Перевод А. Островского.
Дверь комнаты открывается осторожно — чтоб не заскрипела! — но я слышу тихий щелчок замка и виноватый мамин голос:
— Вова, пора.
Я ворочаюсь, что-то невнятно бормочу, чтоб показать, что проснулся, и снова проваливаюсь в сладкий дурман дремоты. Но теперь до меня доносится с кухни гудение холодильника, оно просачивается сквозь приоткрытую дверь, долетают частые глухие удары — это уже кто-то на дворе трудится над своим ковром, даром что еще рано и день будний, где-то вдалеке нарастает и гаснет гул реактивного самолета, за квартал слышно, как взвывает, набирая скорость, троллейбус, внизу под сиренью пронзительно кричат коты.
Мама снова проходит по коридору, заглядывает ко мне.
— Вова, вставай, а то опоздаешь.
Теперь она говорит громче, без прежней виноватой нотки в голосе, требовательно и широко раскрывает дверь, чтоб свет из коридора падал ко мне в комнату.
— Сейчас, сейчас, — обещаю я и не встаю. Лежа на спине с закрытыми глазами, думаю о том, как хорошо было бы еще часика два поваляться в постели, потому что чувствую, что не выспался: поламывает кости, слегка шумит в голове и хочется только одного: спать. Но я понимаю тщетность этого своего желания и, чтоб утешить себя, решаю вечером сегодня никуда не ходить и завалиться в постель часов в девять, не позже.
— Встанешь ты или нет? — В мамином голосе уже звучит нетерпение, она решительно входит в комнату и зажигает спет.
— Надо пораньше являться домой, тогда будешь высыпаться. А то шатается невесть где чуть не до утра…
Я откидываю одеяло, бросаю сонный взгляд на часы, и все остальное идет уже на галопе: умываюсь, бреюсь, наскоро выпиваю стакан чаю, приготовленный моей заботливой мамочкой, на ходу натягиваю пальто и сломя голову мчусь к троллейбусной остановке.
В троллейбусе тесно, но ближе к моему заводу становится свободней; люди осваиваются за эти считанные минуты, и я слышу, как неподалеку от меня женщина в меховой шапке пытается выяснить, где находится улица Высокая. Откровенно говоря, о такой улице я слышу впервые, хотя и живу в этом городе почти с детства.
Женщине объясняют сразу двое — мужчина моих лет и курносенькая девушка.
— Знаете, — говорит девушка, — это там, где косметический кабинет.
— А я о чем, — соглашается мужчина. — Как раз напротив института кибернетики.
Кое-кто сдержанно посмеивается, улыбаюсь и я — вот так, верно, рождаются анекдоты. Не забыть бы рассказать Локавцу, заведующему нашей лабораторией.
Троллейбус останавливается, я выскакиваю, снова готовый бежать теперь уже до самого завода, и вдруг вспоминаю: вчера я закончил расчеты… И вообще как это я не заметил, что на дворе конец февраля, что в город вот-вот придет весна, с крыши пятиэтажного дома свисают длинные сосульки, похожие на большую стеклянную морковь. Рабочие сбивают их ломиками, и в том месте, куда они падают, тротуар огорожен толстой веревкой с красными флажками.
А девушки! Кто-кто, а я должен замечать приметы весны на девичьих лицах!
Ближе к заводу человеческий поток подхватывает меня и несет к проходной, и я попадаю на заводской двор с широкими асфальтированными улицами, вдоль которых тянутся длинные полосы жасмина и щиты с портретами лучших людей. Многих я знаю, а вон с тем, моложавым, аккуратно причесанным, работаю в одном отделе…
— Привет, товарищ Дейкун, — кто-то придерживает меня за руку. Начальник экспериментального цеха Викторов, остроносый, смуглый, в коричневой шапке-боярке. Разговаривая, он вытягивает вперед шею, как будто ему жмет воротник.
— Послушай, — говорит мне Викторов и дергает шеей, — мы думаем уже кое-что начать для нового прибора. Основные узлы. Как считаешь, правильно? С Косенко я уже толковал, он поддерживает…
— Конечно, — отвечаю я, — основные узлы можно собирать. — И после паузы добавляю: — Если не полетит вся схема.
Он смеется, потому что понимает, что этого быть не может, чтоб изменилась схема прибора, который через месяц должен быть сдан государственной комиссии.
— Шутник, — говорит Викторов и на прощание прикладывает руку к своей шапке-боярке.
Мы расходимся с ним в разные стороны, и я не без удовольствия представляю себе, какое лицо будет у Викторова, когда он узнает, что схема прибора действительно изменилась. Думаю, ждать придется недолго, он даже не успеет собрать ни одного блока…
Беру у вахтера ключ и отпираю двери лаборатории. Последний месяц я приходил сюда на полтора-два часа раньше — вот как сегодня. До того как начинало работать конструкторское бюро, успевал посидеть над одной идеей, которая возникла, когда мы, считай, уже закончили прибор. Я нарочно не хотел никому говорить, потому что наперед знал, как замахал бы руками Локавец, как обрушился бы на меня со своими логическими доводами. Нет, он не согласился бы остановить работу над прибором, я убежден, ведь это могло сорвать сдачу. Кроме того, мне самому не все ясно было, до последнего дня, можно сказать, не знал, что получится.
Однако получилось, сомневаться не приходится, и я сразу пойду к Косенко, начальнику отдела. Он как будто ценит меня, года три назад даже предлагал заведовать лабораторией, когда освободилась эта должность. Но я отказался. Что бы я стал делать с двумя десятками людей, половина которых Эдисоны?
Косенко меня понял, даже спросил совета, кого поставить заведующим. Локавца предложил он. Сперва я удивился, потому что знал Эдика как свойского парня, незаменимого за товарищеским столом, но в нашем деле он не был корифеем; это знал и Косенко, он так мне и сказал: тут, мол, нужен организатор, а не генератор идей, и если генератором этим стану я, то все будет как нельзя лучше. Что ж, генератор так генератор. Эта роль мне подходила. Идей у меня хватало, а условия работы были исключительные. На завод мог приходить в любой час, оклад ведущего инженера.
Но главное — самостоятельность в работе. Эдик никогда не лез ко мне без особой нужды, он порой даже не знал, чем я занимаюсь, и это, кажется, устраивало его столько же, сколько и меня. Он все время либо бегал по цехам и разным заводским инстанциям, выбивая необходимые материалы и приборы, либо вообще пропадал на целый день.
Я развернул чертеж, полюбовался причудливой путаницей линий, которую не разгадал бы ни один в мире фокусник и которую я читаю так же легко, как детективный роман. Правда, гордиться тут нечем — это по силам каждому инженеру-конструктору, тем более тому, кто работал над прибором. Да и нельзя гордиться тем, что стало уже таким обыденным, если не сказать скучным. Омы, герцы, вольты, амперы, с которыми знакомятся еще в школе, у нас все время на языке. Вот, кажется, и вся премудрость. Существует множество сочетаний, которые дают новые качества и свойства, надо только постигнуть неуловимый закон создания подобных сочетаний. Знания и интуиция, интуиция и знания, а сверх того… сверх того, ей-богу, не знаю, что еще нужно современному инженеру-конструктору…
Но, как говорит наш шеф Виктор Петрович Косенко, надо быть поскромнее. Скромность и трудолюбие, и тогда широкие перспективы откроются перед вами, товарищ Дейкун, и вам не стыдно будет пользоваться благами жизни, и слава ваша вырвется из тесных стен лаборатории, из этих металлических экранированных стен, сквозь которые не пробьются даже электромагнитные волны.
Нет, я все-таки зря заявился в такую рань — при моем сегодняшнем настроении невыносимо одиночество. Надо чем-то заняться, и я знаю чем. Надо посмотреть, как работает прибор. И еще раз порадоваться, что на его месте скоро будет мой, пока существующий лишь на бумаге.
Прибор стоит в кабине, занимающей треть нашей комнаты. Тут проводятся испытания, под надежной защитой металлических стен. Приборы не должны подвергаться никаким атмосферным колебаниям, поэтому в кабине душновато, не помогают никакие вентиляторы. Во время испытаний нас хоть выжимай.
На столе громоздкое сооружение из металлических трубок, проводов, электрических ламп, для стороннего глаза нечто бесформенное, неопределенное, непонятное. И тем не менее это наш прибор в стадии доводки, так сказать, последнее слово электронной техники.
Щелкаю тумблером — и начинает мигать, светиться холодным синим светом экран электронной трубки. Кручу ручку генератора — и на экран врывается стремительная стая черточек, волн, полос — неудержимый стихийный мир неуправляемых электронов. Еще и еще поворачиваю ручки настройки, пока эти бойкие электроны не становятся послушными, как первоклассники. Вот уже на экране только две четко прочерченные волны, те, что должны беспрекословно служить мне.
Прибор хороший, ничего не скажешь. Однако новый будет лучше, намного умнее и удобнее. Вот кабы раньше толкнулась у меня эта самая мысль насчет унификации.
Но теперь отступать поздно. Бывает в нашем деле и так: прибор морально стареет на испытательном стенде.
Размышления мои прерывает стук в стенку. Без четверти девять наши обычно уже начинают приходить на работу.
Выключаю прибор, отворяю тяжелую двойную дверь. Оказывается, это Макарыч, невысокий, лет сорока пяти, с серыми глазами в припухлых веках.
— Нарушаем технику безопасности, — говорит он. — С самого утра находиться под излучением вредно.
Сразу не поймешь, шутит он или говорит всерьез, потому что взгляд у него строгий, острый, к тому же он парторг нашего отдела, и к его словам надо относиться со вниманием.
Однако сам он заходит в кабину, кивает поседевшей густоволосой головой, приглашая и меня, но я отказываюсь, и он с грохотом захлопывает за собой дверь.
Полное имя его Петр Макарович Ракита, работает он в конструкторском бюро лет, должно быть, двадцать, инженер толковый, ведущий в нашей лаборатории. Благодаря своей общественной деятельности пользуется авторитетом среди рабочего люда всего КБ, это его портрет висит на главной аллее, среди лучших людей завода.
Двери меж тем хлопают чаще и чаще, в лаборатории, как и во всем КБ, звучат голоса, становится шумно.
Я отвечаю на приветствия тех, кто проходит мимо: столы у нас необычные — с высокой передней панелью, к которой подведен ток, с приборами — вольтметрами и амперметрами, с боковыми деревянными загородками. Поставленные впритык друг к другу, они образуют нечто вроде отдельных купе. Таких купе у нас восемь, и в каждом из них по два человека.
Рядом со мной сидит Локавец.
Ага, вот и он — слышу его бодрый, торопливый говорок. А кто же это с ним? Незнакомый женский смех, хотя погодите…
Вспомнить не успеваю. В купе появляется Локавец вместе с высокой худенькой девушкой. На ней малиновая блузка, вокруг шеи белые кружева.
— Узнаешь? — обращается ко мне Локавец тоном счастливого отца, представляющего взрослую дочку. — Ты только полюбуйся. Наша питомица, наша студентка возвращается в родную семью.
Девушка старается держаться уверенно, независимо, лишь на щеках проступает легкая краска, и это придает ей еще большую привлекательность.
— Бог ты мой! Неужели Леночка? — Я делаю шаг навстречу бывшей нашей лаборантке, которая поступила в институт по рекомендации завода.
— Хорошо, что хоть не забыли, — подает она мне теплую узкую руку с золотым колечком на пальце.
— Вы уже и замуж успели выйти! — удивляюсь я и показываю на колечко.
Локавец презрительно кривится.
— Замужние носят совсем другие. — Он широко разводит руки: — Вот где, Леночка, у нас проблема — женить этого переростка.
Но эта проблема ее, видимо, совершенно не интересует, она вежливо улыбается и спрашивает:
— Эдуард Павлович, так чем мне заняться?
— Ну если не терпится послужить родному учреждению, — поднял плечи Локавец, — пойдемте, я покажу.
Через пять минут он уже дурашливо вихлялся передо мной, будто в каком-то восточном танце.
— Ай-яй-яй! А ведь пришла к нам невидной девчонкой — детский сад…
— Насколько я понял, будет у нас работать. Окончила институт?
— Конечно. Пять лет пролетело, дорогой Володя. Пять лет…
— Ты что-то увлекся, — решил я охладить пыл Эдика. — Смотри, брат…
— Успокойтесь, сэр, ваш начальник знает, что делает.
Локавец снял пиджак, повесил его на спинку стула и, остался в белой рубахе с широком мудреного узора галстуком. Невысокий, мускулистый, он был похож на мальчишку лет двадцати, особенно сейчас, с этим ухарским выражением на красивом смуглом лице, черноглазый, с тонким и прямым носом.
Я чувствовал, что начинаю злиться. Локавец любил при случае потрепать языком, попаясничать передо мной — с остальными сотрудниками лаборатории он всегда держался солидно, ровно, даже несколько строго, как, по его мнению, и надлежало начальнику.
Я вынул из стола чертеж и пошел к Косенко. Локавец даже внимания не обратил — он уже склонился над бумагами, морщил невысокий смуглый лоб. Вид у него был — хоть снимай на кинопленку.
Люда, секретарь Косенко, говорила в приемной по телефону. На мой вопрос, на месте ли Косенко, она только опустила ресницы, и я открыл дверь, чувствуя, как пересохло во рту.
Косенко что-то писал. Поднял голову на стук двери.
— А, Володя, заходите, заходите, пожалуйста.
Такое неофициально-простое обращение нашего начальника обычно расценивалось как признак расположения. Поэтому я сразу осмелел и перестал волноваться.
— С чем ко мне?
Я положил на стол чертеж, развернул. Краем глаза взглянув на Косенко, заметил на его лице любопытство, Косенко даже подался вперед, стараясь увидеть, что там такое.
— Пришла одна мыслишка… Вот я и набросал. — Не зная, с чего начать, я ткнул рукой в чертеж. Неведомо почему возникло чувство, что я с какой-то мелочью надоедаю и без того очень занятому человеку.
Я замолчал. Косенко, не отрывая глаз от чертежа, обошел стол, остановился рядом со мной, приговаривая: «Так-так…»
— Виктор Петрович, разрешите, объясню, — предложил я.
— Нет-нет, я сам. — Он слегка коснулся моего плеча, удерживая на месте, и забормотал под нос: — Узнаю… Узнаю наш шестнадцатый… Так-так… Блок генератора здесь, блок усилителя… А куда же вы девали фильтры? Сидите, сидите… Нашел, вот они… Монтаж очень плотный… Блок выпрямителя… А где же блок модулятора?
Я поспешил показать.
— Видите, я его скомпоновал с высокочастотным…
Косенко опять углубился в чертеж, задумчиво потирая рукой подбородок. Белая как снег манжета рубашки, широкая рука с синеватыми венами. У него волнистые, красиво тронутые сединой волосы, толстогубый большой рот и густые, даже пушистые ресницы.
Наконец Косенко отходит от чертежа, но идет не к своему полированному столу, а к дверям кабинета, там поворачивается назад, молча шевеля губами. Он широкоплечий, плотный, в блестящих черных ботинках и в черном отглаженном костюме.
Я ворочаю головой следом за ним и жду. Жду не волнуясь, словно это и не мой чертеж, словно не моей работе сейчас будет объявлен приговор.
— Володя, это титанический труд! Можно сказать, новый прибор. Когда вы успели?
Он стоит за моей спиной, поэтому я поворачиваюсь к нему лицом и растерянно лепечу:
— Да вот… приходил раньше, иногда после работы…
— Завидная трудоспособность. Значит, насколько я понимаю, дорогую нашему сердцу «шестнадцатку» вы унифицировали, сделали ее, так сказать, универсальным прибором. Притом сколько любопытных, оригинальных и, я бы сказал, остроумных инженерных решений! У вас талант, Володя, поверьте моему опыту.
— Что вы, Виктор Петрович, совершенно простая мысль.
Слова Косенко заставили меня насторожиться. Я привык к тому, что в нашей лаборатории со мной всегда спорят, каждое предложение там встречают недоверчиво, пока не докажешь правоту. Иногда дело доходит до крика. Правда, Косенко никогда не прибегал к этим аргументам. Выслушает спокойно мои нарекания, в основном касавшиеся неполадок с заказами, потом так же спокойно позвонит по телефону, все устраивается у меня на глазах, и мне становится стыдно за свою горячность.
Неужели его действительно поразил мол чертеж?
— Так-так… Говорите, простая мысль. А я вот не перестаю удивляться одной известной истине, уважаемый Володя: все гениальное просто.
— Думаю, Виктор Петрович, моей идее далеко до гениальности, — рассеянно сказал я, стараясь понять, куда гнет Косенко.
— Почему же? — Он почесал пальцем под глазом, потрогал горбинку на носу. — Просто и неожиданно. Ну, скажем, талантливо. А это тоже немало… Прибор для речного флота, прибор для коррекции скорости автоматически управляемого корабля вы унифицируете. Это значит, делаете пригодным для использования в самых разных областях техники — в авиации, на железнодорожном транспорте и так далее.
Косенко наконец уселся за свой полированный стол, на котором, кроме нескольких бумажек, видимо попавших сюда уже сегодня, не было ничего лишнего. Набор разноцветных шариковых ручек в специальной подставке и эти бумаги.
За окном разошлись тучи, солнечный луч упал на гладкую поверхность стола, и она засверкала, осветив всю комнату, черный с блестящей ниткой пиджак Косенко, его лицо; Косенко даже зажмурился и отодвинулся подальше.
Я решительно поднялся со стула.
— Виктор Петрович, я понимаю, усовершенствование прибора повлечет за собой массу хлопот, непредвиденные затраты, очевидно, нужно подготовить обоснованную докладную записку…
Косенко взял с подставки красную шариковую ручку, почесал кончиком возле уха, снова воткнул ее в гнездо, и этот жест сказал мне все.
Еще не зная почему, я уже почувствовал, что он отклонит сейчас мою идею, но это ему трудно сделать, я даже он растерялся на минуту.
Этой минуты хватило Косенко, чтобы снова стать твердым и рассудительным руководителем, знающим цену своим словам.
— Садитесь, Володя, — почти приказал он, — не такой простой разговор, как вы думаете. Прежде всего прошу выслушать внимательно.
Он смотрел на меня без малейшей растерянности и сочувствия, которое я прочитал в его глазах несколько минут назад.
— Ваши идеи не имеют для нас сейчас никакой практической ценности, я говорю о настоящем моменте…
Я уже успел подготовиться к худшему, но слова Косенко прозвучали все-таки очень жестко, хлестнули больно, и я молчал, от волнения крепко сжимая руками спинку стула. Потом встрепенулся, сказал:
— Разрешите напомнить, Виктор Петрович… Минуту назад вы сами говорили об их ценности…
Косенко согласно кивнул головой.
— Да, говорил. И не отказываюсь от своих слов. Но где вы были раньше? Не вам объяснять: чертежи «шестнадцатки» давно уже в цехах, на прибор размещены заказы по самым разным предприятиям, первые экземпляры уже почти готовы. Надо ли говорить, какие убытки понесет предприятие, если мы остановим работу над старым вариантом…
— Но ведь потери окупятся. — Я провел рукой по лицу, стараясь прогнать ощущение растерянности.
Косенко только недоверчиво хмыкнул, и я стал сворачивать чертеж.
— Значит, зря старался…
Косенко крякнул от неловкости, повертел шариковую ручку в гнезде, сказал с излишней бодростью:
— Ну, Володя, это же исключительная инженерная практика. Поставьте чертеж в недальний угол — кто знает, может, мы когда-нибудь вернемся к этому прибору.
Как говорится, спасибо на добром слове, но мне от этого не легче. И потому я сделал последнюю попытку спасти свой прибор, понимая в то же время всю ее тщетность, безнадежность. Просто мне необходимо было убедиться самому, что моя идея чего-то стоит:
— Виктор Петрович, такой прибор нужен и на других видах транспорта.
Луч солнца по-прежнему падал на него, пригревая, Косенко потянулся рукой к шнуру у окна, дернул его, и верхняя рама с шумом опустилась. От этого небольшого усилия лицо Косенко покраснело, и я подумал, что он не так уж молод, наверно, под пятьдесят ему, и непросто поддерживать спортивную форму.
— Все это, уважаемый Володя, делается централизованным порядком. Соответствующие министерства подают заявки, их рассматривают специальные учреждения — и мы получаем заказ.
— Может случиться, что этот заказ не дойдет до нас.
— Значит, его выполнит кто-нибудь другой. И могу вас заверить, не хуже, чем мы. Знаете, в стране с таким резервом технической интеллигенции, как у нас, очень высок уровень творческих возможностей. И, понимаете, большие коллективы специалистов каждую техническую задачу решают примерно одинаково. Но в разных аспектах, с некоторыми отклонениями в ту или иную сторону. Но это уже не имеет принципиального значения. Главную роль тут играет организация труда и координация усилий.
— Вот и надо, чтоб мы помогли этой координации. Зачем кто-то будет дублировать готовую работу?
— Боюсь, Володя, что в вас говорит больше задетое самолюбие, чем интересы общего дела…
Зазвонил один из трех телефонов на небольшом столике. Косенко взял трубку. Некоторое время он слушал молча или повторял свое «так», быстро постукивая по столу пальцами свободной руки. Прервал стук, переложил трубку из одной руки в другую и сказал:
— Удивляюсь, Иван Данилович: с таким вопросом обращаетесь к начальнику отдела. Я вам не нянька. Разберитесь сами, а завтра чтоб были на планерке. Все.
— Ну давайте рассмотрим все логически, — положив трубку, сказал Косенко. — Заказ мы выполнили? Выполнили. Делаем мы полезное дело? Вне сомнения. А если попробуем поднять вопрос о пересмотре «шестнадцатки», нас никто не поймет. Сразу спросят — куда раньше смотрели?
