлопцы принесли из Рудни — «пропололи» чью-то грядку, — запить еду ключевой водой.
Я могла идти знакомой дорогой, по которой в течение года, с тех пор как меня поставили на связь с Гомелем, ходила много раз, особенно зимой, когда не очень-то свернешь в сторону. Смело шла через деревни, даже через те, где стояли полицейские гарнизоны. Повсюду у меня появились знакомые, к ним я заходила отдохнуть, попить воды. Иногда мне давали краюху хлеба или холодную картофелину, я с благодарностью брала — принимать подаяние во время оккупации было обычным явлением. Женщины иногда плакали, глядя на меня: «Дитятко ты мое несчастное! Как же это ты одна ходишь?» Но случалось и раньше, что какое-то особое чутье подсказывало мне: лучше обойти деревню, лучше ни с кем не встречаться, ни с хорошими людьми, даже с партизанами из других отрядов, ни с плохими — с немцами или полицаями — вплоть до контрольных постов у входа в город. Там, на постах, все проще, туда ты приходишь с готовой легендой и с документами, в подлинности которых сведущие контролеры не усомнятся. А вот какой-нибудь малограмотный деревенский полицай может усомниться и задержит — просто так, чтобы показать начальству свою бдительность или продемонстрировать перед тобой свою власть.
Только вначале, когда задание мне давал еще командир разведки Володя Артюк, он показывал на карте маршрут, по которому я должна пройти. Да еще Федор, командир диверсионного отряда, любил, чтобы все было по-военному, основательно и солидно. Комбриг никогда на говорил о моем маршруте. Иди как хочешь. Правда, с весны почти вся теперь довольно широкая связь с Гомелем шла через отряд Федора, который базировался невдалеке от самого города. Туда, в отряд, шли мы и теперь. Но еще вчера вечером, получив задание, я захотела провести Машу к Федору так, чтоб нас не увидел ни один человек. Не знаю, почему возникло такое почти нереальное решение.
Мы шли тропками, которые знала я одна, через леса, полем и по лугу. Здесь разве случайно могли пройти люди — по грибы или за ягодами. Конечно же деревни мы все обошли. Они были только ориентирами, чтоб не зайти далеко в сторону, не петлять. Да еще солнце указывало дорогу. Хотя, пожалуй, и без него, в густом тумане, я сумела бы пройти тут не блуждая — были у меня свои ориентиры и необыкновенное, собачье, как шутил Володя, чутье.
Там, под Гомелем, мы выйдем на посты. В городе на нас будут глядеть десятки и сотни людей… И ничто меня не испугает, не смутит, не выдаст. А тут, в этом глухом углу междуречья, я не хотела… я боялась, чтоб нас кто-то встретил. Чтобы Машу эту встретил. Даже свой партизан. Очень уж она бросается в глаза. Красивая. Со вчерашнего вечера я много раз со злостью думала: какой дурак послал такую разведчицу?
Разговаривать с ней не хотелось, и мы шли молча. Я — впереди, она — за мной. Три дня мы жили в одной землянке, и тогда, радостно возбужденная, я стрекотала, как сорока, а она молчала, только пела то грустные, то веселые песни. Теперь мое молчание конечно же удивляло и смущало ее. Еще в лесу за Рудней она спросила нарочито громко:
— Неужели у вас тут и деревья имеют уши?
Я не сразу поняла, о чем она говорит, оглянулась. Маша попросила искрение и доверчиво:
— Не молчи, пожалуйста, расскажи что-нибудь. Не люблю, когда люди молчат.
Мне сделалось немного жаль ее. Если она впервые тут у нас и впервые идет на задание, то я хорошо представляла, что она чувствует, что происходит у нее на душе. Я шла в который раз, да и задание мое, наверно, проще, и, однако, если бы я сказала, что ничего не боялась, не верьте. Неправда это, что некоторые ничего не боялись. К смерти привыкнуть нельзя. Просто опыт и уверенность помогают легче превозмогать страх. Больше думаешь о деле, а не об опасности.
Но жалость моя была короткой, на один миг появилось это чувство. Тут же я так разозлилась, что даже самой после нехорошо стало. Хотела злорадно спросить: «Какая ж ты разведчица, если не можешь молчать?» Но прикусила язык. Ведь об этом нельзя говорить даже и в лесу, где деревья тоже могут иметь уши. Да и вообще о профессии и заданиях людей, которых проводила в город, я не имела права говорить — об этом мне сказали не только Артюк, Павел Адамович, комбриг, но и майор, который прилетал с Большой земли и целую неделю учил нас, партизанских разведчиков и связных. Может, ты все знаешь, обо всем тебе рассказали, но делай вид, что ничего не знаешь. Так будет проще в случае чего, а неожиданность нас могла настичь в любом месте и в любой момент.
Луг, что тянется на несколько километров, я намеревалась пройти по заросшей кустами осушительной канаве. Но вышли мы из дубняка на луг, и я тут же отступила назад, в лес. На лугу, как на базаре, полно народу. Мужики, бабы, дети. Человек десять шли в нашу сторону с косами на плечах. С кос сбегали солнечные зайчики. Удивило меня такое сборище. Выехали на сенокос, как до войны в колхозе. Почему? Маша тоже удивилась:
— Что это?
Святая наивность! Не видит разве что?
— Сено косят.
— Как косят сено? — еще более удивилась она.
Кажется, я ничего не ответила, потому что она вдруг сурово осудила всех этих людей:
— Мы воюем, а они… сено косят.
Я разозлилась. Вояка! Сразу видно, горожаночка, белоручка. Наверно, думала, что тут, на захваченной врагом земле, замерла всякая жизнь. Посылают же таких! С такими взглядами можно засыпаться при встрече с первым полицаем.
— Людям надо жить. Кормить детей.
— И немцев?
Хотелось плюнуть ей в глаза. Свалилась с неба и обвиняет всех людей вообще. Но не просвещать же мне ее — одумается сама, жизнь научит.
Для себя объяснила сборище людей на лугу так: луга делит по жеребьевке, потому и привалило все село, стар и мал. Но… была права и она, Маша, если подойти к ее словам по-другому. Могли косить и для оккупантов. По их приказу. Для поставок армии. В таком случае людей пригнали насильно, и на лугу, безусловно, полно полицаев. А эти собаки не пропустят незнакомого человека. И документы наши не спасут. То, что издалека, из-за Лоева, мы идем не по большаку, а глухими тропками, несомненно вызовет подозрение у любого фашистского прислужника.
Обходя луг, мы попали в болото. Болото это я знала, ходила по нему прошлым летом, во время блокады.
От самого лагеря я шла босая, хотя в узелке были ботинки — по городу босой не пойдешь. Эта же барыня — так я мысленно называла Машу — не думала о наших трудностях, шла даже утром, по росе, обутой — щадила свои ноги.
В болоте она вынуждена была разуться. Когда мы залезли в торфяную топь, Маша подняла юбку, как говорится, до самого пупа и я увидела, как запачкала она свои ноги, мне хотелось злорадно засмеяться.
«Знай, как мы живем, как воюем. Это тебе не по тротуарчикам ходить».
Однако было не до смеха. Напарница моя отставала. Ходить по болоту, прыгать с кочки на кочку, как я, она не умела. Кому другому я простила бы это — всему не научишь. А на нее злилась. Тащимся, как на похоронах. Одна я давно была бы в отряде Федора, и даже в Гомель сегодня можно бы дойти. О, без нее я и в отряд не заходила бы, лишь бы только быстрее очутиться в городе!
Подождала Машу и язвительно упрекнула:
— Не тащись, как черепаха. Не бойся запачкать свои толстые ляжки.
— А на кой черт мы лезем в трясину? У нас же есть документы! Можем идти как люди.
Правда, никто не приказывал мне вести ее именно этим путем, чтоб ни одна душа нас не видела. Да и невозможно это. Но такой была моя придумка, и теперь она как зарок, клятва, отступить от нее я не могла не только из-за упрямства или по прихоти, но и из-за того, что нельзя было нарушить тактический план: раз мы залезли в такую глухомань, то должны скрываться и дальше — это уже наш закон.
Маша не унималась:
— А еще говорили, что вас поддерживает весь народ…
Снова она задела народ. Но я все еще не могла понять, действительно ли она так думает о наших людях или просто поддразнивает меня.
Ответила я вполне серьезно:
— Посмотрим, как ты одна будешь воевать, без народа!
Она криво усмехнулась:
— Скажи, пожалуйста, какая ты правильная! Как наш замполит!
Не в пример другим нашим партизанкам, я ругалась редко — стыдилась, — а тут не выдержала, матюкнулась.
— Все вы умные, пока жареный петух не клюнет…
И сама испугалась: ссориться я не имела права. Что сказал бы Павел Адамович, если бы услышал? Хорошо, что Маша не обиделась. Засмеялась. Приблизилась и доброжелательно спросила, оглянувшись на ближние кусты:
— Признайся, Валя, ты хочешь меня испытать? К чему это? Я буду работать в городе, не в болоте. С людьми. А не с лягушками и не с аистами. А с людьми я умею…
Выбравшись наконец из болота на твердую почву, мы снова наскочили на косцов. Но было их только трое — двое мужчин и женщина. От них я не стала прятаться. Как раз попалась дорожка, по которой недавно проехали на телегах, вмяли траву. Я открыто пошла по этой дорожке, удивив Машу. По глазам увидела, что она даже испугалась такой моей решительности. Прошли шагах в ста от косцов. Те остановились, подняв косы будто для того, чтобы их поточить, и, закрыв от солнца лица ладонями, смотрели на нас. С любопытством смотрели. Я хорошо знала этот особый интерес деревенских жителей к каждому незнакомцу. Война, как ветер листья, посрывала с родных мест тысячи, миллионы людей. Убегали от нашествия, возвращались домой, ходили, чтоб выменять что-нибудь на продукты… Правда, в третье военное лето ходили меньше. Боясь партизан, гитлеровцы ввели строгие законы. Но все равно ходили — голод не тетка. И по-прежнему к каждому чужаку местные люди приглядывались с интересом, а порой настороженно, с подозрением. Чем дальше от больших дорог, тем эта настороженность возрастала. Вот почему мне не хотелось показываться людям до города с этой красавицей: сразу видно, что нездешняя, несмотря на явно деревенскую одежду — старую сатиновую юбку, вылинявшую, в горошек, блузку, платок, повязанный «хаткой».
Маша снова упрекнула наших людей, но не так уж обидно — сказала про косцов-мужчин:
— Молодые. Могли б воевать.
Конечно могли б. Я не стала ей объяснять, что они тоже, возможно, воюют. Иногда партизаны приходят домой помочь женам накосить сена. Теперь многие наши так делают.
Отступление от своего замысла — обходить всех встречных — не прошло для меня даром. Люди как дети, даже разведчики, им ни в чем нельзя давать послабления. Полдня эта гонористая красавица безропотно подчинялась мне, я вела ее, она шла за мной. А тут вдруг взбунтовалась.
Растут на наших лугах, на пригорках, одинокие дубы, стоят, как сторожевые, не очень высокие, развесистые. Под одним таким дубом лежали валки сена, — видимо, его вытащили из лощины для просушки — позавчера шел дождь. Маша упала на сено в тени кроны дуба.
— Не могу больше. Давай отдохнем. Все тело болит…
Снова меня охватила злость. Как же вас учили, милая моя? Прошла каких-то двадцать пять верст и уже не можешь. А я по шестьдесят за день проходила — из бригады до города, а потом рано утром, поспав пять-шесть часов, шла назад, поэтому и тело у меня — кости и мышцы, да нервы еще натянуты. А ты свалилась с неба, как мадонна. Уж не думаешь ли, что тебя на руках тут будут носить? Или возить, как принцессу?
Маша подняла длинную крестьянскую юбку, оголила красивые коленки. Ноги ее были порезаны осокой, поцарапаны ветками и жесткой травой, кое-где запеклись капли крови. Она осторожно — наверное, было очень больно — провела по порезам пальцами, белыми, пухлыми, с красивыми ногтями, только маникюра на них не хватало. И тяжело вздохнула. Жалко ей стало ног, будто они самое главное, что понадобится ей в работе разведчицы. Мне, связной, нужны не красивые ноги, а сильные. Я знала, что мои не порезаны, хотя первой шла я, прокладывала по осоке тропку. Мои ноги никогда не были так исцарапаны, кожа на них как панцирь, не могла ее разрезать какая-то там молодая осока. Тайком и чуть боязливо я посмотрела на свои ноги, сравнила их с ее ногами. И неожиданно обрадовалась: действительно, без единой царапины, загорелые, обмытые росой, отполированные до коричнево-матового блеска, ступня более широкая, пальцы как бы расплющены со старыми мозолями. Никогда за два года войны не возникало желания любоваться собой, своим телом, тем более ногами. Даже тогда, когда в жизнь мою вошел он, Степан.
Перестав разглядывать ноги, Маша легла на спину, посмотрела вверх, прислушалась. Спросила:
— Валя, что это за птички?
Маша удивилась, что я не могу ответить, и мне стало стыдно перед ней: жительница деревни и партизанка, прожив больше года в лесу, я должна знать все; мне и казалось, что я знаю все в нашей лесной жизни, а выходит, не сумела назвать даже таких простых пичужек, голоса которых я с малолетства слышала почти ежедневно.
— Они плачут, — сказала Маша. — Ты послушай только. У них горе. — И, помолчав, вздохнула: — Все плачет. Люди. Птицы. Земля…
У меня от этих слов дрогнуло сердце и на мгновение появилось другое чувство к ней. Так сказать мог человек, переживший тяжелое горе. Неужели у нее горе? Что-то не похоже по виду ее и по тому, как она вела себя в лагере. Недолго держалось у меня это приязненное чувство. Ничего с нею не случалось! Просто умеет красиво поговорить.
— Пойдем! — строго сказала я Маше.
Она недоуменно посмотрела на меня.
— Самый беспощадный командир дает своим солдатам привал. Силы надо беречь. Ты плохой командир.
Стоило бы сказать, что не лучшее место для отдыха она выбрала — голое место, до ближайших кустов метров триста. Но почему-то не сказала. Подчинилась ее воле. И это еще больше обострило мои мысли. Что же это такое со мной творится? В город я веду ее, и она должна подчиняться мне… Не таких людей водила. Представителей Центрального партизанского штаба. Комиссара бригады, И они доверялись мне — опыту моему, умению, чутью, а оно действительно было у меня, как у хорошего гончака, — опасность чуяла за версту.
Я намеревалась решительно скомандовать подъем, но когда взглянула, то с удивлением увидела, что Маша сладко и беззаботно спит. Как ребенок. Выходит, ничто ее не беспокоит, ничто не волнует, не страшит. Она или не понимает, куда и на что идет, или… Сделалось страшно. Одинаково страшно и оттого, что она не понимает опасности и потому может провалиться на первом же посту, и от мысли, что она не та, за кого выдает себя… Поняла нелепость этого подозрения: она же прилетела с Большой земли, может, из самой Москвы, и не одна, была шифровка командованию бригады. Чтобы избавиться от этой дурной мысли, залюбовалась ее лицом: во сне оно было еще красивее, белое-белое, в короне золотистых, чуть кудрявых волос, с черными, будто подкрашенными, бровями, хмуро сошедшимися над переносицей, а губы припухлые, как у ребенка, немного будто обиженно надутые и сочные, как малина, нисколько не запекшиеся от жары, как у меня. С каким-то страхом и ревностью я подумала, что такие губы хочется поцеловать, что для мужчин… для парней это наипервейшее искушение.
…Они прилетели четыре дня назад. Что ночью будет самолет, об этом мы знали еще днем, так как нас, штабников (я считалась во взводе разведки, но, когда не ходила на задание, помогала либо на кухне, либо в госпитале), послали на Ржавое болото, чтобы заготовить хворосту для костров. Летнего аэродрома у нас не было, летний аэродром был далеко на Полесье, где-то возле Домановичей. Оттуда иногда связные приводили гостей. Но чаще всего гости спускались к нам с неба. Появление их было праздником в нашей нелегкой, порой однообразной жизни, так как и война в конце концов становится занятием скучным, однообразным.
Вечером я сама попросила Володю Артюка взять меня на болото, чтобы встретить гостей с Большой земли.
В полночь зажгли костры; расположены они были так, чтоб выдержать условный сигнал, ибо год назад, в сорок втором, когда партизаны не имели еще опыта и надежной радиосвязи, были случаи, когда немцы и полицаи, обнаружив партизанские костры, раскладывали свои неподалеку и вводили летчиков в заблуждение.
Ночь была по-летнему теплая, звездная. Фантастично, как в глубокой древности на боевом стане, горели костры, не очень яркие, дым не поднимался вверх, а стлался по болоту, тянулся длинными космами. Возле костров остались надежные люди, по одному у каждого, чтобы подкидывать ветки, сначала сыроватые — поддерживать огонь, а потом, когда послышится шум моторов, сухие — и они вспыхнут, как порох. Остальные лежали на краю болоту, в березняке, готовые к любым неожиданностям. Даже меня Артюк вооружил немецким автоматом. Не было спасения от комаров и мошкары, они просто съедали, лезли в рот, в нос. Та весна и начало лета были очень комариные, в лагере мы страдали от такой напасти.
Но я, кажется, даже мошкару не замечала. Я ждала самолет с нетерпеливым волнением, будто на нем мог прилететь самый родной мне человек. Рядом со мной лежал Володя Артюк, беспрерывно курил вонючий табак, чтоб спастись от комаров, пускал дым на меня, отчего я кашляла.
Самолет прилетел точно, около часа ночи, как и ожидали его, подсчитав, сколько времени займет полет от линии фронта, которую надо перелететь, когда стемнеет.
Я ничего еще не услышала, а Володя уже вскочил на ноги. Дал команду партизану у ближнего костра, и через минуту огонь шуганул в небо, рассыпая веселые искры. Над другим костром, дальше от нас, пламя росло не вверх, а в стороны, и искры почему-то разлетались вбок и не так стремительно и по цвету были другими, какими-то синими, — наверное, из-за дыма, стлавшегося над болотом. Но не было времени любоваться кострами. Самолет гудел уже над нами. Коротко моргнул зеленым глазом, что означало: «Ваши сигналы принял. Парашютистов сбросил».
Мы побежали по болоту к тому месту, где, по нашим расчетам, должны приземлиться гости.
Я увидела парашют в небе: на миг он закрыл Венеру, сиявшую над черной стеной леса. Может, потому я выбежала точно и чуть не столкнулась с человеком, который складывал свой парашют. У меня под ногами зачавкала трясина.
Парашютист упал в траву, и я услышала испуганный, хриплый женский голос:
— Стой! Стреляю!
Я засмеялась от радости, что встретила первая парашютистку, что посланец — девушка, и в полный голос выкрикнула пароль:
— «Суздаль».
Она ответила не сразу:
— «Ашхабад».
Но я и не ждала ответа. Она не успела подняться, а я уже была возле нее. Мы обнялись, как сестры. Я целовала ее, как влюбленная, — в губы, в глаза, в лоб, горячо вдыхая совсем не наши лесные, партизанские запахи. От нее пахло по-мирному, по-женски — хорошим мылом, какой-то другой парфюмерией, новыми ремнями, свежей одеждой, из которой не выветрился еще своеобразный складской дух, и еще чем-то, что осталось в моей памяти с довоенного времени.
— Мое имя Маша, — первой представилась она, высвободившись из моих объятий и пряча в глубокий карман комбинезона пистолет.
— А я Валя.
И мы по-девичьи радостно засмеялись, удивив Володю Артюка, который подбежал к нам. Он оглядел во мраке ночи гостью и, пожимая ей руку, весело свистнул:
— Вон каких ангелов нам бог посылает!
Их прилетело трое — две девушки и парень. Другая девушка, Нюра, в отличие от Маши, была маленькая, худенькая, незаметная, такая же, как я. Спустилась она с рацией. Парня я так и не видела, так как он не подошел к костру и из лагеря исчез в ту же ночь, очевидно на рассвете, когда мы еще спали. Никому даже имени своего не сказал. Клавдия, кухарка, которая знала все на свете и вообще баба с длинным языком, за что ей не раз доставалось от командира, по большому секрету сказала мне, что радиста разведчики переправили в Чернигов.
Машу я увела в свою землянку, так как в шалашах было полно комаров, а она боялась их, отмахивалась руками. Меня смешила ее непрактичность, приятно было опекать ее как маленькую.
Совсем другой была Нюра — молчаливая, ловкая, умелая, сразу видно, что не впервой у нее такая командировка к партизанам.
Нюра ночевала в штабной землянке. Клавдия говорила, что на рассвете она выходила на связь — проверяла рацию или получала задание.
Посланцев с важным заданием, особенно разведчиков для города, держали в отряде так, чтоб как можно меньше людей с ними соприкасалось: военное время, не забывали, что и к партизанам может пробраться шпион. Так скрывали Нюру, хотя прожила она у нас одни сутки и исчезла, как и радист, ночью. А Маша осталась. Днем ходила по лагерю и с детским любопытством разглядывала все и всех: землянки, шалаши, мастерскую, мины, кухню, госпиталь, партизан; женщин рассматривала более пристально, чем парней. Но все равно парни ходили за ней следом. Красивая. Необыкновенная. Полная, белая. В новеньком комбинезоне. Не то что мы, прокуренные, просмоленные, обтрепанные, с потрескавшимися руками и ногами, облупленными носами и худущие — одни мослы торчали.
Кто-кто, а я, разведчица и связная, знала нерушимый закон: у того, кто прилетел с Большой земли, не спрашивать, кто он, откуда и чем будет заниматься тут, у нас в лесу. Кому можно, тот скажет сам. Когда прилетел представитель от ЦК комсомола, то сразу собрал молодежь и сказал, откуда он и с какой целью сиганул к нам с неба.
С Машей я спала на одних нарах. С нетерпением, которое было, наверное, у каждого партизана, расспрашивала, как там, за линией фронта. Она рассказывала, но больше не о радостях, а о трудностях. В метро потеряла сознание женщина, голодная.
— Ты из Москвы? — не выдержала я.
Маша как бы смутилась на миг и ответила неопределенно:
— Я была в Москве.
В первое же утро, когда мы завтракали и Маша, покопавшись в карманах, достала авторучку, пришла к заключению, что она журналистка, и еще больше восхитилась ею. Такая красивая, молодая и не побоялась прилететь. Наверное, из «Комсомольской правды».
Но когда Маша не захотела сказать, откуда она, убеждение мое пошатнулось, однако загадочность ее миссии еще больше притягивала меня к ней. Только я стала более сдержанной и настороженной, о своей главной работе — о связи с Гомельским подпольем, с военными разведчиками — тоже ни слова не сказала. Что делаю тут? Да так, иду туда, куда пошлют, делаю то, что прикажут, а больше при кухне да госпитале отираюсь. Больше на задание меня не берут.
Вечером Маша удивила не одну меня. У доктора нашего Ханона Шульмана была гитара, правда, играл он редко, может, потому, что не очень умел, а может, и потому, что в отряде был баянист Костя Репейник, большой мастер, баян в его руках пел, как целый ансамбль, на все лады. Казалось, захоти Костя — и баян заговорит человеческим голосом.
Увидела Маша гитару, и глаза у нее загорелись. Попросила разрешить ей поиграть. А кто мог такой девушке отказать, да еще гостье?
Было предвечерье, когда в лагере пусто и тихо: кто еще не вернулся с дневного похода, кто отдыхал или готовил оружие перед ночным заданием. Только возле кухни сновали люди — готовили ужин. Там, в лесной нашей столовке, Маша и примостилась. И я рядом перебирала щавель. Я в тот день не отставала от нее, как верный ординарец от генерала.
Тишина. Только птицы заливаются, комары гудят. Сквозь кроны деревьев пробиваются солнечные лучи. Стволы сосен сияют золотом.
И вдруг звон гитары, и глухой, но красивый, какой-то теплый, задушевный голос запел русскую песню, старую, никто из нас ее не знал. Мне запомнились слова:
Не скликай уныло, птичка, бедных пташек,
Не скликай ты родных деток понапрасну, —
Злой стрелок убил малюток для забавы,
И гнездо твое развеяно под дубом.
Жалостливая песня. За сердце хватала. Естественно, что Машу сразу же окружили слушатели. Первые — Клавдия со своими девчатами, они даже кухню оставили. Потом раненые из госпитальной землянки повылезали. Начальник штаба Москаленко пришел. Оружейники из мастерской… Как-то незаметно чуть ли не весь отряд собрался. Откуда только взялись! Если порой надо было кого найти — мне это часто поручали, когда я оставалась при штабе, — так обежишь чуть ли не всю пущу, пока найдешь кого надо. А тут песня всех собрала. Песня или певица? Стояли перед ней как завороженные, ни одной шутки, ни одного слова, хотя обычно парни точили языки по любому поводу. Только в строю замолкали, да если хоронили кого. Одни бабы всхлипывали, у которых мужья погибли или были на фронте. Помню, она и такое пела:
Слезы людские, о слезы людские,
Льетесь вы ранней и поздней порой…
Льетесь, безвестные, льетесь, незримые,
Неистощимые, неисчислимые…
Тогда мне казалось, что я в конце концов открыла тайну, кто же она такая, эта Маша. Артистка. От этого стало как-то по-новому, как, может, никогда прежде, хорошо, радостно на душе. Если к нам сюда, в лес, начали присылать вот таких артисток, то, наверное, хорошо идут дела на фронтах и вообще на Большой земле. Раньше было не до артистов и нашим там, и нам тут. Что бы мы сказали, если бы прошлым летом, в блокаду, вместо группы автоматчиков нам сбросили артистов? А теперь радостно. Но вместе с тем мысль, что я сплю на одних нарах с известной артисткой, может даже заслуженной, как-то отдалила меня от нее; становилось неловко перед ней за свое панибратство, за то, что говорила ей, — наивная девичья болтовня, — и за свое невежество: ни одной песни из тех, которые пела Маша, я не только не знала, но и не слышала. А что я знала, окончив семилетку и проучившись всего один год в техникуме? Партизанская жизнь, дороги да стежки до Гомеля, ухищрения, как обмануть немцев и полицаев, — вот что я хорошо усвоила за два года войны. И еще стрелять научилась. И ненавидеть. Убить могла фашиста и предателя и не мучилась бы, что убила человека, так как фашист — не человек, а предатель — еще хуже.
Маша до позднего вечера пела. И до позднего вечера ее слушали. У поваров даже каша пригорела.
Потом в прохладной землянке, где в летнее время пахло погребом, я спросила у нее как-то по-глупому, неумно:
— Как… ваша фамилия?
Очень уж неуместно получилось, что я вдруг без всякой причины перешла на «вы». Естественно, что она удивилась:
— «Ваша»? Петрова. А зачем тебе?
Действительно, зачем? Глупая я, а еще опытная разведчица. Разве сразу не могла понять, что все у нее придуманное — имя, фамилия и все другое, даже песни эти специально, видно, в разведшколе выучила. Но почему тогда так долго ее держат у нас? И куда могут послать такую?
…Утром вернулся со своими «мушкетерами», как он называл разведчиков, из ночного рейда за Днепр Володя Артюк. Любил туда забираться — в богатый полевой район, где были сильные полицейские гарнизоны. Любил погонять «бобиков». Там Володю знали — до самой Речицы и до Хойников ходили легенды о его смелости и неуловимости. Полицаи дрожали. Немецкий комендант объявил за Володину голову награду — тысячу марок. Володя смеялся: «Скупердяи немецкие, за такую голову — такие гроши!»
Из рейда возвращались не с пустыми руками — пополнили запасы.
Удачу почти всегда отмечали. Даже комиссар бригады Павел Адамович, очень строгий ко всяким «анархическим выбрыкиваниям», как он говорил, на гулянку разведчиков смотрел сквозь пальцы.
Володе кто-то сказал, что новенькая хорошо поет, и он пришел, попросил ее пообедать с ними.
Разведчики собрались поодаль от лагеря — на опушке, на высоком песчаном пригорке, где гулял ветер и почти не было комаров. Но не от комаров они прятались — подальше от командирских глаз. Обычно все делали вид, что никто не знает, где разведчики отдыхают после рейда. И редко кто к ним навязывался, прилипал.
А вчера разведчики выдали себя. Маша выдала их. Запела в сосняке, и туда потянулись другие партизаны, даже раненые приковыляли. Пришлось парням прятать свой первач.
Маша пела лучше, чем накануне, — песни веселые, о любви.
Я люблю его
Жарче дня и огня,
Как другие любить
Не смогли б никогда!
Подвыпивший Володя Артюк становился на колени и целовал ей руки.
В лагере я услышала, как командир штабного отряда Степук, пожилой, понурый и молчаливый человек, у которого и кличка была Дядька, с упреком сказал комиссару бригады:
— Разложит ваша канарейка мне отряд.
Павел Адамович возразил:
— Чем это она разложит? Песнями?
— Да ты послушай, что она поет — одни романсы. Да какие! «И жизнь… такая пустая и глупая шутка…» Подымет этим боевой дух? Ни одной песни советской, военной…
— Романсы, Корней Евстафьевич, писали классики — Глинка, Чайковский. А про жизнь, что пустая и глупая, Лермонтов сочинил. Но она поет больше народные песни, русские. Душевные песни, я вчера слышал…
Степук, чувствовалось, не согласился, однако спорить не стал — не любил человек лишних слов. Но, наверное, что-то подобное он сказал комбригу, когда тот вернулся из соседнего отряда, изнуренный жарой, долгой верховой ездой и потому злой. Петр Тимофеевич был человеком настроения: иногда сам любил гульнуть по-казацки и Артюку за его смелость прощал заливания, а другой раз партизану, от которого чуть пахло самогонкой, угрожал расстрелом или выставлял перед строем и давал такой нагоняй, не выбирая слов, не стесняясь партизанок, что виноватый потом долго, даже для согрева в морозные дни, боялся принять поганое зелье.
Такой же, говорили (сама я не слышала), разнос учинил командир бригады и своему любимцу Артюку. Рикошетом попало и «канарейке». Одним словом, разогнал концерт с большим шумом. Партизаны весь день смеялись, особенно потешалась Клавдия, рассказывая подробности со своими добавлениями. Очень ей понравилось, «как испугалась пташечка, как вспорхнула, даже гитару забыла»…
Маша действительно пришла красная и до вечера в одиночестве пролежала в землянке. А с Володи как с гуся вода. Ходил по лагерю по-прежнему веселый, скалил зубы, тискал девчат, раза три заглянул в нашу землянку, к Маше.
Утром, давая хлеб и лук, Клавдия с недобрым бабьим злорадством, а может и с завистью, сказала мне:
— А эта… твоя всю ночь с Володей папоротник мяла.
Всю ночь… Неправду Клавдия сказала. Всю ночь я не могла уснуть и слышала, как Маша выходила из землянки. Ненадолго выходила, может на полчаса, не больше, — в землянке было сыро и душно…
Теперь, глядя, как Маша спит, сладко, по-детски, даже не слышит, как кусают оводы, я начинала верить, что Клавдия сказала правду. Смотрела на ее бесстыже оголенные ноги и кроме ненависти почувствовала брезгливое пренебрежение. Красота ее как-то сразу поблекла в моих глазах… Что от ее красоты, если она вот такая! Но вместе с тем и себя почувствовала оскорбленной и униженной. Она вот спит — и хоть бы что, хоть трава не расти, а я не имею права спать, хотя действительно не спала всю ночь, под утро, может, на час какой провалилась в тревожный сон. Я должна беречь ее. Беречь… Павел Адамович сказал доверительно и прямо: «Знаешь, Валя, мы вначале не знали, куда ее намереваются забросить. И не очень, ты знаешь, прятали. Концерты эти… И вообще девушка она приметная, каждому в глаза бросается. Так ты гляди!.. Осторожность номер один. Да тебя и не надо учить…»
Я не имею права уснуть. Да и не могу… Как я могу уснуть?
Вчера вечером они позвали меня. Все трое — командир, комиссар, начальник штаба. Тарас — комбриг — сам сказал мне с какой-то особенной теплотой, хотя со мной все разговаривали не по-военному — раньше это меня даже обнищало, — как с маленькой:
— Задание тебе, Валя. Отведешь Машу в Гомель. От тебя не скрываем: Маша — армейская разведчица. Выйдете завтра на рассвете. Переночуете у Федора, с ним обсудите все остальное.
— Слушаюсь, товарищ командир.
Потом комиссар говорил об осторожности.
А мне казалось, что они все трое излишне долго разглядывали меня, будто впервые видели или провожали навсегда.
Я не дождалась объяснения задания, почему-то испугалась, — отчего так недобро сжалось сердце? — нетерпеливо спросила:
— К кому?
В городе был добрый десяток подпольщиков, с которыми я держала связь.
Ответил начальник штаба по-военному коротко, не глядя на меня:
— К Степану Жданко.
Сердечко мое екнуло и оборвалось, покатилось вниз, в груди стало пусто-пусто, а в животе горячо, будто спирту глотнула. Снова они смотрели на меня. А я стояла по команде «смирно» и молчала, боялась пошевелиться.
— У тебя есть вопросы, Валя? — сказал комиссар с той же отцовской теплотой, от которой захотелось плакать.
Я покачала головой. Нет, вопросов у меня не было. Я хорошо знала свои обязанности.
— Можно идти?
— Пожалуйста, Валя. Счастливого пути. Позови к нам Машу.
…Надо будить ее. Надо идти. Некогда спать, да еще на таком открытом месте, среди бела дня.
Но жара, усталость или душевная обессиленность сковали меня. Какое-то время я сидела недвижимо, смотрела на ее грудь — как ровно и спокойно она дышит, — на лицо, на котором, кажется, блуждала улыбка, счастливая улыбка; на ноги не могла смотреть — было в этом что-то постыдное, грешное — и не могла пошевелиться, не могла разбудить ее. Появилась нелепая мысль: оставить ее тут, сонную, и вернуться в бригаду. Пускай меня расстреляют за то, что я не выполнила задания. Глупая мысль. Задание я не могла не выполнить. Если бы раньше кто сказал, что у меня может случиться вот такое — что о себе, о чувствах своих, я буду думать больше, чем о нашем общем деле, о боевом задании, — глаза, наверное, выцарапала бы тому, так как нанес бы он самое большое оскорбление: на войне самое подлое — много думать о себе, от этого, очевидно, становятся трусами. А я давно уже преодолела всякий страх. Стыдно стало. Почему я вдруг так настроилась против этой девушки, нашей разведчицы, которая идет, безусловно, на очень ответственное задание в волчье логово? Что она красивая? Командование знало, кого выбирало. Не одна же она там была. Значит, такая нужна. Что она бегала прошлую ночь на свидание с Володей? Так что из того? К черту тому, к бабнику, не одна дура вот так выбегала и в отряде, и в деревнях, куда он часто заглядывает со своими «мушкетерами».
Маша будет ближе к Степану, чем я? Что из того? Будто в городе мало девчат. Не хуже красоток он встречает. Выходит, я плохо думаю не о ней, а о нем, ему не верю? Глупая, глупая… Как можно так не верить самому близкому человеку? Жизнь ему доверяю, а он мне свою. А тут — не верить… Вот уж действительно бабья дурь.
Одним словом, порассуждала вот так и, показалось, отогнала неприязнь к Маше. Приказала себе любить ее, как любила четыре дня, до вчерашнего вечера.
Отломила сухую травинку, пощекотала у нее под носом, чтоб разбудить, она чихнула, покрутила головой, потом замахала перед лицом рукой — думала, что овод кусает. Я шикнула на нее и засмеялась. Маша раскрыла глаза и спросонья недоуменно поглядела на меня.
— Хватит дрыхнуть! Пошли!
Она проснулась, сладко потянулась, закинув руки за голову, с упреком сказала:
— Сон перебила. Такое снилось…
— Володя, что ли? — пошутила я.
— Какой Володя? — спросила она, как показалось мне, немного испуганно.
— Который не дал тебе поспать ночью.
Маша поморщилась, как от неприятного воспоминания.
— Нахал он, ваш Володя. Пьяный мужлан.
Не понравилось мне это «мужлан», обидно стало за Володю.
— А ты кто? Из панов?
Маша засмеялась.
— Из панов. Княгиня. Два иностранных языка знаю. Не веришь?
В то, что она знает языки, я не очень поверила, но подумала, что такие сведения разведчик не имеет права говорить вслух, даже на лугу. И потому я ничего не ответила ей, верю я или не верю. Приказала:
— Подъем! Пошли!
— Подожди минуточку. Дай мне полюбоваться. Когда это я лежала вот так? Чтоб надо мной шелестели листья дуба… И небо было вот такое… голубое, бездонное. И тучки белые. И тишина. Боже мой, какая тишина! Не верится, что где-то гремят пушки. Сеном как пахнет! Вдохни! Какой запах!
— Не знаешь ты запаха настоящего сена. Разве это сено?
— Откуда мне знать! Я горожанка… — Она помолчала и вздохнула. — Где я полежу еще так? В такой тишине…
И это «Где я полежу еще так?» резануло мое сердце, в нем была не просто тоска — отчаяние, как бы расставание с дорогим ей миром.
Впервые мне стало жаль ее. Я сжалась, застыла, не осмеливаясь помешать ей думать в такую минуту.
Маша долго не моргая смотрела в небо. Потом повернулась на бок, лицом ко мне.
— Знаешь, Валя, я училась в театральной студии при… — И осеклась, чтоб не сказать, где училась.
Да, говорить, откуда она, где училась, нельзя. Не первого разведчика я вела и хорошо усвоила, что мне надлежит знать, а о чем запрещено расспрашивать: чего не знаешь, того никакими пытками у тебя не вырвут. Но студия меня заинтересовала, так как подтверждала мою позавчерашнюю догадку, и у меня тоже вырвалось (бабьи языки!):
— Я так и думала!
— Что ты думала?
— Что ты артистка.
— Никакая я не артистка. Так, забава… грех молодости. Один умный режиссер сказал, что ни черта из меня не выйдет… — И вдруг перевела разговор на другое: — Ты часто ходишь в город?
— Да как сказать… Когда надо…
— Не страшно?
— Где?
— Там, в городе.
— В городе — нет. На постах раньше было страшно. Иной гад как начнет тебя допрашивать и ощупывать…
— По телу лапают?
— По телу.
Маша брезгливо передернулась. А я почувствовала вдруг иную тревогу. Когда я убедилась, что она разведчица, то не сомневалась — опытная разведчица, только умышленно прикидывается простушкой, а тут, после ее вопросов и такой реакции, поверила, что она новичок, на первое задание идет. И это встревожило. Не хитро, а неразумно она вела себя в лагере. Нельзя так выставлять себя перед сотней людей. И проговариваться так нельзя. Тревога моя была за… Степана. По-бабьи испугалась красоты ее… Другого надо бояться!
Маша села, подняла руки, чтоб поправить волосы. В этот момент я неожиданно сильно толкнула ее в грудь.
— Ложись.
И сама повалилась на нее. Что она подумала? Я увидела, как блеснули ее глаза — не испуганно, а недоуменно и гневно. Она так крутнула мою руку, что я чуть не закричала от боли, и мигом очутилась наверху, тяжестью своего тела прижала меня к сену. Ловко у нее получилось! Если бы я трепыхнулась, она легко задушила бы меня. Лицо ее в этот миг было страшным.
— Ты что?
— Глупая… Не поднимайся… Полицай… — наконец удалось объяснить мне причину моего неожиданного поступка.
Действительно, недалеко, на таком же пригорке, возле такого же одинокого дуба, я увидела полицая, — может, он тоже лежал и поднялся. Я узнала его, так как уже имела встречу с этим «бобиком».
Маша приглушенно засмеялась и отпустила меня.
Я отползла к дубу, приподнялась и начала наблюдать за полицаем. С удивлением увидела, что на шее у него висит автомат. Это сильно насторожило. В тот раз он был с наганом. Автоматы в небольшие полицейские гарнизоны немцы выдавали редко. Не начинается ли блокада? Может, их сотня тут, полицаев, немцев? Но здесь ведь, я знала, не базируется ни один отряд. А до Федора еще далеко. Потом подумала, что партизаны в эти болота могли заявиться в любой момент — из-за Днепра, из Черниговских или Брянских лесов. Да мало ли откуда!.. Рейдовый отряд. Или любой другой после тяжелого боя, чтоб скрыться от преследования.
Нет, не похоже, что полицай выслеживает кого-то. Идет как хозяин, не оглядываясь. Осматривает сенокос. Ах, если бы у нас был пистолет, я отомстила бы этому гаду. Нет, если бы и был пистолет, я все равно не имела бы права рисковать при выполнении задания. Надо уходить, пока он не увидел нас.
Полицай спустился в низину и на миг скрылся за лозовыми кустами. Я схватила Машу за руку, приказала пригнуться к земле, и мы скатились в мокрую лощину с невыкошенной, высокой травой. Выбравшись из лощины на сухое, снова увидели его черную фигуру. «Не боится же, гад, шляется один», — подумала я. Теперь, если даже он и увидит нас, уже не страшно: перед нами был молодой ольшаник, за ним большой лес, и бежали мы так, что пуля не догнала бы, а не только полицай в суконном мундире и в сапогах. Хорошо, что врасплох не застиг. Я ругала себя: как могла позволить отдыхать в таком месте!
Маша тут же запротестовала:
— Почему ты летишь так? Неужели думаешь — он гонится за нами? Не понимаю я все же… Как мы пойдем в город через посты, если так боимся тут, убегаем?
Новому человеку, даже разведчику, действительно трудно понять мои тайны, мое чутье.
Я рассказала, как встретилась с этим полицаем первый раз. Было это в марте. Начиналось разводье, но река еще стояла. Мне срочно надо было попасть в город, отнести закодированное письмо Ахрему, подпольщику, которого я давно считала второстепенным, так себе, думала, запасная явка у деда. Письмо было из Центрального партизанского штаба, его доставил специальный представитель, спустившийся на парашюте (про письмо я, безусловно, Маше не сказала. Имела задание — и все, а какое — зачем ей знать).
До этих вот мест меня провожали Володя с хлопцами, на конях, я ехала в седле. Отсюда — было договорено с командирами — я переберусь на левый берег Сожа, выйду на Черниговское шоссе и там постараюсь доехать до Гомеля на машине. Надо было спешить. Мне дали бутылку самогона-первака и десяток яиц, за такую плату немецкие шоферы подвозили. И вот на том берегу, в лесу, меня остановил полицай, догнал, будто долго шел следом. Чего он болтался по лесу, где еще лежало немало снега?
У меня была бумажка от старосты из Рудни. Но справка такая его еще больше насторожила: не ходили рудневцы той дорогой, объяснение мое, что все полевые дороги раскисли, перерезаны ручьями и потому я, промокшая и усталая, решила выйти на шоссе, полицая мало убеждало. А когда я предложила ему самогонку, он зло засмеялся: «А ты, вижу, опытная, знаешь, чем можно купить… Да меня не купишь…»
Я умела выдать себя моложе по возрасту, прикинуться девочкой-подростком, лет пятнадцати, и плакала навзрыд всю дорогу, пока он вел меня. Наверное, не так уж и нарочито. Не только от страха. От отчаяния. Провалиться на таком ответственном задании! С таким письмом! Правда, само письмо найти нелегко, для этого надо раздевать меня догола. Фашисты, я знала, могут и такое сделать. Но не станут же они сразу раздевать меня? А как только уйдут с глаз, посадят в холодную, письмо я съем. Да слабое это было утешение. Себя, может, и спасу, съев письмо, да и то если не повезут в Рудню, а спросят у старосты так, без меня, — староста там был наш, партизанский. Но дело будет провалено, по всему видно, очень важное, так как не посылали бы из Москвы специального посланца, могли бы по радио передать. Может, новый код для разведчика. Как, с какими глазами я вернулась бы в бригаду! На меня так надеялись, так верили. Все. Представитель Центрального штаба в том числе. Шла я впереди полицая, не плакала — выла на весь лес, все еще надеясь разжалобить его. Глотая слезы, без передышки рассказывала, что в доме пятеро детей и все они больные, что я должна идти в город к дядьке (называла подпольщика со станкостроительного завода, у которого иногда ночевала, он подтвердит, если что, легенда была старая, знакомая ему), чтоб добыть соли и лекарств.
Полицай посмеивался над моими слезами и издевался, гад: «Рассказывай сказки! Знаю я тебя. В отряде видел». — «В каком отряде, дяденька? Что это вы говорите!» Проходили мимо лесничества. Хата сожжена, а пуня осталась. Полицай вдруг остановил меня. Глаза у него заблестели, как у кота, а толстая морда расплылась в отвратительной ухмылке. Был он немолод, лет тридцати пяти, невысокий, но коренастый, дюжий, краснолицый. И вдруг говорит: «Пойдем в пуню. Тогда отпущу тебя».
Сразу я даже не сообразила, зачем идти в пуню. А когда поняла, то пережила такой страх, какого не знала еще ни разу за всю войну. Смерти глядела в глаза не раз, но такого страха не испытывала. Даже в блокаду, когда лежали в кучах сухих веток, а возле них остановились каратели, и один, догадывалась я, предлагал поджечь ветки и долго щелкал зажигалкой, да, на мое счастье, зажигалка не загорелась, — видно, кончился бензин. Или когда меня задержали на Гомельском рынке и у меня под кофточкой была «Правда». А вот тут я почувствовала смерть верную. Другого выхода не было. Я буду грызть его зубами, и он, такой бык, либо задушит меня, либо застрелит.
Наверное, от страха у меня резануло в животе, потянуло на рвоту, я скорчилась, посинела и страшно закашлялась, даже слюна потекла. В ту зиму у меня часто кровоточили десны, от натуги, должно быть, от кашля лопнул какой-то сосуд, и я сплюнула с кровью. Посмотрела на полиция — он брезгливо поморщился. И тут как-то сама собой появилась отговорка, как бог послал, сказала б моя мать: «Дяденька, так нельзя же мне. Чахоткой я больна. Заразная. Видите, кровью харкаю. И мать болеет. И брат… Заражу я вас».
А кашель не унимается — вот же бывает счастье.
Плюнул он с отвращением и говорит: «Давай твою самогонку. Руки о тебя, подлюга, пачкать не хочется. Ходите тут, отравляете воздух… Марш отсюда, заразная!»
Какое-то время, медленно отходя и кашляя, боялась, что он выстрелит в спину. Но услышала не выстрел — звон. Он разбил бутылку с самогонкой о сосну и снегом вымыл руки.
— Чистюля. Долго жить хочет, — засмеялась я, кончая рассказ о встрече с полицаем.
Теперь, когда мы прошли лес, вышли в поле и впереди увидели женщин, окучивающих картошку, я решила не обходить этих баб, спросить у них дорогу — пускай Маша знает, что не от всех людей надо убегать и прятаться, — я не очень-то была уверена, что это тот же полицай; за полверсты, если не больше, не так легко узнать человека, которого видела всего один раз и в другой одежде — тогда он был в полушубке.
Другое меня встревожило — женщины, копавшие картошку. Я сказала им: «Бог в помощь». Они не ответили и смотрели как вол из-под ярма. Спросила дорогу на Скиток — показали неправильно, направили на Терешковичи, а там, я знала, размещался полицейский гарнизон. Вредные бабы встретились.
Маше не сказала, что за бабы такие, она и так нехорошо отзывалась о здешних людях. А они добрые. Им я верила. А это разве люди? Наверное, мать, жена или сестра полицая какого-нибудь или старосты. Может, наши парни пристукнули самого хозяина, потому они и глядят волком на каждого, в ком подозревают партизана.
Версты три я шла с предосторожностью, ускорив шаг.
Сбив ноги, Маша по-прежнему отставала. Жара была нестерпимая, редко такое случается даже в августе.
Мы снова вышли на луг, но держались близ зарослей, вдоль ручья. Трава сплетала ноги, влажный воздух становился густым, как смола, раздирало грудь. Тело обливалось липким по́том, и сердце билось в висках и в кончиках отекших пальцев.
Со мной это случалось не раз: в какой-то месте или в какое-то время я будто переходила границу, линию фронта, за которой исчезали ощущение опасности и все мои страхи. Так случилось и теперь. «Чего испугалась?» — подумала я. Полицая, которого увидала? Да если бы он начал стрелять в нас из своего автомата, так и то… соли он нам насыпал бы на хвост. Неприветливых баб? Будто в первый раз встречаю таких. И между тем не раз убеждалась, что неприветливый человек не всегда враг. Нередко бывает наоборот.
Разве лучшему я учу Машу своими странными предосторожностями? Разве надо разведчице так остерегаться? Не играю ли я немного перед ней? А она, может, более опытная, только не выдает себя — неумелую и ленивую вряд ли послали бы сюда.
Но скорее всего граница эта появилась потому, что мы уже недалеко от Федора, километров семь всего, что это, в сущности, уже наша зона, федоровцы хвалились, что из близлежащих сел и поселков поудирали все полицаи, их забитые хаты партизаны понемногу жгут, не все сразу, а поочередно, чтобы чувствовали изменники партизанский дух в этом краю.
Свернув с дороги, я потеряла ориентиры, и мы неожиданно вышли к Сожу. Река блеснула из-за кустов широкой искристой гладью, немного испугав меня, ослепив и очаровав. Я остановилась, растерянная, но тут же представила выученные по карте и в натуре замысловатые петли и изгибы, что делает тут Сож, и быстро сообразила, куда мы попали. Удачно вышли. Место безлюдное, до отряда ближе, чем я думала.
Река дышала прохладой. В такую жару разве только явная опасность заставила бы отступить от реки. Захотелось постоять на берегу, вдохнуть прохлады. Хоть минутку подержать в чистой, проточной воде натруженные ноги.
К самому берегу подступала гряда лозняка-краснотала, разрезанная ручьем. Где ручей сливался с рекой, образовалась песчаная отмель. Шагах в двадцати от берега даже выступал островок, с беленьким-беленьким, как сахар, песочком. На островке сидели непуганые чайки.
Пока Маша разувалась, я прошла по воде до островка. Чайки, лениво вскрикнув, перелетели на противоположный берег. Я огляделась вокруг. Далеко по обе стороны реки открывались речной простор и берега, с нашей стороны заросший лозняком, с песчаными косами, а с того, противоположного, — голый, обрывистый, с одинокими дубами. В обрыве гнездились ласточки и стрижи, — значит, от деревни далеко, иначе мальчишки и кошки разорили бы птичьи гнезда.
Действительно, кроме чаек, нигде ни одного живого существа. И ни одного постороннего звука. Все притаилось, застыло в полуденной истоме. Только журчит и ласково плещется возле ног вода. Просто рай земной вокруг. Маша подошла ко мне, высказала свое восхищение:
— Какая прелесть! — и вдруг предложила: — Давай искупаемся.
О том, чтоб искупаться, я подумала раньше ее. Опасности больше не чувствовала. Возле своего лагеря иногда купалась с осторожностью — чтобы парни не подсматривали. А тут было ощущение полной свободы. Но я подумала о другом: стоит ли мне показываться голой перед этой красоткой? Какой худой — одни ребра — и невзрачной я предстану перед ней! Это как бы унизит мое женское достоинство. А я ни в чем не хотела унижаться перед ней. Со вчерашнего вечера мне хотелось убедить себя, что я не хуже ее и достойна настоящей любви. Степановой любви. Вот почему я не сразу ответила на ее предложение. А Маша не проявила уже такой настойчивости, как с отдыхом под дубом. Наверно, история с полицаем, мой рассказ о нем несколько дисциплинировали ее. Но искушение было столь велико, что она попросила меня как-то странно, совсем по-детски:
— Я больше недели не мылась. А до войны я ежедневно принимала ванну.
Такое признание почему-то рассмешило меня.
— А ты и в самом деле панского роду. Плавать ты хоть умеешь или только в ванне? Река наша знаешь какая…
— А ты погляди, как плавают девушки панского рода. — Маша засмеялась и начала расстегивать кофточку.
Я даже испугалась, что она разденется тут, на островке, посреди реки. Просто сама я не могла раздеваться на таком открытом месте. Девичья целомудренность. Как ни безлюдно вокруг, а все же… лучше иметь хоть какое-то прикрытие.
— Не тут! Идем в лозняк.
Я не успела расстегнуть на юбке крючки, как она уже стояла совсем голая. Стояла в двух шагах от меня, но между нами была лоза — десяток упругих красных стеблей, которые, казалось, звенели как струны. Через эту живую решетку, в кружевном сплетении солнечного света и теней от листвы, в чудесном зелено-золотом освещения тело ее казалось удивительно красивым. Она стояла спиной ко мне, подняв руки, сворачивала в пучок волосы. Такая поза, будто хочет взлететь в небо. Подобное женское тело я видела только в музее, во дворце Паскевича. Все останавливались перед картиной, хотя нам, девушкам-первокурсницам, было стыдно смотреть на нее вместо с мальчишками, будто раздели и выставили кого-то из нас. Но под картиной было написано, что это греческая богиня. Прочитанная надпись несколько уменьшила нашу стеснительность. На богиню можно было смотреть и при парнях.
Я замерла от восторга и похолодела от страха. Разве могу я сравниться с такой красавицей? Она настоящая богиня. Спустила на песок юбку, притоптала ее ногами и боялась снимать остальное, так и стояла в пестрой кофточке и в короткой сорочке из грубого, домотканого полотна. Но вот Маша повернулась ко мне и удивилась, что я еще не разделась. А я чуть не засмеялась… от внезапного открытия. Передо мной стояла не богиня — обыкновенная женщина, таких я видела в бане. Именно женщина. Белые, точно помятые, складки на животе бывают только после беременности и родов. И грудь. Не надо было иметь собственного опыта, чтобы понять, что такая грудь кормила ребенка. Едва не вырвалось: «Ты замужем? У тебя есть дети?» Но прикусила язык. К чему эти слова? Зачем учинять допрос, который, возможно, будет неприятен ей? Разве недостаточно мне вдруг появившегося странного ощущения своего превосходства над ней? Правда, странно. Иногда я завидовала нашим женщинам, у которых есть дети. Если погибнет мать, останется дитя, продолжение ее жизни, а после меня ничего не останется. А Маше не позавидовала, хотя мы связаны с ней: два дня над нами будет висеть опасность, большая, чем тогда, когда я ходила одна, — из-за нее большая.
Разделась я охотно и уже нисколько не стеснялась своего худого тела.
Мы кинулись в воду одновременно с обрыва, отойдя в сторону от отмели, — там было глубоко. Маша нырнула, вынырнула, повернулась на спину и засмеялась от удовольствия. Держалась она в воде как рыба, сразу чувствовалось — хорошая пловчиха. Но и я выросла на берегу Днепра и могла показать не меньшее умение. И я рванула вперед, на середину реки, по-мужски, размашисто загребая руками. Но через минуту увидела, что и в плавании по сравнению с Машей я деревня. Она пролетела мимо меня, как снаряд, как акула. Плыла спортивным стилем, не знаю, как он называется, разрезая воду головой, пружинисто выбрасывая свое упругое тело на поверхность — блестели одни белые лопатки. От меня во все стороны летели брызги, она же плыла, почти не поднимая брызг. Я далеко отстала и фыркала следом, как старенький лопастный пароходик за современной «Ракетой».