Опять Косенко попал под солнечный луч, и матово блеснули его крупные ровные зубы.
— По сути своей это блестящее инженерное решение, еще раз повторяю. Так что не надо огорчаться, тем более что наша «шестнадцатка» на предварительных испытаниях одобрена. Думаю, вы понимаете, что это означает…
Он поднял вверх растопыренные пальцы.
— Лавры!
Слушать это было и в самом деле приятно, но я тут же с горечью подумал, какой бы успех имел новый прибор, если и старый одобрен.
Дверь кабинета открылась, и вошел Локавец.
— К вам можно, Виктор Петрович? Или подождать?
Черные глаза его так и бегали, допытывались, что здесь происходит, какое такое дело привело меня к Косенко, о котором он, Локавец, не знает.
— Да мы уже закончили. Так что заходите, — пригласил Косенко.
Локавец сразу подошел к чертежу.
— Без заведующего лабораторией что-то обсуждаете? — шутливо спросил он.
Я невольно взглянул на Косенко, словно рассчитывая на помощь. Косенко понял меня.
— Я вызвал товарища Дейкуна, чтобы посоветоваться по одному вопросу. Но это не имеет отношения к вашей лаборатории, Эдуард Павлович.
Эдик сразу успокоился — он признавал за мной авторитет в технических вопросах. Косенко свернул чертеж и поставил его в такой же, как стол, полированный шкаф.
— Так вот, Виктор Петрович, я сделал то, что вы просили, — сказал Эдик.
Косенко поблагодарил его. Я встал, потому что делать тут мне было нечего, и пошел в свою лабораторию, чувствуя какую-то необыкновенную пустоту в голове, странную успокоенность, чтоб не сказать равнодушие к тому, что произошло несколько минут назад в кабинете Косенко.
Правильно говорит Косенко: спрячь подальше свою ненужную гениальную идею. Опоздал ты, тугодум несчастный, на себя и пеняй. А то мало ли кому взбредет на ум переделывать совершенно готовый прибор… На все свое время, своя пора.
Возвращается Локавец. Говорит с Соломоном Бельским, потом с Ракитой, выясняет, на каком режиме будут сегодня испытывать прибор. Наконец Эдик подходит к моему столу.
— Послушай, — говорит он мне, — чем ты очаровал Косенко? Столько мне дифирамбов по твоему адресу пропел… Светлая голова, талант и все в таком роде.
— Объективная оценка, — отвечаю я, но Локавец не замечает моей иронии.
— Знаешь, — придвигаясь ко мне, говорит шепотом, — похоже, нам премию подкинут за прибор… И по-моему, шеф не прочь посидеть с нами после работы.
Слова Локавца кажутся мне нелепыми. Косенко в компании со своими подчиненными — смех да и только. Это я и говорю Локавцу. Но он хитро подмигивает мне, мол, темнота ты несусветная, что ты знаешь о своем начальстве.
— Давай сегодня пригласим его, у меня есть пара бутылок армянского, — говорит он. — Правда, ресторанов он не любят, а у меня дома ремонт. Пошевели мозгой…
Я пожимаю плечами.
— Если ты берешься вытащить Косенко, то можно к Толе Глебову, летчику. Жена у него на гастролях, а он человек гостеприимный.
Эдик обдумывает мое предложение, потом согласно кивает головой и исчезает минут на десять.
Вернувшись, показывает мое большой палец и говорит:
— Полный порядок.
В шесть часов прибежал откуда-то Эдик, в руках у него был желтый кожаный портфель.
Я выдвинул ящик стола, кое-как побросал туда паяльник, плоскогубцы, надфили, разноцветные кусочки провода, щеткой смел со стола мусор.
Мы вышли с завода, у проходной стояла молочного цвета «Волга».
Косенко еще не было. Эдик открыл заднюю дверцу и махнул мне рукой.
— Ну, Вадим, как служится-дружится? — тоном старого знакомого спросил у шофера, и тот, немолодой, усатый, кряхтя повернулся на сиденье.
— Да она, жисть, Павлович, как у тигра шкура — одна полоса светлая, другая темная.
Эдик захохотал, откинувшись на мягкую пружинистую спинку.
— Здорово… Первый раз слышу… Как у тигра шкура, — повторил он сквозь смех.
Пришел Косенко. Сел рядом с шофером, полюбопытствовал:
— Что так вас развеселило, Эдуард Павлович?
— Да Вадим сказанул… Спрашиваю про жизнь, а он: как у титра шкура — одна полоса светлая, другая темная, — все еще смеясь, объяснил Эдик.
— Вадим у нас может, — добродушно согласился Косенко и сказал: — Ну командуйте, Володя.
По дороге я волновался, дома ли Толя. Скорей всего он должен быть у себя, но мог и отправиться куда-нибудь. Поцеловать же замок было неловко перед Косенко, который согласился на это дружеское застолье, как я полагаю, из сочувствия к моему положению неудачливого изобретателя и просто из хорошего отношения ко мне, что, конечно, не могло не тешить мое самолюбие. Немного в нашем отделе найдется людей, которые могли бы похвастать, что водят компанию с Косенко. И сейчас главное — застать Толю, у него не было телефона.
Я довольно часто бывал здесь, и, по правде говоря, в последнее время мне не очень нравилось настроение моего друга. Обленился, стал равнодушным, и если сначала, после госпиталя, это можно было объяснить нездоровьем, то теперь его подавленность тревожила. Не иначе что-то гнетет человека, только что? Мои осторожные расспросы ни к чему не привели. Поэтому я старался надолго не оставлять Толю одного, в душе упрекая Веру, жену Толи, которая, вместо того чтобы ухаживать за больным мужем, болтается по гастролям.
Последний раз я был здесь неделю назад — спешил закончить расчеты. Ну вот, закончил…
Воспоминание о сегодняшнем разговоре с Косенко разбудило чувство обиды, которое то и дело вспыхивало во мне. Ну допустим, мой прибор требует дополнительных затрат, пускай они даже довольно велики. Но все равно это мелочь по сравнению с тем, во что обойдутся новые разработки. А их рано или поздно вести придется — это ясно как божий день… И главная нелепость заключается в том, что мы сдаем в производство устаревший прибор. Это поймут у нас все, кому бы я ни рассказал; мне посочувствуют, меня даже похвалят, так же как Косенко, но никто и пальцем не шевельнет, чтоб что-то изменить, чтобы остановить маховик, который уже набрал разгон.
— Володя, что загрустили? — спросил Косенко. Он, Локавец и шофер разговаривали между собой, пока я думал свою невеселую думу. — Показывайте, куда ехать.
— Направо и в гору, — сказал я. На девятом этаже Толиного дома горел свет.
Мы поднялись на лифте, отделанном нежно-голубым пластиком, на котором успели оставить свои автографы любители дешевой популярности, разные Светы-плюс-Пети.
Я позвонил, и нам открыл Толя — возбужденный, в белой рубахе с закатанными рукавами, и я бы даже сказал, веселый.
— Добрый вечер, летчик. Это я и мои товарищи. Разреши нанести тебе визит. Ты не против?
— Да брось ты, Вовка… Заходите, заходите, пожалуйста, — пригласил он Косенко и Локавца. — Тут, ты понимаешь, сегодня Вера приехала… Да вот и она.
В прихожей показалась жена Толи, одна из самых красивых женщин, которых я только видел.
— Простите, — заговорил Косенко, — мы, кажется, не вовремя. Володя, может быть, лучше не мешать хозяевам?
«Ну-ну, так тебя и отпустят эти хозяева, особенно Толя», — подумал я.
Густые темные волосы Веры были коротко подстрижены и зачесаны набок — так причесывались женщины до войны, я видел на маминых фотографиях. Но больше всего поражали глаза Веры. Нестерпимо синие, такие синие, что даже зрачков было не видно. У меня иной раз создавалось ощущение, что она не смотрит, а пронизывает тебя своими синими лучами.
Вера подала руку Косенко, он назвал себя, а Эдик прокомментировал:
— Наш наставник и шеф, кандидат технических наук. Исключительно светлый ум, благородная натура.
— Исключительно незаслуженная аттестация, — сказал Косенко, явно не обращая внимания на открыто подхалимские нотки в словах Локавца. Я даже удивился, что Эдик отваживается на такие шуточки, которые могут быть восприняты как обыкновенное панибратство.
— Остается познакомить вас с моим непосредственным начальником, — сказал я. — Эдуард Павлович Локавец.
Эдик поклонился.
— Имею честь руководить исключительно способным конструктором, который — я в этом нисколько не сомневаюсь — оставит след в отечественной электронике. Приходится только слегка вразумлять его, чтобы след этот лег в нужном направлении…
— Значит, вы исключительно способный организатор и руководитель, — уточнила Вера.
— Исключительно талантливый тамада, — прибавил я, а Эдик расстегнул портфель и достал две завернутые в белую бумагу бутылки.
— Только что прибыли самолетом из Еревана.
В комнате сидели худощавый мужчина лет пятидесяти пяти и молодая белокурая женщина, на коленях у нее лежал клубок шерсти и вязание.
Нас познакомили. Оказывается, мужчина этот был Рагович, известный хормейстер и композитор, женщину звали Эля.
— Толя сказал, что вы инженер, — обратилась она ко мне (я, между прочим, поспешил занять место рядом с ней), — простите, какого профиля?
Она взяла вязание, и спицы замелькали у нее в руках.
Ну как тут устоять от искушения покрасоваться перед такой прелестной соседкой?
— Мы специалисты по янтарю, — начал я, но меня перебил Эдик.
— Не верьте ему, он у нас мастер рассказывать байки, особенно красивым женщинам, Мы работаем в области радиоэлектроники. Тц, тц, тц, — причмокнул он. — Нехорошо, товарищ Володя, говорить неправду женщине.
— Это я говорю неправду женщине? — удивился я и стал объяснять Эле: — В 1600 году английский ученый Уильям Гильберт обнародовал книгу «Про магнит, магнитные силы и большой магнит земли», в которой говорил о своих опытах по электризации некоторых тел, в частности янтаря. Гильберт объяснял силу притяжения янтаря тем, что в нем будто бы содержится особая невидимая жидкость. По-гречески «янтарь» — электрон. Вот почему я утверждаю, что я специалист по янтарю.
— Ой-ой, как интересно! — Эля опустила спицы на колени. — Так вы и греческим владеете?
— Не понял, — не подумав, сказал я.
Эля с преувеличенной почтительностью пояснила:
— Ну ведь вы перевели с греческого слово «электрон»…
Все рассмеялись, и было над чем, потому что здорово-таки меня поддела эта оживленно-деловитая женщина. В следующий раз подумаешь, прежде чем станешь с умным видом излагать сведения из детской энциклопедии.
И все же надо было ей что-то сказать, поэтому я довольно язвительно заметил:
— А вы умеете сочетать приятное с полезным. Что ж это вы мастерите, интересно?
— Шапочку, — просто ответила она. — Для подруги.
Из кухни заглянула Вера. Она вытирала полотенцем вилки и ножи.
— Наша Эля, Володя, все умеет. И на рояле играть, и вязать, и шить. Мне бы ее способности… Прирожденная хозяйка.
— Правда, Элечка? — спросил и Рагович.
— Святая, — кивнула головой Эля. — Я, Василий Иванович, со зла стала пианисткой. Дружила с одним молодым человеком, хотела выйти за него замуж, а он говорит: «Ты, Эля, слишком прозаическая натура, только и думаешь о тряпках». И женился на преподавательнице немецкого языка… А эта преподавательница стала администратором в гостинице «Интурист». Толстая и сонная, а он не нарадуется на нее. Так что напрасными оказались мои старания. А теперь вот подруг обшиваю, обвязываю, такое, понимаете, хобби…
Вера расставила на столе приборы, села, подождала, пока Толя разольет коньяк, потом подняла свою рюмку.
— Ну, за окончание гастролей…
— Простите, а где вы были? — поинтересовался Косенко.
— Лучше спросите, где мы не были, — махнула рукой Вера, — всю Сибирь и Казахстан объехали, мне уже и во сне стук колес снится. Ну, прошу…
— За возвращение красавицы хозяйки, — сказал Рагович, поднес рюмку к губам и поставил на стол.
— Что так, Василий Иванович? — кивнул на полную рюмку Эдик. — Должен сказать вам, коньяк замечательный…
— Да сам вижу, — согласился Рагович. — К сожалению, приходится скромничать. Поковырялись однажды врачи в моем организме.
— Вот как, — сказал Косенко. — И что тому причиной?
— Война… Война подлая…
— Если не секрет, где вы воевали?
— Сперва в партизанах, а потом на Первом Белорусском…
— А я на Третьем Украинском. Окончил войну в Карпатах. Осколком задело… — Косенко спохватился, словно сказал что-то лишнее: — Впрочем, тут в основном молодежь. Ей, пожалуй, неинтересны воспоминания ветеранов…
— Напрасно вы так, — с укором сказала Вера и обратилась к Раговичу: — Василий Иванович, а что с вами было?
— Что было, золотко, то сплыло, — попытался отделаться шуткой Рагович, но Вера повторила свой вопрос.
— Что было? — беззаботно и даже весело объяснил Рагович. — Попал в руки гестапо… Там и не выдержало сердце.
— Вас пытали? — потемнели от ужаса синие глаза Веры.
— Ну было малость, — виновато признался Рагович.
— Вот чего не знала о вас, — по-женски горестно покачала головой Вера и вздрогнула. — Бр-р… Как подумаю, даже холодно становится. Я так боюсь боли… Мне раньше даже сны снились после фильмов о войне. Будто меня ловят фашисты и допрашивают, загоняют иголки под ногти. И я им все-все рассказываю…
— На это я вам, золотко, вот что скажу. Я тоже в себя не очень верил… Но кроме ощущения боли пробуждаются другие чувства, которые сильнее, чем боль.
— Вы, значит, считаете, что сила духа свойственна каждому — спросил Косенко, и в его словах мне послышалось недоверие.
Рагович помолчал, повертел тарелочку перед собой и сказал, что-то рисуя на ней вилкой:
— Что значит каждому… Тут простая арифметика. Человек — продукт общественных отношений, сила духа его, моральная подготовленность зависят от воспитания, убеждений…
— Все правильно, — поспешно согласился Эдик. Ему хотелось скорей покончить с этим невеселым разговором. Он собирался, видно, рассказать какой-нибудь анекдот, но Эля перебила его.
— Ой, не могу, — простонала она, — что это вы, Василий Иванович, все повторяете: продукт да продукт. Как в гастрономическом магазине… — Она страдальчески сморщила лоб. — В одном вы правы: все мы продукты… скоропортящиеся…
Рагович погрозил ей пальцем.
— Портящиеся в соответствующей среде, в которой дурной микроклимат.
— Но это уже от нас не зависит, — грустно сказала Вера. Она слушала разговор, опершись головой на руку, и на локте ее отпечатался узор салфетки — маленькие круглые цветочки. — Важно, чтоб при любом микроклимате человек оставался самим собой. Честность — вот что главное.
— Честность сама по себе пустое слово, золотко. — Разговор не на шутку взволновал Раговича, он уже не посмеивался снисходительно, как раньше, а постукивал длинным костистым пальцем в такт своим словам по краю стола. — Да, пустое. Такое понятие, как честность, само по себе ничего не значит. Честность подонка мы называем цинизмом, и его рассказ о своих авантюрах не вызывает ничего, кроме отвращения…
Вера повернулась к Косенко, как бы ища поддержки, и я невольно обратил внимание, с какой жадностью, прямо-таки не отрывая глаз, он смотрел на нее. Тц, тц, тц, как сказал бы Локавец.
— Не буду теоретизировать, — задумчиво и негромко заговорил Косенко. — Вот лично у меня как было… Войну кончил восемнадцатилетним мальчишкой, имел среднее образование, кроме того, орден, медали — возвращайся домой героем, устраивайся на какое-нибудь теплое местечко и куй себе на здоровье свое счастье…
Мой друг, между прочим, так и сделал. Окончил заочно техникум, работает начальником управления — заслуженный строитель, имеет дом, хозяйство, кучу внуков и считает себя счастливым. В этом его жизненная честность, и упаси меня бог сказать что-нибудь дурное о таком понимании счастья. Но лично для меня это абсолютно не подходит. Я поступил в институт, а потом куда только не кидала меня воля начальства и собственная судьба. Здесь задержался дольше, чем обычно, но тоже не знаю, надолго ли.
Эдик, который сидел все время с довольно кислой физиономией и, встречаясь со мной взглядом, незаметно для других морщился, сразу встрепенулся, твердо положил ладонь на край стола.
— Виктор Петрович, вы должны работать с нами. Правду говорю, Володя?
— Об чем речь? — развел я руками.
— Спасибо вам, друзья, спасибо, — видимо, расчувствовался Косенко.
Неужто он принял все это всерьез? Сколько неожиданных открытий сделал я сегодня в характере своего начальника!
— Вот тем и живу — благодарностью и добрым отношением близких людей. — Косенко улыбнулся застенчиво и скромно.
— Кажется, я понимаю вас, — тихо проговорила Вера.
Решившись что-то сказать, Толя кашлянул, прочищая горло, но все-таки голос его прозвучал хрипловато, неестественно, несколько гнусаво:
— Как приятно видеть такое единомыслие…
Что это с ним? Лицо мрачное, под кожей перекатываются желваки, пальцы нервно мнут сигарету. Как же я сразу не сообразил, что повышенное внимание моего начальника к Вере не осталось незамеченным… Но разве можно из-за этого злиться?..
— Ты это о чем, Толя? — удивленно спросила Вера.
— Я говорю, приятно видеть такое взаимопонимание у людей разных поколений. Как пишут в газетах: нерушимое единство отцов и детей…
Вера, все так же опираясь на локоть, медленно повернула к нему голову.
— Тебе не кажется, что эти газетные цитаты тут неуместны?
— Ваш муж, Вера, ведет себя честно, — примирительно, с грустной ноткой доброй мудрости сказал Косенко. — Это надо ценить… Однако он ошибается, считая, что разница в возрасте мешает нам иметь одинаковый взгляд на вещи.
Он сидел великодушный, умный и спокойный, мой уважаемый шеф товарищ Косенко, и я подумал, что даже Зевс у себя на Олимпе не смог бы принять более величественной и благородной позы.
Толик поморщился, сейчас он был похож на человека, у которого болит зуб. Должно быть, он и сам понял, что выдает себя, потому что встал, подошел к радиоле, стоявшей у книжной полки, порылся в пластинках и поставил танго. Старое танго с аккордеоном, скрипкой и кастаньетами.
— О, танго! — сразу вскочила Эля. — Хочу танцевать! — требовательно сказала она.
Я должен был подать ей руку, и тут же у стола мы стали медленно двигаться под музыку.
Эдик застегнул пуговицы на пиджаке и поклонился Вере:
— Разрешите…
— Прошу прощения, — сказала Вера. — Мне хочется отдать предпочтение старшим. Василий Иванович, давайте с вами…
— Нет, нет, золотко, — замахал руками Рагович. — Я лучше посижу да погляжу.
— Тогда позвольте мне воспользоваться предпочтением, которое вы отдаете старшим, — встал со своего места Косенко.
Певуче и ласково звучала музыка, и я чувствовал близость упругого и волнующе-теплого Элиного тела, вдыхал суховато-сладкий запах ее волос.
— Эля, вам нравится, как я танцую? — слегка дурашливо спросил я.
— Чудесно, совсем как ваш начальник.
И правда, мой шеф выглядел прекрасно: великолепная выправка опытного танцора, точные, смелые повороты.
— Он молодчина, мой начальник, верно?
— К сожалению, не знаю его…
— Вы и меня не знаете… А я вас тоже, к сожалению… Послушайте, может, сделать вам царский подарок?
— Попробуйте…
— Эля, хотите, я подарю вам свое сердце?
— Спасибо. Дорогих подарков не принимаю — не совсем прилично одинокой женщине.
— Вы одинокая? Какое совпадение! Знаете, что я вам подарю? Свое одиночество…
— Это уже лучше. Как говорится, минус на минус дает плюс…
В такой вот легкой, необязывающей болтовне окончился танец, все снова сели за стол, и Эдик сказал:
— А теперь мне, как тамаде, правда самозваному, хочется дать слово уважаемому Виктору Петровичу.
Косенко взглянул на Веру, словно спрашивая разрешения.
— Пожалуйста, Виктор Петрович, — сказала она.
— Признаться, я в довольно сложном положении, — повертел в руках хрустальную рюмку Косенко. — Даже я не знаю. Хотя погодите. Вспомнил одну сказку. Только боюсь, она расходится с девизом нашей сегодняшней встречи.
— Все равно рассказывайте, — сказал Локавец.
Толя взял со стола пачку с сигаретами и вышел на кухню. Косенко приостановился, но Вера повторила:
— Рассказывайте, рассказывайте…
— Тогда слушайте. Сказка про Красную Шапочку. Значит, так. Охотники убили волка. В том же лесу коза — это из другой известной сказки — расправилась со вторым волком и спасла своих козлят. Таким образом в лесу не осталось хищников. Красная Шапочка вышла замуж за охотника, коза со своими детьми прибилась к хозяйству Красной Шапочки, и стали они вместе жить-поживать да добра наживать. Коза с козлятами приносила масло и молоко, бабушка вязала, стирала, а Красная Шапочка хозяйничала. И только у охотника не нашлось работы — волков ведь уничтожили. И начал он интересоваться водочкой, охотиться за зеленым змием.