Переплывать на другую сторону, безусловно, было безрассудно. Я никогда не позволила бы себе, ибо это означало забыть не только о задании, которое выполняла, но и о войне вообще. Однако не успела я предупредить ее, как Маша была уже там, на том берегу, стала на ноги, обмыла лицо, потом вышла из воды и села на песок.
Меня отнесло дальше от того места, где сидела Маша. Я устала, задыхалась и даже испугалась, что не доплыву, что течение снова отнесет меня на середину реки. Выйдя из воды, я пошла к Маше по песчаной полосе под высоким обрывом. Но мне вдруг показалось, что оттуда, с нашего берега, кто-то смотрит на меня. Я стыдливо бросилась в воду и, погрузившись в нее, дошла до Маши. Овладел страх: а вдруг кто-нибудь заберет нашу одежду? Как мы тогда заявимся в отряд? Какой позор! За такое легкомыслие расстрелять меня мало.
— Поплыли назад! — сердито приказала я Маше.
— Отдохни, ты запыхалась.
Я разозлилась:
— Ты что, купаться и загорать сюда прилетела?
Она почувствовала мое недовольство и без слов покорилась. Заметив, что я утомлена, плыла рядом. Страховала. Плыли мы медленно, не спеша, преодолевая течение, чтобы нас не отнесло от песчаного островка.
Достав ногами дно, начали выходить на мель. Вода стала уже по колено, как вдруг я вскрикнула и присела.
Из лозняка, с того места, где мы оставили одежду, выглядывала страшнее самого страшного зверя морда… полицая. Того. Знакомого, с которым я встретилась в марте. Толстая красная морда его расплылась от противного самодовольного смеха. Я подумала, что может сделать такой гад. Наверно, погонит нас в село на потеху и издевку в таком виде — в чем мать родила. Нет, не вылезу из воды, лучше утоплюсь. Нырну и не вынырну. И я потихоньку отплыла на середину реки.
А Маша шла вперед, к берегу, огибая песчаный островок. Неужели она не видит полицая? Может, крикнуть ей? Нет, не может она не видеть, не слепая. Он вышел навстречу ей, спустился к канавке, поедая ее жадными глазами. На шее у него висел немецкий автомат, одной рукой он держался за приклад, другой мазнул себя по лицу: вытер пот или протер глаза, чтоб лучше разглядеть такое диво — голую девушку.
Маша все равно шла на него, медленно, вихляя бедрами, как бы дразня. На теле ее горели маленькими солнцами капли воды. Они слепили меня, эти искристые капли на красивом теле, которое она так открыто выставляла перед полицаем.
— Купаемся, рыбки золотые? — хихикнул полицай, облизывая пересохшие губы.
— Хочешь с нами покупаться?
— Гы-гы! — оскалил он зубы. — Не помешало бы.
— Так давай.
Маша остановилась в каких-нибудь двух шагах от него, не больше. Очевидно, он ослеп от ее близости. Маша провела руками по груди, потом по животу, по бедрам, растирая капельки солнца.
— Хороша? — спросила она весело.
— Ох, хороша! Гы-гы… — заржал он от восхищения.
Она протянула к нему руки:
— Давай помогу раздеться.
Должно быть, тут он почуял угрозу, так как сказал:
— Ну-ну! — и, кажется, успел отступить на шаг.
Но было поздно. Маша сильно охватила его за шею руками и припала губами к его губам. Тут я поняла ее намерение и кинулась на помощь: может, вдвоем сумеем обезоружить его. Да не успела добежать — глухо ударила короткая автоматная очередь.
Маша сильно толкнула полицая от себя. Он свалился на травянистый откос, страшно завыл, но сумел еще найти и нажать спусковой крючок, да не смог уже скинуть ремень, поднять автомат, нацелить на кого-нибудь из нас — стрелял в землю, в обрыв, пули рвали корни лозняка, в реку летели песок и трава.
Маша перескочила через полицая, наклонилась, сорвала с его шеи автомат и начала стрелять в упор — в грудь, в голову, в живот.
Лицо ее было страшным. Видела я, как убивали врагов, свидетельницей была, как Кузьма Бруй расстреливал убийцу своего сына — полицая Котикова, но даже у Кузьмы такой ненависти, злости, гнева, гадливости, отвращения не было ни на лице, ни в глазах. Она расстреляла все патроны; когда автомат замолк, удивленно посмотрела на него — почему он замолк? — и бросила мертвому полицаю на грудь, будто и не поднимала.
Я прежде всего собрала нашу одежду. А вдруг полицай не один? Успела надеть сорочку — не голой же бежать по лознякам, позорно бежать партизанке голой, даже если никто и не видит.
Маша сидела на корточках над канавкой и медленно и старательно мыла руки, терла их песком. На всю жизнь запомнилось, как, с каким выражением гадливости — будто раздавила крысу — она мыла руки.
Я надела ей через голову сорочку. Маша недоуменно поглядела на меня: что я делаю, зачем?
— Бежим быстрей! Может, он не один тут…
Тогда она боязливо оглянулась на мертвеца и перескочила через ручей в гущу лозняка, обдирая голые руки и ноги. Я не полезла бы так, побежала бы берегом. Но теперь мне ничего не оставалось, как идти следом за ней; после того что случилось, я готова была признать, что не такая она неопытная, как прикидывалась. Вон какого черного буйвола свалила! Но и гад же он, ведь верст пять за нами шел, словно за смертью своей.
Немного придя в себя, я подумала, что Маша действовала правильно, по-партизански, а я, как девчонка, столько сегодня наделала глупостей, стыдно будет докладывать командованию. Если сделаю еще одну промашку, мне не простят. Как я могла не забрать автомат? Это же первая партизанская заповедь — забрать оружие у убитого врага.
Остановила Машу:
— Подожди. Послушаем.
Она снова присела и зачерпнула пригоршней песок. Он сеялся меж пальцев, может, ей хотелось чем-то занять руки, так как они — увидела я — все еще дрожали. Неудивительно. Я не убивала, а у меня тоже трепетало сердце, дрожали руки. И не оставляло чувство гадливости.
Было тихо. Даже не шелестел лозняк. Только где-то далеко замычала корова. И это мирное мычание сразу как-то удивительно успокоило меня.
— Надо забрать автомат, — сказала я.
— Зачем? — спросила Маша.
— Ого! Такое оружие! Автоматов у нас не густо. Краевский спасибо скажет.
На Машином лице промелькнула вроде бы виноватая улыбка.
— Я не могу… видеть его… Пойми…
Это я понимала. Разве мне приятно лишний раз смотреть на мертвеца, да еще такого?
— Я пойду сама, — сказала я. — А ты одевайся и жди меня тут.
Я надела юбку, блузку и пошла. Полицай лежал так, что с того, противоположного, берега его издалека можно было увидеть. Это мне не понравилось. Лучше, если бы нашли его как можно позднее. Хотя вряд ли будут сообщать гестапо и городской полиции об убийстве одного сельского «бобика» — в боях партизаны их десятками косят. И все же… Зачем нам завтра вызывать огонь на себя? Несомненно одно: будет усилена предосторожность постов. Я на мгновение задумалась: куда же девать полицая — затащить в лозняк или спустить в реку? Лучше концы в воду, как говорится. Но странное дело, выросла, считай, на реке, а не знала, как ведет себя на воде убитый, тонет или плывет по течению. Утопленник тонет, а потом всплывает. Рассудила, что суконный мундир, сапоги, белье, намокнув, потянут тело на дно.
Забрала у него из кожаной сумки две запасные обоймы, перезарядила автомат. Хотела проверить во внутреннем кармане, нет ли какого документа, но откинула полу и отшатнулась, чуть дурно не сделалось: пули прошили тело насквозь, и кровь все еще пузырилась, булькала, будто билось его сердце, хотя глаза давно остекленели, в них отражалось только небо.
Взяла его за руки, чтобы тащить, и подумала уже без особой ненависти и злости, пожалуй, с женской сердобольностью: «Ну что, дурень, поймал партизанок? А у тебя, видать, есть жена и дети, может, и мать. И ты был смелым, не боялся ходить там, где ходят партизаны. За что же ты невзлюбил так своих людей?»
Маша сидела на том же месте в лозняке и — странное дело — все еще пересыпала песок, черпала его горстями и вновь сыпала на землю. Как маленькая. Она сильно изменилась за эти полчаса и уже не выглядела такой красивой, статной, уверенной, какой была, когда отдыхала под дубом и купалась, — осунулась, побледнела и стала какой-то беспомощной. Сказала ей:
— Я спустила его в реку. Пускай плывет…
Маша встрепенулась, испуганно икнула и вдруг скорчилась; ее начало тошнить. Спазмы были мучительные, казалось, вывернет все нутро.
Тошнота не принижала Машу. Скорее, наоборот. Теперь я знала то, о чем не отваживалась спросить, так как не имела права, и Маша тоже не рассказала того, на что не имела права. Ее, оказывается, хорошо подготовили в разведшколе. Теоретически она все знала и все умела: так хитро и ловко свалила полицая, не каждый мужчина сумел бы потягаться с ней, но на боевом задании она, видимо, в первый раз; во всяком случае, войну так близко увидела впервые, такую войну, когда надо убивать самой, а иначе убьют тебя, да не просто убьют — будут мучить, издеваться, топтать, насиловать.
Гад тот, безусловно, повел бы нас голых…
— Ну, не хнычь, а то всех полицаев созовешь отовсюду, — почти злобно сказала я Маше. — Пошли! Пока гром не грянул.
Она удивилась моей суровости, взглянула жалобно, как бы прося пощады. Но снисхождения у меня не могло быть.
— Пошли, пошли! А то совсем курортницами станем, о деле забудем.
Она послушно поднялась.
Отряд Федора вырос из диверсионной группы, которую забросили в наши места летом сорок второго года.
Долго группа действовала самостоятельно, контролировала участок железной дороги и шоссе Гомель — Речица, поддерживая связь с северными отрядами и бригадами — Гомельскими, Буда-Кошелевскими, Стрешинскими. Потом отряд влился в нашу бригаду и с прошлой весны выполнял особые задания, о которых даже большинство бойцов имело смутное представление; партизанам отряда не нравилось, что они стали редко выходить на железную дорогу и шоссе, редко вступать в открытый бой, а частенько скрывались от немцев и даже полицаев.
Я только догадывалась об основной, скрытой деятельности отряда. Может, я преувеличиваю роль своей бригады, может, другие бригады и партизаны занимались этим не меньше, но мне казалось, что с ранней весны сорок третьего года очень активизировалась деятельность нашей армейской разведки в Гомеле и вокруг него и что разведчики засылались именно через нашу бригаду, через нас поддерживалась и связь с ними.
На разведку работало почти все наше связанное с бригадой Гомельское подполье. Многочисленные нити этих сложных связей с подпольем и разведчиками и держал в своих руках Федор. Строевой офицер, капитан, человек, удивительным образом соединявший в себе многие качества, самые противоположные, — например, отчаянного диверсанта и необыкновенно осторожного и до тошноты, как сказал однажды о нем Павел Адамович, точного штабиста, — который терпеливо, настойчиво, предусматривая все до мелочей, планировал каждую самую простую операцию; например, один из почти ежедневных партизанских налетов, который комбриг и Володя Артюк обычно решали за три минуты, Федор разрабатывал бы всю ночь.
Не отступая далеко от города, отряд, однако, часто менял место стоянки — в то лето у него не было постоянного лагеря.
Я тотчас же поняла, что отряд снялся из Калинок, раз на болоте нас никто не задержал, и испугалась: где же их искать? Что случилось? Такого еще не было, чтобы в штабе бригады не знали, куда исчез отряд. Связала пронырливость полицая с исчезновением отряда и насторожилась: не напороться бы на карателей. Но чрезмерная бдительность на этот раз подвела меня. В Калинках — так назывался молодой густой лес в болотной зоне — нас задержали странным образом. Не окликнули, накинулись врасплох. Двое — на меня, третий, здоровенный, прыгнул на Машу. Но с ног ее не сбил. Сам оказался на земле. Рванувшись, Маша японским приемом ударила его по шее и по солнечному сплетению, перекинула через ногу.
Я сразу же узнала партизан из отряда Федора и отдала автомат без сопротивления. Тут же послышался голос самого командира:
— Стойте! Свои!
Он вышел из-за кустов в чисто выстиранной военной форме, низкорослый, аккуратный, подтянутый, напряженный, как сжатая пружина; холил он как на параде, высоко поднимая ноги, и ступал действительно пружинисто, вприпрыжку.
Я сильно разозлилась на него. Нашел на ком тренировать своих разведчиков! Могли руки вывернуть, или я могла вырваться и резануть из автомата. Умный человек, а делает глупости! Не знать же меня партизаны не могли, так как у них я была нередкой гостьей.
Командир увидел, что я злюсь.
— Прости, Валечка. — Обращаясь к своим всегда по-военному — «товарищ партизан», «товарищ боец», — меня Федор всегда называл так вот ласково-уменьшительным именем, как маленькую; изредка мне это нравилось, но чаще обижало, в зависимости от настроения.
Командир разговаривал со мной, а смотрел на Машу с повышенным интересом, скорее, даже с восхищением, сразу, бесспорно, догадавшись, кто она. Скомандовал партизану, корчившемуся на земле от Машиного удара в живот:
— Встать, товарищ боец! Постыдись женщин!
Но тому нелегко было подняться.
— Когда в расположении отряда появляются вооруженные люди, прежде всего их надо бесшумно обезоружить, — говорил командир поучительно, как наставник на уроке. — На рассвете какой-то тип пробрался в лагерь. На допросе молол ерунду и окончательно запутался. Пришлось шлепнуть. А утром над лагерем висела «рама».
Наверное, от слова «шлепнуть» Машу снова затошнило.
Федор не по-командирски, очень уж как-то по-мирному забеспокоился:
— Что с вами? Заболели?
Обо мне когда-то, когда я заболела у него в отряде, он так же заботился — не просто как командир, а как лекарь и нянька. Но все равно такое его внимание к Маше неприятно задело меня. На Машу я глядела теперь требовательно и внимательно: «Не проявляй, дурочка, своей слабости. Я смолчала бы о ней».
По дороге я думала, как рассказать о происшествии с полицаем так, чтоб не упоминать о том, что он захватил нас голых, в реке. Говорить надо правду, однако с маленьким пропуском или отступлением. Да и вообще лучше рассказать так, чтоб другие партизаны не слышали, а то будут хохотать, передавать друг другу подробности, сочинять анекдоты. Я же вовсе не была заинтересована в том, чтобы меня часто вспоминали, а Маша — тем более. Своим же неуместным хныканьем она как бы выдавала всю правду.
Мы отстали немного с Федором, и я по-военному кратко доложила о случившемся происшествии. Утешило, что такой требовательный командир, который выступал против всякой партизанщины, купание наше принял как самую естественную человеческую необходимость. Действительно, почему бы не искупаться в такой день? По своей земле ходим. Но история с полицаем командиру не понравилась. Преследование нас полицаем на лугу и то, что он так долго следил за нами, — все это Федор связывал с проникновением шпиона в их лагерь и с разведкой «рамы». Кстати сказать, то, что мы уничтожили его, полицая, командиру не очень-то понравилось, хотя и он согласился, что другого выхода не было, что Маша молодчина, и, похоже было, восхитился ею еще больше.
Я знала запасной лагерь отряда. Но командир, наверное, спланировал какой-то слишком сложный маневр, поэтому разместил отряд странным образом: недалеко, версты за три от оставленного лагеря, на опушке большого бора. Впереди раскинулось широкое поле, засеянное не только рожью, но и засаженное — полосами — картошкой. Рожь начала уже желтеть, а картошка цвела вовсю. В конце поля виднелись верхушки верб, там, в пойме речки, скрывалось село, через которое я много раз ходила.
Отряд вроде бы занял оборону, но зачем командиру понадобилась оборона, понять было невозможно, у него все сложно. Да и напряженности особой не чувствовалось. Группа партизан, раздетых по пояс, сидела под соснами и резалась в карты. Правда, когда командир подошел, все по-военному подтянулись. У Федора было так, как в армии.
Со мной партизаны здоровались, как со своей знакомой, не обращая особенного внимания: знали — связная бригады. Машу, бесстыдники, пожирали глазами. Неудивительно — новенькая и такая красавица: бледность придавала ей притягательную загадочность. И у меня снова шевельнулось недоброе чувство, опять подумалось о том, к кому я должна привести ее…
Сказала потихоньку командиру, что не надо ее выставлять так, слишком приметная, что, мол, никогда нельзя быть уверенным, что среди полсотни людей не найдется ни одного… ненадежного.
Сказала мягко, но Федор все же обиделся:
— Что это ты, Валька! Откуда у тебя такая подозрительность? Своим людям я верю как самому себе.
Но скрыл нас в командирском шалаше, только что сооруженном: свежие березовые ветки пахли по-праздничному, как на троицу.
Туда нам принесли по котелку такого пахучего, заправленного салом борща, что у меня закружилась голова. Федор, между прочим, отличался еще и этим: в любых обстоятельствах умел накормить людей варевом — его не раз хвалили на совещаниях в штабе; хотя другие командиры тайком посмеивались над такой его домовитостью и недолюбливали за армейские привычки, а все же величали его Суворовым.
У Маши от запаха борща начались такие мучительные спазмы, что мне пришлось с котелком пойти в лощину, где рос орешник и стояли отрядные кони, и там, в одиночестве, как бы прячась от людей, я охотно съела две солдатские порции, после чего меня сильно потянуло ко сну. Но спать было некогда, надо было обсудить наш завтрашний поход.
Я уважала Федора, так как чувствовала, что и он уважает меня и как-то особенно, по-отцовски, переживает каждый мой поход в город. Сначала мне нравилось, как долго и подробно он планировал мои походы, чертил схемы, это определенным образом поднимало значение моей малозаметной персоны. Но на практике приходилось выполнять планы с поправками, так как каждый раз все было по-новому и значительно проще, чем представлялось командиру. Может быть, меня и не раз спасало то, что я выбирала самое простое решение, без какой-либо заданности и загадочности.
Мы вышли в поле и скрылись в бурьяне, командир прилег на бок, я села напротив (кстати сказать, это Федор когда-то сказал, что уши могут быть и у деревьев; у него удивительно сочетались сверхбдительность, скрытность с большой доверчивостью к людям).
Про Машу он спросил коротко:
— Армейская?
— Да.
— Слабенькая.
— Первый раз — и вдруг такое… убить человека…
— Недоработали, — вздохнул он, искренне огорченный тем, что и в таком серьезном учреждении, как армейская школа разведчиков, может быть определенная недоработка. Я хотела возразить: а как можно научить убивать? — но смолчала, зная, что Федора лучше не трогать, не спорить с ним, а то потом придется выслушивать целую лекцию. А мне хотелось спать, слипались веки, и я боялась уснуть во время разговора: я не Маша, мне стыдно проявлять свою слабость.
Я сказала, куда надо отвести разведчицу, с кем связать ее.
Федор, если не считать меня (я знала только своих), был четвертым человеком в бригаде после командира, комиссара и начальника штаба, который знал все явки в городе.
Он высказал пожелание перебросить нас ночью, поскольку у них есть надежная тропка. Чтоб не идти ночью по городу, можно дождаться утра у карьера кирпичного завода.
Но я подумала о Степане. Это его выдумка, что я сестра его. Вообще я хожу открыто и так должна прийти. Это самое надежное решение. Подозрений не возникает даже у его хозяйки. Никакой таинственности в моем посещении Степана не должно быть. Один неверный шаг может вызвать чью-нибудь подозрительность. Впервые я решительно, чем и удивила Федора, отклонила его варианты, первый, потом второй и третий…
Он даже разозлился:
— А ты что предлагаешь?
— Пойдем напрямую, через все посты. С ягодами и яйцами. На рынок. Завтра воскресенье. Помогите нам достать яйца и ягоды. Больше ничего, все будет исполнено.
Командир сморщился, не любил он такой простоты, лишних забот: возможно, ему казалось, что такой именно переход связных в город делает легкой, несерьезной работу его спецотряда. Действительно, вместо того чтобы разрабатывать с разведчиками план ночного похода, он должен послать ребят собирать землянику, которой еще не так много, и доставать яйца… Особенно неприятной была операция с яйцами — не любил, чтоб его партизаны отбирали что-нибудь у своих людей. Фрицевское это занятие. Он откровенно спросил, нельзя ли без яиц.
— Нельзя. Постовым надо дать взятку.
— Не хватало еще кормить фашистов!
— А что сделаешь, Федор Тихонович!
Я старалась быть ласковой и деликатной, зная его упрямство и склонность к сложным операциям: у меня крепло убеждение, что лучшего варианта искать не надо, что давно проверенный — самый надежный. Мне, как никогда, нужна была такая собственная убежденность в надежности операции. Одна я верила в свое счастье. А каково счастье у Маши?
Командиру не понравилась моя настойчивость, такой я никогда не была прежде, когда мы обсуждали мои походы; я соглашалась, хотя потом поступала по-своему и только Павлу Адамовичу признавалась в этом, никогда, однако, не ставя под сомнение планы командира спецотряда, — мол, обстоятельства вынудили пойти другой дорогой, встретиться сначала не с тем, а с другим, — и Павел Адамович усмехался, хвалил меня за находчивость.
Командир верил в силу своих приказов, но положение связной бригады понимал и никогда по отношению ко мне не злоупотреблял своей властью.
Нехотя вынужден был согласиться, сказав:
— Валька, очень уж не понравилась мне такая просьба, удивляюсь примитивности твоего намерения… Ты же опытная разведчица…
— Ягоды и яйца понесут многие. Завтра воскресенье.
— Понимаю твой психологический расчет… Но она, — кивнул он в сторону шалаша, где осталась Маша, — не ягодная, вот в чем корень…
— Ничего. Теперь все ягодные, все есть хотят. И соль всем нужна.
Днем мне хотелось спать, а ночью никак не могла заснуть.
Я думала о Степане. Думала иначе, чем прежде. За прошлое мне было стыдно — не партизанское это все, бабье. Но и так нельзя рассуждать. Нельзя чего-то бояться. Разве не рискует он каждый день и без нас… без Маши? Я же, как каждый хороший солдат, никогда не думала об опасности, угрожающей мне и всем тем, друзьям, близким, что идут рядом со мной. Таков закон войны. Что же его так нарушило, этот закон! Почему я всего начала бояться? Ах, Степа, Степа…
До войны мы учились с ним в железнодорожном техникуме, только он был на третьем курсе, а я на первом. Я его знала в лицо, как и других парней.
Весной, уже перед самой войной, я познакомилась со Степаном ближе. По дороге домой в канун Первого мая мы вместе оказались на пароходе «Водопьянов», который шел из Гомеля в Киев, и тут выяснилось, что мы земляки, почти из одних мест. Это как-то сразу сблизило нас. Не только наше условное землячество, но и то, что оба мы деревенские. Я увидела впервые паровоз и вагоны, когда приехала сдавать документы в техникум, потом впервые ходила по городу, задрав голову, считала окна в пятиэтажном Доме коммуны и читала различные объявления.
На первом курсе мы и держались отдельно — деревенские и городские. По одежде тоже отличались. Где-то уже на третьем курсе эта разница стиралась, и все были едины и дружны.
Однако этого третьекурсника почти никто из нас не посчитал городским, хотя он и был уже в хорошем костюме. Очень уж у него было деревенское обличье: волосы как переспелая ржаная солома, кажется, и зимой выгорали, лицо широкое, светлое, как солнце, открытое, с редкими веснушками, которые и осенью не исчезали, и нос какой-то девичий — курносый. Увидишь такое лицо впервые, и почему-то хочется от души рассмеяться. Видно, потому я и засмеялась, когда неожиданно встретила Степана на палубе, и он, немного удивленный, спросил: «И ты комаринская?»
Мне очень запомнилось наше путешествие. Сож еще не вошел в берега, еще стояла большая вода, были залиты луга. В воде плавали лозняки, купались вербы, дубы и сигнальные фонари.
Было прохладно, но мы долго стояли на палубе, вспоминали события в техникуме, перемывали косточки преподавателю химии, которого не любили за его въедливость. Замерзли.
Тогда Степан повел меня греться в машинное отделение, рассказал, какая разница между пароходным двигателем и паровозным. Чувствовалось, что машины он любит и знает. Может, благодаря этому у него такое знакомство с командой, видно было, что за три года он много раз плавал на «Водопьянове». Но скорее всего полюбили его тут не за интерес к машинам, а за то, что он словно магнит, все к нему тянутся, самых злых может смягчить. Сам он, смеясь, рассказывал, что его любят даже собаки.
Сколько часов проплыла, и мне так не хотелось сходить в Лоеве — плыть бы и плыть с ним, хоть на край света. До деревни своей — пятнадцать верст по грязной весенней дороге — я как на крыльях пролетела. И между прочим, в тот же вечер похвалилась новостью своей школьной подруге Любке-белогубке, которая и так за то, что я училась в Гомеле, а она не поступила, завидовала мне черной завистью. Еще бы! За мной ухаживает студент третьего курса. Мы вместе плыли с ним на пароходе. Любка даже посинела от зависти. А мне потом стыдно стало, что я такая обманщица. Какое там ухаживание! Просто вели себя по-товарищески, как и все студенты. Мне просто хотелось, чтоб Степан думал столько же обо мне, сколько я думала о нем. Но уже на третий день я поняла, что несбыточны мои мечты. Куда мне до такого парня! Потом у него началась практика, и мы не видались до того дня, когда грянула война. Встретились на митинге.
Вскоре девчатам младших курсов объявили, что им лучше расходиться по своим домам. Пока не поздно. Стало точно известно, что немцы заняли Минск, подступают к Бобруйску. А у нас были студенты из Минска, из Бобруйска, из районов этих областей.
Связное дело досталось мне в наследство от Коли Бурца, организатора подпольной комсомольской группы в нашей деревне. У Коли в Гомеле, на заводе, работал брат Иван, старший, женатый, он имел свой дом в Новобелице. Коля часто ходил к брату и с его помощью связался с заводскими подпольщиками. После того как Коля не вернулся из очередного похода, большинство из нас подались в отряд Тараса. Имя командира было Петр Тимофеевич, кто, когда и почему назвал его Тарасом, я так и не узнала за два года партизанства под его командованием, разве что догадывалась: сам себя так назвал в честь Кобзаря, стихи которого он часто декламировал, когда был в хорошем настроении. Я лучше, чем кто другой, знала Ивана, его жену, да и по виду, наверное, лучше, чем кто-нибудь, подходила для того, чтобы послать меня в Гомель и узнать о Колиной судьбе, попробовать восстановить связь с группой Мастера. В то время, весной сорок второго, только эта группа умела делать магнитные мины, хлопцы выносили их в Макеевское лесничество, а там у лесника их забирал Коля, никого другого лесник не признавал, ни с кем после исчезновения Коли на связь не шел.
Иван Бурец жил и работал по-прежнему. Коля пропал без вести, где, когда — никто не знал. Брат сильно переживал его потерю.
Иван наладил связь со многими надежными людьми, даже с одним полицаем — Рыгором Примаком, с которым я встречалась на рынке; он передавал мне сведения и всех гарнизонах Гомельского и Тереховского районов, которые стояли на нашем пути, когда отряд выходил на железную дорогу.
В июне гестапо арестовало всю группу Мастера. Печальную весть эту принес в отряд Фома Башлыков, немолодой уже человек. Я с ним не встречалась в городе и фамилии его от Ивана Бурца не слышала.