Низко над крышей пролетел реактивный самолет, и слова Косенко потонули в мощном гуле. Из кухни вышел Толик и, когда гул затих, сказал:
— Самолет рейсом 2445 прибыл из Москвы.
Он сказал это как раз в тот момент, когда Косенко собрался закончить свой рассказ, и Вера с некоторым раздражением бросила:
— Ты мешаешь, Анатолий.
Он объяснил с простецким видом:
— Но это в самом деле самолет из Москвы, рейс 2445. Вечерний рейс, я хорошо знаю.
— Толя, ты и впрямь влез некстати, — упрекнул я друга. — Продолжайте, Виктор Петрович.
— Ладно, — согласился Косенко. — И вот, глядя на охотника, мало-помалу распустилось все козлиное семейство. А тут зима подошла. В доме дров нет, есть нечего, а никто палец о палец ударить не хочет — до того разлодырничались. Так вот, предлагаю тост за трезвость и дисциплину. И за то, чтоб нам вовремя и организованно разойтись по домам.
Рагович, который слушал сгорбившись и глядя куда-то под стол, медленно разогнул спину, держась за поясницу, сказал:
— Грустная сказка… Но тост можно поддержать. Я тоже за трезвость и дисциплину.
Он поднялся из-за стола, а вслед за ним стали собираться и остальные.
На улице было тихо. Легкий морозец придал ядреную свежесть воздуху, внизу под нами переливался электрическими огнями город. Из-за дома выплыл зеленый огонек такси. Эдик свистнул и замахал рукой.
— Прошу, транспорт подан, — отворил дверцу.
— Мы ведь не поместимся все, — сказал Рагович, — так что вы поезжайте, а я привез сюда Эльвиру Васильевну, я должен и отвезти.
А Эльвира Васильевна стояла рядом, загадочная и привлекательная, и само собой получилось, что я сказал:
— Нет, нет, Василий Иванович, садитесь вы. А мы с Эльвирой Васильевной немного пройдемся — такой чудесный вечер… Вы не возражаете?
— Не возражаю, — ответила она, придерживая рукой в сиреневой с белыми крестиками перчатке воротник шубы.
— Значит, умыкаете мою даму, — шутливо упрекнул меня Рагович, подавая руку.
Хлопнули дверцы, машина фыркнула белым дымом и тихо покатилась с горы. Мы тоже пошли вниз по лестнице, я поддерживал свою спутницу за мягкий меховой рукав. Недавно выпал снег, и было немного скользко.
— Скажите, почему вас называют просто Володя, а вашего товарища, хотя он примерно одного с вами возраста, Эдуардом Павловичем? — спросила Эля. Она зябко куталась в воротник шубы.
— Ну, во-первых, он заведующий той лабораторией, где я работаю, а значит, начальство. Во-вторых, он человек женатый, а я холостяк. И, согласитесь, называть по отчеству человека неженатого просто неприлично.
— Не обижайтесь, пожалуйста, но почему вы не женаты и почему начальник не вы, а он, Эдуард Павлович? У вас избыток скромности?
— Ну знаете… — только и смог вымолвить я. — Если вы считаете, что это…
Но она не дала мне договорить. Опустила воротник шубы, поправила на плече ремешок сумки и победоносно воскликнула:
— Вот так и знала! Преувеличенное самолюбие и неумение трезво оценивать обстановку…
— Глядите, да вы великий психолог, — попытался я защититься насмешкой. Но она мало помогла. Эля даже не обратила на нее внимания.
— Я наблюдала за вами и за всей вашей компанией. У меня интуиция, я чувствую людей… И мне показалось, что ваши коллеги не воспринимают вас всерьез. Они прислушиваются к вашим словам, выказывают вам определенное уважение, но…
— Ну что ж, — снова насмешливо сказал я, — спасибо, что открыли мне глаза.
В этот момент она поскользнулась. Я поддержал ее за локоть, она повернулась лицом ко мне и схватилась за мой рукав. Я, чтоб лучше удержать, обхватил ее за талию. Она засмеялась и с любопытством смотрела на меня, не меняя положения. Тогда я притянул ее к себе и поцеловал в губы.
А теперь, подумал я, она влепит мне оплеуху или скажет что-нибудь такое, после чего, говоря дипломатическим языком, дальнейшие отношения станут невозможными. Собственно, этого мне и хотелось.
— Беру свои слова обратно, — сказала она, — вы не страдаете скромностью. Но у вас плохо с самоконтролем.
Она улыбалась, по-прежнему не пытаясь высвободиться из моих рук. И получилось, что в глупое положение снова попал я. Так или иначе, но мне надо было выпутываться. И я отпустил руки, достал сигарету и закурил.
— Пошли? — спросил, беря ее за мягкий меховой локоть.
— Пошли, — ответила она, и мы молча зашагали к филармонии, потом спустились в гулкий и настывший, тускло освещенный подземный переход.
Было еще довольно много народу. Большинство обгоняло вас или торопливо бежало навстречу.
Часы показывали четверть десятого.
Мы с Элей продолжали молчать. Она шла задумчивая и как будто погрустневшая. Каждый раз, когда я взглядывал на нее, мне казалось, что я вижу ее впервые. Сейчас Эля уткнулась в воротник шубы, спрятала подбородок и рот, видны были только глаза, нос и широкие, даже несколько резкие скулы, которые могли бы придать ее лицу грубоватость, если бы не нежно-белая кожа.
Я уже не злился, было даже неловко за свое поведение там, на горе. Чего доброго, через пять минут начну извиняться — дольше мне уже не выдержать ее грустно-сосредоточенного вида. О чем она думает? Обо мне? О моей выходке, которая, должно быть, обидела ее, но она никак не показала этого, очевидно, сразу поняла, какой я несносный человек, с таким лучше не связываться.
— О чем вы думаете? — спросил я, ожидая, что она ответит мне колкостью, и мы будем квиты.
— О чем? Если я скажу, вы удивитесь, может, даже посмеетесь. Но я подумала, как хорошо было бы в такой вот вечер оказаться где-нибудь в лесу. Чтоб ни машин, ни людей, ни огней, ни единого шороха. Я, как и все, кто был на этих гастролях, шумом, суетой сыта по горло…
Этого я, признаюсь, услышать не ожидал. Поэтому ответил не сразу, обдумывая ее слова и то, чем они могли быть вызваны. Одно мне стало ясно: она на меня не обиделась.
Перед автобусной остановкой Эля замедлила шаг и сказала как-то нерешительно:
— Знаете что, давайте возьмем такси и поедем за город, километров за двадцать. Остановимся в лесу и побродим хоть полчасика.
— Послушайте, — сказал я, — если уж вам так хочется на природу, то почему бы не поехать в гости к моему товарищу. Он живет недалеко отсюда, совхозный агроном. На редкость радушный хозяин. А что касается тишины и лесных красот — полная гарантия.
Она не знала, что ответить. Я понимал: задача была не из легких. Если я согласился на ее предложение, то, очевидно, ей тоже неудобно мне отказать. Тогда я, чтобы помочь ей, спросил:
— Как у вас со временем?
— Вообще мы сейчас отдыхаем после гастролей, но меня дома ждут сын и мама.
— Позвоните им, что задерживаетесь… А лучше бы нам переночевать. Там днем особенно хорошо… Разумеется, если вы мне доверяете…
— Ну, это глупости… Мы ведь не дети.
Теперь я видел, что ей хочется поехать, но она все еще колеблется, не может одолеть сомнений.
— Там большой дом. Вам предоставят отдельную комнату. Мой друг и его семья будут нам рады — в этом я умерен… Решайтесь. Хотя я понимаю, кроме матери и сына, у вас может быть и…
Но она перебила меня:
— Бросьте, Володя. — Первый раз за вечер она назвала меня по имени, и у нее это прозвучало ласково.
И тогда я нашел двухкопеечную монету и дал ее Эле. Она пошла на угол, где стояли телефоны-автоматы, а я стал махать всем проезжающим мимо машинам. Несколько такси останавливалось, но, спросив, куда ехать, шоферы молча включали скорость и трогались, оставляя острый запах бензинового перегара.
Подошла Эля. Она почти бежала, возбужденная, очевидно окончательно решив ехать.
— Разрешение получено, — сообщила весело и заволновалась: — Нет машин? Ах, мамочки, что же делать?
Остановилась служебная «Волга», шофер, верно, дежурил или возвращался откуда-то из рейса. Молодой парень с твердым, мужественным подбородком. Я пообещал заплатить за оба конца. Он молча кивнул в знак согласия.
— Вы счастливая, Эля, видите, сразу повезло, — сказал я уже в машине.
— А что, и счастливая, — ответила она с некоторым вызовом. К кому был обращен этот вызов, ко мне или к кому-нибудь другому, я не понял, но уточнять не стал. На душе было легко, все неприятные, тревожные дневные мысли куда-то уплыли, а те, что пришли им на смену, похожи были на ровный, плавный бег дороги, что в желтом свете фар темной полосой текла навстречу.
Сегодня у меня день дружеских визитов, мысленно отметил я и усмехнулся. Было чему усмехаться, потому что по своей охоте я, верно, собирался бы в гости к Алику еще не меньше года. Время от времени он звонил мне из своей конторы, совестил, что забываю родные места, а я ему говорил, что и он хорош гусь: бывая в городе, не выберет часа, чтоб навестить старого товарища. Но сейчас, перед встречей с ним, я даже растрогался. Все же мы с ним давние дружки, очень давние. Толя появился потом, когда мы переехали в этот город. С ним мы мужали, с Аликом росли. Подумать только, как давно это было…
Дорога вильнула у темных, без единого огня, домов биостанции и высоких, как горы, деревьев. Они проплыли мимо нас мрачной стеной — и вот уже по сторонам мелькают телефонные столбы и медленно поворачиваются грязно-серые, размытые мраком заснеженные поля.
Проехали первую деревню, огни фар кое-где отражались в темных окнах, но в большинстве хат горел свет. Навстречу попались две женщины в фуфайках. Ослепленные фарами, они прикрыли руками глаза.
— Знаете, кто мы с вами, Володя? — спросила у меня Эля. Белое лицо ее с широкими скулами и темными сейчас глазами казалось загадочным в темноте. — Мы с вами легкомысленные люди. Особенно я…
— Это хорошо или плохо?
— Это опасно.
— Я обещал вам полную безопасность…
— Я не о том… Я вообще…
— А вообще ничего не надо ни делать, ни думать.
— Правда? — спросила она язвительно.
— Правда, — сказал я. — Давайте лучше поговорим о моих коллегах…
— Я о них думала, между прочим, только в связи с вами.
— Я, значит, сумел завладеть вашими мыслями…
— В известной мере да… Но не слишком тешьте себя. Я сразу поняла, что вы из тех людей, которые меньше всего мне нравятся… Не сердитесь, пожалуйста…
— А чего мне сердиться, вы говорите очень интересно.
И все же я врал. Меня опять неприятно задели ее слова. Видели вы такую оригиналку — едет ночью за город с человеком, который ей меньше всего нравится. Может, это своеобразное кокетство — говорить в глаза неприятности? В таком случае прошу уволить меня от этой игры…
— Вы злитесь и обижаетесь, — сказала она с мягким укором и дотронулась до моей руки. — А я говорю от чистого сердца и, если хотите, с большой симпатией к вам…
— Вас невозможно понять, Эля.
— Вы не злитесь, а послушайте, что я скажу, тогда поймете. Вы из породы больших детей, вы это знаете. Взрослых детей не переношу. А с вами не так. Вы интересный и добрый человек…
— На этом давайте и остановимся. Я интересный и добрый человек. А об остальных говорить не будем. Тем более что мы подъезжаем.
Я попросил шофера остановиться, рассчитался с ним, и мы вышли в молодом сосновом лесу.
Постепенно затихал шум мотора и наплывала тишина. Та первозданная и глубокая тишина, какая может быть только в безветренном ночном лесу.
— Вот вам то, чего вы жаждали, — сказал я. — Тишина в самом чистом виде. Можно запаковывать в целлофановые мешочки и отправлять на экспорт. Поблизости нет ни железной дороги, ни шумного шоссе. Только самолет иногда пролетит или машина совхозная проедет. И заметьте, двадцать километров от Минска. Всего двадцать…
— Чудесно! А воздух какой! — Эля не могла нарадоваться.
— Пошли, уже недалеко, — сказал я, закуривая сигарету.
Огонь зажигалки ослепил меня, и в глазах плыли темные круги. Метров через двести лес кончился, послышался собачий лай, где-то заскрипели ворота.
Внизу, под высокой кручей, текла неширокая речушка, и к ней притулилась наша деревенька, где перед войной я родился. Деревня называлась Подбродье, основал ее Аликин прапрадед, который и мне приходился родней в четвертом или пятом колене.
Двор Алика спускался к реке, поэтому, отворив калитку, мы по лесенке сошли вниз, и я приглушенным голосом сказал Эле:
— А вот и терем моего друга Алика, совхозного агронома.
Перед нами стоял большой красивый дом с просторной верандой и высокой телевизионной антенной над шиферной крышей. Даже сейчас, в ночной темноте, видна была смолистая желтизна обшитых шелевкой стен.
— Действительно терем, — сказала Эля. — Он что, куркуль, ваш друг?
— Тут уж вы сами делайте выводы, — засмеялся я. — Вы ведь мастер давать характеристики.
Открыла нам Таня, жена Алика.
— Ах, боженька! — всплеснула она руками, как делают в таких случаях все деревенские женщины. — Это же Вова! Заходите, заходите, — засуетилась она вокруг Эли. — А мы еще не ложились, кино смотрели, Алик, гляди, кто приехал!
Навстречу из большой комнаты вышел Алик, невысокий, щупловатый, в очках, в толстой вязаной куртке.
Как всегда, он тихо улыбался во весь рот, показывая щербатые зубы.
— Ну собрался наконец! — Голос у него был высокий, и говорил он на московский лад, растягивая гласные. После войны Алик долго жил с родителями в Москве.
— Мама, Вова приехал, — в свою очередь, позвал он, и из той же комнаты вышла Ольга Васильевна. Она заметно ссутулилась и поседела, но это была все та же добрая и умная Ольга Васильевна, с тонкой, чуть грустной улыбкой.
— Выглядишь неплохо, — сказала она. — Но спортом, видно, не занимаешься. Как мать, отец?
Из первой комнаты, служившей одновременно и кухней, мы перешли в большую. Мигал синеватый экран телевизора, дородный, с волнистыми волосами мужчина скороговоркой сообщал спортивные новости. Алик включил верхний свет.
— Ну, как живет сельская интеллигенция? — спросил я у Эли.
— Нет слов. — Она оглядывала комнату. Легкая мебель: тахта, застекленные полки с керамикой, цветы на искусной деревянной переборке, два удобных мягких кресла, столик с инкрустацией, голубоватые обои — все подобрано со вкусом, хоть на выставку квартирных интерьеров отправляй.
Но я знал, чем по-настоящему удивить Элю. И открыл дверь во вторую комнату. Тут мне не пришлось спрашивать ее о впечатлении. Она только ахнула и стала трогать стены, вещи, как бы не веря в реальность существующего.
Комнату эту Алик называл светлицей. Она действительно была необычна. Алик провел сюда дневной свет, потому что только при нем загорались янтарной теплотой светло-желтые стены — струганые бревна-венцы с зеленоватыми аккуратными поясками мха между ними. Окна заслонены деревянными жалюзи, книжные стеллажи во всю стену тоже из светлых струганых досок. И такой же стол с ящиками зеленой рассады на нем, и такие же деревянные лавки, и такой же светло-желтый чисто вымытый деревянный пол. И пол, и стены, и каждая вещь в этой комнате словно излучали мягкий, ласковый свет.
Мне кажется, эта комната как нельзя лучше отражала характер ее хозяина. Алик — замечательный агроном, его здесь любят, именно любят, а не то что уважают или там ценят, у него отлично идет дело, урожай центнеров на пять выше, чем в соседних хозяйствах. И дома у него все в порядке. Таня — преподавательница младших классов в Подбродье, она такая же рассудительная и тихая, у них двое детей, мальчик десяти лет и девочка на четыре года младше. В этой семье в редкие свои наезды я наслаждался той слаженностью ясно обдуманной жизни, какой мне недоставало.
— Ого, «Диалоги» Стравинского, вы интересуетесь музыкой? — Эля перелистала несколько страниц.
Алик смутился, стал нервно потирать кончики пальцев, он всегда смущался перед незнакомыми людьми, которые поражались его библиотеке. Один истории — я его привез года три назад — чуть не упал, увидев на книжной полке Алика полное издание истории Карамзина. А вот сейчас Эля удивляется, обнаружив Стравинского.
Поэтому я взял у нее книжку, поставил на место и сказал:
— Прошу прощения, что не предупредил вас ни о чем, но никаких неожиданностей тут нет, все закономерно, все вытекает из жизненных интересов и характера этого человека. Если разрешите, я объясню вам позже.
— Пойду погляжу, там, верно, уже все готово и можно ужинать, — заторопился Алик.
— Какой ужин! — запротестовал я. — Мы только что из-за стола, правда, Эля?
— Да, да, мы совершенно не голодны, — подтвердила Эля, но Алик только махнул рукой и скрылся за дверью.
— Никогда не предполагала увидеть ничего подобного. — Эля снова прошла вдоль стен, потрогала пучки мха. — И, понимаете, что здесь самое необыкновенное? Все предельно просто. Натуральное, подобранное, друг к другу дерево и больше ничего. Отличный вкус и, разумеется, работа…
— А знаете, — сказал я, — вы очень подходите ко всему этому.
— Спасибо, — небрежно бросила она, принимая мои слова как должное.
Сейчас она как бы парила в светлом мареве этой комнаты, и я опять, будто в первый раз, с удивлением разглядывал ее и старался запомнить лицо этой неожиданной для меня женщины.
Позвали к столу. На скатерти влажно поблескивали ядреные огурцы, белой горкой возвышалась капуста, скворчала яичница на сковороде, твердые с мороза, отливали розовым ломтики сала.
Нас с Аликом захватил поток воспоминаний. Вспоминали детство, живых и умерших уже людей, дивились тому, как быстро летит время, и во всем этом была душевность и растроганность доброй и немного грустной встречи с прошлым, с его радостями и бедами, к которому, увы, и можно возвращаться разве что в застольной беседе или в мыслях…
Эле мы кое-что объяснили, она слушала внимательно, но больше молчала. Таня и Ольга Васильевна поглядывали на нее с женским пристрастием, которого не миновать той, кто осмеливается завладеть близким, хорошо знакомым человеком. Разумеется, они считали, что Эля — моя будущая жена, в каких еще можно быть отношениях, чтоб приехать вдвоем к знакомым на ночь глядя.
Поздний час брал свое, и Таня пошла стелить постели, потом сказала, что Эле она постелила в светлице, а я лягу здесь на тахте.
Мы с Аликом вышли во двор, я закурил сигарету, с наслаждением втянул сладко-хмельной дым.
— Прости за нескромность, но кто она, твоя спутница? — спросил Алик.
Ему я мог рассказать все, не опасаясь, что он поймет неверно или осудит. Но вот что странно — сейчас мне казалось, что я с Элей знаком долгие-долгие годы, что она и в самом деле имеет ко мне более близкое отношение, чем это было в действительности.
И я не стал ничего рассказывать Алику, только сказал коротко:
— Она пианистка филармонии.
— Тогда понятно, почему она заинтересовалась Стравинским.
Он, видно, почувствовал, что я не слишком стремлюсь продолжать разговор на эту тему, поэтому сразу заговорил о другом:
— Сколько у тебя дней в запасе? Может, побыл бы, побродили бы по нашим местам…
…Я ворочался на тахте, пробовал считать до тысячи, чтоб как-нибудь уснуть, избавиться от докучных мыслей, но они брали верх, до смерти хотелось закурить, да боязно было вставать, искать сигареты — еще разбудишь кого-нибудь.
Наконец после того, как часы пробили четыре раза, дремота опутала мои мысли, сомкнула веки, и поплыли разные видения: то мохнатые ресницы Косенко, а то согнувшийся в восточном танце Локавец. Потом я почувствовал, что лечу, как птица, и кружусь над кручей, над дедовой хатенкой, выбирая, где лучше опуститься. А внизу стоит Эля и машет на меня рукой, отгоняет…
Я проснулся, когда уже совсем рассвело, сквозь сетку занавесок виднелось серое небо.
После завтрака Эля заторопилась домой. Я просил ее дождаться Алика, который поехал в совхозную контору, но она и слушать не хотела. Мол, дома ее ждут, будут беспокоиться, и потом просто неловко, на ее взгляд, докучать хозяевам. И так среди ночи приехала к незнакомым людям с человеком, которого почти не знает.
Я решил проводить ее до автобуса, а потом вернуться и подождать Алика — нельзя было уехать, не поговорив с ним. А вчера для этого не было настроения, да и времени тоже.
И вот мы идем с Элей по деревенской улице. Встречные здороваются, некоторых я хорошо знаю, других немножко, третьих совсем забыл, но каждый из них знает меня, ведь тут, несмотря на близость города, не так часто меняются люди, чтоб через три года забывать знакомых. Я говорю — через три, потому что тогда провел у Алика свой отпуск.
За деревней побежала к лесу тропинка — по ней напрямик через лес ходили к шоссе. Я свернул туда, пропустив вперед Элю.
Лес тут был молодой, послевоенной посадки, вершины сосенок глухо шумели, но внизу было тихо. А на дороге колючий северный ветер основательно продувал мое демисезонное пальто.
— Погодите, — остановилась Эля. — Какая птица поет?
Из глубины сосняка доносился тонкий свист.
— Это синица, — сказал я, — слышите, свистит: «Скинь кафтан, скинь кафтан».
— А и правда, будто выговаривает…
— Не забывайте, сейчас конец февраля. Вот она и советует: скинь кафтан… Между прочим, раньше февраль был последним месяцем года, потому его здесь, в Белоруссии, называли сечень. А еще межень, оттого что он находился на меже лет…
— Гляньте, вы и это знаете. Не только происхождение слова «электрон», — сказала она, но уже не с насмешкой, а с некоторым уважением, поэтому я поторопился сбросить лавры эрудита:
— Это мне Алик рассказал. Напрасно вы не дождались его. Он огорчится, не застав вас…
— Правда? Но мне действительно очень нужно домой, может, даже не стоило ехать вчера.
— Жалеете?
— Упаси бог… Все было просто замечательно. Я, кажется, осталась бы тут на всю жизнь. Но на три часа у нас с сыном билеты в цирк.
Мы стояли и разговаривали, потому что идти рядом по тропке было невозможно, а не станешь же кричать ей в спину.
— У вас большой сын? — спросил я.
— Второй год ходит в школу. Значит, девять…
— А можно вас спросить…
— Почему я живу одна? — перехватила она мой вопрос. — Можно. Что тут особенного… Развелась с мужем, как говорится, не сошлись характерами.
Я ничего не сказал, и она снова пошла вперед быстрым шагом, оставляя на тропке ямочки от каблуков светло-коричневых сапог. Неожиданно остановилась, так что я чуть не налетел на нее, прищурилась.
— А почему у вас до сих пор нет своей семьи? Хотите, скажу? Потому что вы все еще считаете себя мальчиком, который не знает, что такое ответственность за себя, за других. Вы боитесь сложностей, не любите их разрешать и придумали для себя легенду о своей исключительности. Но вы лишены главного таланта — жить. Поучились хотя бы у своего друга… Есть такое понятие, — надеюсь, вы с ним знакомы, — инфантилизм…
Теперь я не обижался на нее. Надо признаться, она до некоторой степени была права. Что ж, это говорило о ее проницательности, но задеть меня уже не могло. Я успел привыкнуть к внезапным переменам в манере и настроениях этой женщины. Впрочем, сейчас я посажу ее в автобус и помашу ручкой.
Я догнал ее, придержал за плечо.
— Послушайте, зачем нам ссориться? Смотрите, какие весенние, точно подсиненные, сугробы. А вот, слышите, еще одна птица, это овсянка. Слушайте, что она высвистывает: «Кинь сани, возьми воз, кинь сани, возьми воз».
Она доглядела вокруг, глубоко вздохнула и сказала:
— И все-таки спасибо вам за эту поездку.
Вместе с Аликом я наведался к колхозному пасечнику дяде Антону, который угостил нас медом и разными байками из собственной жизни и жизни окрестных деревень, историями времен Адама и Евы и новыми — наших дней. Одним из персонажей этих последних был его толстогубый племянник Митька, который вскоре появился собственной персоной и совершенно затмил дядьку Антона с его допотопными байками.
— А потом — веришь, нет? — этакая гора бултых в море и поплыла. Айсберг называется. Про «Титаник» слышал? Ну вот и мозгуй. Да нам айсберги были до фени. Вот как закружит пурга — веришь, нет? — по месяцу носа не высовываем за дверь… А так там житуха классная, правда, выпить хрен чего достанешь, ну мы книжки мусолили, повышали, значит, образовательный ценз…
Так Митька расписывал жизнь на Шпицбергене, где проработал несколько лет. Я сказал, что это здорово, и Митька, спросив о моей специальности, загорелся, решил связать меня с нужными людьми, которые занимаются набором очередной партии зимовщиков. Только, пристукнул он кулаком по столу, я должен «железно» обдумать, чтоб потом не вертеть хвостом.
Вот так возникла эта идея, она все больше и больше нравилась мне, и погодя, трезво рассудив, я уже решил, что это наилучший выход в моем положении. Правда, надо помытариться по колдобинам жизни, сделать какой-то решительный шаг, может, это лучше удастся на новом месте, в новых условиях, резко отличающихся от нынешних, и в этом отношении Шпицберген или что-нибудь еще такое же далекое и суровое подходит как нельзя лучше. Я не так стар, чтоб цепляться за насиженное место, дети дома не пищат — чего же бояться?
Алик не стал меня отговаривать, сказал даже, что это интересно — побывать на самом краю света — и, пока не поздно, не стоит терять такую возможность.
Меня немножко грызла совесть, что я прогуливаю, но все ведь решено: я еду на Шпицберген, и я прогостил у дядьки Антона два дня, все расспрашивал Митьку о тамошней жизни, а к концу вторых суток заставил его при мне написать своему товарищу в Ленинград, что, мол, один инженер, специалист по электронике и радиотехнике, хочет поехать на два года на Шпицберген.
У Алика полистал энциклопедический словарь на букву Ш, но то, что там было написано об острове Шпицберген, не удовлетворило меня — давались самые общие сведения: площадь, население, рельеф.
Из колхозной конторы я позвонил домой, трубку взяла мама, и я сообщил ей, где нахожусь. Она сказала, что звонили с работы, спрашивали обо мне, и я вынужден был соврать, что договорился с начальством и что вообще все в полном порядке.
Положив трубку, я подумал, как разволнуется мама, когда узнает о моем решении, она ведь до сих пор считает меня беспомощным ребенком, которому постоянно надо застегивать пуговицы и поправлять на шее шарф.
На работу не позвонил — гори она огнем. Приеду, подам заявление, и все. И пускай они сами совершенствуют свои сверхсовременные приборы, кстати, могу подарить им на память свою разработку — может быть, когда-нибудь пожалеют, что затирали такую светлую личность.
В автобусе, в котором я возвращался в город, было пусто, сидел только один пассажир с металлическими дубовыми листочками в петлицах форменной куртки. Я отодвинул стеклянную створку окна и подставил лицо свежей, прохладной струе…
Черт его ведает, как это назвать — инфантилизмом или еще как-нибудь, но я действительно иной раз веду себя как малое дитя.
Но это совсем не значит, что я так уж снисходителен к себе… Тут все гораздо сложнее. К примеру, вспоминая прожитые годы, я могу посмотреть на себя взглядом постороннего человека, серьезно оценить свои мысли, поступки, чувства, иногда я отношусь несколько пренебрежительно к себе прошлому.
Я настоящий, нынешний, конечно, считаю себя умнее, опытнее и в некоторых случаях не мог бы положиться на тех своих двойников, которые живут в моей памяти. Пораздумав, я нахожу общее во всех этих людях и тогда понимаю, что прожил уже немалую жизнь — детство, юность, возмужание, — понимаю, что всегда были со мной мои привычки, черты характера, которые, одобряя, я не умел довести до совершенства, а отвергая, не сумел избавиться от них до конца.
Жаль, что раскладывать себя по полочкам, откровенно говоря, доводилось не часто. А теперь я ехал в автобусе и вспоминал разных людей, которые тем не менее были мною. Над одними я издевательски посмеиваюсь. Другими брезгую и гнушаюсь и стараюсь поскорей прогнать воспоминание.
Но у меня ли одного случается такая путаница? Вот Толик. Приревновал Веру к Косенко, который старше ее лет на двадцать. Да не в годах дело. Разве Косенко способен на легкомыслие, Косенко — эталон выдержки, дисциплины, воспитанности. Правда, смотрел он вчера на Веру далеко не безразлично, но кому запрещается сколько хочешь смотреть на другого человека…
Ах, Толя, Толя. Прошлым летом он попал в аварию. Летел на своем «кукурузнике», вдруг закапризничал мотор, пришлось садиться на незнакомом поле. А погода была туманная. При посадке колесо попало в заросшую травой яму. Толю едва спасли, а второй пилот погиб.
Помню, я ходил в госпиталь. Лежит мой летчик — один нос и глаза, все остальное в бинтах. Ну да как будто поправился, недавно был на комиссии, врачи сказали — через месяц можно в полет. Но похоже, что он не очень рад этому. О решении медкомиссии сказал с таким видом, словно признавался в какой-то вине. Я снова, в который уже раз, попытался докопаться до сути — где там, мрачно усмехнулся, предложил лучше выпить. Вот это он в последнее время делает с неизменной охотой.
Я понимаю, пережить ему во время аварии пришлось немало, тут нервы у кого хочешь могут сдать. Но ведь главное — человек возвращается к своей работе, все дурное позади, и если повезло в безнадежную минуту, то будет везти и дальше — таков неписаный закон.
Откровенно говоря, мне обидно, что Толя играет со мной в прятки. Мы дружны с восьмого класса. Когда я приехал сюда и пришел в новую школу, то сразу выделил среди остальных Толика Глебова. Еще тогда он рассказал мне по секрету о своих чувствах к Вере Луговской, неизменной участнице школьной художественной самодеятельности.
Восьмиклассница вскоре стала студенткой музыкального училища. Толик уехал из нашего города, чтобы затем вернуться сюда летчиком гражданской авиации.
Я не удивился, когда встретил Толю с Верой Луговской. Она уже работала в филармонии, часто ездила на гастроли, и, когда они с Толей поженились, его жизнь не слишком отличалась от холостяцкой. Как я сейчас понимаю, им обоим это нравилось, они встречались, как ученые на международных симпозиумах, и говорили, что зато никогда не наскучат друг другу. Но, на мой взгляд, в последнее время они слишком уж стали бояться этой обыденности, можно даже сказать, что, не успевая надоесть друг другу, они привыкли уже и не очень скучать, расставаясь.
Вот и теперь, после аварии, только дождавшись, пока Толик немного поправится, Вера унеслась на гастроли по стране. Присылала лишь открытки — из Тюмени, Омска, Павлодара…
За окном автобуса поплыли дома пригорода, хотя какой это пригород — массивы девятиэтажных домов, с них как раз и начинается в этом месте город.
Я взглянул на часы — было без нескольких минут двенадцать. На работу я сегодня не пойду, это факт. Ехать домой тоже не хочется, значит, надо что-то придумать. Что? Не навестить ли Толю — может, приезд жены вывел его из апатии? Да, решено, еду к нему.
Я попросил водителя остановиться на той площади, где мы шли с Элей по подземному переходу. Интересно, как она там, эта проницательная и принципиальная женщина? Что думает обо мне и о нашей поездке?
Мне открыл Толик. Он был один, в синих трикотажных штанах и синих шлепанцах на босу ногу. Открыв мне, улегся на тахту, на которой, видно, лежал до моего прихода, и уставился на меня, ожидая, что я стану делать.
— Ай-яй-яй, летчик, — пристыдил я его, — тебе же скоро в полет, а ты не в форме…
— Ни в какой полет я не полечу, — сказал он таинственно, приложив палец к губам. — Нет, не полечу, — повторил он, заметив, очевидно, удивление и недоверие на моем лице. — Все, крышка, с авиацией расходимся раз и навсегда.
— Что за шуточки? — не поверил я.
— Никаких шуток. Я, старик, обо всем этом много думал и понял, что рано или поздно человек должен выбрать финишную прямую…
— Интересно, — сказал я, — ты, оказывается, тоже на распутье.
— Почему тоже?
— Ну еще у одного человека появились такие же мысли… И что ж это за финишная прямая, на которую ты решил вырулить?
В руках он вертел спичечный коробок, в углу рта прилепилась сигарета, дым от нее лез ему в глаза, поэтому он жмурился, отклонял голову от тонкой струйки, спиралью подымавшейся вверх.
— Я немногого хочу от жизни — простого человеческого счастья, ясности, покоя… Мы раньше не могли завести ребенка: у Веры гастроли, у меня полеты. Сейчас я хочу, чтоб у меня был сын или дочка. Хочу, чтоб, возвращаясь домой, я знал: меня кто-то ждет, я кому-то нужен, понимаешь?
Он встал и ходил по комнате взад-вперед, и я с любопытством и вниманием слушал товарища, который наконец решил доверить мне свои мысли, раскрыть то, что, очевидно, угнетало его.
— Работу я найду, это не проблема, почитай вон объявления: требуется, требуется… Могу шофером — у меня ведь есть права…
Он остановился у окна спиной ко мне. Я подошел к нему. Отсюда, с девятого этажа, далеко был виден город: неровная, ломаная линия крыш и труб и светло-серое небо, по которому торопливо плыли темные тучи, а между ними светились белые высокие облака. В них был солнечный свет, они словно не хотели пропустить его на землю, хотя сами до того уже налились им, что казалось — вот-вот разорвутся.
— И все же мне не совсем понятно твое решение, — сказал я. — Разве так много изменится из-за того, что ты бросишь авиацию?..
Он часто раз за разом затягивался сигаретой, и я понял, что он хочет, но, видно, не решается сказать мне что-то. Поэтому я заметил:
— Мы, кажется, всегда понимали друг друга.
И Толя, все так же глядя в окно, заговорил торопливо, будто стараясь скорее высказаться:
— Можешь не поверить, можешь смеяться надо мной, но я говорю правду. Ты не знаешь… По ночам я вскакиваю в холодном поту… Вдруг вырывается земля из тумана, растет, заслоняет весь мир, и я просыпаюсь. От ужаса. Так и стоит все перед глазами — слышу жуткий треск переборок, рангоутов, винта. Вижу изуродованное лицо Игоря. Я проверял себя, ходил в авиаотряд, хотел попросить ребят поднять в воздух. Так, веришь, сразу становится дурно, как только подхожу к самолету. Хотя я уже абсолютно здоров, врачи дали заключение…
Такой растерянный, измученный, беспомощный был у него вид, что я почувствовал даже жалость к нему. Обнял за плечи и тряхнул:
— Да что ты, Толя? Ну и бросай это дело. Найдешь что-нибудь другое. — Я припомнил одну из поговорок Митьки и, смеясь, повторил ее: — Умел бы есть, без работы жив будешь.
Толя немного повеселел. Пошел на кухню, попил воды из крана, возвращаясь, захватил брошенную на спинку стула бедую рубашку:
— Видишь, жена привезла, из синтетики.
— Хорошая рубашка, — похвалил я. — А ты Вере говорил?
Он только махнул рукой.
— Говорил… Ей все равно. Делай, говорит, как хочешь.
— А знаешь, — признался я, — меня тоже один товарищ приглашает на Шпицберген.
— Ну и правильно, — поддержал Толя.
В дверном замке щелкнул ключ — это, понятно, могла быть только Вера. Она заглянула в комнату, поздоровалась со мной и молча стала раздеваться в коридоре. Вошла в комнату уже в домашних тапочках, в темно-синем изящном костюме.
— Слышишь, Вера, Володя пришел попрощаться, — незаметно подмигнув мне, сказал Толя. — Едет на Шпицберген.
— А ты вместе с ним не собираешься? Теперь тебе как будто можно. — Вера села на тахту, закинула ногу на ногу. На нас она смотрела с насмешкой.
— А что? — повернулся ко мне Толя. — Об этом только что и говорили, да вот ты пришла… Правда, Володя, так и сделаем, поедем вместе. И вот представляешь: приезжаем мы сюда через два года, здоровые, бородатые, естественно с полными чемоданами денег и с легким запахом одеколона.
Он все старался перевести разговор на шутку, но Вера не шла на эту удочку.
— От себя самого не убежишь, — горько покачала она головой, поэтому я заметил:
— Ты напрасно так, Вера.
— Погляжу я на вас — мужчины называется… Только кочка под ногами, сразу же раскиснут.
Это она уже сказала чуть не со злостью. Нервно вскочила с тахты, взяла с трюмо расческу, с силой провела по волосам, так что послышался сухой электрический треск.
— Ты на кого намекаешь? — осведомился я.
— Да хотя бы на него, — расческой показала она на Толю.
Кто-то позвонил, Толя пошел открывать, а когда он вернулся, я от удивления чуть рот не разинул. Вслед за ним шел Косенко, оправдываясь на ходу:
— Простите, я забежал к вам по одному делу. Может быть, вам известно… — Тут он увидел меня, поднял и бессильно опустил руки. — Ведь это я вас ищу, Володя. Дома ничего не знают, так я подумал, что ваш товарищ чем-нибудь поможет… Я прямо слов не нахожу: последние дни перед сдачей прибора, дел по горло, а вы позволяете себе три дня не показываться на работе. Нам надо серьезно поговорить. Прошу прощенья у хозяев, — слегка склонил он голову перед Верой и летчиком и снова обратился ко мне: — Давайте спустимся вниз, я на машине, там и поговорим…
Я все еще не мог прийти в себя от неожиданности. Сознание своей вины, что-то похожее на стыд и досаду на себя рождали одно желание: скорей бы все это кончилось, чтоб не стоять под внимательным и пытливым взглядом Косенко, не видеть в его больших и мохнатых глазах укор и неподдельную тревогу…
— Виктор Петрович, — сказал я, — я заслуживаю самого строгого взыскания.
— Ну, допустим, я вовсе не собирался говорить с вами в таком плане, но и хвалить вас, голубчик, не за что. Так, может, мы извинимся перед хозяевами…
Чтобы как-нибудь выправить положение, я сказал:
— Спасибо, Виктор Петрович, за заботы. Все это очень великодушно с вашей стороны, но я решил уволиться…
Косенко сморщился от моих слов.
— Не говорите глупостей, Володя… Такие разговоры не ведут на ходу… И потом, вы должны знать: я никуда вас не отпущу. Что за панические настроения?
Он снова улыбнулся Вере и Толику, как бы приглашая и их принять участие, поддержать его, помочь довести до меня эту простую истину.
Толя подошел к стене, где висел календарь, оторвал листок и стал внимательно изучать его.
— Думаю, это пройдет, — сказал Косенко. — Надо только взять себя в руки… Что касается меня, то на первый раз я вас прощаю… Скажете в отделе, что отсутствовали по служебным делам… Разумеется, с условием, что это больше не повторится…
Косенко, стоявший у самого входа, сделал несколько шагов ко мне, коснулся пуговицы на моем пиджаке и сказал:
— Я не такой уж добренький, Володя, что стал бы искать вас бескорыстно. На днях я еду в Москву за новым заказом. Так что вы мне просто необходимы…
В этот момент вскочила с тахты Вера, вскинула руки за голову и закружилась на месте, смеясь язвительно и весело.
— Ой, мамочка родная, не могу… Ой, помру со смеха…
Остановилась резко.
— Вот где наивысшая гуманность нашего времени! Человек три дня прогулял, а начальник чуть ли не на коленях просит его вернуться на работу.
Косенко сказал мягко, снисходительно, с укором:
— Ну зачем же так, Вера? Со стороны это, может, и в самом деле выглядит несколько странно, но я не стал бы просить вернуться любого… А Володя очень талантливый специалист… Я не боюсь это сказать при нем.
— И значит, ему можно простить то, что не простится другому? — Она по-прежнему была воинственно настроена. — Из-за этого можно пренебречь и справедливостью?
— Моя справедливость в данный момент в том, — терпеливо объяснял ей Косенко, — чтоб не потерять специалиста высокой квалификации. Эта справедливость диктуется нуждами нашего предприятия, а следовательно, и необходимостью более высокого порядка.
Слова его прозвучали как-то механически, будто думал он совсем о другом. Но Вера не отступала.
— По-вашему выходит, что справедливость такое же изменчивое понятие, как ваши производственные планы?
Косенко засмеялся.
— Ну, вам нельзя отказать в логике.
Толя разорвал листок календаря на мелкие кусочки, недовольно сказал Вере:
— Да что это ты как заведенная?
— Она и впрямь жаждет крови, — заметил я.
И тогда она прямо взвилась:
— Ага, вам не нравится… Я вам, мальчики, уже высказала свое мнение о вас… Могу развить…
— Давай, давай, очень интересно, — подзадорил ее Толя.
— Пожалуйста. Слизняки вы, вот что.
Это она сказала в порыве непонятной ярости, прорвавшейся, видимо, как вспышка давних размышлений и чувств. Правда, мы с ней были не настолько близки, чтоб она имела право так говорить со мной, но я тут был скорее сбоку припека, главную свою ярость она направляла на Толю.
— Я говорю о них, — сказала она Косенко. — Молодые, здоровые… Один вбил в голову какую-то глупость про Шпицберген, не ходит на работу, другой не может отойти от страха целый год…
Это было зло, и, пожалуй, ей самой можно было кое-что напомнить о ее поведении в трудное для Толика время.
Он же, услышав слова жены, выпрямился, сжался, как будто у него внутри заболело что-то и не отпускало. Он только и смог произнести:
— Ну знаешь, это уж слишком…
Но ее теперь трудно было остановить. Казалось, она рада была случаю высказать все, что накипело за все годы жизни с Толей.
— Слишком? — решительно подступала она к мужу. — Слишком? Да, я понимаю: ты столкнулся со смертью, тебе было страшно, в этом ничего странного нет. Но разве один ты видел смерть рядом? Да спроси тех, кто воевал, Раговича спроси, который перенес пытки. Вот его спроси, — показала она на Косенко. — Вам было страшно на войне?
Тот растерянно развел руками.
— Ну не без этого, — и сдержанно улыбнулся.
— Однако шли?
— Ну, скажем, выполняли приказ.
— Значит, превозмогали себя и шли… Слышите, вы, превозмогали! Поймите, превозмогали…
Она ходила по комнате в каком-то неистовстве, вскидывала руки перед собой, и потом безвольно опускала их, как трагическая актриса, и Толя сказал:
— Ты не на сцене, так что можешь успокоиться. А вообще я понимаю тебя. Ты лишь искала повод…
— Как хочешь, так и думай, — отрезала она.
— Но, видишь ли, для меня это не новость… И хватит. Не слишком ли мы далеко зашли?