Командованию не понравилось, как Башлыков заявился в отряд, как он рассказывал о деятельности группы, — много знал, но, рассказывая о провале и своем спасения, путался, сегодня говорил одно, завтра другое.
Меня снова послали в Гомель с заданием встретиться с Примаком и через него попытаться узнать, как провалилась группа, какова судьба ее участников и кто все-таки Башлыков, — полицаю собрать такие сведения легче, чем кому другому. Но как встретиться с Примаком! Квартиры его не знали. Пойти в полицию? На крайний случай имелся в виду и такой вариант. Но чтоб особенно не рисковать, я снова подалась на рынок: авось повезет, если не самого Примака встречу, то заведу разговор с кем-нибудь из полицаев и между прочим спрошу о своем знакомом, который служит в полиции.
Я сама придумала, чем торговать на рынке. Травами. Лекарственными. Павлу Адамовичу и всем командирам понравилась моя придумка. Травы я немного знала. У нас в селе жил старик Азар Карамаз, деревенский грамотей и врач, всем он говорил, что в царской армии служил фельдшером, хотя в действительности был санитаром. У него имелись книжки о травах, целых три. Он собирал травы, сушил и продавал их в Киеве. Говорил, что только в Киеве люди понимают пользу трав, там даже милиция не прогнала его ни разу с рынка. Даже какой-то известный профессор покупал у него травы и приглашал домой, угощал чаем.
Самому старику нелегко было уже бродить по лесу, по полю, и он научил нас, младших школьников, узнавать лекарственные растения.
Вот так помогла партизанскому делу наука старого лекаря. Правда, самого Карамаза пришлось обидеть. На другой день после моего предложения Володя Артюк конфисковал у него сухие травы и одну книгу, самую толстую. Травы старик отдал охотно, расписал названия — догадался, откуда пришли ночные гости. А книгу жалел, доказывал, что хлопцы не разберутся, напутают, что лучше сам он будет собирать лекарства для партизан.
Травы были очень выгодным товаром. Во-первых, их удобно было нести все пятьдесят километров — в то время группа Федора еще не стояла под городом. Во-вторых, травы не яйца, которые по дороге отбирали хапуги полицаи и немцы, да и на рынке они собирали дань со всего того, что можно использовать. Пускай берут, пожуют травы. Но, пожалуй, самое главное, что с травой можно простоять на рынке целый день — не тот товар, чтоб его разобрали за полчаса. Позже я еще несколько раз приносила травы, правда, не всегда их продавала — не было времени торчать на рынке.
Именно тогда, когда я впервые торговала травами, надеясь увидеть Примака, я встретилась со Степаном.
Он не сразу узнал меня: я была одета под монашку — черный платок, черная кофта в июньскую жару. Степан долго и заинтересованно листал книгу. Всем другим, кто подходил, я начинала объяснять, какая трава от чего — от живота, от головы, от ревматизма, артрита; я сознательно перемешивала простые крестьянские названия болезней с научными, медицинскими.
В присутствии Степана я молчала. Мне не нравилось, как он разглядывал книгу: так же тщательно до него листал ее полицай — проверял, нет ли в ней какой-либо крамолы. Одежда его тоже не нравилась — железнодорожная, новая: хорошие ботинки, отутюженные брюки, китель нараспашку, под ним новая белая сорочка; правда, фуражки не было, немецкая кокарда на ней сразу выдала бы, где он служит. Я почувствовала ненависть к нему: таким активистом был в техникуме, в Красную Армию рвался, а где оказался! Не хотелось, чтоб он узнал меня. Нарочно я отвернулась. Но Степан оторвался от книги и… удивился.
— Валя! Ты? — И захохотал: — Торгуешь травами?
Я спросила со злостью:
— А ты чем торгуешь?
— Я служу…
— Вижу, что служишь. Кому?
Он понял, что я осуждаю его. Вздохнул:
— Есть, Валя, хочется. И жить. Умирать рано.
Я ужаснулась от мысли: неужели и он, Степан, мог изменить Родине?
Он увидел, как я внимательно рассматриваю его, и весело засмеялся:
— Нет, это же просто анекдот, что ты торгуешь травами. Как бабка… Что ты понимаешь в них?
— У меня дед-лекарь, известный на всю округу. Дед собирает…
— И много ты зарабатываешь?
— На соль хватает.
— Только на соль?
— Тебе соль дают, и ты не знаешь, что это такое — жить без соли. — Тут я сдержалась только потому, что подумала: а нельзя ли его, Степана, попросить поискать Примака?
— На железной дороге служишь?
— Помощником машиниста, — казалось, не без гордости похвалился он и снова засмеялся: — А чтоб сердце присушить, такой травы нет? Принеси.
— Дурнопьяну принесу. Хочешь?
— А что, от него будешь дураком и пьяным? Давай! Теперь все пойдет! Ворожить ты не научилась? Ворожеи теперь хорошо зарабатывают.
Какая пустая болтовня! Ни одного лишнего слова, чтоб человек как-то раскрылся. Не был он прежде таким. Как интересно он говорил, когда мы плыли на пароходе… Во всем смысл был. Глубокий. Неужели все-таки изменился? Обидно мне стало. Злость начала одолевать. Уходил бы ты, парень. Только мешаешь наблюдать за рынком — не мелькнет ли знакомое лицо Примака.
Он купил несколько корней девясила. «Машинисту, — сказал, — своему подарю». А машинист, наверное, немец. Заплатив марками, не хотел брать сдачу — на бедность мне оставлял. Оскорбило это страшно. А как ему отомстить? И месть я выбрала странную и рискованную — сказала тихо, правда, чтоб только он услышал:
— А травы я собираю в лесу.
Не сразу дошло до него. Поболтал еще несколько минут и попрощался, пошел, кстати сказать, очень уверенно, никого не боясь, так как имел аусвайс, который защищал его от любой облавы. Пристально наблюдая за людьми, я увидела еще раньше, как по-разному они ходят в городе вообще и на рынке особенно, совсем не так, как у нас, в лесу.
Но через несколько минут Степан вернулся, и вид его как-то сразу изменился, из беззаботного зубоскала он превратился в серьезного парня, немного настороженного.
Пока около меня были люди, он стоял сбоку, прислушиваясь к тому, что я говорю, как объясняю целебные свойства трав.
В предчувствии опасности я начала нервничать. Что ему надо? Когда люди отошли, он наклонился и тихо спросил:
— Так, говоришь, травы ты собираешь в лесу?
Я оглянулась так, чтоб дать ему понять, что тут, на рынке, есть люди, которые охраняют меня, а если что случится, то они хорошо запомнят того, кто тут крутился и разговаривал, как старый знакомый.
— Что тебе надо? — строго спросила я у Степана.
Он понял мою настороженность и сказал громко, пускай слышат и близстоящие:
— Ничего. Просто хочу, чтоб ты по-землячески зашла ко мне в гости. Я живу на улице Бакунина, это недалеко. — И назвал номер дома.
Конечно же в тот раз я не пошла к нему, хотя прожила в городе три дня «у тетки своей». Через тетку эту, связную нашу, работницу типографии Ганну Фукс (немецкая фамилия давала ей определенные привилегии), я добилась встречи с Примаком и потом ждала, пока он узнает о судьбе парней из группы Мастера и про Башлыкова. Известия были печальные: парней расстреляли в лесу за туберкулезной больницей. А о Башлыкове ничего определенного. Когда гестапо арестовывало, то сделало это так, что даже полиция ничего не знала и не могла узнать. (Между прочим, через некоторое время Башлыков удрал из отряда. Правда, следы его измены ни в чем не проявились. Просто, видно, был трус, испугался и в городе, когда товарищей арестовали, и в отряде почувствовал, что его подозревают, не спускают с него глаз.)
Вернувшись, я доложила командирам обо всех новостях, которые принесла из города, не утаила и о встрече со Степаном. Все рассказала, как было, хотя боялась, что за неосторожность, лишний риск получу выговор. Не думала, что их так заинтересует этот парень. Позднее поняла, что в то время почти все соседние отряды мечтали об организации подпольно-разведывательных и диверсионных групп на таком узле, как Гомель.
Павел Адамович спросил не сразу, на другой день, после того, видимо, как командиры посоветовались между собой:
— Не побоишься, Валя, сходить в гости к этому Жданко? Не продаст?
— Мог бы сразу продать. Место было удобное — рынок.
— Да черт его знает… Подумай. Доверяй, но и проверяй.
Сходить мне хотелось. Об этом я думала, когда возвращалась из города. Меня тянуло туда, к нему, хоть и понимала, что это немалый риск. В глубине души, однако, верила в свою счастливую судьбу. Наивно думала не только об удаче в выполнении боевого задания, но и о своей судьбе девичьей, о бабьем счастье. Думала почти так же, как после поездки на пароходе. Ругала себя за такие мысли: дурочка, все останется по-прежнему, если не хуже, сейчас ведь другое время, другие условия. Не до меня ему. И вообще на что ты надеешься? Смешно! На тебя и в отряде никто не посмотрел из тех, на кого ты сама заглядывалась. Володя Артюк, например.
Но кто же из нас в свои восемнадцать лет ее мечтает о чувствах, которых еще нет, и о том, кого еще нет. А если он есть, если поселился уже в сердце — тем более.
Пошла я с гостинцами — яйцами, салом, самогонкой: меньше боялась в этот раз немецких постов, больше — хозяев его, Степана. Кто они? Родственники? Чужие люди? Какое у них настроение? Какую легенду для них придумать, чтоб убедила и не испугала? Кто я Степану? Односельчанка? А вдруг они родственники, оттуда же, из Комарина? Вместе учились? Так за каким делом пришла? Только большое горе может привести в такое время из Комарина или даже из Лоева. Какое же горе у меня?
Легенд разных мы выдумали несколько — вместе с Павлом Адамовичем, с Артюком. Но ни одна не понадобилась.
Встретила меня женщина лет пятидесяти. Открыла, между прочим, калитку не сразу — разглядывала через щелку в дощатом заборе. Но и я увидела ее. Лицо ее на первый взгляд показалось суровым и сердитым. Но меня это не смутило. Мне понравился ее простой, крестьянский вид, ее одежда. В то время я, хоть и проучилась год в техникуме, все еще недолюбливала и немного боялась городских, кичливых, нарядно одетых. Быстрее всего я знакомилась с деревенскими людьми.
Мы долго, может, минуту или две разглядывали через щелку друг друга. Не ожидая вопроса хозяйки, я сбросила с плеч свой нелегкий рюкзак, лямки которого натерли мне ключицы до крови, и сказала громко, без всякой таинственности:
— Я к Степану Жданко. Тут он?
Женщина открыла калитку и приветливо улыбнулась, отчего лицо ее сразу подобрело:
— Сестра его? Валя?
Как хорошо екнуло мое сердце! Значит, ждал! Ждал! Ждал! Сам придумал такое. Самое простое. Самое вероятное. О другом я в ту минуту не подумала. Засмеялась от радости и чуть не кинулась на шею этой доверчивой женщине.
— Да… сестра… Валя… я…
Легко и быстро мы познакомились, разговорились, как давние знакомые. Но я чувствовала, как нелегко мне поддерживать разговор. Христина Архиповна про «нашу» жданковскую деревню и семью слышала уже немало, а я ничего не знала, даже названия «своей» деревни. Тогда я подумала, что в конспирации Степан наивен, как ребенок. Подготовив хозяйку к тому, что к нему может прийти сестра Валя, он мог легко провалить меня. Хорошо, что хозяйка такая простодушная и сама первая раскрыла замысел Степана.
Дом, как и другие тогдашние дома в том районе, еще во многом напоминал деревенскую хату, очевидно, привезен был из деревни или, во всяком случае, сруб ставили сельские плотники. Но все свое богатство Христина Архиповна показала позднее. А сначала повела меня из коридорчика направо — на кухню с русской печью, но и с городской плитой и конфорками в припечье; удобно это: топи печь, хочешь — плиту. Раньше, наверно, вся эта задняя, дворовая часть хаты была черной половиной, или, говоря по-современному, кухней. Позже ее перегородили и выделили узкую, но светлую, в два окна, комнату. Там жил Степан. Еще до того как хозяйка сказала, что это «брата моего» комната, я узнала это по запаху: в ней пахло, как на вокзале, металлом, углем, маслом. На подоконниках, самодельном столике, стоявшем в углу, лежал разный слесарный инструмент. Христина Архиповна похвалила Степана: мастеровой парень, за что ни возьмется, сделает, вот, мол, счастлива будет жена за таким мужем. Слова ее о жене меня рассмешили. Вообще, несмотря на подводные камни в разговоре, на необходимость держать ухо востро, чтоб не сбиться, настроение мое поднялось, так как все складывалось наилучшим образом и все мне нравилось. Окна Степановой комнаты выходили в густой сад; гомельские сады славились на всю Беларусь — город-сад. Порозовевшие уже вишни прямо стучались в окна, просились на стол. А немного поодаль на ветках свисали зеленые, но уже крупные плоды белого налива.
Степан пришел под вечер. Мне надо было бы притаиться и дождаться его в комнате. А я, как влюбленная, услышав его голос, выскочила навстречу на веранду. И он радостно крикнул:
— Валька! Сестричка!
И при хозяйке обнял меня и крепко поцеловал, обдав запахом паровоза. Так поцеловал, что у меня закружилась голова и кровь залила лицо. Но я тут же спохватилась: увидела на нем парусиновый китель, не наш, у нас таких не было, немецкий, и пуговицы немецкие, с орлами, и фуражку с фашистской эмблемой — и на какое-то время будто стена между нами встала, у меня даже враждебность зашевелилась, и оба мы странно растерялись, не как брат и сестра и не как влюбленные, а как давние знакомые. Хорошо, что хозяйка не очень пристально следила за нами, занятая своими хлопотами.
Определенная близость и почти полное доверие у меня появились тогда, когда он скинул китель и сорочку, до пояса разделся и позвал меня во двор полить ему воду из ведра. Я увидела на его плече шрам.
— Где это тебя?
— В Сновске, когда мы выводили последний состав из Гомеля. Расколошматили они, немчуги, нас вдребезги, — сказал он, фыркая и ахая от холодной воды, которую я лила ему на шею, но именно в этот момент я поняла, что пришла не зря. Что он может выдать, этого я не боялась, но что может испугаться и не принять наше предложение, об этом думала и переживала. С какими глазами появлюсь тогда перед командиром: нашла, скажут, знакомого — прислужника фашистского!
Оглянувшись, нет ли поблизости хозяйки, Степан сказал:
— А я знал, что ты придешь. Спроси: почему?
Я брызнула на него водой и счастливо засмеялась.
После раннего ужина мы стояли в его комнате перед окном, наблюдали за хозяйкой, копавшейся в саду у соседнего забора, где на полянке были грядки огурцов, лука, помидоров, и разговаривали о деле. Просто, без особой дипломатии я передала ему предложение командования стать партизанским разведчиком на железнодорожном узле.
Он ответил не сразу, и я снова со страхом подумала: неужели трусит? Спросила:
— Согласен? Не боишься?
— Ну даешь ты, Валя! Зачем же ты шла ко мне, если так думаешь? Я всю осень и зиму искал связи с партизанами, да так и не нашел. Где они? Немцы хотели меня в Германию заграбастать, потому и подался на железную дорогу — ближе к своим, не может быть, чтоб на таком узле не осталось наших. Есть! Сколько диверсий было уже! Но связаться ни с кем не могу. Мы свою группу организовали. Четверо нас. Добыли тол. Собираемся мины делать, осваиваем технологию. Правда, никакого учебника по минам нет. Надо до всего доходить своей головой.
Отлегло у меня от сердца. Хорошо получилось: вон он какой, Степан! Хотя что тут удивительного? Разве мог он быть иным? Но тут же приказала ему: до следующего моего прихода никаких диверсий, ибо понимала, что Степан и его друзья могут стать серьезной разведгруппой, а на мелких диверсиях, не имея опыта, могут сразу же провалиться. Возможно, я превысила свои полномочия, а может, просто меня охватил страх за него. Но потом Тарас похвалил меня за такую инициативу: правильно приказала!
А Степана тогда, видимо, немного удивила такая моя внезапная власть над ним, самолюбие, наверное, заело: он еще и не согласился, а я уже командую!
— Так давай задание, — сказал он, не скрывая обиды.
— Дам. Не спеши. Это тебе не блох ловить. — И, наклонившись ближе к нему, так как хозяйка возвращалась в хату, прошептала: — Тебе задание может Москва дать, а не я. Думай головой, а не котлом паровозным.
У него загорелись глаза.
— Вы имеете связь с Москвой?
Странный человек! Неужели думал, что я пришла от какой-то группки, которая сидит в болоте, изредка пугает местных полицейских и лягушек? Я только засмеялась в ответ на его вопрос. Потом расспрашивала о его работе: какие составы они водят, куда, с чем, как комплектуются паровозные бригады, часто ли нарушается график движения, на каких магистралях в особенности… Я хорошо знала, что интересует моих командиров: отряд начал выходить на железную дорогу.
Одно не понравилось: рассказывая о своей бригаде, Степан хвалил машиниста-немца: мол, паровозное хозяйство знает как свои пять пальцев и человек душевный, обо всем с ним можно поговорить. Для меня в то время добрых немцев не было, Степаново восхищение немцем откликнулось болью в сердце, оно оскорбило меня, а что еще горше — снова на какой-то момент дало повод к сомнению и подозрительности: к тому ли человеку я пришла? Немца, видишь ли, полюбил…
Бросила ему с упреком:
— Не развешивайте уши перед немцем.
Нет, оккупантов Степан гневно ненавидел, особенно когда рассказывал о том, что делается в городе, — о расстрелах военнопленных в Лещинце, об уничтожении еврейского гетто.
Я попросила его рассказать о своей деревне, о родных, обо всех своих: раз он придумал то, что я сестра, значит, мне обо всем надо знать.
— Я наведаюсь к твоим.
Такое обещание почему-то рассмешило его. Вообще весь тот вечер он был очень веселый, шутливый, какой-то даже беззаботный, что меня порой тревожило. Об одном только сказал всерьез:
— Ты спросила: не боюсь ли я? Знаешь, чего я боюсь? Что погибну от своих. Подорвут меня партизаны где-нибудь под Жлобином или Новозыбковом.
Я поняла: это действительно страшно — погибнуть от своих.
Спать улеглись рано; электричества не давали, керосиновую лампу не стали зажигать, да и не было необходимости в том, чтобы засиживаться: завтра мне рано вставать, километров пятьдесят отмахать надо, а Степану — на работу.
Степан уступил мне свою кровать. Хозяйка приглашала его пойти спать в зал, на диван. Отказался. Постелил себе в кухне на полу, рядом со мной, даже дверь не закрыл в свою комнату. И я не закрыла ее.
Вот тогда, в темноте, и начались мои девичьи страдания. Почему он лег именно тут? Почему не закрыл дверь? Что делать, если он вдруг вздумает прийти ко мне? Отбиваться, наделать шуму и выдать себя хозяйке, что я не его сестра?
Сжавшись в комочек под одеялом, от которого тоже пахло паровозом, и со страхом и душевным трепетом прислушивалась к его дыханию.
Страшно было, что он, Степан, придет, но где-то в глубине своего девичьего существа я хотела этого. Знала, что война не остановила жизнь. Однако отдаться вот так, сразу, придя на ответственное задание, — казалось, что я не только опозорю свою девичью честь, но и как бы нарушу наш партизанский закон — точно не знала какой.
Я просила Степана мысленно, будто он уже пришел: «Степочка, родненький, я люблю тебя. Но не надо, не надо…»
Мне было и страшно, и радостно. Конечно же радость превозмогла, и я, успокоившись, заснула, утомленная длинной дорогой.
Ночевала я в квартире Степана не часто. Командиры мои справедливо считали, что частые визиты к «брату», за сто километров, в военное время могут вызвать подозрение и у хозяйки, и у соседей, да и вообще могу притащить хвост. А Степаном, его группой очень дорожили — их разведданными. Вскоре оправдалась моя догадка, мое обещание ему. Степан сделался не только партизанским разведчиком. Осенью, после октябрьского праздника, я привела к Степану радиста, прилетевшего с Большой земли. Рацию, правда, пронесли в город не мы — парни из отряда Федора. После этого вообще меня реже направляли в Гомель. До появления радиста я ходила раза по два, а то и по три в месяц. Со Степаном встречались в разных местах — у того же Примака, у дядьки Толи, у Фукс. И только раза три на квартире у него, вот тогда к ночевала там, чтоб поддержать перед хозяйкой правдивость легенды. По-прежнему я спала на его кровати, а он ложился в кухне. И всегда я ждала его с не меньшим волнением, чем в первый раз, ибо любила Степана все сильней и сильней, о нем одном думала все время — в дороге, в отряде. Уходила каждый раз разочарованная, не получая от любимого даже ласкового пожатия руки, поцелуя. Винила не его — себя: разве можно полюбить такую? Он, наверно, и за девушку меня не считает. От отчаяния лезла на рожон — шла слишком смело, рискованно. Но видно, даже немцы и полицаи не верили, что такая невзрачная девчонка — партизанка. Мне везло, как, пожалуй, ни одному нашему связному.
Все произошло месяц назад, в мае. Заходить к Степану у меня не было задания. Шла к речникам. Немцы пустили пароход по Сожу. Володя Артюк пытался сжечь этот «броненосец», но он огрызнулся не только пулеметами, но и орудием. Вон какая игрушка! Что же он собой представляет? С какой целью ходит туда-сюда? Из кого состоит команда? Какое имеет вооружение? Все это надо было знать, чтоб поумнее спланировать операцию по уничтожению парохода.
Между тем в этот раз я тоже пришла с мешком лекарственных трав. На посту полицейские вытрясли их и посмеялись. Но на рынке спрос на травы был куда бо́льшим, чем год назад, за какой-то час разобрали все до корешка.
Может быть, травы и напомнили мне наши прежние встречи. Еще в дороге у меня ныло сердце. А на рынке и страх одолел. Не видела я Степана уже месяца три. За это время человек мог погибнуть — такие опасные задания выполняет! И я ничего не знаю о нем. Откуда я могу знать, если наши к нему никого не посылают. Провалится один он, а радист уцелеет, так не обязательно армейский центр станет радировать партизанской бригаде о провале разведчика, с которым имели непосредственную связь. А если и сообщат, то командиры могут не сказать мне о такой печальной новости.
Не могла я так долго ничего не знать о Степане. Не могла не зайти к нему. Быть тут, в городе, на Сенном рынке, в десяти минутах ходьбы от его квартиры, и не повидать его? Пускай это будет нарушением дисциплины. В конце концов, рисковала я только собой, в случае ареста ничего из меня не выбьют — в себя я верила, в свою волю, твердость характера — возможные мучения не страшили меня.
На одно не хватало воли — не видеть его.
Безусловно, рисковать приходилось, ведь пошла к нему после встречи с речниками, а в конспиративном опыте этой молодой группы мы не очень еще были убеждены, с такой малопроверенной явки можно потянуть за собой хвост. Поэтому я некоторое время побродила в приречном районе, «поискала землячку». В залинейный район перебралась через переходный мост, что возле вокзала. На нем всегда проверяли документы. Но это и нужно было мне, поскольку с моста, с его вышины, легче, чем где-либо, убедиться, что за тобой не следят.
Степан был дома и встретил меня радостно. На своей квартире он всегда встречался со мной совсем иначе, чем на других явках, где передавал разведданные, — там он был молчаливым, каким-то отчужденным, как бы малознакомым, даже тогда, когда никого рядом не было. С тех явок я часто уходила с сердечной раной, с тяжелым настроением из-за его угрюмости.
На квартире, может для хозяйки, мы встречались как брат и сестра, любящие друг друга.
Когда же сказала, что никакого задания не имею, что пришла просто так, повидать его, и стыдливо призналась: «Соскучилась я по тебе, Степа», — он совсем преобразился. Сделался такой же веселый, шутливый, каким я знала его в техникуме, где он не пропускал ни одной девушки, чтоб не зацепить, не сказать что-нибудь приятное. В ответ на мои слова, что соскучилась по нему, подхватил меня под мышки, закрутил по тесной комнате, радостно выкрикнув:
— Валька, ты же молодчина! Я и не догадывался, что ты такая…
«Какая? Какая?» — хотелось спросить, но не от кружения — от взгляда его, так как смотрел он на меня совсем другими глазами, мужскими, добрыми, ласковыми, очень близко смотрел, — у меня действительно закружилась голова, поплыли стены, потолок, окна. Я села на кровать и виновато улыбнулась.
— Устала? — заботливо спросил он.
Конечно устала. Хоть шла в тот день от Федора, но все равно немалая дорога, да и на рынке с травами постояла. А сколько бродила по городу, чтоб не привести за собой шпика! Но не об усталости думала. Забота его обрадовала, растрогала. «Любимый, славный, родной Степа…» — с умилением, от которого боялась расплакаться, шептала я мысленно.
За ужином, при хозяйке, Степан расспрашивал о своих домашних, я рассказывала, сочиняя разные деревенские истории; рассказывать про дом теперь было нетрудно, так как еще прошлым летом я все-таки наведалась в его деревню — ходила выменивать одежду на продукты — и познакомилась с его матерью, младшим братом, соседями. Хату нашла по приметам, о которых сообщил Степан, а мать узнала по лицу. Очень жалела, что не могла, не имела права передать ей привет от сына, рассказать о нем: не гомельчанкой я пришла, черниговкой.
Степан слушал мои рассказы и хохотал, даже за живот хватался. Хозяйка смотрела на него по-матерински ласково, довольная. Сказала мне:
— Почаще бы ты, Валя, приходила. При тебе оживает Степанка. А то иногда такой озабоченный, темнее тучи. Сердце болит, когда смотришь на него.
— Станешь тучей, Архиповна, если уже дважды партизаны под насыпь спускали. Чудом как-то спасался. Мать, наверно, за меня молится. И Валя.
— Бросал бы ты, Степанка, такую работу. Свои же убить могут. Как полицейского Комаркова — в собственном дворе повесили. Это же надо — считай, посреди города. На рассвете, говорят, пришли, жене тряпку в рот, а его на ворота.
— А куда же деваться, Архиповна? На каторгу немецкую погонят, только брось железную дорогу.
— В партизаны иди. Там хоть и убьют, так немцы, а не свои. От своих страшно умирать. Это же все равно что меня родные дети убили бы…
Вот тебе и хозяйка! А я боялась ее, недолюбливала почему-то и не особенно верила ей: хотя сын ее в Красной Армии, так зять же тут, в городе, служит в управе каким-то начальником. И она никогда его не ругала — надо, мол, как-то жить — и Степана не ругала за службу у оккупантов, хвалила за хозяйственность, очень ей нравилось, что никогда домой с пустыми руками не приходит.
Меня тоже встревожило, что Степановы составы подрывали — так и действительно можно погибнуть от своих. После ужина я спросила у него, как это было. Он беззаботно засмеялся:
— Испугалась?
— Да, боюсь, — честно призналась я.
Он снова стал серьезным.
— Что сделаешь, Валя, война. Подорвали один раз. Хорошо, что мы платформу с балластом перед собой гнали. В другой раз я сам себя рванул. Парни мину подложили под средний вагон, оторвало полсостава на закруглении под Унечей. Четырнадцать вагонов с артиллерией под откос. И то хлеб… Пока отремонтируют те мортиры, сколько наших людей будет сбережено!
Мы вышли в сад, и Степан показал мне шалаш, который сам поставил и в котором решил ночевать все лето — сторожить хозяйкины яблоки, — сад хорошо цвел, а прошлым летом соседские мальчишки обобрали лучшую грушу. Шалаш стоял под старой яблоней, небольшой, но сделанный прочно, покрытый немецким гофрированным железом. Железо это, нагретое за день, пахло по-чужому, не так, как наше. Но в самом шалаше по-родному пахло свежим сеном. Степан скосил в саду у забора сочную майскую траву. Вход в шалаш закрывался куском тяжелого, как бы промасленного, брезента. Когда мы, как дети, залезли в шалаш, Степан закрылся брезентом и сразу обнял меня, крепко прижал к себе, поцеловал в шею и, горячо дыша в ухо, прошептал одно имя:
— Валька!..
Но как прошептал! Больше уже никто никогда не шептал мне так… Я сжалась, замерла, слушая удары его и своего сердца. Я, жадная, ждала еще и других слов, во он молчал, снова припав губами к шее. Я спросила:
— Что, Степа?
— Что? Знаешь что? — еще тише зашептал он. — Я оставлю окно открытым. Ты потихоньку вылезь и приходи ко мне. Архиповна спит крепко. Согласна?
Тогда я сама нашла его губы и продолжительным поцелуем подтвердила свое согласие. И тут же откинула брезент: нехорошо, что мы спрятались в шалаше.
Потом мы ходили по саду, и Степан рассказывал мне о яблонях.
— Знаешь, я становлюсь садоводом. У Архиповны есть книжка, и я за зиму почти выучил ее на память. Читаю с бо́льшим интересом, чем любой роман… Яблони стали для меня как дети. Каждая со своим характером, болезнями, капризами.
И вдруг он остановился возле забора, показал мне тесовую доску, отличавшуюся от других — была поновее, — и прошептал:
— Она так прибита, что поднимается снизу. Там сад старика, дом которого выходит на улицу Островского. Старик злой, но не беда, он глухой. Калитку со двора на улицу запирает на ключ, но ключ вешает на гвоздик, что на верее, слева, ближе к дому. Если так вот рукой провести по верее…
Он думал об аресте, о том, как спастись в последнюю минуту, потому, наверно, и в сад перебрался, и мне тропку показывает на всякий случай. Я это хорошо понимала, по себе знала, как это важно — иметь еще один вариант легенды или такой вот, пускай и простой, запасный выход, тогда не будешь чувствовать себя в безвыходной ловушке, в капкане.
Мысли об опасности, которая каждый день висит над ним, омрачили мою радость. Ложась в постель, я ждала той минуты, когда смогу вылезть в окно, не с трепетом девушки, не со страхом и радостью, как тогда, когда ночевала впервые, а с мыслями о том, что нас может настигнуть. С невеселыми мыслями, но светлыми и чистыми. Так думает умная жена перед проводами мужа на войну: понимая неизбежность его ухода в смертельно опасную неизвестность, не плачет, не голосит, а хочет дать ему последнюю, самую большую радость, которая бы запомнилась им обоим навсегда.
Хозяйка, как назло, долго топталась, под ее тяжелыми шагами скрипели половицы. А когда наконец скрипнули старые пружины матраца, сразу же на кухне, под печью, отозвался сверчок. Он мешал слушать тишину — устанавливалась ли она вокруг? Но тут же я подумала: а зачем она мне, тишина? Я же ничего и ни у кого не краду. Я иду торжественно, как под венец, с любовью в сердце и с желанием связать свою жизнь с его жизнью — на час, на ночь или на долгие годы, в то время не имело значения, об этом я не думала. Я любила, я горела желанием узнать радость любви, а в такие минуты забываешь обо всем.
Я поднялась не очень осторожно, раскрыла створки окна, но тут же вспомнила о тайном выходе и подумала, что нельзя вылезать в сад в одной сорочке, захватила с табуретки свою одежду, прижала к груди.
Степан ждал под окном, за сиреневым кустом; он взял меня на руки, легко понес к шалашу…
Проснулась я на рассвете оттого, что затекла рука — голова Степана лежала на ней. Может, тогда, в тот миг, я почувствовала наивысшую радость. И наивысший прилив ласки, нежности. Я чувствовала мужское тепло, слушала ровное дыхание и боялась потревожить сон; казалось, что Степан моя частица, которую нельзя отнять, без которой нельзя жить. Как только до сих пор я жила?
Сквозь щели в брезенте цедился розовый свет. Было холодно: майские ночи еще не теплые. Надо уходить, пока не проснулась хозяйка. Только попыталась я тихонько освободить руку, он проснулся и притянул меня к себе.
— Пора, Степа.
— Пора.
Но долго мы не могли расцепить рук, так как предстояло идти не просто в дом — в партизанскую зону, надо было расставаться. На какое время? Когда встретимся вновь?
Мне было чему радоваться: я иду к любимому так скоро — через какие-то три недели! Не надеялась на это. Вообще боялась, что к нему больше не получу задания. А не зайти к мужу своему нельзя, не выдержу… быть в городе — и не забежать к нему! А как объяснить это командирам? Снова нарушать строгие правила разведки и обманывать их? Не хватило у меня духу признаться, что я заходила к Степану, — боялась, что выдам, с какой целью, то, тайное, выдам, что произошло между нами. Не готова я была к такому признанию.
И вот опять посылают к нему. А радости нет. Самое мучительное, что нет радости, той, о которой я мечтала три недели, представляя свой очередной приход в Гомель даже и в том случае, если наведаться к Степану придется снова самовольно. Неловко перед командирами. Но у меня есть право! Я его жена. Если сообщу об этом в отряде, в штабе, все поймут и простят. Командиры строгие, но добрые.
Нет, все-таки держалось бабье, не отступало. Излишне придирчиво я прислушивалась к тому, как спит Маша.
«Глупая, глупая! — ругала себя. — Ты же оскорбляешь Степана. Как это можно не верить мужу? Во всем верим друг другу. В том великом, за что на смерть пойдет и он, и я сама. А это же — ба́бье… пережиток какой-то. Да и Маша… Она, наверное, замужем, раз рожала».
Хотелось думать о Маше лучше: она же спасла от смерти и себя, и меня. Если б не ее находчивость, не увидела бы я не только Степана, и света белого не видела бы, не ощущала бы вот такого душистого сена. А оно пахло так же, как и тогда, в том садовом шалаше. Только там еще пахло чужим железом. А тут — привядшей березовой листвой. Не этот ли опьяняющий, как брага, аромат возбуждал и не давал задремать?
Маша перестала говорить во сне и дышала ровно. Странно: я ведь знала, как это важно — хорошо отдохнуть перед таким днем. И все же снова и снова думала с тревогой: как можно так дрыхнуть после всего, что пережила! Уморилась, пройдя каких-то тридцать километров? Белоручка! Какая же ты разведчица?!
Шаги возле шалаша. Это Федор, ему тоже не спалось. Видно, проверял часовых. Тревожило его все, что случилось вчера днем. Забот много. С нами тоже. Землянику выменяли у деревенских детей на немецкие консервы. Не нравилась мне такая операция. Совсем не нужно это, нам с Машей не нужно, чтобы дети разнесли по селу, что партизаны за консервы купили у них ягоды, много, добрый десяток кувшинов. Свое недовольство высказала Федору. Видела: ударила по его командирскому самолюбию. У Федора большая самоуверенность, ему трудно было согласиться, что он что-то сделал не так. А между тем я слышала высказывания партизан о том, что старый лагерь оставили зря, что прежний лагерь лучше замаскирован, то никакая «рама» не могла его обнаружить. Временная позиция на этом взлесье партизанам явно не нравилась. Но я вспомнила, как, посмеиваясь, говорил комбриг: тактические комбинации Федора ни один военный гений никогда не поймет и не объяснит.
Однако то, что командир не спал, сам проверял часовых, как-то успокоило, рассеяло невеселые мысли. Если бы не совы, я могла бы заснуть. Почему они так разголосились? Как на беду…
До поста на Речицком шоссе мы дошли без приключений и без особой усталости, по утреннему холодку, хотя ноши у нас были немалые. Предосторожность Федора, думала я дорогой, была излишней: если бы начиналась карательная операция, блокада, то вряд ли удалось бы нам добраться до города, не встретив ни одного немца и даже полицая. Возле шлагбаума дежурил старый солдат, тыловик — не немец, венгр. За два года я научилась распознавать форму всех оккупантов — итальянцев, румын, финнов… Только испанцев не видела.
К нам солдат вышел недовольный, с сонным видом, позевывая. Знаками приказал снять с плеч корзины. Увидел землянику — оживился, весело зачмокал, черпнул ягод полную горсть, набил рот, смешно скривился и укоризненно покачал головой: мол, плохие, зеленые, много кислых. Я зачерпнула ему пригоршню из Машиной корзины, где зеленых было меньше, протянула ему: ешь, пан. При этом подумала, что такому солдату не надо отдавать самогонку и яйца, хватит с него, старого гриба, ягод. Сэкономим хоть на этом.
Глянула на Машу. Она стояла неподвижно, как статуя, с застывшим, бледным лицом; такая она была со вчерашнего дня, сутки в рот ничего не брала, сегодня на рассвете едва уговорила ее съесть немного ягод и черствого хлеба. Федор напрасно предлагал нам консервы: от их запаха у Маши снова начались спазмы, мне тоже пришлось отказаться от мяса, хотя я с удовольствием съела бы его, но прятаться от других было неловко.
Я уже радовалась, что часовой оказался непридирчивым стариком. Но в этот момент из бункера, из черной пасти его, как медведь из берлоги, вылез полицай. Знакомый. С ним я встречалась тут уже раза три. Тоже немолодой человек — худощавый, будто с задубевшей кожей на лице, без большого и указательного пальцев на правой руке, культя его сразу бросалась в глаза, казалась зловеще-мерзкой, как гнойная рана. Он был придирчив. Любил перетрясти все — узлы, корзинки, мешки. Травы мои лечебные в прошлый раз высыпал в песок, гад. Не постыдился ощупать тело. Оттого, что он проводил культей по груди, по ногам, было особенно противно, гадко, хотелось потом сбросить свою одежду, помыться. Я страшно ненавидела этого типа. Но каждый раз должна была улыбаться ему.
Он мне тоже улыбнулся, как старой знакомой, даже несколько приветливо. Сказал:
— Все ползаешь, мышь? У нас возле бункера мышь живет, тоже вот так шмыгает. И хитрая такая же, как ты.
— А что же делать, дяденька? В хате пятеро малышей. Их одеть надо, обуть. И соли ни щепотки. Староста нам справочки дал. — Но полицая бумажки же интересовали, справки мои он уже видел, проверял. Он засунул свою гадкую культю в землянику, на самое дно корзины, покопался там, нет ли чего под ягодами; вытащил культю, красную, точно в крови. Небрезгливая я, но тут меня чуть не потянуло на рвоту, как вчера Машу. В корзине, на ягодах, лежала бутылка самогонки, завернутая в тряпку. Он не успел развернуть, посмотреть, что там, как я наклонилась, взяла бутылку в руки. Как же он выхватил ее у меня! Со страхом. Неужели думал, что мина?
— Это вам, пан начальник. От мамы моей. Дай, говорит, доброму человеку…
Полицай засмеялся и посмотрел бутылку на солнце. Самогонка была чистая, как слеза, из госпитального запаса налили; дед Примак тяжело вздыхал, наливая: жалко было.
Полицай отставил самогонку. Перед тем как залезть в Машину корзинку, поглядел на нее, странно застывшую. Удивился:
— А это что за кукла с тобой?
— Дочь нашей учительницы. Бедствует с матерью, мать у нее больная. У нас хоть корова есть и куры. А у них ничего нет. Живут — кто что даст.
Маша не промолвила ни слова, и ни одна черточка на ее лице не шевельнулась. Меня даже испугало ее оцепенение. Неужели от страха так застыла?
Маша глядела не на полицая — на бункер. Я оглянулась. Там стояли двое молодых солдат и, смеясь, показывали один другому на нее. Я встревожилась. Влипнем. С такой куклой не пройдешь. А полицай копался в ее корзине, говорил же со мной:
— Отравы не намешала в самогонку?
— Что вы, дяденька! Разве у нас в душе бога нет?
Он выпрямился, с мокрой, кроваво-зловещей лапой, и глаза его блеснули недобро, гневно.
— У тебя — бог? Ты же комсомолка! И она комсомолка! Брешешь ты все! Я проверю, какие у тебя дети.
— Проверяйте, пан начальник.
— В лесу твои дети.
— В каком лесу? Когда собирают ягоды, бывают в лесу. Но не все. Трое совсем маленькие. А лес далеко…
— Не прикидывайся дурочкой. Бандиты твои дети, партизаны. От них ходишь.
— Ой, что это вы говорите, пан начальник! Я их в глаза не видела.
В этот момент молодые солдаты подошли к нам. Один взял бутылку, откупорил, дал понюхать другому. Тот чихнул. Все засмеялись. Даже старик, который молча наблюдал, как полицай обыскивает нас. Потом один из мадьяр, самый молодой, высокий, черный, как цыган, с белыми красивыми зубами, подошел к Маше и, посмеиваясь, ущипнул за щеку. И тут случилось неожиданное для меня. Машино лицо как-то страшно скривилось, перекосилось так, что один глаз стал выше, другой ниже. Она сначала по-идиотски засмеялась, потом так же ненормально всхлипнула. И вдруг залепетала быстро-быстро, как из пулемета, но с такой шепелявостью, что слов разобрать было невозможно.
Мадьяр испуганно отступил. Полицай, потянувшийся к платку, в котором я несла яйца, спросил было уже: «А там у тебя что?» — тоже, пораженный, встрепенулся, уставился на Машу. Тогда она начала высказывать ему что-то с возмущением, тыча пальцами то в наши корзинки, то в солдата.
Полицай послушал ее немного, потом плюнул:
— Тьфу ты, нечисть… Дал бог морду, так ум отнял! — и спросил у меня: — Давно это у нее?
— Давно. После пожара. Горели они, — тотчас придумала я.
Полицай повернулся и пошел к бункеру. Солдаты, уже не смеясь, с сочувствием оглядываясь, потянулись за ним, бутылку взяли с собой. Часовой махнул нам рукой: «Идите».
К шлагбауму подъезжал немецкий военный грузовик.
Некоторое время мы шли молча, как бы боясь, что нас могут услышать, хотя вокруг было незасеянное поле, даже сорняки выросли редкие, невысокие, чахлые. Только в канавах вдоль дороги трава была густая, припудренная пылью.
Сначала Маша ускорила шаг. О, как мне знакомо это чувство — скорее уйти от опасности! Но нельзя. За вами, возможно, наблюдают. Надо вести себя так, чтобы у этого беспалого гада не появилось и зернышка подозрения: мне, может, еще придется встретиться с ним.
Маша, видимо, поняла, почему я иду медленнее, чем шла до сих пор. Я сгорбилась под тяжестью корзинки, как старушка. Меня немного тревожило, что грузовик долго стоит возле шлагбаума. Когда он загремел по шоссе за нашими спинами, я сжалась, отступила дальше на обочину, в пыльную траву, но все равно не оглянулась. Грузовик прошел мимо, в кузове, наверно, были пустые бочки, так как очень грохотало и лязгало. Под этот грохот я тихонько засмеялась, вспомнив, как Маша лепетала. Она тоже засмеялась.
— А здорово я их, правда?
— Здорово, — согласилась я. — А говорила, что артистка из тебя не получилась.
Маша вздохнула:
— Артистка не получилась.
— И играть ты умеешь. Если б я так умела! Ого!
— Такое я всегда умела, с детства. Уверовала, что это и есть талант. Кое-кто убеждал меня в этом. А режиссер сказал: ерунда, сыграть дурочку — ума не надо…
Мне почему-то захотелось вызвать ее на бо́льшую откровенность, чем это было между нами вчера. Я сказала:
— Не понимаю тебя.
— А зачем тебе понимать! — Показалось, она насторожилась: почему мне вдруг захотелось понять ее?
— Кто у тебя остался там? — спросила я, оглянувшись наконец, не идет ли кто за нами.
— Валя, не надо об этом в такой миг, — как пощады попросила Маша. Сняв с головы платок, она вытерла пот со лба и, поправляя корзину, пожаловалась: — Нарезала я плечи до крови. Сразу-то показалось легко. А теперь будто сто пудов несу на плечах. Ты всегда ходишь с таким грузом?
— Часто.
— Не завидую тебе.
Меня рассмешило, что она так сказала: не завидую. Я подумала, к кому иду, и мне хотелось ответить: «А я себе завидую». Представила, как она удивилась бы. Нет, просто не поверила бы, решила, что я шучу. Больше убедило ее серьезное и простое:
— Я привычная.
Маша со вздохом согласилась:
— Да, человек ко всему привыкает! — и снова пожаловалась: — Пить хочется.
— Скоро дойдем до колонки. На улице есть колонка. Правда, вода там не всегда бывает. Но раза два я пила.
Вода в колонке была. Нажали рычаг, и она полилась бурной струей. Сбросив с плеч корзинки, мы приладились, чтоб напиться. Я стала на одно колено, не обращая внимания на грязь, и подставила рот под струю. Напилась, даже забулькало в животе, обмыла лицо.
Маша не могла опуститься на колено в грязь и пить так не умела, долго и жадно ловила упругую струю губами и языком. Обрызгалась хуже меня. Ноги ее, покрытые пылью, от брызг стали грязные, и она надумала помыть их — сбросила ботинки, подставила ногу под струю. Тогда в доме напротив колонки открылось окно, высунулся бородатый мужчина, который, видимо, наблюдал за нами, и омерзительно выругал нас за мытье ног. Меня его ругань мало тронула, в других условиях я не постеснялась бы ответить ему такими же словами. Подумаешь, нашелся хозяин водопровода! А Маша испугалась. Быстро надела ботинки на мокрые ноги, поспешно схватила корзину. Я слышала, как она прошептала:
— Боже мой…
Сначала я посмеялась над такой целомудренностью: неужели впервые услышала от мужчины матерные слова? Но потом увидела ее лицо, на котором отразились обида, страдание, боль. Поняла: так ее действительно никто не ругал. Она жила в другом мире — в интеллигентном. Можно было пожалеть ее, если бы я не знала, кто она, куда идет. А так меня снова охватила злость: посылают же таких! И страх. За Степана. Как ему работать с такой?
Рынок Машу поразил. Это естественно, меня он тоже удивил, когда я впервые пришла в город. Всюду на захваченной врагом земле жизнь как бы повернула назад, в прошлое. По-старому начали пахать, по-старому сеять, по-старому молоть рожь — на ручных жерновах, как триста лет назад. Но, по-видимому, нигде этот возврат к старине не бросался в глаза так, как на рынке в большом городе. Медлительные бородатые мужчины, как русские купцы из прошлого столетия. Пугливые, как в годы крепостного права, крестьяне: боялись, что их не только обманут, но могут и арестовать, принять за партизан.
Солдаты немецкие, венгерские, румынские. Они продавали ворованное с оглядкой. Боялись военной жандармерии. Нахальные полицейские порой забирали у человека товар без всяких объяснений. Немцы в штатском ходили как хозяева, ничего, кажется, не продавали, ничего не покупали — глядели, слушали.
Все толклись, кружили по рынку, одни молча, другие кричали — предлагали свой товар. Вещей разных, одежды продавалось много, но все какое-то старое, пропахшее нафталином. А продуктов было мало. Продукты вырывали из рук. Наши ягоды разобрали за каких-нибудь двадцать минут, хотя я раз за разом немного повышала цену. Даже немки покупали землянику на варенье. Яйца, коль спасла их от охраны возле шлагбаума, я решила не продавать — отнести Степану, так как хоть и хороший паек он имеет, но делит его с хозяйкой, а та — с внуками своими. «Небогато живет, а работает много», — думала я озабоченно, как о муже.
Я торговала ловко, умело ж одновременно помогала Маше, так как она «ловила ворон», ее обманывали.
Но вообще нам повезло в тот день. Я, например, боялась перехода через железнодорожное полотно на Моховом переезде, там тоже часто останавливали и проверяли, кто, откуда, куда, зачем. Боялась, когда шли на рынок, и еще больше почему-то, когда возвращались с рынка, купив соли и отрез ситца — «на кофточку Маше». Все я продумала, каждую мелочь. Но легенды были правдивы до первой проверки. Если нас задержат и начнут проверять, все может рассыпаться, как песок. А если еще обыщут так, что залезут в рейтузы, — фашисты все могут, — то и проверка не понадобится. Дело в том, что несла я две пары справок: одни — от старосты села из-под Гомеля, чтоб пройти на постах с ягодами и яйцами, до рынка держала эти бумажки за пазухой; а другие, спрятанные глубже, от старосты Степанова села, свидетельствовали, что я, Валентина Жданко, иду к брату, а Маша, Мария Лещук, дочь тамошнего полицая, пришла купить обновку. Это справки для Степана, если проверят у него на квартире. После продажи ягод я поменяла справки местами; нелегко это сделать на рынке, но я сумела: будто так, по-деревенски глубоко, прятала деньги; если кто увидел, то мог только посмеяться, — вот деревня! — но вряд ли заподозрил бы другое.
Раньше я не предпринимала подобных предосторожностей, потому что не так боялась. Все из-за Маши: не деревенская она с виду. Нет, наверно, не потому, что не деревенская, а потому, что чувствовала я особую ответственность — за нее, за Степана, за то задание, какое они вместе должны выполнить, о котором я могла только догадываться, но не имела права спрашивать.
К счастью, на переезде нас не задержали. Но больше всего повезло в том, что Степан был дома. И главное — один. В саду, под окнами своей комнаты, на столе-верстаке занимался любимым ремеслом: делал из обломков самолетов пластмассовые черенки для ножей и мундштуки. Лезвия ножей ему ковали где-то в кузнице, а он надевал и шлифовал черенки. Ножи вырабатывались самые разные: большие — финки и маленькие — перочинные ножички; были и простые — кухонные, столовые. На финках черенки делались замысловатые — в форме рыб, русалок, Мефистофеля, жирафовой и лошадиной голов… Не менее красивыми были и мундштуки — переливались радугой.
Хозяйка очень хвалила это Степаново умельство: золотые руки у парня; она продавала его изделия на рынке и имела от этого немалый доход. Мне Степан тоже признался тогда, в шалаше, что промысел его позволяет ему в законном порядке иметь лишние марки, чтоб подпоить кого надо, а главное — мастерить почти открыто, не боясь, вместе с ножами и мундштуками мелкие детали для мин, которые потом кто-то из подпольщиков собирал.
Калитка была открыта, а мы вошли без стука. Услышали за домом его голос, вернее, свист — он насвистывал мелодию «Катюши». Я подумала, что неосторожно это, неизвестно, какие соседи за заборами с трех сторон, чего доброго, донесут, что квартирант поет советские песни, хотя, правда, «Катюшу» пели и немцы.
Нас Степан увидел не сразу, и мы какую-то минуту наблюдали за ним. Он шлифовал наждачной бумагой черенок финки. Увлекся работой. Ржаные волосы прилипли к мокрому лбу, на кончике носа повисла капелька пота. Лицо его с веснушками казалось совсем мальчишеским.
Я взглянула на Машу и увидела в ее глазах что-то такое, чего до сих пор не видела, — особенное любопытство, почти озорную веселость; перед парнишкой она сделалась девчонкой. Да и сама я с умилением любовалась своим любимым: в работе, наедине с собой, он был особенно красив — для меня.
Но Степан услышал нас. Посмотрел без удивления, с искренней радостью выкрикнул довольно громко — для соседей:
— Валька! Сестричка! Вот не ждал!
Подошел, обнял и поцеловал в губы, не как сестру. На посту на шоссе, на железнодорожном переезде, где стояла немецкая охрана, у меня не билось так сердце, как забилось от его поцелуя.
А Степан уже разглядывал Машу, разглядывал пристально, с любопытством, как говорят, с головы до ног. В этом разглядывании я усмотрела что-то излишнее, как бы непристойное, и мое горемычное сердце остановилось на миг в предчувствии чего-то недоброго.
— Маша? — выкрикнул Степан. — Неужели Маша? Ух, какая ты стала! — И, захохотав, схватил ее за руки, как старую знакомую, школьную подругу, крутнул вокруг себя. — Хорошо тебя кормят! Конечно, Украина! Сала полные короба имеете!
Маша тоже засмеялась.
Я поняла, что Степан знает о ней больше, чем я: сообщили через радиста, когда и с какой целью ее посылают сюда.
Это меня успокоило: вон как серьезно все поставлено! Вон откуда будут следить за их работой! Я повеселела. Но увидела на Степане грязную майку, и мне стало стыдно за него перед Машей, будто я могла постирать майку, но не сделала этого по лености.
Мы отошли в тень под яблони, так как солнце палило безжалостно, и сели на траву. Я передала приветы от родных и сообщила деревенские новости. Они, пожалуй, были одинаковые, что в моей деревне, под Лоевом, что в Степановой, под Комарином.
Маша не постеснялась лечь. Конечно, после такой дороги тут, в саду, в тени, нелегко было удержаться, чтоб не растянуться на прохладной земле. Но я подумала: деревенская девушка не легла бы так перед парнем.
Машу смешили мои рассказы. Она оживилась, в глазах появился удивительный, радостный блеск. Пожаловалась Степану:
— С сестрой твоей, Степан, ходить невозможно. Летит как дикая коза. Она просто меня запарила!
Боже мой! Лучше бы она молчала! Разве это комаринская речь! Любая неграмотная баба поймет, что тут что-то не так. Интересно, какая у них легенда для ее пребывания тут, в городе? Но об этом я могу спросить только у Степана, когда останемся наедине. А когда и как мы сможем остаться?
— Хозяин, кормить гостей будешь? Как я проголодалась! Вола з’ила б.
Я встрепенулась. Два дня в рот ничего не брала, а тут проголодалась. Хотя вообще я понимала ее: дошли до цели, она познакомилась с тем, кто будет ее руководителем, и он, безусловно, понравился ей — простой, спокойный, уверенный, и все вообще выглядело проще, чем ей представлялось, — вот и наступила душевная разрядка, забыты вчерашние переживания, возникло убеждение, что впредь все будет хорошо, потому и аппетит вернулся — поесть, видно, любит, не была бы такая гладкая.
Но понимание этого и рассудительность не облегчали мое состояние. Наоборот. Снова, как и вчера утром, словно весенний сорняк в поле, нарастала мучительная ревность. Я уйду, а она останется тут… Кровь ударила в голову. Чтоб не выдать себя и побыть наедине со Степаном, как-то успокоиться, я оказала:
— Пойдем, Степан, приготовим поесть. Я яиц принесла. Мать передала. Мы и в самом деле проголодались. Как позавтракали у дядьки в Борщовке…
В кухне Степан, радостно возбужденный, что мне тоже не понравилось, обнял меня и поцеловал. Я не оттолкнула его, нет, но и не прижалась, не поцеловала так, как мечтала об этом три недели. Осторожно, чтоб он не обиделся, отстранилась и спросила:
— Кто она?
— Здорова была! — удивился Степан. — Ты ее привела, а у меня спрашиваешь, кто она.
— Кем она будет тут, в городе?
— Об этом мы еще подумаем. Есть надежный план. Хорошие документы. Надо было посмотреть на нее…
— Она будет жить тут, у тебя?
Степан сначала посмотрел на меня серьезно, как бы недоуменно, потом рассмеялся!
— Вон ты о чем! А, чтоб вам… О чем вы только, бабы, думаете? В такое время, когда не знаешь, будешь ли жив завтра… Я о деле думаю: как лучше выполнить задание?
Стыдно мне сделалось: действительно, неуместно, недостойно для партизанки выдавать так открыто свои женские страхи и чувства. Отступила я своеобразно, не без особой хитрости:
— Степанка, скинь майку, надень сорочку. Ты погляди, какая она грязная. Неловко перед гостьей.