Он резко толкнул дверь спальни и закрыл ее за собой. Вера крикнула ему вдогонку:
— Да, хватит! Я тоже сыта по горло…
Я понимал, что надо что-то сказать, чтоб унять эти страсти, о чем-то говорить, забыв обо всех неприятных словах, которые преподнесла мне Вера. Тут мог помочь только юмор, и я сказал, миролюбиво посмеиваясь:
— Ну все, Вера, выдала и ему и мне на полную катушку. Со своей стороны я обязуюсь весьма внимательно отнестись к твоим словам.
Косенко тоже как бы спохватился:
— Вам надо успокоиться, Вера. В самом деле… Мне очень неприятно, что…
Он остановился на этой фразе, потому что из спальни вышел Толя в своих синих форменных брюках, в белой рубашке. Застегивая манжеты, он сказал Вере:
— Знаешь, кто ты? Эгоистка. Красивая, но жестокая эгоистка.
Косенко осторожно кашлянул.
— Мне кажется, прежде всего вы должны взять себя в руки. В самом деле, вы же мужчина.
— Где-е там, — язвительно наклонил голову Толик. — Это вы, на ее взгляд, настоящий мужчина. Джентльмен! Можете пригласить ее на прогулку, она с удовольствием поедет с вами.
— А что ж, и поеду, — Вера стояла рядом с Косенко и медленно, с видом королевы повернула к нему голову: — Вы хотите, чтобы я поехала с вами?
— Зачем вы так? — мягко и как-то умоляюще сказал он Вере.
— Отвечайте, — без малейшей жалости потребовала она.
Толя наконец застегнул манжеты, нашел свой синий галстук и, завязывая его дрожащими пальцами, сказал внешне совершенно спокойно:
— Чего же вы молчите? Вам предоставляется такой случай, не упускайте его. И не бойтесь, об этом не узнают ни на работе, ни дома. Ни Володя, ни я не проговоримся. Докажите, что вы настоящий мужчина!
Прямо не понимаю, как можно было говорить такому солидному, такому воспитанному человеку, как мой начальник, такие вещи. Надо было как-то остановить Толю, напомнить, что он говорит не с ровней, не с ровесником. Но Косенко уже не нуждался в моей защите.
— К сожалению, ваш муж ведет себя не слишком тактично, — спокойно, с большим достоинством сказал он Вере, а затем Толе: — Но, учитывая ваше возбужденное состояние, я не стану придавать значения вашим словам.
— Так мы едем? — потребовала от него ответа Вера. Он пожал плечами, мол, как прикажете, слегка поклонился.
— Думаю, вы успокоитесь на свежем воздухе. Так что я к вашим услугам.
Вера вышла в прихожую одеваться.
Толя кривился в иронической, брезгливой усмешке, а я даже потряс головой, чтоб убедиться, что это не сон. Нет, в самом деле из двери выходила эта красивая женщина, жена моего друга, а за нею — мой уважаемый шеф товарищ Косенко. На пороге он обернулся ко мне, не забыв напомнить:
— Завтра я жду вас на работе, Володя.
— Слушай, Толик, иди догони ее, верни, — подбежал я к другу, — ну что ты стоишь как мумия?
Но он не слышал моих слов. Он стоял, так и не завязав галстук, и даже не шевельнулся.
Снова послышался гул реактивного самолета. Самолет шел низко, казалось, над самой крышей, даже мелко дрожали стекла и на барабанные перепонки давил тяжелый, мощный рев. Гул стал стихать, гаснуть и вот пропал совсем. Толя медленно снял галстук, бросил его на тахту, потом сел сам, зевнул.
— Страшно хочется спать, — сказал он.
— Ты правда будешь спать?
— А что мне делать? — поднял он на меня усталые глаза.
— Ты не хочешь, чтобы я остался у тебя?
— Как сам желаешь… Я все равно буду спать, — сказал он, укладываясь на тахту.
— А я пойду на кухню. Есть хочу, помираю…
А что я мог ему сказать в тот момент?
Локавец встретил меня так, как будто ничего не случилось, спросил только, почему я не позвонил.
Вид у него был озабоченный. Прибор плохо перенес испытание на термоустойчивость. Слишком велики были погрешности в показаниях, и на экране фиксировался целый спектр ненужных частот. Теперь вся лаборатория ищет причину неполадок, и я должен немедленно подключиться.
Я влез в свой синий рабочий халат и пошел к прибору. Его привезли из термокамеры еще вчера, и сейчас там находилось человек пять инженеров, среди них Макарыч и наша новенькая — Лена. Прядь светлых волос упала ей на щеку, и Лена забыла их откинуть, так была увлечена работой.
На мое приветствие они ответили не подняв головы, только Макарыч глянул исподлобья поверх очков.
Я спросил, как дела, и он молча показал мне на вентили. Я понял, что они выяснили причину, напрасно Локавец так волновался. При повышенном температурном режиме не выдерживали ферритовые вентили, которые должны были пропускать ток только в одном направлении. Из-за этого и летели диоды и на экране появлялись лишние частоты.
— И что вы думаете делать? — с напряженным интересом спросила Лена у Макарыча.
— Надо создать новую схему, чтоб обходиться без вентилей, — серьезным тоном сказал я.
— Не может быть! — не поверила Лена и ладонью отбросила прядь со щеки за ухо. — Значит, надо переделывать весь прибор?
— Не слушайте вы его, — сказал Макарыч.
Он снова полез в путаницу проводов и полупроводников с паяльником в руках. — Заключим вентильные узлы в термоизоляционные камеры, и все…
— Зачем вы так несерьезно со мной? — обиженно сказала Лена, нежные щеки ее даже покраснели от волнения. — Сколько вы уже работаете с этим прибором, а я только начинаю…
— Напрасно обижаетесь, — попытался я ее успокоить. — Я и в самом деле, если б мог, построил бы прибор на другой основе. Чтоб можно было обойтись без вентилей и разных компенсационных камер, о которых говорит Макарыч.
— А разве это возможно? — робко спросила Лена. Она боялась теперь доверять мне.
— Возможно, Лена, поверьте, — убежденно сказал я. Не могла же она знать, что в моем варианте прибора предлагалась именно такая схема? Интуитивно, стараясь избежать лишних узлов, я выбросил эти ферритовые вентили.
— Можно, только осторожно, — сказал Макарыч, занятый пайкой какого-то триода, и я ухватился за его слова:
— Ах, Макарыч, Макарыч, это ты проповедуешь осторожность, ты, стойкий борец за правду?
Я сел на шаткий скрипучий стул, положил руки на спинку и оперся на них подбородком — теперь, когда они сами во всем разобралась, мне у прибора нечего было делать.
Макарыч припаял триод, выбрался из-под жестяного кожуха прибора, снял очки, держась за поясницу, с хрустом распрямился.
— Ты вот что скажи, — вспомнил он, — почему тебя вчера не было на собрании?
— Выполнял важное задание, — и глазом не моргнув, соврал я, — Ведь ты, верно, заметил — меня и на работе не было…
— Каждый раз у тебя находится какая-нибудь отговорка. Лена, — окликнул он, — запомните это, — и объяснил мне: — Лена у нас теперь профорг отдела.
— Просто удивительно, Лена, как быстро вы завоевали авторитет, — сказал я.
— Зато вы очень уж долго стоите на месте, — язвительно ответила она, не отрывая взгляда от амперметра, на котором замеряла показания.
— Каждому свое, — развел я руками, а Макарыч ее поддержал:
— На заводе хорошо знают Лену. Она и до института была активисткой…
Ему не дал договорить Соломон Бельский, мужчина моих лет, но уже с двумя подбородками.
— Читал недавно в газете интересную вещь, — словно проснувшись, сказал он. — Испытывается автомобиль с маховиковым двигателем… Понимаете, используется его гироскопическая природа…
— Ну, во-первых, такой автомобиль еще нигде не испытывается, — возразил Соломону Логвинов, молодой специалист, пришедший к нам недавно после института, — я тоже читал эту статью, и все там еще в стадии разработки. Принцип сверхмаховика…
Вот так, неторопливо переговариваясь, мои коллеги будут отлаживать прибор, доводить его до эксплуатационных параметров. За день они успеют обсудить тысячу проблем — от кормления грудных младенцев до последних достижений в области космической связи. Ну и на здоровье, а меня прошу уволить…
Я взял чертеж, чтоб внести необходимые поправки в схему, те, что выявились после температурного испытания, и пошел на свое место.
От работы оторвался только с приходом Локавца.
— Ну и ну, — покачал он головой, садясь возле меня. — Заварил ты кашу…
— В чем дело? — встревожился я.
— Ну не ты, а с твоей помощью, — дал задний ход Локавец и, заметив, что я его не понимаю, объяснил: — Я говорю о Косенко и жене твоего товарища, артистке. Ведь ты же их познакомил?
— Ну и что с того?
Меня сразу охватило беспокойство и недоброе, почти враждебное чувство к Локавцу. Откуда он все знает? И что именно он знает, что еще там случилось с Косенко и женой моего товарища?
— Ничего, — Локавец, очевидно, решал, продолжать ли этот разговор, и не удержался: — Об этом никто не догадывается, но я вижу: Косенко потерял голову из-за нее. Каждый день ездит в филармонию с охапкой цветов. Это же надо, в его возрасте — и такая любовь. А она как к этому относится?
Он даже ерзал на стуле от возбуждения, цокал языком и вопросительно заглядывал мне в лицо. Я понял, что он ничего не знает, кроме того, что Косенко возит цветы, и немного успокоился. Просто Локавец хотел проверить, что я знаю о Косенко и Вере. И мне даже смешны стали его уловки, хотя вообще было не до смеха. Жалость к товарищу, острая, болезненная, сменилась возмущением вчерашней Вериной выходкой. Зачем ей это? Неужели в один миг можно забыть о том светлом и добром, что было в их с Толей жизни, а оно было вне сомнения, иначе зачем бы они жили вместе семь лет? Конечно, это ее дело, жить или не жить с мужем, любить его или не любить, но все это надо было сделать не так, не так…
Косенко я ни в чем не винил. Он вел себя по-джентльменски, а цветы… Ведь их можно дарить певице возами. А Вера была неплохой певицей… Пусть он даже потерял голову, как говорит Локавец, но ведь это не повело за собой никаких некрасивых поступков. Очень уж не подходил для этого мой уважаемый шеф…
А Локавец, ах, как ему хочется все знать про шефа, с каким жадным любопытством смотрит на меня, а прямо спросить не решается. Ну и правильно, что не решается, все равно ничего не скажу, пусть ищет информацию в другом месте…
— А где ты был эти дни? — спросил он совсем не начальническим тоном.
— Тебе разве не говорил Косенко?
— Ну, в самых общих чертах…
— А ты знаешь, я прогулял эти три дня…
— Не делай из меня дурака… Если б ты прогулял, Косенко не стал бы тебя выгораживать…
— Он считает, что я самый способный инженер в бюро и что мне все дозволено…
— Ладно, — встал он, обиженный, с высокомерно-презрительным видом. — Не хочешь говорить, и не надо.
Он сел за свой стол и стал листать какие-то бумажки, даже по узкой, сгорбленной сейчас спине чувствовалось, как он на меня обижен. И зачем мне было его дразнить, в общем хорошего парня и, кроме того, моего начальника?
— Слушай, Эдик, — крикнул я ему, — а ребята там разобрались в приборе, загвоздка была в ферритовых вентилях.
— Я знаю, — сказал он, не отрываясь от бумаг. — Я заходил в кабину.
Ишь ты, как официально, — в кабину, хотя все мы называли ее «душегубкой», в том числе и сам Локавец. Ну ладно, подуешься немного и перестанешь.
Я снова уставился в чертеж и сразу же забыл про Локавца.
После работы я поехал домой. Покорно выслушал мамины упреки. Мог и уехать, говорила она, и к Алику и к кому хочешь, но должен был предупредить. Разве трудно набрать номер телефона и сказать несколько слов. Правильно, я должен предупреждать, и сколько раз клялся, что впредь буду это делать, но всегда боялся ее расспросов, а может, даже, что она, как в детстве, вдруг и запретит…
Отец сидел в кресле с развернутой газетой. Он не вмешивался в разговор, но по тому, как часто переворачивал газетные листы, видно не слишком вникая в прочитанное, я понимал, что он все слышит и тоже недоволен мной. Из кухни, где мы разговаривали с мамой, я видел над желтой спинкой кресла только его голову с редкими седыми волосами.
— Как жизнь? — спросил я, входя в комнату.
Отец подвигался в кресле, как будто ему что-то мешало, поморщился, потом сказал:
— Спасибо. Знаешь, очень странно, что это тебя интересует…
Этим он и ограничился — спокойно-насмешливым замечанием. И вообще в отличие от мамы он давно считает меня взрослым человеком, который сам должен отвечать за свои поступки.
— Интересует, батя, интересует, — миролюбиво сказал я.
Зазвонил телефон, трубку взяла мама и позвала меня.
— Володя? — послышался женский голос, очень знакомый. Я не успел догадаться, кто это, тот же голос мне подсказал: — Эля звонит. Надеюсь, вы не забыли меня?
— Как можно, Элечка! — обрадованно воскликнул я.
— Я отыскала вас по телефонной книге, — говорила она. — Мне Вера рассказала, что у вас были какие-то неприятности из-за той нашей поездки, и я чувствую себя виноватой.
— Я все же надеялся, что вы обо мне лучшего мнения… Но спасибо, что позвонили.
Она немного помолчала, потом по-детски пожаловалась:
— Ну, Володя, будьте хоть вы человеком… Я тут с Верой набралась горя, а теперь вы…
— А что такое с Верой?
— Вы не представляете… То плачет, то злится… Прямо не знаю, что с ней делать.
Значит, Вере тоже нелегко, значит, она тоже мучается, может быть, даже жалеет, кается, но из-за самолюбия не хочет вернуться к Толе. Так почему бы мне не позаботиться о судьбе своего товарища, не принести в жертву дружбе свои мелкие обиды…
Ей-богу, мне понравилась эта мысль.
— Эля, — спросил я, — а можно мне встретиться с вами и Верой?
— Ну со мной можно в любое время, — засмеялась она. — А вот со мной и Верой… Погодите, — сказала уже серьезно, — вы сейчас можете приехать сюда?
— Куда?
— В Дом радио… У нас тут запись, она должна скоро кончиться. Вы были здесь когда-нибудь?
Нет, я никогда не был в Доме радио и сказал об этом Эле. Она пообещала заказать пропуск, велела взять с собой паспорт и приехать через час в четвертую студию. Это на четвертом этаже, надо подняться на лифте и сразу же налево.
Положив трубку, я встретился с настороженным взглядом мамы. Она сидела за столом с какой-то работой, в очках, я подошел к ней, обнял худые, узкие плечи:
— Ну не надо так смотреть на меня… Вернусь не поздно…
— Гляжу, знакомых девушек у тебя сколько угодно. Неужто нельзя какую-нибудь из них выбрать в жены?
— Мама, тебе уже надоело приглядывать за сыном и ты ищешь замену, верно?
Моя шутка ей не понравилась, она ничего не ответила, только вздохнула. Ну что ж, можно понять ее озабоченность судьбой родного сына…
Я осторожно провел ладонью по ее теплой поблекшей щеке и пошел одеваться.
По дороге думал, что скажу Вере. Особенно убедительных и умных слов не находил и решил просто сказать, как теперь Толе плохо. Этого будет довольно, если она хоть чуточку любит его. Я был уверен, что меня поддержит и Эля.
С неожиданной теплотой, по-хорошему думал я о ней, сам себе признаваясь, что подсознательно я все эти дни скучал, хотел быть с нею, видеть ее, и теперь с нежностью вспоминал какие-то жесты ее, слова…
В Доме радио я поднялся на четвертый этаж. Там за большими черными дверьми слышался Верин голос, она пела песню «Явор и калина», красиво пела, с чувством.
Я отворил дверь в вошел в комнату. Тут на огромных магнитофонах крутилась пленка, за широким пультом с разными ключами и микшерами сидела пожилая женщина с крашенными в каштановым цвет волосами, держа в отставленной в сторону руке сигарету. Молоденькая девчушка примостилась на стуле у окна и поглядывала на магнитофон.
А где же Вера?
Пока я не огляделся и не увидел за толстым двойным стеклом в другом помещении — радиостудии — Веру перед микрофоном и за роялем Элю, я растерянно вертел головой, не понимая что к чему. И женщина за пультом, и девушка у окна смешливо следили за мной, что, мол, за чудило врывается во время работы да еще ведет себя, как дурак на ярмарке.
Я сказал, что мне нужны Вера Луговская и Эля… Тут я споткнулся, потому что не знал Элиной фамилии, не догадался спросить. Но меня сразу же поняли и сказали, чтоб я немного подождал, записывается последний вариант песни, сейчас и Вера и Эля выйдут.
Верно, они вышли минуты через три. Эля заметила меня сквозь то двойное стекло и помахала рукой. Белая кружевная блузка с длинными рукавами, черный сарафан придавали ей строгий вид.
Вера подала мне узкую холодную ладонь, устало улыбнулась и попросила:
— Ты, Володя, не обижайся на меня за вчерашнее. Я тебе много лишнего наговорила…
— Да только ли мне, — сразу приступил я к делу, но она не дала мне продолжить. Снова положила холодную свою ладонь мне на руку:
— А об остальном лучше не надо.
— Послушай, да ты знаешь, что натворила? — загорячился я. — Ты бы поглядела, что сталось с Толей.
— Я все знаю, Володя, — губы ее передернулись и твердо сжались. — Поверь, мне тоже нелегко, но рано или поздно мы должны были прийти к этому…
— Ну как знаешь, — сдался я, потому что понял, что никакое красноречие не может изменить ее решения. Да и не мне, в конце концов, вмешиваться в это дело.
— Ну, как записались? — спросила Вера у пожилой женщины.
— В норме, — ответила та. Прямо с пульта, нажав белую клавишу, включила магнитофон на перемотку. С мышиным писком закрутилась обратно пленка. Интересная аппаратура, с удовольствием бы покопался в ней. Еще со школьных лет завораживает меня радиотехника.
— Дать послушать? — повернулась женщина к Эле.
— Что за вопрос, Ольга Александровна, конечно, дать! — весело и возбужденно воскликнула Эля. Подошла к окну, оперлась спиной о высокий подоконник и показала на место рядом с собой:
— Идите, Володя, сюда. Послушайте наше творчество.
Вера села возле пожилой женщины, и мы стали слушать песню. Мне она понравилась, и я сказал это, когда она окончилась. Вера встала и, не говоря ни слова, вышла. Зато Эля начала хвалить Ольгу Александровну за удачно поставленные микрофоны, благодаря чему фортепиано и голос звучат ровно, передана каждая интонация, каждая нотка.
Вера вошла уже одетая, попрощалась со всеми, Эля же схватила меня за руку и почти потащила в комнату напротив, из которой хорошо видна была улица и подъезд Дома радио.
— Вот посмотрите, он уже стоит…
— Кто стоит?
— Да кто же еще? Начальник ваш… Вон его машина…
В самом деле на другой стороне улицы я увидел «Волгу» Косенко.
Мы молча смотрели. Вот на высоком крыльце Дома радио показалась Вера. Косенко сразу же выскочил из машины, быстро подошел к ней, подал руку — она была уже на последних ступеньках — и помог сойти. Так вот, держа ее руку перед собой, довел Веру до машины, распахнул дверцу.
— Тьфу, — не выдержал я, — просто противно.
— Что противно? Вам не нравятся воспитанные мужчины?
Она хитро покосилась на меня, слегка вздрагивали ее длинные, густо накрашенные ресницы. Пошла по комнате, заставленной музыкальными инструментами в чехлах и разной вышины пюпитрами, потерла руки, закусила нижнюю губу в раздумье, потом сказала:
— Давайте пойдем отсюда… Вы проводите меня до троллейбуса, по дороге и поговорим.
Еще раз глянула на меня и засмеялась:
— Не бойтесь, сегодня мне за город не захочется…
И снова а шел рядом с ней, придерживая за мягкий меховой рукав, снова она сжимала рукой воротник шубки, зябко кутаясь в него, видны были только ее чистые белые скулы, глаза и нос.
— Я стараюсь понять Веру и, кажется, начинаю догадываться, — говорила Эля. — Видите ли, она очень устала за эти гастроли, выступать приходилось по два раза в день, транспорт в основном вертолеты, к тому же постоянные стычки с администратором. О, у нас такой администратор — деятель крупного масштаба. Инициатива так и бьет через край, так и бьет. Представляете, для рекламы заказал фотостудии тысячи две Вериных карточек, дал ей и велел каждой девчонке, которая прибежит за кулисы или поднесет цветы, дарить на память… Мол, девчонка покажет карточку подружке или десяти подружкам, похвастает, что получила от певицы Луговской, и то тоже захотят иметь такие карточки, придут на концерт… Ну, Вера отказалась, не нужна мне, мол, такая спекуляция. Тогда наш администратор стал сам распространять фотографии. Вера дозналась, опять скандал. И так на протяжении почти всех гастролей… Можно догадаться, с каким настроением она приехала. А тут муж пить начал, не знаю, что там у него, разочарования или радости…
— Между прочим, если б она не поехала на эти гастроли, с мужем бы этого не случилось, — сказал я.
— О чем вы говорите, Володя?! — удивленно воскликнула Эля. — Как можно не поехать на гастроли, запланированные полгода назад. Даже если б она захворала, и то должна была б догнать нас в пути…
— Ишь ты, как у вас там строго, — хмыкнул я. — Ну и шеф мой как раз кстати попался.
— Ваш шеф — деликатный человек…
— Уж не завидуете ли вы своей подруге?