— Валька, я рабочий человек. Паровозник. — Он снова обнял меня и серьезно, искренне, доверительно прошептал: — Не бойся. Не будет она тут жить.
— Я не боюсь.
— Неразумно было бы так рисковать. Можно провалиться сразу всем. А кому это надо? Я сегодня же отведу ее на квартиру. Только накормим. Для хозяйки: поведу к ее же, Машиной, тетке.
Как стало сразу легко, хорошо! Вернулась та радость, о которой я мечтала бессонными ночами, под гудение комаров, под шум сосен. Теперь уже я сама горячо поцеловала Степана.
Майку он не снял, наверно, потому, что не было чистой, но надел клетчатую сорочку; в сорочке этой он выглядел мальчишкой, такой конопатый озорник, отнюдь не городской, наш, деревенский, весельчак, танцор, к которому всегда липнут девчата. Подумала об этом, и снова глупое сердце мое тревожно екнуло. Но уже не так, на один миг. Я любовалась своим Степаном. «Он мой, мой, мой!» — хотелось крикнуть на весь мир. Не отводила от него глаз. Ему даже неловко стало, он спросил:
— Что ты глядишь так, Валька?
— Красивый ты.
— Да ну тебя!.. Где ты научилась комплименты говорить?
Мы подожгли в плите щепу и стали жарить яичницу на сале. Яичницей занималась я, Степан чистил лук и нарезал хлеб. За луком он сходил на огород, и я проследила за ним в окно и порадовалась, что возле Маши он не остановился.
Степан вернулся с луком и сообщил шепотом:
— Спит.
Жаря яичницу, накрывая стол, я рассказывала о наших происшествиях за два дня: Степану надо знать, что новая разведчица умеет, на что способна, в чем ее сила, в чем слабости. Безусловно, о слабостях я говорила больше — о том, что войны она не видела, убитых, раненых не видела и условий здешних не знает, о народе, оказавшемся в оккупации, неуважительно высказывалась, будто все люди, что живут тут, враги. Ума надо не иметь, чтоб так думать. Одним словом, из рассказа моего выглядела она не такой героиней, как о ней могли подумать, да и сама я так думала, когда встретила ее на Ржавом болоте и в первые дни в лагере, когда она, Маша, очаровывала партизан своими песнями.
Степан слушал меня внимательно, но не выдержал, усмехнулся:
— А мне передали — опытная разведчица.
— Опытная? — удивило меня, что оттуда, с Большой земли, так передали. Не верить им нельзя. Если опытная, то это хорошо, можно не так бояться за них… за Степана. Но вместе с тем я чувствовала себя как бы обиженной: выходит, Маша забавлялась со мной, как с маленькой, за нос водила, дурачила?
Обед был готов, и я пошла ее будить. Спала она крепко, лежала на правом боку, по-солдатски подложив кулак под голову. Меня поразило ее лицо: оно казалось еще привлекательнее, и привлекательность эта была не яркая, девичья, а скорее детская, добрая, ласковая.
Не очень деликатно потянула Машу за нос. Она испуганно дернулась, раскрыла глаза.
— Вставай, соня.
— Пошла к черту, Валя! — И повернулась на другой бок.
— Яичница остынет.
Маша потянулась, села, протерла кулаком глаза, засмеялась:
— Сразу так бы и сказала. Хоть сон и самое дорогое, но яичница тоже что-то значит…
За столом Степан предложил нам немецкий спирт. Я отказалась. Спирт был вонючий — сырец, налил Степан в стаканы воды — питье сделалось белым, как молоко. Но Маша полстакана этого пойла выпила по-мужски, одним глотком. И засмеялась, довольная собой. Вообще она много смеялась. И много ела.
Разведчики, прилетавшие с Большой земли, были для меня идеальными людьми. Я провожала их с душевным трепетом. Я знала, что о задании своем они не должны говорить, и в дороге старалась вести разговор настолько тактично, осторожно, чтоб не вынудить кого-нибудь из них сказать лишнее даже мне, своей проводнице, хотя некоторых, чувствовала я, тянуло на откровенность. Но все они были сдержанные, серьезные. Ни один не выставлял себя, не красовался ни в отряде, ни передо мною. А она, Маша, и в отряде выставляла себя, и в дороге играла какую-то странную роль, даже не одну, много ролей, и перед Степаном излишне скалит зубы. Что ей кажется смешным? Ничего смешного не было. Сидели за столом трое молодых людей, парень и две девушки, и говорили о том, что в действительности мало кого из нас интересовало, — о селе, откуда будто бы мы пришли, о рынке, о ценах, о погоде, о любви… да, и о любви — обычные шутки молодых людей. Выходило, что они вдвоем в сговоре, что, не успев как следует и познакомиться, они без слов понимают друг друга, а я так… сбоку припека, как говорится, третья лишняя. И это обидно задевало меня и порождало новую, не девичью, партизанскую ревность. «Не знаю, что ты сделала за войну, — думала я о Маше, — а мы что-то делали тут, мы давали врагу почувствовать нашу силу».
Получилось так, что к концу обеда говорили только они, а я молчала. Степан, наверное, понял наконец, что нехорошо они ведут себя передо мной, и, прервав разговор с Машей о том, что писал Пушкин о любви, обратился ко мне:
— Что зажурилась, Валька?
— Ничего. Слушаю, какие вы умные… поэзию помните.
Степан оглянулся на дверь, будто я выдала главную нашу тайну или что-то такое, за что оккупанты могли сразу повесить.
А Маша покраснела. Впервые она смутилась.
— А ты думала, угольная пыль забила мозги? Нет, сестричка, мозги у меня чистые. Как там племянник? — переменил он тему.
«Племянник» — Володя Артюк, он раза два приходил к Степану, и Степан однажды был в отряде, они подружились; меня, между прочим, почему-то всегда радовала эта их дружба.
— Жениться захотел, — сказала я.
— Да ну? — захохотал Степан. — К кому же он сватается?
— Да вот к Маше сватался.
Степан от удивления перестал смеяться. А Маша захлопала глазами. То, как она удивилась и даже немного возмутилась от такой внезапной и, по ее мнению, неуместной шутки, рассмешило меня и вообще развеселило. На какой-то момент я как бы почувствовала свое превосходство над ней. Радовалась, что пришло такое в голову — шутка-правда. А может, радовалась непроизвольной женской хитрости: бросить на соперницу хоть какую-то тень. Маша не сразу сообразила, что к чему, но не стала выяснять — так велся разговор, вроде бы с учетом, что нас подслушивают. Вынуждена была и она смеяться вместе со мной, так как я продолжала:
— А знаешь ли ты, почему она ягоды принесла? Приданое собирает. Теперь без приданого и за нищего не выйдешь. Как в старые времена. Все понемногу возвращается.
Тогда и они подхватили шутку, оценив мое остроумие. Это действительно, наверное, было смешно, что мы трое, связанные огромной тайной, даже между собой говорим так, будто находимся не в пустом доме, а в многолюдном вагоне или на том же шумном рынке. Догадавшись, о ком идет разговор, Маша, между прочим, высказалась о Володе совсем иначе, чем вчера в дороге:
— А что? Племянник ваш парень что надо. Только руки моей он не успел еще попросить. Несмелый. Но надежды я не теряю и приданое готовлю.
Мне хотелось, чтобы Степан поскорее повел Машу к «тетке». Но Степану надо было показать ее хозяйке. Имел, значит, в виду, что она, Маша, будет приходить сюда. Не нравилось это мне.
Христина Архиповна, выслушав Степана, — мол, вот Маша из его деревни, дочь учительницы, пришла в город, где у нее живет тетка, поискать работы, — горестно покачала головой и сказала:
— Дитятко мое, теперь из города в села бегут, прячутся. А ты — в город. Какую ты работу тут найдешь? К немцам прислугой пойдешь?
А когда Степан и Маша ушли, хозяйка сказала мне:
— Как ее мать отпустила? Такая красивая. Пропадет девка.
О красоте ее и Степан сказал, когда вернулся. Покрутил головой, засмеялся, казалось мне, с восторгом и радостью, очевидно, оттого, что ему придется работать с такой девушкой.
— Фу-ты ну-ты! С ней даже страшно ходить по улице. Каждый немец бельмы таращит. Чего доброго, еще задержит какой гад. — И рассудил: — Одеть ее надо под немку. Тогда она меньше будет бросаться в глаза.
Ночи я ждала с бо́льшим нетерпением, чем даже в тот раз, когда Степан впервые позвал меня в шалаш. Тогда было счастливое девичье ожидание, легкое и светлое, немного боязливое. А теперь тревожное, тяжелое, прямо-таки мучительное ожидание женщины, жены. Плакать хотелось от обиды и злости. У меня же все права, а я должна скрываться, как воровка, ждать, пока заснет хозяйка. Нет, не от этого плакать хотелось, от другого — от страха за свое короткое женское счастье… А вместе с тем становилось стыдно и гадко, что я думаю не о деле нашем, а о своем личном счастье…
Я дрожала как в лихорадке. Верила, что только Степан успокоит, в его объятиях я избавлюсь от всех страхов и тревог. Потому, видно, и не дождалась, пока заснет хозяйка. Открыла не слишком осторожно окно, спрыгнула в сиреневый куст, наделав шуму.
Очень горячо я целовала Степана в тот вечер, не так стыдливо, как в первый раз. Он даже удивился:
— Валька, что с тобой?
— Я так затосковала, если б ты знал. Я заболела бы, умерла бы, если еще неделю-две не могла повидать тебя.
— От этого не умирают. Разве в романах только.
— Нет, умирают, умирают и в жизни. Неужели ты не скучал, Степа?
— Скучал, Валька, но что поделаешь? Не о любви теперь думаешь. Тише шепчи. — И зажал мне рот горячими губами.
Потом, когда он, утомленный, лежал на моей руке, а я, все еще полная нерастраченной нежности, прижимала его сильную руку к щеке и целовала ладонь, от которой почему-то чудесно пахло не углем и металлом, а хвоей, лесом, — или, может, мне так казалось? — я между прочим сказала:
— А она… Маша, замужем и… рожала…
— Она тебе рассказала?
— Нет.
— Откуда же ты знаешь?
— Я видела ее голую, когда купались.
Степан тихо засмеялся.
— Что же ты могла увидеть?
— Степа! Видно же, кто девка, а кто баба.
Он обнял меня и вновь заглушил свой смех поцелуем.
— Ох, живот надорвешь с вами! Чудачки вы, женщины. Проницательные. Насквозь видите одна другую.
А потом, когда он вздрогнул, засыпая, я снова позвала его:
— Степа, а Степа!
— А-а?
— Давай поженимся, Степочка.
— А разве мы не поженились?
— По-настоящему. Чтоб люди знали. Нехорошо так скрываться. Стыдно.
Видимо, крепко задели его мои слова, он даже приподнялся, сел и, забывшись, заговорил чуть ли не в полный голос:
— Что это ты, Валя, надумала? Что же нам, в немецкий загс идти? Кто нам разрешит?
— Нет.
— А как же?
Я заставила его лечь и горячо зашептала в ухо:
— Нас там запишут. Наши… Павел Адамович… командир. Взводный Долатюк женился на Ольге Москалевой, их записали в штабе. Свадьба партизанская была. И когда ребенок родился у Сони Войтик…
— Как же я доберусь до вас? Никто не разрешит выходить…
— А тебе не надо. Я сама… Я сама попрошу. Мне поверят, Степочка. Лишь бы было твое согласие. Ты только дай согласие.
— Чудна́я ты, Валька.
— Согласен? Скажи: согласен?
— Конечно же согласен, Валька. Я же тебя так люблю. Ты не знаешь, какая ты!.. Другой, наверно, на всем свете нет. Хотя и странной кажется мне такая свадьба.
— А что сделаешь, Степочка. Время-то какое! Вся жизнь перевернулась…
Утром хозяйка проводила меня не так вежливо, как в прошлый раз. Не как сестру Степана! Выследила нас вечером. Однако я не волновалась, мне стало почему-то весело, захотелось тут же сообщить ей, что мы со Степаном муж и жена. Жаль, что Степан ушел на работу раньше и я не успела посоветоваться с ним, обсудить наше новое положение.
А в дороге укоряла себя: я виновата, у меня, опытной связной, не хватило выдержки. Степан, правда, уверен, что Архиповна не продаст, человек наш, сын у нее в Красной Армии. Но ведь зять ее служит в управе. Старуха может проговориться без умысла.
Второе, что обеспокоило и испугало, — отсутствие на условленном месте человека из отряда Федора; такого не было никогда, чтобы обо мне забыли. Мной не рисковали, встречали всегда, если отряд покидал лагерь. Что-то, значит, случилось, и мне надо было держать ухо востро, идти с удвоенной предосторожностью. Но дотемна я все же без особых происшествий добежала до своих. Штаб был на месте. Павел Адамович очень обрадовался, что я вернулась.
— В сорочке ты родилась, Валя.
Рассказал: в воскресенье в обед, через несколько часов, как мы с Машей ушли (в штабе удивлялись, что мы так легко проскочили в город, действительно повезло), отряд Федора блокировали каратели. До вечера длился тяжелый бой. Погиб Федор; гибель знаменитого командира, мастера рейдов и диверсий на железной дороге, все сильно переживали. Я так даже расплакалась навзрыд. Вспомнилось, как в субботу мы обсуждали с ним план нашего похода. Все почему-то считали его пожилым, серьезным, строгим, а он ведь был совсем молодым, лет двадцати шести, немного старше Степана, и добрый, даже передо мной смущался и всегда со мной соглашался. На выручку Федору ходил сам командир бригады с конным отрядом. В бою ранило Володю Артюка. Разрывом мины под ним убило коня, и ему рассекло ногу, но самая серьезная рана была нанесена в ягодицу. Над этой раной отрядные зубоскалы издевались. Володя злился и всех выгонял, кто приходил в госпиталь проведать его. Меня девчата предупреждали: «Не ходи, Валька, Володька злой как черт. Всех кроет матом». Но не пойти к Володе я не могла. В дороге, когда возвращалась из города, думала: первому скажу Володе о том, что вышла замуж. Он один знаком со Степаном и словно родственник наш. Если бы мы женились как полагается, со свадьбой, то Володя, безусловно, был бы первым дружком или сватом. Не буду брать с него слова, чтобы о моем замужестве он никому не говорил, он все равно расскажет Павлу Адамовичу и таким образом подготовит комиссара, а мне потом легче будет просить, чтоб зарегистрировали наш брак.
Несчастье с отрядом Федора нарушило мои планы. После такой трагедии — смерти командира и еще одиннадцати партизан — я не могла обратиться к командованию со своей необычной просьбой. Что обо мне подумали бы? Вообще я начала сомневаться, имею ли право в такое время выходить замуж. Люди умирают, а я о замужестве думаю — это же просто эгоистично, стыдно кому-нибудь признаться.
В размышлениях таких я провела еще одну бессонную ночь, третью. Думала о Степане, о Маше, по-разному думала, то хорошо, с верой и надеждой, то с тревогой и сомнениями. Думала о Федоре, и было мне очень жаль его; сколько мы похоронили партизан, но, кажется, ничью смерть не переживала я с такой болью. Жалела себя. Совсем недавно мне еще так просто и легко жилось. Я знала одно: дело связной нелегкое, опасное, но когда привыкла к нему, то казалось оно чуть ли не самым мирным в нашей жестокой борьбе; ходила на задание всегда без оружия и стреляла только в блокадные дни, раза два ездила с разведчиками в рейды нагонять страх на полицейские гарнизоны. За мной даже никто из партизан серьезно не ухаживал, это немного обижало: чем я хуже других? Но зато на душе было спокойно, ясно — ни туч, ни бурь, как у других девчат. А теперь так все перепуталось в моей жизни, завязалось многими узлами.
В госпитальную землянку я пошла утром.
Фельдшер Ваня Кулик сам делал Володе перевязку. Володя стонал и крестил фельдшера такой замысловатой бранью, что легкораненые непрерывно гудели. Между походами я помогала в госпитале, научилась делать перевязки, уколы, не боялась ран, и партизаны принимали меня как медичку — не стеснялись. Но Володя, увидев меня, закричал:
— Валька, чертова кукла! Выйди отсюда! Не хочу, чтоб ты видела мой порванный Гитлером зад!..
Раненые хохотали.
Такой уж народ партизаны — над всем умели посмеяться, даже над собственными ранами, в этом, видимо, и сила наша была, жизнестойкость. Позже Володя сам позвал меня, но на пороге предупредил:
— Валька, не вздумай только смеяться над моей раной, как эти брехуны и зубоскалы.
Я села на низкий дубовый кругляк, служивший табуреткой, возле Володиной кровати — высокого, чтобы удобнее было перевязывать, дивана на березовых ножках, с сеткой, сплетенной из лозы; на сетках лежали сенники, летом сено часто меняли, и свежий аромат его забивал запах гнойных ран, крови, пота, лекарства, не госпиталь — луг; у доктора нашего даже целая теория была на сей счет.
Погоревали вместе по Федору.
— Федор настоящий человек был! И командир! Другого такого, может, во всем соединении нет. Он о людях думал, чтобы вывести отряд из-под удара, и потому сам остался с группой прикрытия. Знал, что на смерть идет. Пять часов заставляли фашистов носами землю рыть, головы не давали им поднять, — рассказывал Володя.
Раненые из отряда дополнили его рассказ о своем командире и о неравном бое.
Поговорили и о разных лагерных событиях. О моем задании никто не вспомнил, будто я никуда не ходила, все знали, что связных ни о чем расспрашивать нельзя. Но когда Кулик позвал меня в операционную землянку, Володя попросил:
— Наклонись, Валька, я тебе что-то на ухо скажу.
— Он давно хочет тебе в любви признаться, — пошутил кто-то.
— Что ты, щенок, понимаешь в любви? У тебя материнское молоко на губах не обсохло. Набери в рот сена и молчи!
Я сдвинула платок и приблизила ухо к Володькиным губам.
— Куда ты отвела ее? — зашептал он.
Я удивилась, выдохнула ему в ухо с упреком:
— Володя! Ты же разведчик!
— Слушай, засела она мне занозой в сердце. Когда увидишь, скажи ей об этом. Передай, что Володя просит прощения за свое хамство.
Мне от его признания сразу сделалось легче. Ах, если б я имела возможность сразу рассказать об этом Маше и Степану!
— Обязательно передам, Володя, — пообещала я, хотя мало верила, что получу когда-нибудь задание сходить к Маше.
Мне надо было после этих слов подняться и уйти, а я смотрела на Володю и счастливо улыбалась, глупая, радуясь и за него, и за себя.
— Слушай, — снова зашептал он, — одного боюсь: если ты передала ее Степану, пиши пропало. Ставь, Володька, крест на своей любви. Паровозник этот хват, около него такой лакомый кусок близко не клади: стащит и не облизнется, как хитрый кот.
Кровь ударила мне в голову. Даже сделалось дурно, как тогда, когда я в первый раз помогала на операции. Нечаянно, не подозревая, он, Володя, грубо задел мои страхи, сомнения, ревность, которые я старалась запрятать поглубже. Испугавшись, что чем-то выдам себя, я как безумная, удивив не одного Володю, выскочила из землянки. Прижалась к освещенной ранним солнцем, теплой сосне и, как рыба, выброшенная из воды, хватала ртом хвойный воздух. Тут только почувствовала, как в землянке сильно пахло госпиталем — кровью, смертью. Может, потому и закружилась так голова.
Всю долгую дорогу из города я мечтала о своем необычном замужестве, думала, как я доложу Павлу Адамовичу. Немного боялась, немного стыдилась. Но и от стыда такого и от боязни становилось радостно и весело. Сто раз мысленно повторяла свой разговор с комиссаром в разных вариантах, в зависимости от того, как Павел Адамович может отнестись — всерьез или шутливо, — но с верой, убеждением, что все обойдется наилучшим образом, так как не поверить мне не могут — в искренность моей любви, в серьезность наших со Степаном намерений.
Война растоптала многие мои мечты. А тут вот и Володя… Почему он так думает о Степане? Мне надо было возразить, чтобы убедить не столько его, сколько себя. Но не могла я этого сделать не только потому, что мною овладела растерянность, но и потому, что не имела права в полный голос назвать имени Степана, говорить о нем при тех, кому не полагалось знать о подпольщиках.
Три недели жила я как в сплошном тумане. Солнца не видела, жизни не радовалась, сама вся почернела.
К Володе я больше не ходила. Но через несколько дней он сам позвал меня, я пошла, не чувствуя ни обиды, ни неприязни, не боясь, что он еще что-то ляпнет. А он все же ляпнул, с этого, по существу, и начал:
— Валька, за что обиделась? Признавайся.
— За что я могу обидеться?
— Нет, врешь, Я три ночи не спал — думал. И пришел к определенному выводу. Сказать?
Он, Володя, ходил уже с костылем, и мы стояли под соснами, разговаривали без свидетелей.
— Говори. — Мне действительно было все равно, что он еще скажет.
— Ты сама втрескалась в того рыжего черта и переживаешь.
— В кого?
— Валька! Не притворяйся. У тебя же кошки скребут на сердце. Как и у меня. Мы с тобой союзники. Скажи что неправда?
— Городишь ты, Володя, невесть что. Залеживаться тебе вредно — глупые мысли в голову лезут.
— Ага, глупых мыслей хватает. Эти тоже глупые, но правдивые, вот в чем наша беда с тобой.
— У меня никакой беды нет.
— Хитрущая ты, Валька, как баба-яга.
«Да, баба-яга, — подумала я уже не равнодушно, а жестко, почти с ненавистью к себе, — а мечтаю о бабьем счастье. Смешно».
Рассердилась. Послала Володьку к черту.
— Не меряй всех на свой аршин, это у тебя всегда одни девки на уме. Люди погибли, твой лучший друг пал в бою, а ты все равно плетешь об одном и том же.
Володя хлопнул себя по лбу.
— Подожди. А не в Федора ли ты была влюблена? — И сразу стал серьезным: — В таком случае прости, Валя. Дурак я.
А я впервые расплакалась. Никогда в отряде не плакала, а вот пришлось. И Володя утешал меня, как маленькую. После плача этого я как-то сразу ожила, будто смыла слезами сомнения свои. Все прежнее вернулось, кроме разве решимости немедленно пойти к командирам со своей и Степановой просьбой. Так и не осмелилась, пока они не позвали, не дали очередного задания.
Не к Степану было задание — на станкостроительный, группа там выросла, держать столько подпольщиков на одном заводе было нецелесообразно и опасно, да и сами хлопцы рвались в партизаны. Мне надлежало вывести семь человек из города в лес, на пополнение отряда Федора.
Может, потому, что не сдержала своей радости от нового задания (оно как бы давало мне право наконец высказать заветную просьбу), Павел Адамович начал предостерегать, чтоб я не думала, что задание легкое: теперь, когда нет нашей базы возле города, нет Федора, мне предстояло самой с учетом обстановки разработать весь план… Все равно я не переставала считать задание легким, и план сложился моментально. Безусловно, понадобится время собраться парням в дорогу… Поэтому не о задании я думала, слушая долгое объяснение комиссара и краткие реплики комбрига, который, казалось, к заданию моему проявляет не такой уж большой интерес, все внимание отдавал трофейному автомату, новому, такого раньше не было у немцев, — разобрал его, чтобы изучить принцип действия, разглядывал каждую деталь, цокал языком, восторгался: «Ты гляди, как просто и здорово! Умеют гады! Чертова немчура! Талантливый народ, а так одурачены Гитлером».
А я стояла у стола, слушала комиссара, смотрела на блестящие, новенькие еще, сизые детали автомата и думала: когда же мне сказать о своем замужестве, с чего начать?
Комбриг сказал:
— Не учи ее, Павел. По этой части она научит нас с тобой.
Такая похвала командира показалась мне наиболее подходящим моментом.
Стыда я не чувствовала, и решительность появилась такая же, какая была там, в городе, когда Степан согласился, чтоб я попросила командиров зарегистрировать наш брак. И потому я выпалила, как говорится, в лоб:
— А я выхожу замуж.
Если бы разобранный немецкий автомат вдруг дал очередь, командир, наверно, не удивился бы так, как от моих слов.
— Что-о? — с недоверием и, показалось мне, с насмешкой (это немного обидело) спросил Павел Адамович. Серьезность и строгость командира, с какой он уставился на меня, встревожили меньше, чем смешинки в глазах комиссара.
— Я выхожу замуж.
— За кого?
— За Степана Жданко.
Комбриг швырнул пружину на стол и порывисто встал.
— Черт возьми! Мы ей доверяем такие дела, а она там любовь крутит. Нигде на вас нет угомону, чертовы бабы! Ни на войне, ни в аду.
Удивительно, меня нисколько не испугал гнев командира. Пускай покричит: умел и любил комбриг наш покричать. Я почти не обращала внимания на его слова, даже не смотрела на него; я смотрела Павлу Адамовичу в глаза, умоляла его взглядом: не стоит смеяться, это очень серьезно для меня.
— Нам бы записаться… чтоб все по закону…
Комбриг даже подскочил:
— Где? В немецкой управе? Я тебе запишусь! Я тебя под трибунал отдам за нарушение приказа… Распустились!
— Разве вы приказывали мне… не любить?
Павел Адамович засмеялся:
— Подожди, Тимофеевич. В самом деле, разве мы приказывали ей не любить? Нет, не приказывали. Закон жизни, брат, ее не остановишь.
— Не остановишь… Дай, дай им волю, так завтра детские ясли будешь открывать, а не воевать.
Почувствовав поддержку комиссара, я еще решительнее перешла в наступление.
— В управу мы не пойдем, не бойтесь. Запишите вы нас, как взводного и Ольгу. Чтоб по советским законам.
Командир вдруг повеселел, подбоченился и осмотрел меня так, как, наверно, не смотрел никогда, — не видел он раньше женщину во мне, а знал только бойца, партизана, связную.
— Тебе что… так не терпится?
— Не терпится, — даже не моргнув глазом под его недобрым, почти непристойным взглядом, ответила я. Хотела сказать: «А может, завтра будет поздно, может, завтра кого-нибудь из нас уже в живых не будет». Но не сказала, побоялась высокопарных и трагических слов, жива была еще крестьянская вера в приметы — не говорить о плохом, чтоб не накликать беду.
— Когда же свадьба? — уже веселее спросил Павел Адамович.
— Свадьба после войны, если останемся живы. — Все-таки, хоть косвенно, напомнила о смерти. — А записать… прошу сегодня. Степан тоже об этом просил…
— Без жениха? — уже серьезно спросил комиссар, а в глазах его сразу потух смех, появилась печаль.
А командир, наоборот, засмеялся, будто обрадовался, что можно и отказать, раз нет жениха.
— Без жениха еще нигде и никогда не венчали. Как и без невесты. Читала о таком хоть в одном романе? Нет такого закона, ни церковного, ни советского. Прежде чем записать вас, я должен спросить: «Степан Жданко, хочешь ли ты взять в жены Валентину?»
— Вы не верите мне, что Степан согласен? Столько верили, такое доверяли…
Наверно, большая, невыразимая обида прозвучала в моих словах. И голос дрогнул, задрожали губы — вот-вот заплачу. Комбриг замолчал, нахмурился. Не любил он женских слез.
А комиссар сказал:
— Нет, Валя, тебе мы верим. И Степану. Но ошеломила ты нас. Может, подождем? Может быть, Степана удастся вызвать? Мать твою привезли бы. Справим партизанскую свадьбу…
— Нельзя нам ждать! — тем же дрожащим голосом ответила я.
— Нельзя?
— Она сказала: не терпится! — язвительно бросил командир.
Павел Адамович попросил его:
— Не надо, Петр. Тут все сложнее, чем мы думаем. Пожалей ее.
Что-то мне ударило в сердце, загорелись щеки, стало стыдно, я догадалась, о ком комиссар подумал, — о Маше; он словно бы прочел вдруг все мои тайные мысли, сомнения и страхи. «Пережитки в сознании моем» — так я считала тогда, потому и устыдилась, что комиссар разгадал их.
— «Пожалей»! Кого жалеть надо? Нас с тобой. Такую связную теряем!
Командир подумал совершенно о другом: дескать, я забеременела. Такое подозрение меня меньше всего встревожило, и потому я решительно возразила:
— Нет-нет! Ничего вы не теряете. Я по-прежнему буду ходить на любые задания!
— Ну вот видишь. Выходит, бояться нечего, — с улыбкой успокоил комбрига Павел Адамович. — Где начштаба спрятал нашу книгу записей актов гражданского состояния?
Доставая из железного ящика прошнурованную и скрепленную печатями книгу, комиссар вздохнул:
— Свидетелей не можем пригласить. Разве Артюка…
Хотелось, чтоб пригласили Володю, но командир возразил:
— Не надо. Я буду свидетелем, а ты попом. — Согласившись, он сразу подобрел, подмигнул мне заговорщически.
Такая формальность — запись в книге, которая неизвестно сохранится ли еще, — а как я волновалась, пока Павел Адамович не спеша чистил перо на ученической ручке и записывал наши со Степаном фамилии, имена и дату вступления в брак — четырнадцатого июня тысяча девятьсот сорок третьего года. С трудом расписалась внизу — рука дрожала, и буквы перед глазами качались как пьяные.
Павел Адамович обнял меня, поцеловал, поздравляя. Мне хотелось заплакать, но я сдержалась: кто-кто, а командиры слез моих не должны видеть. Комбриг весело закричал:
— Черт возьми! Отметить же надо такое событие, — и вытащил из-под нар бутыль самогону.
Тогда я засмеялась. И они засмеялись, комиссар и командир.
Выпили за мое счастье. Только за мое. За Степана не пили. Но я не обиделась — знала партизанское правило: никогда не пить за того, кто на операции, в бою.
Не скажу, чтобы я летела на крыльях в город. Нет. Шла, пожалуй, спокойнее, чем обычно. Даже с меньшей предосторожностью. В самом деле, мною овладело какое-то удивительное спокойствие, расслабленность, какая бывает, наверное, тогда, когда человеку кажется, что самое главное в его жизни свершилось и судьба его определена навсегда.
Ни комбриг, ни комиссар ничего не сказали о том, могу ли я зайти к Степану. Понимали, что не зайти не могу. Не стали даже предупреждать о бдительности. Возможно, и им, как и мне, казалось, что раз я жена Степана, то все стало проще, открыто. Хотя в действительности ничего не изменилось. Наоборот, то, что хозяйка выследила нас, о чем, конечно, я не рассказала командирам, таило определенную опасность. Об этом я думала в дороге, но так же между прочим и легко отбросила эту, возможно, единственно беспокоившую мысль. Не хотелось тревог, волнений. Все было хорошо. Стоял чудесный, нежаркий, с наплывами облаков июльский день. Скошены луга, и уже поспевала рожь; кое-где ее начали жать, стояли суслоны из снопов, под одним из них я спряталась от дождя и даже на короткое время задремала. Меня тут застали хозяин и хозяйка ржи, и я впервые за все свои походы сказала им правду — что иду из Лоева в Гомель, к мужу, который работает там, на железной дороге. Приятно было оттого, что люди поверили, радушно накормили хлебом и простоквашей.
О Маше я не думала. Нет, думала, но, пожалуй, так же, как о радисте, которого провожала еще осенью. Жив ли он, тот молчаливый парень? За военное полугодие много чего произошло. Степан как-то сказал, что того радиста куда-то отозвали. Кто там у них теперь, об этом я не спрашивала, — должно быть, Аня, которая прилетела вместе с Машей. Нет, теперь я думала о Маше тепло, как о сестре, с уважением и почти восхищением: из интеллигенции, по всему видно, а не побоялась пойти в разведчицы. Вообще тогда я восхищалась всеми, кто прилетал с Большой земли. Смелые люди. Со своей смелостью, с отвагой наших партизан их не сравнивала: мы, мол, делаем дело, которое не можем не делать, оказавшись в оккупации, для нас все, чем мы заняты, естественно, как любая работа, как сама жизнь. Разве можно сидеть в такое время сложа руки? Война идет всенародная, и каждый должен по-своему воевать, хотя бы так, как я, — безоружной ходить на связь. К работе своей я так привыкла, что считала ее самой простой среди многих партизанских дел, самой негероической. Достаточно, мол, натренироваться проходить по пятьдесят километров в день — и готова связная. Правда, в нашем деле нужны и некоторые внешние данные, такие, как у меня, — маленькая, невзрачная девушка.
В тот день я особенно легко прошла опасную зону, ибо ничего, кроме яиц и бутылки самогонки, не несла: командиры пришли к выводу, что часто торговать на рынке нельзя, хотя это было и удобно. Рынок отпал еще и по той причине, что шла я в будни.
С Полозом, руководителем заводской группы, меня связывала Анна — приглашала его к себе. Анны дома не было. Что ж, нередко случалось, что я тратила и два, и три дня на то, чтобы встретиться с нужным человеком. Сами обстоятельства помогали мне быстрее увидеть Степана. Вечерело, приближался комендантский час, надо было добраться до места ночлега. Ходила я по городу всегда уверенно, смело. Может, именно эта уверенность и выручала — на того, кто не оглядывается, внимания не обращают.
Но в тот раз уже за переездом вроде бы без всякой причины напал на меня страх, какого, пожалуй, я никогда не знала. Вдруг показалось, что за мной следят. И я шла сжавшись, боясь оглянуться. Свернула в пустой закоулок — никого. Долго бродила по залинейному району, по безлюдным улицам, проверяла, нет ли хвоста. Никого подозрительного не увидела, а страх все равно не отступал. И какое-то волнение недоброе появилось. Радовало же то, что я иду к мужу, и вдруг исчезла радость, отступила перед страхом, притаилась. Противной стала самой себе. Никогда ведь я не была трусихой. Отчего это? Оттого, что удвоилась моя боязнь? Боялась раньше только за себя… Но разве без меня Степан не рискует каждым день, каждую минуту? Нет, страшно, очевидно, было потому, что сама я могу привести за собой смерть, ему смерть. Но ведь с таким страхом нельзя жить, нельзя бороться. Что ж мне, никогда не ходить к мужу, не видеть его? А если надо будет новое задание передать ему? Был момент, когда хотелось повернуть назад, пойти к Анне или к Примаку. Но поняла, что успокоение не придет, что страдания мои не улягутся. Оттого, что не увижу Степана, будет еще хуже. Наступит не короткий, а постоянный страх, может, вечное отчаяние. «Что же случилось?» — спрашивала я себя и не могла ответить. Не хотелось по-бабьи верить в предчувствие беды. Были у меня свои суеверия, приметы, да только не такие, от таких в партизанах все освобождались: воевать с недобрыми предчувствиями нельзя, а тем более выполнять задания, какие выполняла я.
Сделав большой круг, попетляв по закоулкам, вышла на улицу Бакунина, почти к самому дому Степана. И лицом к лицу встретилась с хозяйкой. Она несла воду от колонки. Одета по-праздничному, хотя и был будний день. В воскресенье не видела я ее такой нарядной.
Заметив меня, Христина Архиповна поставила на землю ведро, до оцепенения удивилась и, как показалось мне, испугалась. Прошептала:
— Ва-аля! Ты?!
«Провал», — подумала я, оглядываясь, мигом прикидывая, есть ли возможность спастись, если в даме засада.
— А у нас свадьба. Степан женится. На Маше! — пропела хозяйка уже без страха, пожалуй, ядовито и мстительно сверля меня глазами. Издевалась, мещанка: мол, вот тебе за твой обман, получай сюрприз.
А я засмеялась. Ей-богу, искренне. Так как наступила нервная разрядка. И мне сделалось смешно. Я весело подумала: «Только-то и беды, что женится?» Не поверила в такую свадьбу, во всяком случае в серьезность ее. А Христина Архиповна не поверила мне и уже по-женски сердобольно посочувствовала:
— Как же оно будет, Валечка?
Догадалась я, что она имеет в виду, — выследила же нас, старая ведьма, — и уже трезво, рассудительно подумала, что свадьба, безусловно, делается с какой-то неизвестной мне конспиративной целью, а потому я ни одним словом, ни одним движением, даже выражением глаз не должна выдать ни их, ни себя.
— Что — как будет? Пускай на здоровье женятся. Они со школьной скамьи дружат. Еще до войны все ждали их свадьбы. Родители наши и Машина мать… — сбила к хозяйку с толку, она только глазами захлопала. И вновь почему-то испугалась. Возможно, в тот момент у нее возникли подозрения более серьезные.
А я только одного боялась, идя в дом, — чтоб не смутить «молодых», особенно когда со двора через открытое окно увидела, что за столом немало людей, и, судя по шуму, уже подвыпивших.
Сидели в зале — в самой большой комнате у хозяйки. Я прошла в комнату Степана, чтоб положить там свой узелок, немного привести себя в порядок, хотя бы причесаться, а главное — набраться духу, придумать, как вести себя. Был в этом и еще один тайный расчет: Христина Архиповна наверняка шепнет Степану, и он выйдет сюда… все объяснит, пускай не словами, достаточно мне увидеть его глаза, и я все прочитаю в них. Но он не пришел. Возможно, хозяйка нарочно не сказала ему, хотелось старухе спектакль посмотреть.
Однако Степан не растерялся, когда я появилась на пороге зала. Поднялся и радостно воскликнул:
— Валька! Сестричка! Вот молодчина! А я уже думал — никто из вас не придет…
Смутилась она, Маша. Покраснела, как-то неестественно заулыбалась мне. Но тут будто вспомнила свою роль и сказала что-то по-немецки человеку в форме железнодорожника.
Меня почему-то поразило, что Маша говорит по-немецки, хотя она и сказала, когда мы шли, что знает два иностранных языка, — это мне тогда показалось шуткой. Но особенно поразило то, что за столом сидят немцы. С оккупантами я встречалась при разных обстоятельствах, но чтоб сесть с ними за один стол… к этому не была еще готова.
Гостей было не так много, как мне показалось сначала. Человек восемь. Естественно, что все они с интересом рассматривали меня.
Я обратила внимание на немца, с которым заговорила Маша, но тот уже был пьян и особенного интереса ко мне не проявил, — видимо, короткое Машино объяснение его целиком удовлетворило Моментально я нашла того, кто смотрел на меня более пристально. Это был полицай. Боже мой, кого только тут нет! Взгляды наши встретились. Моложавый, черный, как цыган, мужчина в полицейском мундире глядел так, будто все знал, и недобро, хитро усмехался: мол, пожалуйста, позабавляйтесь. Вспотевшая спина моя похолодела. На память свою я никогда не могла пожаловаться, хорошо помнила, что с этим черным нигде не встречалась, но глаза его почему-то казались знакомыми. Это и испугало. Неужели его глаза когда-нибудь наблюдали за мной вот так же? Где? Когда? На рынке? Из бункера? В селе? Или, может, в одном из наших отрядов? Там, среди своих, я могла и не обратить на него внимания. Но не запомнить его нельзя. А может, это просто нервы? В такой ситуации может показаться что хочешь. Как бы там ни было, сразу поняла: в такой компании нужна особенная осторожность и ловкость, чтоб не только не сказать ни одного лишнего слова, но не сделать ни одного неверного движения — глазами не показать, ни моргнуть, ничего такого, в чем имелся бы тайный смысл или проявились мои чувства.
Я подошла к молодым. Пять шагов от порога до окна, возле которого они сидели. А казалось, что шла я дольше, чем пятьдесят верст, из отряда до города. Я шла на свою свадьбу. И я попала на свадьбу… Вот он, мой муж, — в черном костюме, в белоснежной рубашке со смешным галстуком-бабочкой. Никогда не поверила бы, что Степан нацепит когда-нибудь такую бабочку. Скажи пожалуйста, какой интеллигент! Не почему рядом с ним вместо меня стоит женщина в красивом белом платье (о таком платье я мечтала), высокая, с подрисованными бровями и накрашенными губами? Три недели она жила в моем сердце и заставляла меня душевно страдать. Неужели ей мало моих мучений?..
Но я не имею права смотреть на нее так. У нее уже и без того испуганное лицо. А никто не должен пугаться. Никто. Ни я. Ни она. Пускай немцы боятся нас. А мы любим друг друга. Я люблю тебя, Маша.
— Я поздравляю тебя, Маша. Я рада твоему счастью. — Не Степану, а ей первой протянула руки, обняла и трижды поцеловала в губы, в щеки и тут же ощутила, что ее пунцовые щеки холодные, как мертвые.
— Спасибо тебе, Валя, что пришла, — сказал Степан, взяв меня за плечо.
— Спасибо тебе, — прошептала Маша, не выпуская меня из объятий, сжимая все сильнее, горячо целуя в висок.
Я подумала, что уместно было бы и расплакаться, но не могла выжать ни одной слезинки из глаз. Только когда вырвалась из объятий Маши и повернулась к Степану, мое горло сжали спазмы: не могла произнести обычных поздравительных слов. Губы задрожали. Но слез я испугалась и скрыла их, обняв Степана и уткнувшись лицом в его белую манишку, от которой пахло нафталином.
Степан шутливо предупредил:
— Не вздумай зареветь, Валька. Не люблю женских слез. Как там наши? Мама? Батька?
Я оторвалась от его груди. Вдруг расхотелось плакать и сделалось почти весело.
— Батька? Обещал отлупить тебя. Как тебе не стыдно! Не мог домой приехать…
За столом засмеялись. Маша перевела эти слова по-немецки. Но, по-видимому, немецкий язык она знала не очень хорошо. Пьяный немец в железнодорожной форме не сразу понял ее, переспросил. Ему объяснил другой, в штатском, немолодой уже человек, лет пятидесяти, с широким лицом и большими кулаками, которые он сжал, будто хотел стукнуть по столу. Я догадалась, что это машинист Фойт, с которым Степан ездит и которого как-то хвалил.
Хозяйка принесла табуретку для меня и хотела посадить ближе к «молодым», но полицай перехватил табуретку и втиснул ее между собой и неприметной, худенькой девушкой с заостренным личиком и удивительно тонкими пальцами, — казалось, такие пальцы никогда не знали никакой работы, хотя вообще вид девушки был простой, явно деревенский, и платье на ней было простенькое, будничное. Она будто была испугана чем-то и явно обрадовалась, когда рядом с ней села я. Вскоре я поняла, чему она могла обрадоваться. Наливая мне водки, полицай незаметно и ловко обнял меня за плечи, а потом ощупал ногу. Знакомые движения: так полицейские не раз обыскивали меня на постах. Было противно. А за такое за столом и стоило бы ударить по морде. Но я должна была благодарить его.
— Благодарю, пан начальник.
— Мое имя Яков Рыгорович. А твое? Валя? Валя, да? — недобро, хитро, как бы проверяя, переспросил он.
Степан, видимо, увидел, какую волю он дает рукам, и услышал его слова, поэтому сказал громко, смеясь:
— Яков Рыгорович, Валя, женат, так что можешь не бояться его. Он человек смирный.
— Не слушай его, Валя, только женатых и надо бояться. Холостые — они как телята. Как твой брат до сегодняшнего дня. Сколько раз я хотел его свести с девчатами — отбрыкивался, боялся. Удивляюсь, как Маше удалось обротать его.
— Что есть смирный? — спросил машинист. — И что есть обротать?
Маша долго переводила эти два слова, сто слов потратила, чтобы растолковать их смысл.
За столом, напротив меня, сидели два парня, чем-то неуловимо похожие на Степана и один на другого. Как братья. Оба блондины, плечистые и как-то спокойно-уверенные. Мне они понравились, особенно когда я увидела, как один из них блеснул глазами на полицая, когда тот лапал меня, — пренебрежительно, с ненавистью. Так же спокоен был и Степан. Его спокойствие передалось мне. Улыбкой я заверила его, что мне все ясно и я сумею поддержать его игру.
Маша не казалась мне такой спокойной, она была возбуждена. А может быть, невесте и надо быть такой? Нет, я заметила: ей хочется следить за мной так же, как следила хозяйка, — глаз не отводила. Но Маше мешал охмелевший немец Кольман, он то и дело обращался к ней, и ей подолгу приходилось объяснять ему, с трудом подбирая слова. Иногда ей помогал Степан. Изредка, когда немец не понимал ее и Степан не мог помочь, тогда они обращались, к машинисту, отрывая его от закуски. Фойт мало пил, но удивительно много ел, беспрерывно жевал, не спеша, старательно. Говорил он по-русски плохо, но все понимал. Так что переводил легко, не задумываясь и намного короче, чем это делала Маша, — скажет три слова, и Кольман кивает головой: понятно.
Стол был богатый, по военному времени прямо-таки царский. Хватало и выпивки, и закуски. Стояла немецкая водка в красивых бутылках и мутноватая самогонка в графинах. Были ветчина, колбаса, пшеничные пампушки, политые маслом, салаты из огурцов и лука со сметаной и просто огурцы — натуральные, молоденькие, свеженькие, наверное, прямо с грядки. Давно я таких лакомств не только не пробовала, но и не видела. Есть мне хотелось, и я могла бы хорошо поесть, так как немцы и «молодые» занялись своими разговорами и вроде бы забыли обо мне. Могла б… если бы не полицай-сосед и не Христина Архиповна. Они не забывали. Они все свое внимание уделяли мне. Я не знала, куда скрыться от их глаз и… от его рук.
Полицай потребовал выпить штрафную, тыкал рюмкой в лица и лез ко мне со своими лапами. Было так противно, что я начала бояться за себя — не выдержу.
Степан, видимо, заметил это и деликатно обратился к нему:
— Яков Рыгорович, не спаивайте мою сестру. Она у нас никогда не пила.
— Есть тост, — сказал полицай. — Выпьем за наших сестер, которые приносят нам… — Повернулся ко мне и спросил: — Что ты приносишь брату? Сало или мины? — и захохотал.
— Шутник вы, Яков Рыгорович! — Степан тоже засмеялся. — У вас есть сестры?
— О, минен! — грустно вздохнул машинист, вспомнив, очевидно, сколько эшелонов летело под откос.
— Есть.
— За ваших сестер выпьем, — предложил Степан.
— Нет, за моих сестер не будем пить! — строго приказал полицай. — А за твою сестру выпью. За то, что пришла к тебе. Не побоялась. Мои не приходят. Мои и на похороны мои не придут…
Он опрокинул большую стопку и снова уставился на меня, потребовал:
— Выпей.
Я была вынуждена глотнуть водки, она обожгла мне все нутро.
Выслушав перевод, поднялся Кольман и начал говорить, размахивая вилкой.
Маша переводила его слова:
— Пан Кольман предлагает выпить за невесту. За меня. Пан Кольман говорит, что за десять дней моей работы на диспетчерской товарной станции они, немцы, полюбили меня. Что я не похожа на русских… что русские так не умеют работать…
Тут его перебил Фойт, сказав, что умеют работать и русские, и привел в пример Степана.
Это Маша перевела. А потом долго не переводила, о чем говорили меж собой немцы. Я увидела, что один из парней, Толя, знает немецкий язык, но не выдает этого. Полицай улавливал отдельные слова.
— Верно! Немцы великая нация. Они еще покажут культуру! — И вдруг гаркнул: — Хайль Гитлер!
Кольман удивился, посмотрев на него, — должно быть, полицаи выкрикнул некстати, — но поддержал, выбросив руку над столом:
— Хайль!
А потом стал говорить о великой миссии арийской расы и о близкой победе. И о том, что он, Кольман, раньше, до приезда сюда, считал, что все русские одинаковы — фанатики и дикари — а тут понял: русские разные; есть среди них такие, как Маша, Степан, и что в этом нет ничего особенного — посмотрите на них (эти слова Маша с особенным усердием переводила), даже внешне они похожи на арийцев. Что он, Кольман, по внешности научился узнавать, который русский друг, который враг.
Тут даже полицай не выдержал, буркнул:
— Черта два их узнаешь! На лбу не написано.
А Фойт склонился над тарелкой и жевал ветчину с таким видом, будто у него болели зубы.
Кольман долго доказывал, что Маша и Степан счастливые люди, что женятся они в знаменательное время, перед великими событиями, перед какими — то ли он не сказал, то ли Маша не перевела.
Как часто бывает у пьяных, немец забывал, о чем уже говорил, стал повторяться, толочь воду в ступе и никак не мог закруглиться, не мог вспомнить, чем надо закончить речь.
Ему помогли Толя и Виктор, они вдруг дружно крикнули:
— Горько!
Кольман удивился такому беспорядку, зло посмотрел на них, но парней поддержал Фойт, объяснив что-то по-немецки, и при этом смешно сморщился:
— Ой, горько!.. Горько!
Они встали, Степан и Маша. И тогда у меня впервые замерло сердце. Я забыла о хозяйке, о полицае. Обо всем забыла. Я только хотела увидеть, как они поцелуются.
Поцеловались они… как настоящие молодые, нежно и умело. Но главное — как она, Маша, смотрела на него перед поцелуем! Можно изобразить любовь, ласку, ревность, равнодушие. Но нельзя женщине сыграть страх за него, за мужа. Я знала этот страх — после той счастливой майской ночи он часто овладевал мной. И я прочитала женский страх за мужа в Машиных глазах. Покачнулась моя уверенность в том, что это конспиративная свадьба. Припомнились Володины слова: «Этот паровозник хват. Возле него такой лакомый кусок близко не клади… Стащит…»
Представилось, как они целовались одни, может, там же, в шалаше, и кровь ударила в голову: «Неужели он такой? Нет, нет, не может быть! Он ведь честный, добрый…»
Но как ни убеждала себя, что Степан не такой, легче от этого не становилось. От водки, еды, усталости, напряжения, — ничем не выдать себя! — от сердечной боли кружилась голова, и лица плыли, как в тумане. Почему вдруг таким встревоженным стало лицо Степана? Посмотри сюда! Успокой меня без слов! Глазами, я все прочту в них. Да не смотрел он так. Смотрел не на меня, на полицая. Гость этот почему-то больше привлекал его внимание. И все приобретало иной смысл. Какая мерзкая ухмылочка у хозяйки. Обо всем знает, наверно, их тоже выследила. Долго молчала старая, а тут вдруг разговорилась — свадебные поговорки припомнила. Но и поговорки показались двусмысленными.
А полицай, паскуда, лапал руками мои коленки. О, как хотелось схватить тяжелую бутылку и расквасить его поганую морду!
Все перемешалось в моей душе, в моей голове, и я плохо помню, кто еще что говорил. Но вообще-то такой пьяный шум, беспорядочный гомон и в спокойном состоянии запомнить невозможно. А в моем сердце… что там творилось! Помню, Толя читал стихи Есенина: «Как жену чужую, обнимал березку».
«Как жену чужую…» Я это запомнила. Мне было действительно горько. «Кто же тут чужая жена?»
Кольман попытался исполнить немецкую песню, наверное популярную в Германии, но песню никто не подхватывал. Он потребовал:
— Пойте!
Как наседка, стрекотала подвыпившая хозяйка, все ее смешило. Разговорился Фойт, хвалил Степана: отличный машинист, ему уже можно доверять паровоз. Доказывал это Кольману по-немецки, всем другим — по-русски, неимоверно коверкая слова не только русские, но и немецкие, так как Кольман тут же поправлял его.
«Кто же тут чужая жена?»
Противно по всему телу пробегала дрожь, дышал в ухо самогонным перегаром полицай. Наверное, подумал, что и я пьяная, раскисла.
— Как там наши?
— Кто?
— Партизаны, — едва пошевелил он губами.
Тут я встрепенулась. Возмутилась. Сказала во весь голос:
— Что это вы, дяденька? Я их в глаза не видела. От нас лес пятнадцать верст. А если они ваши, то идите целуйтесь с ними.
Полицай захохотал. А Степан погрозил мне пальцем, потребовав, чтобы я более вежливо разговаривала с гостем.
С этого момента я снова чутко прислушивалась ко всему, о чем говорилось за столом. И почти убедила себя, что свадьба конспиративная. Да ненадолго. Степан принес гитару, чтоб Маша спела, а перед этим он сказал Кольману, что тот не знает еще одной способности новой сотрудницы диспетчерской службы. Маша переводила эти слова с трудом, смеясь.
И гитара тут. И обожгла одна мысль не менее больно, чем их поцелуй и страх за мужа, какой увидела в ее глазах. Маша долго перебирала струны, раза два начинала петь и прерывала пение. Потом запела старинную, никому не известную свадебную песню. Не песню, а плач, голошение:
Заплети-ка, подруженька,
Да мою косу русую!
Да вплети-ка, подруженька,
В мою русую косыньку
Еще сабельку вострую!
Странно, почему эти слова так взволновали меня. Просто, видно, нервы не выдержали. Я зарыдала. Встала, чтоб выбежать из-за стола, но полицай как обручем сжал мою руку.
— Чего заревела? Замуж захотела? — грубо пошутил он.
— Что с тобой, Валя?
Степан! Он не знает, что со мной? Его вопрос еще больше разжалобил меня. Хотелось биться лицом, головой о стол. Маша следила за мной. Со страхом и тоской. Я видела ее глаза. Она словно бы прощалась со мной перед смертью. Чьей? Но я не злилась на нее, это я хорошо помню. И на Степана я не злилась. Только смертельная тоска и отчаяние овладели мной. И желание умереть. Впервые возникло такое желание.
Что-то говорил Кольман. Но Маше было не до перевода. Как дети, успокаивали меня Толя и Виктор, робко, смущенно.
А Христина Архиповна подбежала ко мне, обняла, загородила от всех, даже прикрикнула:
— Чего вы прицепились к девке? От такой песни любая баба заревет. Выпило дитя, утомилось… Брат женится… Война идет… Пойдем, Валечка, полежишь, отдохнешь.
И повела меня в свою спальню. Там, укладывая на кровать, прошептала:
— Не горюй, дитятко, твое счастье впереди. Если оно есть у тебя, то не минует. Ох, чего только война не натворила.
Вскоре мне стало стыдно за свои слезы, за желание умереть. Партизанка, называется! Появилось ощущение, будто я отступила, убежала с самого трудного поля боя. Но возвращаться назад, в зал, не хотелось, и, притихшая, утомленная дорогой, — легко сказать, пятьдесят километров! — исстрадавшаяся душой, я заснула. Когда разошлись гости, не слышала. Проснулась от тишины. Смеркалось. На улице, перед домом, росли липы, и в узкой комнатке было уже почти темно. Я испугалась: начался комендантский час, когда без ночного пропуска не пройдешь. А я засыпала и спала с мыслью, что мне надо скорее уйти отсюда. Мысль такая возникла не столько от обиды, сколько от уставного положения разведчиков — большой группой не ночевать в одном месте.
Хозяйка мыла на крыльце тарелки. Встречаться с ней не хотелось: странно, я чувствовала себя перед ней виноватой. Почему?
Неслышно прошмыгнула на кухню и заглянула в комнату Степана. Оттуда, с западной стороны, небо еще пламенело багрянцем, и в комнате было светло.
Они сидели там, Степан и Маша. Не как молодожены. Не в обнимку. За столом, напротив друг друга. Кажется, Степан что-то писал, так как сразу скомкал бумагу. Спросил:
— Отдохнула?
Я не ответила. Это их явно смутило. Странно, что такой говорун, как Степан, молчит, будто язык проглотил. И за столом он был не очень красноречив. Нерадостно на душе? Откуда ей быть, той радости?