— А вы уж не ревнуете ли? — Снова в мою сторону смешливый, задорный взгляд, и я почувствовал, что с ним как бы сократилось расстояние между нами, возникло ощущение давних добрых отношений, которые связывали нас и делали естественным такое легкое, добродушное подтрунивание друг над другом…
— Да, ревную, — сказал я. — Ревную даже к этому вот столбу, не то что к такому изысканному джентльмену, как мой шеф…
Я уже твердо знал, что Эля нравится мне больше, чем кто бы то ни было, и что ей тоже хорошо со мной, и потому лица встречных, машины, шумевшие рядом, деревья, дома расплывались в зыбком тумане, потеряли свою реальность, как и все на свете, кроме ее голоса, глаз и белых широкоскулых щек.
Мы поднялись на гору у Дворца профсоюзов, там Эля обернулась назад и сказала:
— Очень люблю это место в такую пору. Поглядите, как красиво.
Вниз до самой площади Победы текли желтые цепочки фонарей, двигались, рдели в ясной чистоте вечера алые огоньки машин, а над их разноцветным хороводом плыл в темном небе обелиск Победы, строго и недвижимо вырисовывался орден на его шпиле, подсвеченный узкими лучами прожекторов.
— Я вообще люблю Минск… Все тут знакомо, каждая улица, каждая площадь — частичка моей жизни.
Мы дошли до ее подъезда, но мне не хотелось прощаться. Видно, она почувствовала это и сказала:
— Давайте зайдем к нам, угощу вас кофе.
Мне очень хотелось еще побыть с ней, но идти к ней, где будет мама, сын, может быть, еще кто-нибудь?..
— Ну что вы раздумываете? — Она взяла меня под руку. — Знаю, чего вы боитесь… Но мама уже ушла на работу, а Васек мой очень компанейский человек.
И мы поднялись на третий этаж. Нас встретил резвый мальчуган с широкоскулой рожицей. Мы познакомились. Я спросил, почему его зовут Василием, а не Игорем или Олегом, как теперь модно, и он с гордостью сообщил мне, что так звали его деда-железнодорожника и что он, Васек Маркевич, тоже будет железнодорожником.
Потом он рассказал мне, что дед его умер, а бабушка на пенсии, но все равно ходит на ночные дежурства через две ночи на третью. Сегодня как раз эта третья ночь.
Потом показал мне квартиру, главным образом мамины подарки, которые она привозила из разных своих поездок.
Вот гриб на обрубке березы в прихожей висит у зеркала и служит полочкой для всякой мелочи — из Беловежской пущи. Вот этого оленя на серванте подарили маме на гастролях в Германии, в Группе советских войск; на стене чеканка по металлу — это из Тбилиси, а набор пластинок с произведениями Чюрлёниса — из Литвы.
Мы вели интересную и приятельскую, даже дружескую беседу, пока не поступил Элин приказ — Василию готовиться ко сну, мне идти пить кофе. Она поставила перед диваном узкий столик, принесла в чашечках душистый черный кофе и печенье и села рядом со мной, уже переодевшись в короткий пестрый халатик…
В кресле лежали сиреневые нитки и вязанье на длинных спицах.
— По-прежнему обвязываете подруг? — спросил я, вспомнив ее слова, сказанные у Толика.
— Нет, это уже себе… Веду конкурентную борьбу с нашей арфисткой. Ей привезли очень красивую кофту. Не могу же я признать себя побежденной.
— Вы не должны думать об этой арфистке. Все равно ей далеко до вас, поверьте моему слову, — подхватывая ее серьезный тон, сказал я.
— Благодарю, — ответила она, поставила чашку с кофе на стол и совсем иначе, просто и доверчиво, спросила: — Что вы подумали обо мне после той поездки?.. Только правду, не бойтесь обидеть.
Я заколебался, не зная, что сказать.
— Вам важно знать, что я думаю о вас?
— Очень.
— Ну тогда я скажу. Я думаю, что в первый раз вижу такую необыкновенную женщину, поверьте, в первый, хотя мне и не семнадцать лет. Я думаю о том, как хорошо мне с вами, и хочу, чтоб это никогда не кончалось…
Я взял ее руки и стал целовать с нежностью и умилением. Она вся подалась ко мне, и я обнял ее, и сладкая и жаркая волна захлестнула меня так, что даже перехватило дыхание и часто-часто забилось сердце…
Через неделю Косенко уехал в Москву за новым заказом. Все эти дни он как будто избегал меня, только кивал головой при встрече.
Как-то утречком перед работой я забежал к Толику и увидел у него в руках гантели. Я похвалил его и сел, чтоб полюбоваться этим великолепным зрелищем.
Он спросил про Шпицберген, не отказался ли я от своего замысла, и я растерянно что-то пробормотал, потому что об этом я как-то и думать забыл. Сейчас у меня в голове была одна Эля, к которой я приходил каждый вечер, успел познакомиться с ее мамой, очень радушной и приятной женщиной, а с Васьком мы уже стали добрыми друзьями.
И я, чтобы скрыть растерянность, в свою очередь, спросил, собирается ли туда Толя. Меня не удивил бы утвердительный ответ, но Толя сказал, что он никуда не думает ехать и вообще хватит заниматься глупостями. Через неделю он отправляется в полет, правда, пока вторым пилотом, потому что хочет как следует привыкнуть.
Защищая свою почти забытую идею о Шпицбергене, я сказал, что неплохо бы ему подумать о какой-то перемене в жизни, повстречаться с новыми людьми, с новой обстановкой, поменять климат…
— Климат… Климат… — повторял Толик, приседая с гантелями. — Кто же это говорил? Да нет, не про климат, про микроклимат. Человека портит дурной микроклимат… Ага, вспомнил… Василий Иванович говорил…
— Какой Василий Иванович?
— Рагович. Композитор. Помнишь, был здесь тогда?
— А, теоретик, — протянул я. — Как же, помню. Не люблю теоретиков. Они считают, что все на свете должно развиваться в строгом соответствии с законами, которые они открыли в библиотеках. Когда же на деле получается наоборот, то обвиняют весь мир, потому что он, видите ли, не укладывается в их рамки.
— Василий Иванович не такой, — возразил Толя. — Теории свои не раз проверил на собственном горбу. Он часто приходил сюда к… — Толя осекся, потому что не хотел даже упомянуть имя Веры, и закончил: — Ну вообще дядька мудрый…
— Может быть, может быть… Я не теоретик. И считаю, что могу ошибаться.
— А ты береги ясность мысли, — покряхтывая от напряжения, подхватил Толик. — Береги, Вова, ясность мысли и еще, Вова, береги твердость духа…
Над крышами нарастал гул самолета. Он усиливался с каждым мгновением, пока не зазвенели стекла в окне.
— Неужто нельзя летать где-нибудь за городом? — возмутился я.
— Можно, Вова, можно, — бодро заговорил Толик. — А мне, между прочим, эти самолеты помогли сохранить ясность мысли. Я лежал и слушал, как они гудят. Это меня вылечило…
Я готов был всю жизнь мириться с самым отчаянным ревом, только бы знать, что с Толей опять полный порядок. И я решил выяснить это.
— Скажи, — спросил я, — тебе правда было так страшно?
Он ответил не сразу. Несколько раз взмахнул гантелями, распрямился, потом положил гантели на пол и сел рядом со мной на тахту.
— Мне, Вова, и теперь страшно, — сказал он. — Я поднимался в воздух со своими ребятами. Мне слышалась опасность даже в шуме мотора. Чуть шевельнутся элероны, и у меня обрывается сердце…
— А как же насчет ясности мысли в воздухе?
— Ясность мысли тут ни при чем. Я просто не могу забыть лицо Игоря. Он верил, что я посажу машину. Мотор заглох, и мы хорошо планировали — на поле за леском. Я не заметил ямы, потому что поле было серое, поросшее полынью, и лежал туман. А Игорь заметил. Он что-то крикнул мне, и я оглянулся. Он понял, что нас ждет, и я не могу тебе сказать, какое у него стало лицо. И я подумал потом… Это, видимо, очень страшно, когда понимаешь, что пришел конец.
— Это может вышибить из седла, — согласился я.
— Но на днях я сделал одно открытие, — вскинул Толя голову. — Мне вдруг стало ясно, чего я боюсь. Я боюсь того, что все равно придет, рано или поздно…
— Абсолютно новое открытие, — съязвил я. — Вот что значит сохранять ясность мысли…
— Не иронизируй, — остановил он меня. — Мы видим мир чаще всего не своими, а чужими глазами. Принимаем готовые мысли и рассуждения без проверки, на слово, а ведь их открыл кто-то до нас и, быть может, только для себя. Мы ленимся думать. Иногда нет времени, а чаще даже не догадываемся, что надо проверять на себе эти простые и ясные понятия.
— Н-ну, старик, — почтительно проговорил я, — почему ты раньше не познакомил меня с этой теорией? Убедил, знаешь… Ты должен выступить с циклом лекций на предприятиях и в учреждениях.
— А сейчас я так перемерил свои страхи, — не обращая внимания на мои слова, продолжал Толя. — Ну ладно, пускай самое худшее. Пускай. Только не надо думать, будто тебя не станет на свете. Произошел какой-то перерыв в твоих делах, только и всего. Ну а если я поддамся своему страху? Это же, по-моему, невыносимо: жить и знать, что ты не сумел совладать с собой.
Я улыбался, слушая Толю, но слова его довольно сильно подействовали на меня. Я как-то по-новому посмотрел на него — черт возьми, он показал мне, как можно при необходимости пришпорить самого себя, натянуть повод и поднять на дыбы.
— Старик, ты не зря целыми днями лежал пластом на этой тахте, — сказал я. — В самом деле, не так уж много нам отпущено времени, чтобы быть людьми, так стоит ли самим сокращать свои возможности?
— Ай-яй-яй, какой ты умница, Вова, — похвалил Толя, вставая и снова берясь за гантели. — Так что главное в нашей жизни?
— Сохранять ясность мысли, — отвечал я.
— А еще?
— Твердость духа.
— Лови приз за сметливость, — засмеялся он и бросил мне десятикилограммовую гантель.
— Дурак несчастный! — Я только каким-то чудом успел схватить кусок железа, летевший прямо на меня.
С тех пор я отменил свои контрольные визиты к Толе. Теперь я был спокоен за него.
Размышляя обо всем этом, я сидел в лаборатории за своим столом, ковырялся в блоке модулятора, снятом с прибора, и доводил там кое-что до надлежащего уровня. Меня оторвала от этого занятия Люда, секретарь Косенко. Она сказала, что вызывает начальник.
Значит, он вернулся из Москвы. Интересно, зачем я ему понадобился? Скорее всего, разговор будет о новом заказе, который он привез. Ну что ж, посмотрим…
Косенко пошел мне навстречу, крепко пожал руку и посадил у стола.
— Я, Володя, с очень приятной новостью вернулся, — сказал он, облокачиваясь на полированную столешницу. — С очень приятной новостью, — повторил. Должно быть, он получал удовольствие наперед, предчувствуя, как я отнесусь к тому, что он собирался мне сообщить. — Ручаюсь, никогда не догадаетесь.
— Ну, верно, стало известно, что нашему прибору будет присуждена Государственная премия…
— Что ж, в будущем и это возможно… Но не тому, о котором вы говорите…
Косенко даже встал из-за стола, чтоб придать надлежащую торжественность моменту. Открыл дверцу шкафа и достал мой чертеж.
— Вот какому нашему прибору, — он особенно подчеркнул слово «нашему», — суждена славная жизнь!
Верхний край чертежа Косенко прижал подставкой для шариковых ручек, чтоб чертеж не сворачивался. На схеме моего прибора красовались какие-то выноски, сделанные красным карандашом, и я сразу заинтересовался этими поправками.
— Моя работа, — объяснил Косенко. — Я помозговал маленько — придется внести кое-какие изменения в конструкцию. Например, считаю необходимым поставить два добавочных фильтра, есть еще предложения… Но не это важно… Главное, что прибор будет! Новый наш прибор… Откровенно говоря, пришлось попотеть, пока пробил его. Техническое задание нам утвердили. Поздравляю, Володя!
Он пожал мне руку, и я бормотал что-то в ответ, растерянный и счастливый.
— Ну а как вообще ваши дела? — услышал я вопрос Косенко.
— Да спасибо, хорошо, — ответил я.
Он умолк, потер рукой подбородок и сказал виновато:
— Я понимаю, Володя, вам неприятно то, что случилось. Муж Веры — ваш товарищ, — сказал он, и я даже испугался: уж не читает ли он мои мысли? — Но поверьте, все произошло неожиданно даже для меня…
— Виктор Петрович, — торопливо начал я, чтобы остановить этот разговор, — я в этом деле сторона, так что вам незачем передо мной оправдываться.
— Вы ошибаетесь, я не оправдываюсь. Я ни перед кем не считаю себя виноватым. Просто мне хотелось, чтоб вы меня поняли и не слишком осуждали.
«За что?!» — чуть не вырвался у меня фальшивый возглас, но Косенко продолжал:
— Нам вместе работать, Володя, и, надеюсь, не один год. Не надо, чтобы на наших отношениях лежала тень. Я хочу, чтоб вы знали, это не пустое увлечение, это очень серьезно. Вы же знаете, какие могут быть неприятности, если это станет известно. И сейчас уже Локавец делает разные намеки… — Косенко сказал это насмешливо. — Но ведь возьмутся и наши активисты… И я пойду на это, Володя… У меня взрослый сын, с женой я прожил больше двадцати лет, и ничто меня не остановит…
Он сказал это тихо, в мечтательной задумчивости, и я впервые подумал о нем с сочувствием. Я очень хорошо его понимал, потому что сам испытывал нечто подобное.
— Скажите, вы в самом деле думаете, что любовь — это очень важно в жизни? — спросил я, потому что мне хотелось услышать подтверждение своим нынешним не слишком ясным мыслям.
— А что можно сравнить с нею, Володя? — с чувством сказал он.
Зазвонил телефон на столе. Косенко встрепенулся, возвращаясь к действительности, к своим делам.
Весть о новом заказе не замедлила достигнуть нашей лаборатории. С подчеркнутым уважением Локавец произносил мое имя в сочетании с именем Косенко, на все лады прославляя наши заслуги «перед родным предприятием». Лена Козырь смотрела на меня, как на живого Фарадея. Локавец, подмигнув, сообщил, что в ЦУМе можно достать английские туфли — экстракласс, и если мне нужно, то…
Нет, мне не нужны были туфли.
Мне нужна была Эля, нужна в ту же минуту, и я позвонил ей. Она была дома, но сказала, что собирается в филармонию и я могу найти ее в репетиционной.
Я отпросился у Локавца — через полчаса кончался рабочий день, — оделся и помчался в филармонию.
Эля была одна. Я рассказал ей, какой у меня сегодня счастливый день. Эля тоже засияла, порывшись в сумочке, нашла какой-то значок с силуэтом старинной башни и торжественно приколола мне к пиджаку.
Я поинтересовался, кого она тут ждет. Оказывается, Веру, которая записывает сейчас новую песню Раговича на радио. Обещала вот-вот прийти. А Рагович недавно вернулся с пограничной заставы и песню написал о пограничниках, говорят, очень хорошую.
Почему именно Вера ее исполняет? Ну так ведь Рагович же Верин учитель. После музыкального училища она некоторое время работала у него в хоре и могла остаться солисткой, но предпочла эстраду. Рагович неохотно отпустил ее и все время внимательно следит за ее работой — видно, не потерял еще надежды снова вернуть в хор. Потому и песни свои чаще всего просит исполнять Веру. И вообще он много ей дал. Постановка голоса, дыхания, теория музыки — учил всему этому, не жалея времени, хотя всегда был занят сверх меры. Как-то Эля спросила у него в шутку, чем объясняется такое внимание. Он ответил очень серьезно: «Я верю в нее, вот и все… — но не удержался и добавил, посмеиваясь: — Имя у нее очень уж подходящее — Вера».
— Что-то непонятное с ней творится, — озабоченно говорила Эля. — Вдруг начинает ссориться с художественным руководителем — репертуар ей не нравится. И неинтересные вещи, и скучные, и это надоело до смерти, и то. Одумается — бежит извиняться. И вообще трудно сказать, чего она хочет.
Договорившись встретиться с Элей вечером, я уже собрался уходить, когда явилась Вера с Раговичем. В руках у него был маленький японский магнитофон.
Рагович помог раздеться Вере, сам снял пальто. Костюм на нем прямо болтался из-за невероятной худобы хозяина.
И в этот момент вошел Косенко с букетом роскошных черных гладиолусов. Он знает, сказал он, что Вера исполняла новую песню, и не сомневается, что и на этот раз отлично, а цветы, так сказать, по случаю премьеры.
Разумеется, его оставили слушать песню, и мы с Косенко переглянулись как старые заговорщики, которые знают то, о чем другие и не догадываются.
Косенко и Вера сели в кресла, Эля осталась у рояля, я примостился рядом, Рагович же, включив магнитофон, в волнении ходил по комнате, сцепив за спиной руки и разглядывая внимательно аккуратные квадратики паркета.
Посмеиваясь про себя, я подумал, что за короткий срок вторично выступаю в роли музыковеда, которого просят дать оценку новой записи. Но вскоре ирония моя исчезла, когда после небольшого оркестрового вступления запела Вера. Сильно и красиво звучал ее голос, взволнованно рассказывая о том, как молодые парни, вчерашние школьники, пришли служить на границу и взяли на себя ответственность за спокойствие Родины, как в решительную минуту остались верны своему долгу.
На мой взгляд, не слишком удачны были слова — излишне громкие. Но сейчас их как бы растворили в себе музыка, оркестр, глубокий и драматический голос певицы.
Песня кончилась. Рагович выключил магнитофон и застыл в ожидании.
— По-моему, струнная группа выпирает, — сказала Эля.
— Дайте человеку закурить, — вскочила из кресла Вера и поискала в сумочке на подоконнике сигареты.
— Вера, брось сейчас же сигарету. Ты опять за свое! — закричала на нее Эля, но Вера умоляюще сложила руки.
— Только одну, ладно?
Рагович терпеливо дождался конца этой перепалки и сказал Эле:
— Я как раз и просил дать больше скрипок. Мне лично нравится. Они создают настроение…
— Да, песня замечательная… И Верочка чудесно исполнила, — согласилась Эля.
— Спасибо, — сказал Рагович. — А сейчас послушаем мнение неспециалистов. Что вы скажете? — повернулся он к Косенко.
Тот пожал плечами, показывая, как мало понимает во всем этом, мягко сказал Вере:
— Мне понравилось. Красивая музыка, а Вера выше всякой похвалы. С чувством поет. Душевно…
Вера, собрав губы колечком, пустила вверх струйку дыма, внимательно следила, как он плывет по комнате.
— Душевно? — не прекращая своего занятия, спросила она. — Лучше сказать, профессионально…
— Хм, — недовольно хмыкнул Рагович, — по-моему, золотко, профессионально в высоком значении и значит душевно. Для меня лично эти слова синонимы, — решительно сказал он.
Вера искоса, чуть насмешливо следила за ним.
— Василий Иванович! — воскликнула она. — Ведь вас Союз композиторов посылал в эту командировку…
— Ну и что с того? — дернулся от нетерпения Рагович.
— Ну и эта ваша песня как бы отчет, оправдание командировочных, — с явной усмешкой говорила она.
— Ну грубо, вульгарно, но по сути близко к истине, — уже начиная сердиться, быстро и резко сказал Рагович. Но Вера, казалось, не замечала его настроения, может быть, даже нарочно хотела подразнить нетерпеливого сегодня и какого-то нервного Раговича.
— Вот видите, — смеялась она, — а кто же отчеты пишет душевно?
Рагович помолчал, раздумывая над ее словами, и вдруг успокоился. Сдержанно, холодно ответил Вере:
— Будем считать, Вера, что это не самая лучшая ваша шутка.
Ну что за женщина? Нет, она не хотела кончить разговор миром. Стряхнула пепел с сигареты на пол, дунула себе на колени, сгоняя маленькие серые пылинки, и снова заговорила:
— Василий Иванович, родной, тема вашей песни, как говорится, нужная. Вы с ней справились замечательно, как профессионал, хвала вам за это и честь. Но не надо делать вид, будто для вас нет ничего дороже в жизни…
— Вера, хватит трепать языком! — прикрикнула на нее Эля. В это время, посмеиваясь, заговорил Косенко:
— Я разрешу себе высказать свое мнение. Действительно, как говорит Вера, песня ваша очень нужная… И зачем опровергать очевидные вещи? Человека прежде всего волнует то, что задевает его непосредственно, например работа, любовь, семья…
— Ну упаси вас бог усомниться в том, во что верит Василий Иванович, — подхватила Вера. Теперь она возбужденно жестикулировала, и вообще они как бы поменялись с Раговичем ролями. Он спокойно наблюдал за ней, а она стала нервной, раздражительной. — Василий Иванович у нас праведник. Для него ничего не значит уютная квартира, удачно купленные туфли, заработанная неожиданно десятка. А жизнь, как ни верти, складывается из таких вот мелочей.
Сцепив руки за спиной, Рагович широкими шагами мерил комнату от стены до стены.
— Вы сами знаете, что это не совсем так, Вера. Жизнь складывается из мелочей, пожалуй, правильно, но это большая трагедия, если у человека только и остаются, что мелочи, когда они становятся смыслом и оправданием бытия. И есть вещи, золотко, о которых нельзя говорить в таком тоне… Я только что был на границе. Можно сказать, стал свидетелем героизма совсем юных, девятнадцатилетних парнишек…
— А что там такого особенного произошло? — перебила его Вера. — Как я понимаю…
Рагович остановился перед ней, укоризненно покачал головой:
— Эх вы… Что вы тогда вообще понимаете?