Я спросила в упор:
— Зачем вам эта свадьба?
Маша посмотрела на Степана, ожидая объяснения от него, а он кивнул на открытое окно и прошептал:
— Тише ты!
Я подошла к окну, послушала, как бренчит тарелками и вилками Христина Архиповна, плещет водой. Крыльцо от окна вон где, с другой стороны. Кого он боится? «Просто не хочет отвечать», — подумала я.
Захотелось сказать им что-то неприятное:
— Помогли б посуду старухе помыть. Господа…
На это они тоже ничего не ответили.
Тогда я сама высказала свое мнение о свадьбе — ударила безжалостно:
— Дерьмовые вы конспираторы. Провалите вы дело. Всякой сволочи наприглашали. Устроили театр…
— Валя! — с угрозой предупредил Степан. Подошел и закрыл окно. — Ты глупо ведешь себя. Распустила нюни…
Я злобно огрызнулась:
— Ты умник!..
Но тут же подумала: действительно неуместно. Зачем нам ссориться? Что я докажу этим? Только унижу себя. В тот же миг я почувствовала особенную гордость. И вновь устыдилась слез своих. Поклялась, что больше не заплачу ни от какого горя, разве только от бессилия. Но бессильными нельзя быть в такой борьбе. Они гибнут, а мы должны победить. Нет, силы у меня хватит. На все.
Помолчав, я сказала:
— Поженились — живите. А я пойду.
— Куда? — Степан загородил мне дорогу. — Никуда ты не пойдешь! Ночь уже. Тут командую я.
— Эх ты, командир!
Обошла его и направилась к двери через кухню, все еще наполненную запахом свадебных блюд.
— Валя! — строго крикнул Степан, шагая вслед за мной.
Я поняла — не отпустит он меня. Не драться же нам у двери, при хозяйке. Да и у самой уже включились тормоза предосторожности: идти с моими сельскими документами в такое время большая глупость, не они, а я могу провалить не одну себя. Да и собой не имею права рисковать! Завтра надлежит вывести людей в лес. И заменить меня некем. Павел Адамович сказал. Ускорила шаг, чтоб Степан не догнал меня на крыльце. Хозяйки не было — понесла тарелки в комнату. От крыльца я повернула не к калитке на улицу, а в сад.
Степан остановился.
Возле шалаша я упала на колени и полезла под брезент, в черную пропасть. Что меня потянуло сюда? Не знаю. Может, злость? На себя, на свою дурь. Тут, в собачьей конуре, была твоя свадьба, сюда и залезай со своим горем. Или, назло ему, Степану, чтоб напомнить о том, что было между нами, и хлестнуть по глазам: пускай и ему будет больно, если есть совесть. А может, надежда не угасла, жила в подсознании: я твоя жена, и я иду на нашу брачную постель.
Не разобралась ни тогда, ни позднее, что привело меня в шалаш. Помню только, что не обрадовалась, а испугалась, когда услышала шаги Степана. Скорчилась, притаилась: неужели идет сюда? Нет, он остановился и долго стоял молча, я слышала его дыхание. Потом тихо позвал:
— Валя!
Я не отозвалась.
Еще раз позвал, приподняв брезент, наклонившись.
Я молчала.
Он вздохнул и пошел назад в дом.
Пускай. Мне действительно не хотелось разговаривать, не хотелось даже слышать, что эта свадьба — обыкновенная маскировка. С безжалостной жестокостью к себе подумала: нельзя придавать так много значения своей персоне. Кто я такая? Незаметная связная. Худущая девчонка, на которую даже в отряде мало кто посматривал. И что же это со мной случилось? Случайно сошлась с парнем? Так хватит с тебя и этого. Стоит ли в такое время думать о чем-то большем? Вокруг рушится и ломается все, гибнут люди. И сама ты можешь погибнуть в любой момент. Так смешно же устраивать трагедию из-за того, что поломалась твоя короткая любовь. Она и не могла быть прочной в такое время. Недаром говорят: везет в одном — не везет в другом. Даже мысль о том, что они, возможно, лежат в брачной постели, не наполнила меня ни гневом, ни злостью. Мною овладела томящая слабость, будто я истекала кровью. Вспомнилась собака Пальма, которая была у нас перед войной. Однажды утром она не вылезла из своей конуры, как ни звали ее. Только глядела на всех грустными-грустными, даже не собачьими глазами, казалось, вот-вот из глаз этих покатятся слезы. Потом отец увидел, что ночью кто-то пропорол ей вилами живот. Так она и сдохла молча, не заскулив, не завыв. Меня словно бы тоже ранили в живот. Я почувствовала боль и зажала рану руками, кусая сухие, горькие, — наверно, попала полынь — стебли травы. Жалости к себе не было, к себе я все еще была беспощадна. Но похолодела от мысли, что там, в теле моем, зародилась новая жизнь, а теперь она умирает, потому и больно так. Это испугало. Я не хотела, чтоб она умерла. Я хотела, чтоб она жила. Несмотря ни на что. Я просила ее остаться жить, воскреснуть в моем сыне.
Потом я не могла вспомнить точно: действительно ли болел живот, или просто мне казалось так. И не помню, сколько времени я лежала, слушая только себя, и ничего больше, не думая даже о них и обо всем, что произошло. Встрепенулась оттого, что кто-то залез в шалаш. Степан? Нет, голос Маши:
— Не спишь?
Я не ответила, но она, безусловно, слышала, что я не сплю. Может, я стонала от боли, а она стояла и слушала.
— Уже за полночь. В такую ночь не заснешь.
— Конечно, — сказала я.
— Ты не о том думаешь.
— Ты знаешь, о чем я думаю?
— Догадываюсь.
Она легла рядом, прижалась ко мне горячим телом. Казалось, что ее лихорадило. «Почему? — подумала я. — Испортила вам брачную ночь? Не обращайте внимания. Иди к нему».
Странно — ее близость успокоила меня. Теперь я прислушивалась не к себе — к ней.
— Уже за полночь, — снова сказала Маша. — Прошло больше двух часов, как стемнело. В Москве темнеет раньше.
О чем это она?
— Ты знаешь, сколько от линии фронта до нас? Ты знаешь, что там творится? Под Орлом и Курском?
Я знала, что там творится, но не об этом хотелось говорить с ней. Я снова спросила:
— Зачем вам эта свадьба?
Она хмыкнула:
— Ты не знаешь, зачем люди женятся, выходят замуж?
Она еще шутит! У меня вспыхнула та женская злость, какой я еще не знала. И я крикнула гневным шепотом:
— Он мой! Мой!.. Мы давно поженились. Неужели он не сказал тебе? Неужели ты не видела сама?
Она замолчала, только чаще задышала, потом отодвинулась от меня и притаилась так, что какой-то момент не было слышно ни дыхания, ни шороха сена под ее телом.
Подумала, что мои слова тяжкий удар для нее, и порадовалась, что отомстила: пускай же и у нее не будет покоя и счастья.
Но, помолчав, она ответила:
— Если твой, забери его, пристегни к юбке и води за собой. Если сможешь… Мой, твой… О чем ты думаешь?
Я зашипела все с той же гневной злостью:
— А ты о чем думаешь? Ты не баба, ты культурная! Про одну ночь?
— Я? — Она вдруг снова придвинулась ко мне, навалилась тяжелым, горячим телом и зашептала в ухо: — Да, про одну ночь. Про эту ночь… Ты не знаешь, какая она будет. Подожди. Подожди немного.
Неужели готовится что-то необычное? А я, дура, живу только своими личными переживаниями. Стыдно. Но тут же появилась новая тревога.
— Где Степан?
— Ушел.
— Куда?
— На задание.
— На какое задание?
— Тише ты! Сама же говорила: все тут имеет уши.
Я замолчала, думая уже совсем по-другому о Степане: куда, на какое задание он пошел? Думала с новой обидой, с новой ревностью: почему я не знаю ничего, я имею право тут знать больше, чем она, Маша, вся его подпольная работа связана со мной. Но вспомнила, что он стоял тут, звал меня, может, хотел сказать, куда пойдет, а я не отозвалась, глупая, теперь корила себя. И за злые слова, что сказала Маше, стало неловко. Действительно, веду себя нелепо, не о том думаю, не о том говорю, не то делаю. Никогда со мной такого не было, почти два года все мои мысли, вся жизнь, каждый день и миг были подчинены борьбе с лютым врагом. А тут вдруг начала думать о себе, а не о жизни, не об опасности — о замужестве. Разве не позорно заниматься в такое время устройством своего благополучия? Но что сделаешь с глупым сердцем? Болит оно, ревнует. Если бы я могла ко всему относиться просто и легко, как умеет она, эта странная разведчица… А так ли уж легко она относится ко всему, как проявляла себя в дороге? На свадьбе сегодня она выглядела совсем другой — серьезной, сосредоточенной и… грустной.
О чем это она говорит? О своей работе в диспетчерской…
— …Этот рыжий Кольман предлагал свою любовь… Любовь фашиста! Они еще смеют говорить о любви! Как я ненавижу их! Как ненавижу!.. Если б ты знала… если б ты знала, как это тяжело, мерзко, больно — так ненавидеть и работать с ними, улыбаться, выслушивать комплименты…
Это будто ответ на мой вопрос: «Зачем вам эта свадьба?» Поэтому я затаила дыхание, внимательно вслушивалась в ее горячий шепот и вновь почувствовала, что она дрожит, как от холода. Я инстинктивно плотнее прижалась к ней и обняла ее.
Нет, слова ее не успокоят меня.
— Я ненавижу дни. Это страшно, Валька, ненавидеть день, свет, солнце… Ты переживала такое? Я полюбила ночи. Они давали мне покой и… радость…
У меня снова больно сжалось сердце. Как ее понять? Какую радость ей доставляла ночь?
— Помнишь, ты спросила в дороге, кто у меня есть. Я сказала: «Не надо, Валя, об этом». Так вас учили. А почему не надо? Почему? Что изменится, если я скажу тебе об этом? А может, станет легче на душе? Да, наверное, уже можно. В эту ночь все можно. У меня есть отец, он на фронте, офицер. И у меня есть сын Сережка, ему два годика…
У меня счастливо забилось сердце. Вот оно, успокоение! Если б она еще сказала: «И есть муж». Нет, этого она не сказала. Говорила о сыне:
— Как он плакал, когда я последний раз проведала их! А мать предупреждала, чтоб я не простудилась. Для них я служу в войсках Московского противовоздушного округа связисткой. И я действительно боюсь простуды. Смешно, правда? Не боюсь умереть — боюсь простудиться. Почему ты молчишь, Валя? Скажи что-нибудь. Не молчи.
— Что тебе рассказать?
— Как ты жила до войны. Мы двое суток шли с тобой и так мало знаем друг о друге. Так же нельзя. Нельзя. Неправильно это, что от нас требовали никому не рассказывать о себе… Почему? Знаешь же, учат многому тому, что вовсе не нужно в нашей работе. И упускают иногда главное, что так необходимо. Почему? Я не скажу тебе, так как и сама не знаю, не поняла еще, у меня небольшой опыт, это второе мое задание… Но я все время чувствую, что мне чего-то не хватает. У тебя нет этого ощущения, Валя? Ты все умеешь, все понимаешь? Да? Ты и ненавидишь их спокойно. По-мужски. Это разумная ненависть. Я сказала бы — здоровая. С такой ненавистью легче, правда? Почему ты молчишь? Говори! Говори!
Но говорить мне не хотелось. Я хотела слушать ее, интересно было, как она вдруг раскрывалась. Но такая ее возбужденность и тревожила. Почему она такая? Чувствует вину? Хочет встретиться?
— Куда пошел Степан?
— Опять Степан! Ты все время думаешь о Степане? О несчастная! Нельзя, Валя, нельзя нам с тобой и всем таким, как мы, думать о тех, кого мы любим. Это парализует волю. Порождает страх… А мы должны быть бесстрашными! Мы должны быть бесстрашными! — повторила она.
— Куда пошел Степан?
— Иди ты к черту со своим Степаном! Почему ты повисла у меня на шее? Над ней висит петля!
— Маша! Чего ты злишься? Ты как пьяная. Успокойся.
— Да, я пьяная. От ночи! Моя брачная ночь! — Она нервно рассмеялась. — Какая ночь! Тихая-тихая… Только пыхтят паровозы. Ты слышишь, как они пыхтят? И свистят кондуктора. Зачем мы залезли в эту конуру? Вылезай! Ляжем и будем смотреть на звезды. И слушать паровозы. Их много тут, паровозов! Ты знаешь, Степан любит паровозы. И жалеет их. Ему подорвать паровоз — все равно что человека… Дурак. А я сегодня люблю самолеты. Наши. С красными звездами на крыльях. Вылезай. Поглядим на небо. Хочешь, помолимся? Ты умеешь молиться? А я умею. Нас учили. Чему только нас не учили? Ах, если б я теперь могла сдавать экзамен на актрису! Ни черта он не понимал, Игорь Петрович! «Актрисы из вас не будет». Идиот! Не тому он учил. Учить актеров надо там, в нашей школе. И тут, в диспетчерской, на моей свадьбе…
Я не откликнулась на ее призыв вылезти из шалаша, чтобы посмотреть на звезды, а она забылась и снова говорила, говорила. Я слушала ее с интересом и страхом и тут же подумала: не рехнулась ли она? Почему она не говорит, куда пошел Степан? Боится, что все тут имеет уши? Но если до этих ушей дойдет то, о чем она тут наговорила…
Наконец она затихла, — видимо, к чему-то прислушивалась, так как спросила!
— Ты ничего не слышишь? — и быстро вылезла из шалаша.
Я немного подождала и тоже выбралась из темноты, наполненной запахом слежавшегося сена и железа.
Ночь стояла безлунная, но ясная, звездная, казалось, было светло. Маша лежала прямо на стежке, где трава вытоптана до черной земли. В шалаше не было видно, во что она одета, и меня поразило, что она в том же белом свадебном платье.
Я легла рядом. Не помню, сколько мы пролежали там, помню, что ни о чем больше не говорили. Вслушивались в ночные звуки, откуда-то донесся одиночный выстрел, недалекий, пожалуй, с Мохового переезда. Мне опять захотелось спросить, куда пошел Степан.
Да вдруг заревели сирены воздушной тревоги. И сразу же по небу полоснули кинжалы прожекторов. Лучи лихорадочно кидались снизу вверх, с горизонта до зенита, перекрещивались, искали друг друга, прощупывали небо и расходились в разные стороны, чтоб снова начать сближаться. Потом лучи направились в одну сторону и застыли где-то над Новобелицей.
Тогда Маша обняла меня и радостно зашептала:
— Летят! Наши летят! Родные мои! Быстрее! Быстрее! Подожди, подожди минуточку. Сейчас наши устроят варфоломеевскую ночь фашистам. Летят! — Ее уже лихорадило, и от возбуждения она снова начала говорить.
Рассказывала, что немцы начали наступление под Орлом и Курском. Свое новое летнее наступление. Как прошлым летом на Сталинград. А наши… наши не только не отступили, наши прорвали их фронт и теперь наступают. Об этом я слышала в отряде.
Гитлер хочет заткнуть прорыв под Орлом и Курском. Бросает туда новые дивизии. Немцы гонят эшелон за эшелоном. А на железных дорогах успешно действуют партизаны. Двое суток закрыта дорога на Брянск, а с прошлой ночи и на Бахмач. В Гомеле скопилось больше двадцати эшелонов с живой силой и техникой. Среди них какой-то особый эшелон, два десятка классных вагонов с генералами и офицерами. Какой-то штаб, наверное. Состав этот тщательно охраняется, засекречивается, даже в диспетчерской никто ничего не знает. Его загнали в тупик к речной пристани.
— Сегодня утром мы обо всем этом сообщили в Центр. Я сама была на связи. С Анькой. Помнишь Аньку, что прилетела со мной? Получили ответ: «Ночью ждите гостей. Покажите ракетами наиболее важные цели». Ребята пошли на товарную, на пассажирскую.
— И Степан? — спросила я.
— Степан — на пристань, к особому эшелону. Он же руководитель, он пошел на главную цель.
Странно, почему она не сказала об этом в шалаше? Может, Маша суеверная и опасалась: а вдруг не прилетят? На войне всякое бывает. А она так ждала их, и если бы налет не состоялся, то это было бы для нее большим ударом. А теперь необыкновенно радовалась. Когда в небе послышался гул многих моторов, стиснула меня так, что казалось, затрещат кости.
— Слышишь, Валька? Слышишь? Какая музыка! Лучшей я не слышала за всю жизнь. Слушай, слушай! Запоминай.
Такая радость ее, совсем детская, передалась мне, я забыла обо всем другом, о своих душевных страданиях. То, что я наконец узнала, куда пошел Степан, странным образом успокоило меня. Так всегда случалось, когда я получала задание и знала опасность, какая могла настичь. Это так естественно, что Степан пошел на главную цель. Мне тоже все время хочется получить особое задание, такое, чтоб стрелять, взрывать, хотя я хорошо знала важность работы связной. О том, что Степан может попасть под бомбы, не думалось. Будут же падать наши бомбы. Подумала о другой опасности: что ракетчиков, безусловно, будут ловить. Но это все равно что в бою — многое зависит от твоей ловкости, умения. А Степан все умеет, в этом я не сомневалась, потому и успокоилась, охваченная другим волнением, тем же, что и Маша, — ожиданием самолетов.
Жители привыкли к частым тревогам, и, пока выли сирены, в домах вокруг было тихо. Но как только ударили зенитки, захлопали двери, в соседних садах замелькали белые привидения. Хозяйка Степана тоже выскочила в сад в одной сорочке, чуть не споткнувшись о нас, испугалась, бросилась в сторону. Узнала, позвала:
— Прячьтесь в убежище.
В дальнем углу сада выкопана яма — убежище. Степан накрыл его сверху шпалами, и там было действительно почти безопасно, разве только прямое попадание могло превратить убежище в могилу. Но мы не пошевелились. В это мгновение самолеты шли над нами, одна эскадрилья, вторая… Гудело все небо. Лихорадочно метались прожектора. Но вдруг свет их померк. Загорелись сброшенные на парашютах осветительные ракеты. Осветили весь город. Такое зрелище я наблюдала впервые.
Маша шептала:
— Ты видишь, ты видишь их? Гляди — вон!
Нет, самолетов я не видела, нельзя их было увидеть в черноте неба. Только вспыхивали красно-зеленые букеты разрывов зенитных снарядов. Один раз на короткий миг в белом свете лучей блеснул серебряный мотылек. Все прожектора устремились туда, скрещивали свои холодные лезвия. Туда же пушки начали бросать горящие букеты.
Маша умолкла, притаила дыхание, полная страха за эту серебристую птицу, попавшую в огонь.
Самолет скользнул вниз. Подбит или спикировал?
Всколыхнулась земля — первый бомбовый залп взорвался близко, на пассажирской станции. Там шугануло вверх высокое, яркое пламя, наверное, попали в цистерны с бензином.
Потом самолеты, заходя повторно на цели, ходили по кругу на небольшой высоте, моторы со звоном ревели со всех сторон, заглушая собачий лай зениток и пулеметов.
Шлепались в сады, пробивали крыши домов осколки снарядов. Но мы не обращали на них внимания, я даже не сразу сообразила, что это свищет вокруг и падает на землю, так как под таким зенитным огнем никогда не была. Но это был слепой огонь, по невидимым целям, палили в белый свет как в копейку. А наши летчики видели свои цели — эшелоны. Их показали ракеты подпольщиков, правда, из-за деревьев и вспышек батарей мы с Машей не видели этих ракет. А потом пожары осветили цели, горели все станции — товарная, пассажирская, пристань в Новобелице. В саду посветлело от отблесков пожаров.
Теперь говорить хотелось и мне: я была взволнована и обрадована этим налетом, такого моря огня не видела: были налеты, когда я ночевала в городе, но не такие массированные.
Все шире разгорались пожары. Стихли зенитки — захлебнулись или поняли, что зря тратят снаряды.
Небо заволокло черным дымом. Тяжелый и едкий, он оседал на землю, раздирал грудь. В соседнем саду кто-то натужно кашлял, хрипел, задыхаясь.
— Может, раненый? — сказала я.
— Черт с ним, — отозвалась Маша.
Поразила меня такая ее черствость к людям — наши же люди, не оккупанты! Разве она знала, что за человек там задыхается? Или она все еще считает, что каждый, кто остался тут, кто не пошел в партизаны, враг?
Загадочная и странная она, эта Маша, думала я, как быстро и непонятно меняется ее настроение! Как нежно, с умилением, говорила она перед налетом о родителях своих, о сыне — и вдруг это беспощадное: «Черт с ним…»
Самолеты, видимо, шли поочередно: отбомбились одни — их сменили другие. Было такое впечатление, что они беспрерывно висят над городом.
Маша коротко похвалила летчиков или командование:
— Молодцы! — и замолчала.
Наконец в небе наступила тишина. На земле все гудело, трещало, рвалось — все было охвачено пожарами, потухли прожектора. Кажется, подул ветер, так как зашелестели листья, разорвалось дымное облако, блеснули звезды. Вылезла из ямы хозяйка Степана Христина. Архиповна, помолилась, глядя на небо.
— О божечка! Содом и Гоморра! Думала, конец света настал. Это же надо так бить по своему городу! — И вдруг заругалась на нас: — А вы лежите? В другой раз за косы потащу в укрытие. Дуры смелые! Степан каждый раз прятался.
Я думала, что Маша ответит ей, и боялась, что скажет недозволенное. Маша смолчала. Мне она тоже, кажется, не сказала больше ни слова.
Под утро стало холодно, но мы не пошли в дом и не полезли в шалаш. Земля под нами была теплая, не хотелось отрываться от нее.
Мы ждали Степана. Я в особенности. И была уверена, что она тоже ждет. И я страдала оттого, — стыдно сказать теперь! — что мне не хотелось делить с Машей это ожидание. Хотелось ждать одной… Всю жизнь. Но в этом было что-то и нехорошее — почему я думаю все о своем, личном после того, что произошло?
Тогда мы все стыдились своих интимных переживаний. Но не думать я не могла. Радовало разве одно — враждебность к Маше исчезает. Вдруг мне стало жаль ее. Это хорошо запомнилось, потому что с этим чувством я заснула. Снилось, что снова летят самолеты, гудят. Проснулась от сильного толчка. На улице, возле дома, урчали моторы, бухали тяжелые солдатские сапоги о землю — прыгали с грузовика. Ломились в калитку.
— Гестапо. Уходи! — кажется, совсем спокойно сказала Маша, помогая мне подняться. — Там доска, знаешь?.. Через сад и двор выходи на Островского. Если они не окружили кварталы.
— А ты?
— Меня не возьмут. Я с ними объяснюсь…
Рассуждать было некогда. Да, у Маши документы служащей железной дороги, она знает немецкий язык, а мне лучше исчезнуть, так как гестапо легко установит, чья я сестра, откуда.
Я уже открыла калитку во двор глухого старика и осторожно выглянула на улицу, нет ли гестаповцев, когда там, в оставленном мною саду, где сначала слышались немецкие команды, послышался пистолетный выстрел, завизжала, потом заскулила, наверное издыхая, собака. Вслед за тем зло застрочили автоматы. Их перебил взрыв гранаты. Потом кричали и ругались по-немецки…
Все утро я пролежала в руинах школы, глотая слезы горя, гнева, отчаяния — отчаяния от беспомощности: я не могла даже предупредить Степана, не знала, как это сделать; он может вернуться домой и напороться на засаду или пойдет на паровоз, и его схватят там. А может, его взяли, когда он пускал ракеты, потому и гестаповцы заявились? Надо было предупредить своего командира, Примака, — с ним Степан имел связь. Если Примак уцелел, может, ему удастся спасти парней из Степановой группы. Но Примак жил на улице Плеханова, по другую сторону железной дороги, а ее в то утро перейти было невозможно — дорога усиленно охранялась.
Я плакала о Маше. Почему она не пошла со мной? Почему не попыталась спастись? Хотела прикрыть меня и, жертвуя собой, спасти? Плакала от злости на себя, что плохо думала о ней. Перед лицом смерти какими мелкими показались все мои чувства в последние три недели. Хотелось так же умереть, как она, с оружием в руках и прикрывая товарищей. Если бы нашли меня там, в руинах, то взяли бы очень просто. Чем могла я защищаться? Чем могла убить себя, чтобы не попасть в их лапы?
Однако мне удивительно везло — под вечер я все-таки пробралась к Примаку.
Три дня сидела у него на квартире, хотела узнать про Степана: где он, что с ним? Но полиция ничего не знала, даже тот черномазый гад Яков Рыгорович — Примак встречался с ним, пытался разведать, не он ли выдал группу Степана.
На четвертый день Примак пришел домой с почерневшим лицом. По его виду я все поняла. Он сказал коротко и сдержанно:
— Мужайся, Валя. Их повесили. Степана и еще двоих. На привокзальной площади. Сегодня. Я оттуда… Полиция сгоняла народ на казнь…
Я не заплакала. Слезы мои за те дни окаменели. И сердце окаменело. Но я сказала, что пойду попрощаться с ним. Примак возражал: возле виселицы оставлены переодетые агенты СД и полицаи, следят за каждым, кто приходит к повешенным.
Я не могла не пойти. Дала твердое обещание, что близко не подойду.
Примак сопровождал меня в полицейской форме, с пистолетом.
Виселицы были направо от вокзала, на пепелище барака пригородных касс. Я выполнила обещание, смотрела издалека, с Комсомольской улицы, через зловеще пустую в тот день площадь. Люди жались к коробкам сгоревших домов.
Я издали узнала Степана. На груди у них висели фанерки с надписью: «Я подавал сигналы большевистским самолетам». Про надписи мне сказал Примак.
Был ветреный день. Ветер раскачивал их тела и, как у живых, лохматил волосы. Все трое были светловолосые, как братья. Больше я ничего не увидела, ветер засыпал глаза песком и пеплом.
Не помню, как, когда, по какой дороге вывел меня из города Примак…
…Я познакомился с Валентиной Андреевной в санатории. Мы сидели в столовой за одним столом.
Гуляя по лесу — нас было человек шесть, — мы, немолодые уже люди, вспоминали прошлое: войну, где и как кто воевал. Каждый что-то рассказал — были в компании и фронтовики, и партизаны, была минская подпольщица, она особенно много рассказывала.
Валентина Андреевна молчала.
Выглядела она моложе многих из нас, и я считал, что в войну она была подростком, поэтому спрашивать у нее о том времени вроде бы и неделикатно было. Но ее выдала соседка по палате, с которой она вместе жила:
— А Валя тоже партизанила.
Тут, конечно, мы к ней пристали с расспросами. Рассказала она только, как пряталась в куче хвороста и как каратели хотели поджечь хворост, но зажигалка не сработала.
Дня через два вышли мы как-то вместе из столовой после обеда, и Валентина Андреевна обратилась ко мне:
— Знаете, вам одному хочу рассказать о своей судьбе… о горе своем и… счастье. Никому не говорила… мужу своему… второму, — сказала это и как испугалась, даже оглянулась. — Боже мой!.. Второму… А был ли он у меня, первый? Я всегда думаю об этом… Кто из нас его жена? Я? Или она, та, с кем повенчала смерть?..
Она рассказывала до самого ужина. Я спросил, можно ли записать все это и опубликовать. Она не сразу ответила. Потом нам помешали соседи по столу, подошли, начали подшучивать над тем, что мы слишком долго гуляем вместе.
Дня через три Валентина Андреевна уезжала из санатория. На прощание сказала:
— Напишите. Пускай прочтут молодые… дети мои, как мы воевали и как… любили…