— Ну хорошо, ничего не понимаю… Но я такая…
Рагович заговорил быстро, почти шепотом, гневно сдвинув брови:
— Вы такая… А кто вам дал право быть такой? Она такая…
Вера как будто испугалась слов Раговича и сидела съежившись, зябко втянув голову в плечи. Очевидно, этот ее испуганный вид вызвал у Косенко желание защитить ее, поэтому он перебил Раговича:
— Все правильно, но зачем же с таким запалом? Что, собственно говоря, тут произошло? Вера высказала свои мысли, она имеет право по-своему смотреть на вещи…
Рагович словно и не услышал его. Подошел к магнитофону, с треском захлопнул крышку.
— Можно сомневаться в художественных достоинствах моей песни — это уже дело таланта, но не в искренности моих чувств. И для меня не все равно, кто поет, опытный, но равнодушный профессионал или кровно заинтересованный человек.
С этими словами Рагович натянул пальто, взял магнитофон и, уже открыв дверь, остановился, ткнул в сторону Косенко зажатой в руке коричневой шапкой, хотел, верно, еще что-то сказать, но вдруг повернулся и громко хлопнул дверью. Вера сразу вскочила, по-детски закусила палец.
— Ой-ой, что же я наделала, — горестно покачала головой. — Рассердила дядю Василя, дура. Пойду догоню, помирюсь…
И она выскочила вслед за Раговичем.
Косенко зашевелился в кресле, добродушно сказал:
— Ну и поговорили… Идеалист этот композитор…
Эля сняла руку с рояля, выпрямилась и сказала убежденно:
— Вы ошибаетесь. Василий Иванович не идеалист. Он просто не шутит над тем, что ему действительно дорого.
Косенко широко раскрыл глаза.
— Вы для меня открылись с новой стороны, Эля. Вы, как бриллиант, переливаетесь разными красками…
— Бриллиант в шестьдесят килограммов. Скажите, какая величайшая драгоценность! — Эля принялась вдруг перелистывать ноты. Что она искала, не знаю, только она это бросила и сказала вдруг Косенко:
— Вы в самом деле влюблены в Веру… А я сперва подумала: вы не способны сильно любить.
— Почему, разрешите узнать?
— Вид у вас, как бы это выразить… очень положительный. Скажите, а вы могли бы жениться на Вере?
Я думал, что Косенко ответит шуткой, потому что очень уж строго допрашивала его Эля, но он серьезно и горячо сказал:
— В ту же минуту, если б она только пожелала…
— Тогда мне жаль вас…
— Вот как… — не понял Косенко.
— У вас будет много горьких минут…
— Сегодня мы как раз говорили об этом с Володей, — улыбнулся Косенко. — Но я надеюсь на лучшее…
— Дай бог. — Эля снова стала листать ноты.
В это время пришла Вера.
— Все. Давай работать, — сказала Эле. Черные гладиолусы, которые лежали на окне, почему-то переложила на пюпитр, вернее, даже не переложила, а небрежно перебросила, и это не укрылось от глаз Косенко.
Мы с ним вместе выходили из филармонии. Осторожно, чтобы не поскользнуться, он спускался по лестнице.
Прошло еще немало времени, пока мы окончательно довели прибор, старый прибор, отмечал я с удовлетворением. Наконец испытания закончились, прибор мы сдали заказчику, и наш испытательный стенд опустел.
По бюро был объявлен приказ, согласно которому я назначался главным конструктором нового прибора. Я взял у Косенко чертеж с поправками и засел за него.
Чем глубже я вникал в эти поправки, тем больше разочаровывался. Конечно, среди них были неплохие. Взять, к примеру, два добавочных низкочастотных фильтра, кое-где существенно улучшена компоновка. Но когда я увидел, что вместо предложенных мной аттенюаторов опять стоят ферриты, я тут же побежал к Косенко за разъяснениями. Он сказал, что это позволит не делать перекомпоновки высокочастотного блока, использовать старый задел и сэкономить много времени. Все мои доводы насчет того, что эти аттенюаторы много дешевле и термоустойчивее, разбивались о его спокойную уверенность. Наконец я сдался, подумав, что можно примириться и с ферритами: это хотя и дороговато, но сути усовершенствования не меняет.
Сел за чертеж и снова стал мысленно спорить с Косенко. Нет-нет да и вспомнятся эти ферриты, и я бросаю карандаш на стол и сижу некоторое время, стараюсь успокоиться.
Я позвонил в конструкторский отдел, попросил зайти назначенного в нашу группу ведущего конструктора, который должен был позаботиться о наилучшем размещении, компоновке и креплении узлов. Это был Фридман, невысокий подвижный человек с круглым животиком. Он при мне посмотрел на чертеж сквозь черные очки — у него была какая-то болезнь глаз, и он всегда носил темные стекла, — заговорил довольный:
— Угу, угу, интересно, очень интересно. С удовольствием поработаем. — Сворачивая чертеж, наклонился ко мне, спросил: — А вы чего надулись? Разработать такой прибор и еще быть чем-то недовольным!.. Стыдно, Володя, стыдно!
— Да вот заставляют снова ставить ферриты! — пожаловался я. — Без них можно было бы игрушку сделать…
Фридман понял. Воскликнул:
— Ха! И он еще спрашивает, почему тут поставлены ферриты! Вы разве не знаете, мой голубок, что их заказали для старого прибора несколько десятков? И вы хотите, чтоб их списали в неликвиды? Наивный человек…
Фридман вышел, оставив меня в раздумье. Теперь мне стало ясно, почему Косенко опять поставил ферриты — куда их девать, купленные на другом заводе? А стоили они дорого, даже очень дорого для таких капризных узлов. Став неликвидами, они добавочным финансовым грузом легли бы на бюро, а этого, очевидно, хотел избежать Косенко. Что ж, я его понимаю. Но зачем хитрить, играть в жмурки, придумывать какие-то высокие соображения?
Стараясь прогнать неприятное чувство и посмотреть на дело объективно, я поставил себя на место Косенко. Да, он много сделал для прибора в Москве, это стоило ему сил и нервов, так зачем ему еще иметь неприятности здесь, на заводе, из-за этих неиспользованных ферритов? Обязательно нашелся бы какой-нибудь умник, который не преминул бы сказать: а куда раньше смотрели? Притом с таким видом, будто сам он пророк Илья и предвидит все мелочи на десять лет вперед…
Пришел Локавец. Он уже бегал по заводу, рассказывая о нашем необыкновенном новом приборе. Я видел, что делает он это прямо с удовольствием, я сказал бы, с вдохновением, фантазией, и был спокоен за наши заказы.
— Знаешь, Эдик, с помощью Фридмана наконец понял, почему эти ферриты опять появились. Оказывается, их у нас запасено на сто лет вперед, — сказал я ему.
Локавец вытер платком пот с лица, пожаловался:
— С такой работой можно и ноги протянуть… Как угорелый носишься… Только бы ты трудился спокойно…
Я поблагодарил его кивком головы. Он сел на стул, тихонько просвистел арию Тореадора и лишь тогда ответил на мои слова.
— Велика беда… Кончатся ферриты, можно будет ставить аттенюаторы. О, идея! Потом я оформлю это как рационализаторское предложение! А что?
— Так Косенко же знает.
— А что Косенко? Не человек? Можем и его подключить…
— Ты что, серьезно?
— Какие тут шутки? Сам знаешь, когда дело касается денег, Локавец не шутит. Попробуй докажи, что идея родилась до того, как был сдан прибор… Творчество — это, брат, неподконтрольная штука… Но нас с тобой, если мы вздумаем провести рационализацию, могут поймать… Есть первый вариант чертежа… Однако же его можно уничтожить, а?
Трудно было понять, издевается он надо мной или говорит всерьез, но я на всякий случай послал его подальше и занялся схемами.
Когда я после работы пришел домой, у нас был гость, фронтовой товарищ отца. Вставая мне навстречу, когда нас знакомили, он оперся на черную палку с ручкой, потому что сильно хромал на правую ногу. Звали гостя Иван Гаврилович, жил он в Москве и приехал сюда в командировку. За столько лет в первый раз выбрался, и то не поехал бы, если б не желание повидаться со старым другом.
Они сидели уже за столом, и перед Иваном Гавриловичем в пепельнице высилась груда окурков. Глаза у обоих были растроганно-теплые, мечтательно-улыбчивые. Мой приход не слишком помешал их беседе, хотя я тоже присел к столу и налегал на борщ, который налила мне мать.
— Ах ты коза-дереза, — все приговаривал Иван Гаврилович и совал очередной окурок в пепельницу. Отец мой лет десять как бросил курить — запретили врачи. Он у меня очень дисциплинированный — вышел из поликлиники, выбросил пачку и больше не прикоснулся к папиросе.
— Ах ты коза-дереза… Слушай, Андрей Павлович, а с Маренко ты поддерживаешь связь? Помнишь, из третьей роты, усатый такой здоровяк…
— Ну, — откидывался отец на спинку стула, — не помнить Маренко!
Они оба хохотали, Иван Гаврилович поблескивал золотыми коронками.
— А как в Венгрии Дунай форсировали… Отец ваш на руках пушки переносил…
— Как это на руках? — не понял я.
— А очень просто… Приказано было зайти в тыл противнику, который держал под контролем переправу. Высадились в таком месте, где берег метров десять высотой… Так разбирали орудия и по частям втаскивали на кручу… Отчаянный он был, Андрей Павлович, — с восхищением подмигнул Иван Гаврилович. — Только что-то рано на пенсию удалился.
— Мы, Ваня, свое дело сделали. Пускай молодые сейчас тянут лямку, — кивнул отец на меня.
— Служил бы он и по сей час, — сказала мать. — Да вот характер. Из-за него и подал в отставку.
— Ладно, — недовольно проворчал отец. — Что там говорить… Теперь большие знания нужны, академия непременно, а у меня фронтовые университеты…
— Университеты эти ничем не заменишь, — сказал Иван Гаврилович и вдруг вспомнил: — Борис Гусев в Москве. Начальник отдела кадров на заводе. А растолстел, центнера полтора… Виктор Аничкин в прошлом году от инфаркта…
Они помолчали. Иван Гаврилович снова потянулся за папиросой.
— Та-ак, — подперев большим пальцем подбородок, сказал он. — Всем нам пора с воза долой. Как у кого получилось, а жизнь прожита… Ты подумай, Андрей, какие времена выпали на нашу долю! Так вертело, било со всех сторон…
— Многих и свернуло, — сказал отец. — Иной раз глядишь — человек войну прошел, награды имеет, герой был, а теперь… Все под себя гребет, ни в бога, ни в черта не верит, только в рубль…
— Дачу имеет, автомобиль, — подначил я.
— Дача, автомобиль, — передразнил он меня. — Можно и дачу иметь, и автомобиль, и даже самокат… Но один цепляется за них, ничем не оторвешь, разве что вместе с душой. А для другого они как были, так и остались барахлом.
— Это верно, Андрей, — поддержал его Иван Гаврилович. — Вот со мной работает один… Тоже, как ты говоришь, войну прошел. А послушаешь его, тошно делается.
— А где ты работаешь, я что-то недослышал? — спросил отец.
— В научно-исследовательском институте приборостроения, начальник отдела…
— А к нам по какому делу, если не секрет? — спросил я, потому что меня заинтересовало название его института.
Он ответил, и я еще больше удивился.
— Послушайте, это же наш завод!
— Правда? А я в конструкторское бюро… Прибор новый заказали у вас — коррекция автоматически управляемого транспорта…
Когда он сказал это, я прямо подскочил: надо же, такое совпадение…
— А, интересно, очень, — с помощью своей палки Иван Гаврилович повернулся ко мне. — Так вы, значит, разрабатываете наш прибор? Тогда с вами я и буду иметь дело… Вот хорошо, что мы вам передали эту идею…
Тут уже получался какой-то вечер сюрпризов. Кто это нам передал идею, которая сперва зародилась вот в этой моей голове, а потом уж через Косенко попала в Москву.
— Нет, нет, это идея наша, — решительно запротестовал Иван Гаврилович. — Просто мы заняты другой работой и не можем сейчас ее осуществить, потому и передали вашему заводу через управление. Ведь нам было известно, что вы занимаетесь примерно таким прибором.
— А я знаю, что наш начальник отдела поехал в управление и пробил наш прибор. Не хотели сперва, но все же вынуждены были утвердить.
— Ах ты коза-дереза, — хлопнул себя по колену Иван Гаврилович. — Так это ваш начальник со мной говорил? Такой интеллигентный, с сединой…
— Ну-у, Косенко, — обрадовался я.
— Вот-вот, Косенко. В управлении ему сказали насчет прибора, он позвонил мне, потому что именно в моем отделе возникла эта мысль, мы встретились, и я ему объяснил суть заказа… Послушайте, — вдруг насторожился он, — вы почему-то не верите мне… Так спросите у своего Косенко. По мне, все равно, чья идея, лишь бы прибор нам сдали.
— Нет-нет, что вы, просто я, видно, что-то не так понял, — поспешил я успокоить Ивана Гавриловича.
И он снова заговорил с отцом, а я вышел из-за стола и отправился к себе в комнату, лег на диван и стал раздумывать, зачем Косенко понадобился этот мелкий обман. В самом деле, как говорит Иван Гаврилович, какая разница, кто первый сказал «а», лишь бы прибор хороший получился. Ведь мне он тоже особых лавров не принесет. Лаборатория, отдел, бюро — вот авторы проекта, это будет коллективная работа, потому что один человек ничего не может в нашем деле, будь он хотя семи пядей во лбу. Разумеется, товарищи, сотрудники отдадут должное твоей инициативе, твоим способностям, бухгалтерия потом поставит против твоей фамилии кругленькую сумму — приятно, но не это главное, не это… Не это? Тогда что?
Впереди был еще целый вечер. В другой раз я позвонил бы Эле, но сегодня она уехала с концертом в Слуцк — значит, остается книга.
Я порылся на книжной полке, наткнулся на Корнеля Филипповича, польского писателя, — «Микророманы».
Долгое время я не мог сосредоточиться, все наплывали мысли о работе, о завтрашнем разговоре с Косенко, я откладывал книгу в сторону и представлял этот разговор в подробностях, мысленно говорил прочувствованные и убедительные фразы. Спохватывался и снова брался за чтение…
Назавтра я постарался попасть к Косенко сразу же, потому что без разговора с ним не мог начать работу.
Выглядел Косенко неважно: поблекшее серое лицо, холодный, даже неприязненный взгляд и, батюшки мои, манжеты… У него были не совсем свежие манжеты!
— Слушаю вас, — обычным своим сдержанным тоном обратился он ко мне.
Все хлесткие категорические и деловые фразы, загодя заготовленные мной, вдруг выскочили из головы. Может, потому, что я рассчитывал на радушный, теплый прием, к которому привык за последнее время.
— Я насчет прибора… Насчет ферритов, — нерешительно начал я.
— Снова насчет ферритов, — нетерпеливо поморщился он. — Володя, мы же с вами сняли этот вопрос… В прибор мы ставим ферриты. И давайте больше не возвращаться к этому.
Вот так: сказано как отрублено. Конечно, можно подняться и уйти, и тогда ровно ничего не случится, целей будет нервная система, сохранятся хорошие отношения с начальством, которое в конце концов знает, что делает, и целиком отвечает за свои действия.
Но я все еще сидел, и Косенко коротко спросил:
— У вас все?
— Нет, Виктор Петрович, не все. Я знаю, почему вы отстаиваете ферриты, вы не хотите, чтоб они стали неликвидами…
— Да, не хочу, — подтвердил Косенко спокойно, будто речь шла о каких-то незначительных мелочах.
— Так зачем же прибору терять из-за них свои эксплуатационные качества? Отдайте эти ферриты тем, кому они сейчас нужны…
— Позвольте мне самому решать, как распоряжаться в своем отделе, — сказал он твердо, но, должно быть, подумал, что со мной не стоит говорить в таком тоне, потому голос его смягчился: — К сожалению, Володя, вы плохо разбираетесь в экономической политике, иначе не задавали бы таких наивных вопросов. Куда мы спишем эти ферриты, если поставим взамен их аттенюаторы? На предприятие, которое выпустило их, вернуть не можем… Перепродать тоже нельзя, ну, скажем, очень сложно… Кто с ними будет возиться? Выбросить? Но ведь вы сама знаете, что это не такая дешевая штука…
— И значит, пускай прибор выходит с намеренно заниженными характеристиками?
— Ну несколько можно выпустить…
— А потом оформить как рацпредложение идею насчет аттенюаторов?
— Не понимаю вас…
— Я слышал, что у нас в бюро уже загодя планировалось такое рационализаторское предложение…
— Мне это неизвестно…
Косенко выразительно посмотрел на часы, отвернув не первой свежести манжету, очевидно, сам заметил этот непорядок и одернул рукав пиджака. Жест с часами адресован был мне, поэтому, уже вставая, я сказал:
— А идея нашего прибора возникла и в московском научно-исследовательском институте. Вы это знаете?
Он сразу все понял. На мгновение на лице его мелькнула настороженность, но сразу же исчезла, уступив место снисходительности шутника, невинную выходку которого преждевременно разгадали.
— Ах, Володя, Володя, — засмеялся он, но на усталом лице его улыбка выглядела искусственной, кислой. — Простите за недостаточно точную информацию, но вы должны меня понять: как бы я выглядел перед вами? Сам отклонил проект прибора, поехал в Москву, а там дают именно такой заказ и еще считают его первоочередным. Да вы бы перестали меня уважать…
Ага, вот, оказывается, в чем дело… Как просто и легко все это у него получается!
— Ну все, — он подошел ко мне. — Простите, я виноват, и пусть это останется между нами, ладно?
— Это мелочь, Виктор Петрович, — сказал я, преодолевая чувство неловкости за него. Это чувство как бы подгоняло меня, вынуждая скорее закончить разговор, неприятный для обоих. Но я должен был выйти из этого кабинета с полной ясностью в мыслях.
— Все это мелочи, Виктор Петрович, — повторил я, — но в главном я остаюсь при своем мнении: ферриты не нужны в новом приборе.
Он ответил не сразу. Подошел к выключателю, прикоснулся к нему, будто хотел зажечь свет, но вспомнил, что сейчас день.
— Не понимаю причины вашего упорства, — развел руками, снова направляясь ко мне. — Что изменится, если на нескольких приборах мы поставим ферритовые вентили? Кончатся они, ставьте свои аттенюаторы… Но давайте договоримся, давайте не будем зря копья ломать…
Я слушал его с любопытством, следя за тем, как он, продолжая говорить, сел на свое место и стал аккуратно складывать, очевидно машинально, бумажки на столе, сметать рукой с полированной поверхности невидимые пылинки.
— Виктор Петрович, этому вас жизнь научила, не так ли? Путь опыта, самый горький?
— Да, Володя, да. — Он как будто не заметил моего насмешливого тона. — Именно жизнь. После того как не однажды разбил лоб о высокие категории…
— Ну вот, — с готовностью подхватил я. — Сейчас и мне хочется разбить лоб. Может быть, тогда приду к вашим мыслям…
— Попытайтесь, Володя, попытайтесь, — добродушно посоветовал Косенко.
— Хорошо, — кивнул я головой. — И начну именно с ферритов. Я пойду к директору, если вы по-прежнему будете возражать…
— Значит, решили объявить войну? Директор поддержит меня, в этом я не сомневаюсь… Его тоже не похвалят за неликвиды…
— Тогда я к общественности обращусь…
— Это сколько вам угодно… С общественностью вам тем более не договориться, поверьте мне… Вы не из породы лидеров…
— Неважно… Главное, что я многое понял благодаря вам. Вы… помогли мне сохранить ясность мысли, как говорит один мой друг…
— Не буду вас больше задерживать, — сказал он строго, официально.
Я закрыл за собой дверь.
Старательно, испытывая удовольствие, я выбросил из схем ферриты. Это у меня заняло не больше часа. Показал свою работу Локавцу, тот только постучал пальцем по столу, потом по лбу и выбежал из лаборатории. Я знал — к Косенко.
Был обеденный перерыв. Я оделся и вышел с завода, хотелось рассеяться, потолкаться среди незнакомого люда. На дворе стоял апрель. Но было не по-весеннему холодно, дули северные колючие ветры, и люди еще ходили в зимнем. Запаздывала нынче весна, запаздывала…
— Володя, — услышал я знакомый голос. Оглянулся — Толя Глебов.
Он, оказывается, успел уже слетать в Полоцк, сейчас свободен, идет домой. Рад, что меня встретил. Ну еще бы, попробовал бы он у меня не обрадоваться.
— Володя, родимый, — схватил он меня за руку. — Давай куда-нибудь забежим, перекусим. Голодный, как собака.
Мы зашли с Толей в маленькую закусочную. Там ничего не было, кроме бутербродов и кофе, и я уже собрался отправиться куда-нибудь еще, но Толя махнул рукой:
— А черт с ним! Хватит с меня и бутербродов.
Мы сели за столик у окна.
— Ну, летчик, как первые полеты?
— Первые. Правда первые… Если бы ты только знал…
— А ты расскажи по порядку, и буду знать…
Он крепкими белыми зубами откусил половину бутерброда.
— Те полеты, что были до аварии, это не полеты, — говорил он с набитым ртом. — Тогда я на самолете чувствовал себя, как мужик на волах. Погоняй их потихоньку, и вся наука. А это нечто иное.
Он наконец проглотил кусок, собрался еще откусить, но положил бутерброд на тарелку.
— Знаешь, старик, — налег грудью на стол, — когда вдруг в воздухе, таком легком, невесомом, ты услышишь последний выхлоп мотора, а потом тишину, глубокую, страшную, когда поцелуешься с землей и все же останешься жить, тогда в тебе просыпается истинное вдохновение пилота…
— Рад, летчик, очень рад. Было время, когда я за тебя боялся. Ну а теперь вижу, все нормально…
— Чудак! — Толя стукнул своей чашкой о мою — они слабо звякнули. — Ты называешь это нормальным… Разве ж это нормально, что человек однажды не выдержал и поднялся на крыльях? Пойми: бог, который любит во всем норму, наделив человека беспокойным, непоседливым характером, не дал ему крыльев. Почему? Потому что боялся за свой трон. Но человек сам добыл себе крылья — слышишь? — и я один из тех, кому эти крылья даны как высшая награда судьбы… И мне поэтому следует очень строго выбирать друзей и знакомых…
Он гордо выпятил грудь, и я засмеялся:
— Ну что ты за человек, летчик! Я не зря волновался за тебя.
— А я не волновался за себя? Еще как! Поначалу было совсем худо, ну так худо, что ты даже и представить себе не можешь. А потом я все увидел как будто в первый раз. Вон небо, подумал я, такое голубое и такое огромное, что, как высоко ни забирайся, все равно ты на земле. А вон земля, плоский пестрый блин, подернутый на горизонте дымкой. Как ты ни старайся оторваться от нее, она все равно тебя не отпустит. Не отпустит и на Марсе, и на Юпитере, и в другой планетной системе, потому что сам ты частичка ее. И однажды она заберет тебя совсем. Но до тех пор ты должен делать свое дело. Ты должен делать свое дело над землей. Возить над нею людей, грузы, почту и дорожить каждой минутой жизни. Дорожить тем, что ты вдыхаешь чистый воздух, что можешь двигаться, что-то делать, думать. Думать о себе, о тех, кто останется на земле, думать о том, что все будет хорошо и что самая счастливая минута твоей жизни еще ждет тебя. Ах, Вова, Вова, почему ты не стал летчиком?
Он сидел напротив меня, веселый, уверенный, рассудительный — такой, каким я знал его с давних времен. Две молодые девушки с желтыми кожаными панками — должно быть, студентки — поглядывали из-за соседнего столика на моего красивого синеглазого летчика и, может быть, в тайных мыслях своих видели себя рядом с ним. Летчик всегда нравился девушкам, я это знал.
— Да, Толя, — сказал я. — Каждый из нас должен делать свое дело, жить так, как все люди живут…
— Нет, — решительно затряс он головой. — Нельзя как все, нельзя.
— Почему? — удивился я.
— Я просто знаю это сейчас. Слышишь? Еще вчера я трусил и из-за этого ненавидел свою работу. Мне тоже казалось: можно жить, как все. Но потом я понял: нельзя жить, как все. Потому что все — это ты, я, мой сосед, сосед моего соседа, и у каждого из нас свои заботы, свои расчеты с самим собой, с другими людьми. И жить ты всегда будешь, как и доселе, как Владимир Дейкун и не кто иной, и свои долги перед жизнью ты тоже не сможешь никому передать, слышишь? И это же замечательно, что никто другой не может тебя заменить, слышишь?
Он даже смеялся от удовольствия оттого, что однажды смог преодолеть себя, перешагнуть через свой страх, победить свою слабость, и это надолго, а может быть и навсегда, дало ему веру в себя, и он праздновал эту очень важную для него победу. И вот таким, улыбающимся и взволнованным, увидела его Вера. Она быстро подошла к нашему столику, села, откинув полу своего шикарного фисташкового пальто, весело посмотрела на нас и сказала, будто недавно, минут пять назад оставила нас и теперь вернулась:
— Холод страшный! Весна называется…
Помолчала, затем с напускной укоризной покачала головой:
— Ай-яй-яй, как нехорошо сидеть в кафе среди бела дня.
— Как видишь, ты правильно определила нас однажды, — сказал я.
— Долго помнишь зло, Володя, — засмеялась она. — Не по-христиански.
— А я некрещеный. Мои родители атеисты.
Толя сидел молча, но лицо его не изменилось, все такое же доброжелательно-вежливое, и не более. Видно, это смущало Веру, его спокойная, молчаливая вежливость, и потому она обращалась ко мне. Наконец не стерпела, покорно и чуть игриво глянула исподлобья.
— Вот шла мимо, увидела вас, зашла…
— Вижу, — сказал он.
— Предложил бы пирожное даме. Неинтеллигентный ты человек.
Да, неинтеллигентный. Потому что верю в себя. Теперь опять верю…
— Ага… Ты снова летаешь?
— Летаю…
— Поздравляю…
— Спасибо.
— Тебе не икалось сегодня?
— В воздухе? Этого еще не хватало.
— Ну могло и икнуться хоть разок.
— Ты обо мне вспоминала? По какому поводу?
— Не важно. Главное, что по-хорошему вспоминала. Хотя ты, верно, плохо обо мне думал…
— Не надо об этом… Я никогда не думал о тебе того, что не мог бы потом сказать в глаза…
Этот диалог развернулся как-то молниеносно. Я, кажется, становился здесь лишним, поэтому встал.
— Мне, летчик, пора…
Но он взял меня за руку своими крепкими пальцами и чуть не силком посадил на место.
— Нет, никуда ты не пойдешь. У нас с Верой никаких секретов от тебя нет… Их теперь вообще нет… К тому же ты слышал и видел самое худшее. Правда, Вера?
Она провела пальцем по столу, потом сказала:
— Интересно, как люди одно и то же воспринимают по-разному, кое-кому даже самые безобидные вещи кажутся дурными. Помните японский фильм о том, как разные люди по-разному видят совершенное убийство. Забыла, как называется…
— «Расёмон», — подсказал я.
— Ага, «Расёмон»…
— Ты пришла выяснить, как мы с тобой видим одно и то же?
Он положил на стол руки.
Вера помолчала, очевидно не решаясь сказать что-то при мне, и я снова сделал невольное движение, чтобы встать, но Толя взглядом приказал мне остаться на месте. И Вера решительно вскинула голову:
— Я подошла, когда увидела вас, потому что только и думала что о тебе. А теперь, очевидно, надо прояснить и это…
— Начинай, — разрешил он.
— Я жалею, что все так по-глупому вышло у нас.
— В самом деле, оказывается, разные люди одно и то же видят по-разному. Вот я радуюсь, что все у нас кончилось именно так. Рано или поздно оно должно было кончиться. Когда было бы поздно, не знаю. А сейчас это мне пошло на пользу… Слушай, что ты вертишься, как стыдливая барышня! — рявкнул он вдруг на меня. — Сиди и запоминай, может быть, и тебе пригодится…
Я в самом деле чувствовал себя как школьник, не выучивший урока. И так же, как школьник, не мог удрать: я видел, что мое присутствие необходимо Толе, — может, оно укрепляло его уверенность в себе? Хотя, мне кажется, и без меня он держался бы так же.
Вере же теперь было, очевидно, все равно, есть я или нет, она даже не смотрела в мою сторону, целиком захваченная своими мыслями и чувствами.
— Ты считаешь, мы непременно должны были разойтись? — спросила она покорно и жалобно.
— Непременно. Теперь я в этом уверен…
— Но мне трудно было без тебя…
— Мне тоже… Однако сейчас легче, чем было с тобой.
— Ты ищешь покоя в любви?
— Я ищу обыкновенной жизни. Мне лично нужно было от тебя не так уж много. Чтобы ты плакала, если случится горе, смеялась, когда радость…
— А я что делала?
— Ты придумывала себя и меня. Тебе казалось, что я всегда должен был быть бесстрашным соколом, а я, как видишь, боялся… Себя ты придумала смелой и откровенной, а была… жестокой…
Я повернулся на стуле. Ветер упрямо рвал плохо укрепленный на столбе через дорогу указатель перехода и при сильных порывах отклонял его в сторону. У троллейбуса на повороте соскочил ролик, и девушка в джинсах и резиновых перчатках старалась установить его на провод, всем телом налегая на веревку.
Я повернулся, когда в голосе Толи послышалась горечь:
— Поехала с этим… джентльменом… Что ты в нем нашла? Утонченность, мужественность? Хотя…
— Напрасно ты о нем вспоминаешь… Тогда мне хотелось как-то расшевелить тебя. Да и злилась я на тебя, на себя, на весь мир…
Я вспомнил усталое, поблекшее лицо Косенко, его несвежие манжеты: не результат ли это сердечных мук, причиной которых была Вера? Если так, надо быть милосердным к своему противнику, нельзя на него наседать в такой критический момент. Надо хотя бы проявить сочувствие…
— Что ж, спасибо тебе, ты сумела и меня разозлить.
Он встал, отодвинул стул, который заскрежетал металлическими ногами по полу.
— Пошли, Володя, — позвал он меня.
Вера не шевельнулась, когда мы выходили, и мне стало ее жаль.
— Послушай, — накинулся я на него. — На кой черт ты заставляешь меня присутствовать при твоих семейных сценах?
— Прости, — сказал он, закуривая. — Ты мне был просто необходим. Боюсь, что без тебя я мог бы утратить ясность мысли.
Я посмотрел на его красивое, сейчас словно окаменевшее лицо — куда девалось давешнее радостное возбуждение? Да, непростая это штука — всегда сохранять ясность мысли.
Не было меня часа полтора, не больше, но в лаборатории поднялся переполох. Локавец, хмуря брови и в такт словам резко взмахивая рукой, сердито отчитал меня. В мое отсутствие, оказывается, пришел к Косенко представитель заказчика. Косенко собирает группу, которая работает над прибором, и выясняется, что главного конструктора прибора не могут найти. Это черт знает что такое, это разгильдяйство, распущенность.
Я чувствовал, что он распаляет сам себя. Его возбуждение я мог объяснить не иначе как разговором с Косенко. Да и сам Локавец проговорился:
— Шатаешься где-то, а я тут должен отвечать. Косенко так и сказал, что по этому можно судить вообще о дисциплине в лаборатории.
Я не очень огорчился из-за Локавца. Более того, я посочувствовал ему, потому что ему пришлось товарищеские отношения со мной принести в жертву строгости и принципиальности заведующего лабораторией, который не может простить нарушение дисциплины даже своему близкому другу.
Пока что эта новая роль ему не очень удавалась, поэтому он все сильнее хмурил черные брови, которые блестели в свете люминесцентных ламп, словно покрытые лаком.
— Ладно, Эдик, все уже понял, больше не повторится, — сказал я шепотом, наклонившись к нему, чтоб никто в лаборатории не стал свидетелем такого панибратства. — Ну что, показывал ты начальству чертежи?
— Показывал, — коротко ответил он и громко объявил: — Товарищи, завтра с утра состоится собрание коллектива нашей лаборатории.
Из своих «купе» высовывали головы сотрудники, каждый должен был отозваться на это сообщение: кто просто спрашивал, по какому случаю собираемся, кто тут же высказывал догадки, разумеется изощряясь в остроумии, поэтому Локавец подождал, пока народ немного успокоится, и разъяснил:
— Ну, во-первых, давно уже не собирались, во-вторых, начинаем работать над новым прибором и хотелось кое над чем подумать вместе. Одним словом, прошу завтра не опаздывать и не назначать на утро никаких срочных дел.
Чуть позже, когда все уже скрылись в своих «купе», я спросил у него, почему вдруг решили провести собрание.
Уставившись в бумаги, даже глаз не подняв, он буркнул:
— Ты слышал объявление. Больше ничего не могу добавить…
Ну понятно, они с Косенко решили поставить проект прибора на обсуждение, рассчитывая на поддержку лаборатории. Это как бы наперекор мне после того, как я сказал, что обращусь за помощью к общественности. Если Косенко берется за дело, то основательно, по всем правилам.
Но завтра я постараюсь растолковать и Раките и всем остальным, что есть экономия сегодняшнего дня, которая иной раз идет от страха испортить отношения с вышестоящими инстанциями, и есть экономия государственная, которая не боится конфликтов, стычек, некоторых неприятностей и потерь во имя неизмеримо больших выгод, как материальных, так и моральных. И необходимо распознавать ложь, похожую на правду, потачку, похожую на доброту, конъюнктурные соображения, похожие на мудрость.
Сохранить бы этот пыл на завтра, когда придется говорить перед коллегами. А то обычно в мыслях я могу кого хочешь положить на лопатки, хоть самого Цицерона. А как дойдет до дела, когда окажусь под взглядами множества глаз, куда только девается мое красноречие. Смешным и напыщенным кажется то, что хотел сказать, начинаю волноваться, стараюсь посмотреть на себя со стороны, окончательно теряюсь и стремлюсь сесть как можно скорее. А в следующий раз хорошенько подумаю, прежде чем снова вылезать на трибуну. Разве что в боевом запале выскочу, ну тогда уже не думаешь, какое произведешь впечатление, и получается неплохо.
Так что будем надеяться и завтра на боевой запал.
И вот наступило завтрашнее утро.
Мы вынесли стулья из своих «купе» в проход, ближе к раздевалке, поставили стол для президиума, и за него сели Косенко и Локавец. Сегодня Косенко выглядел, пожалуй, не лучше, чем вчера, то же усталое, серое лицо, которое он подпирал рукою, поглядывая на нас. Но манжеты опять были чистые, белые, как первый снег.
Локавец встал, откашлялся и начал:
— Надо отметить, что коллектив нашей лаборатории за последнее время неплохо поработал. Сдан заказчику важный прибор, имеющий большое народнохозяйственное значение.
Локавец ровным голосом перечислял заслуги каждого в создании прибора. Меня он не упомянул, но это можно было понять как настолько явное признание заслуг, что об этом и говорить не стоило. Ну ладно, пускай будет так…
Закончив перечень достижений нашей лаборатории, Локавец остановился, чтоб паузой подчеркнуть важность того, что собирается сказать, и продолжал:
— Сейчас, товарищи, начинается новый этап нашей работы, я сказал бы, весьма ответственный. Новый прибор надо делать с учетом погрешностей прежних наших разработок, добиваться максимальной его экономичности, повышать эксплуатационные характеристики. Однако некоторые наши товарищи то ли слишком зазнались, то ли еще в чем дело, во всяком случае, их поведение вызывает серьезную тревогу.
— А можно конкретно? — послышался голос Логвинова, молодого инженера, очевидно встревоженного этой фразой.
— Можно и конкретно, — согласился Локавец и посмотрел на меня. — Я имею в виду поведение и вообще трудовую дисциплину ведущего инженера Владимира Дейкуна.
Косенко опустил руку и выпрямился: присутствующих как бы тронула легкая судорога любопытства — слабый шорох пробежал по лаборатории.
— Да, мы не станем отрицать того, что Дейкун много поработал над старым прибором, что в проекте нового существенная его доля, но, — голос Локавца окреп, — тем более обидно, что товарищ Дейкун поставил себя над коллективом и докатился до прямых нарушений дисциплины.
— Говори яснее, — не выдержал Ракита.
— Пожалуйста… Думаю, все мы дадим надлежащую оценку поведению Дейкуна, если я скажу, что в самый разгар работы над старым прибором он позволил себе три дня прогулять без всякой причины.
Никто не отозвался на эти слова, но у меня самого как-то екнуло внутри. Вот оно что, оказывается… И как я сам не подумал о том, что прежде всего в вину мне будут поставлены те три дня…
— Вчера приезжает представитель заказчика, у начальника отдела совещание по новому прибору, а главного конструктора нет. Причина отсутствия? Никто не знает, потому что товарищ Дейкун считает ниже своего достоинства спросить разрешения у заведующего лабораторией.
Он сел на место. Лаборатория зашумела, и Локавец должен был снова вскочить:
— Тише, товарищи. Давайте по порядку. Кто просит слова?
— Пусть скажет Дейкун! — крикнул Ракита. Локавец взглянул на Косенко, как бы прося совета, и Ракита крикнул опять:
— Пускай он объяснит нам…
Косенко кивнул головой, и Локавец сказал:
— Слово товарищу Дейкуну. Давай расскажи нам, чем вызвала твоя недисциплинированность…
Я готовился защищать свой прибор, вести трудный, неприятный, но деловой спор, а тут на тебе — как нашалившего мальчишку тебя требуют к ответу за своевольничание. Откровенно говоря, я не знал, что сказать. Разве что давно забытое «простите, больше не буду»…
Я стоял, растерянно озираясь по сторонам, удивленно пожимая плечами и понимая, что выгляжу дурак дураком.
— Ну, мы слушаем тебя, — напомнил Локавец.
— Я… я думал, что сегодня мы будем говорить о новом приборе, а не о моем поведении, — с горькой откровенностью признался я и сел на место…
Локавец язвительно покачал головой.
— Вот это объяснение… Он, видите ли, даже не считает себя виноватым… Святая наивность… Товарищи, — решительно обратился он к аудитории, — кто хочет высказаться?
Никто не спешил: долгую неприятную паузу нарушил Ракита, поднялся неторопливо, скрипнув стулом, и поставил его перед собой.
— Скажу я, — будто нехотя начал он. — Правда, я тоже думал, что мы будем в основном говорить о новом приборе, но то, что сообщил нам Эдуард Павлович, не менее важно. Меня лично давно беспокоит Дейкун. Способный, умный инженер-конструктор — этого у него не отнимешь… Сколько лет работаешь у нас, Володя? — повернулся он ко мне, но я ничего не ответил, поэтому он сам прикинул: — Лет, должно быть, восемь. Сразу после института пришел… И все это время ты стоял как бы в стороне от коллектива. Отгородился некой вакуумной стенкой — ничто тебя не интересует. Я не случайно спросил на днях, почему ты не был на профсоюзном собрании. Это тоже о многом говорит… Давно никаких общественных нагрузок не несешь…
— В культпоходы не хожу… — не выдержал я.
— В культпоходы никто тебя не тянет. Но действительно получается, что ты себя поставил вне коллектива, и нарушение дисциплины от того же. Потому что считаешь: тебе все дозволено.
— А с сотрудниками как вы себя ведете? — подхватила — кто бы мог подумать! — новенькая эта, Лена Козырь. — Вместо того чтоб объяснить, посмеиваетесь — и отпадает всякая охота обращаться к вам…
— Между прочим, он часто даже не здоровается, — обиженно вспомнила чертежница Янкович.
И что самое странное — чуть не у каждого нашлось чем попрекнуть меня. Выходило, что человек я дурной, при случае стараюсь каждого унизить, но, как сказал, еще раз взяв слово, Ракита, человек внутренне неуверенный, и все идет отсюда, от неуверенности. Как бы там ни было, большая вина в этом коллектива лаборатории, который, мол, только теперь, когда поступил острый сигнал, спохватился и забил тревогу. А следовало и руководству и общественным организациям не выпускать меня из сферы внимания…
Внешне я выглядел спокойным. Но что-то начало сжимать виски, и на какое-то мгновение все вдруг закачалось перед глазами…
— Мне думается, — услышал я голос Косенко, — товарищ Дейкун сделает соответствующие выводы из этого обсуждения. А сейчас нам следует поговорить о приборе.
Он, очевидно, посчитал, что я уже проучен и что с меня хватит. И тут я в каком-то безудержном порыве вскочил с места.
— Прошу принять к сведению мое заявление! — крикнул я. — Я отказываюсь быть главным конструктором прибора!
Косенко некоторое время молчал, раздумывая, молчали и все присутствующие. Наконец он проговорил:
— Мне кажется, мы можем удовлетворить вашу просьбу.
На этом и окончилось обсуждение прибора, потому что все зашумели, не обращая внимания на то, что Локавец стучал кулаком по столу, добиваясь порядка; потом Локавец пошептался с Косенко и объявил, что обсуждение откладывается, пока не будет утверждена кандидатура нового главного конструктора.
Алик в кирзовых сапогах и синей болоньевой куртке ходил по двору. Под хорошо знакомой мне дедовой поветью, правда почти полностью обновленной, лежала груда березовых дров. Алик носил дрова в дом.
— Может, помочь? — спросил я.
— Да что-о ты-ы, — растягивая гласные, запротестовал он. — Мама попросила, чтоб принес подсушить, на растопку. А эти пускай тут будут.
Он быстро подобрал остатки дров, аккуратно сложил их под поветью.
— Ну пошли в дом…
— Давай посидим здесь, — предложил я, устраиваясь на бревнах.
— Ну здесь так здесь, — согласился Алик, присаживаясь рядом.
— Ты помнишь наш разговор про Шпицберген? — спросил я.
— А как же, помню… Не раздумал еще?
— Нет, не раздумал. Потому и приехал сейчас. Сходи ты к этому Митьке, спроси, не написал ли ему дружок из Ленинграда…
— Так давай вместе сходим.
Я намерился было встать, но вспомнил болтливого Митьку, его бесконечные шуточки и приговорки и снова сел на бревно.
— Нет, ты просто узнай, есть ли какие-нибудь вести, и сразу возвращайся. Пожалуйста, — попросил я.
Алик ни о чем не стал спрашивать, встал, отряхнул прилипшие к штанам опилки и пошел.
По улице, неровно завывая и бренча на колдобинах тормозными цепями, проехал самосвал. Я посмотрел на номер: 42—28. Цифры изгибались на ребристой стенке кузова.
Я набрал обледенелого темного снега у забора и потер им виски — может, это немного уймет головную боль.
Вернулся Алик. Он достал из кармана сложенный вчетверо листок и протянул мне.
— Тут записаны адрес и документы, копии которых нужно послать…
Я развернул листок, посмотрел на острые каракули, бессознательно пробежал по ним глазами, затем снова сложил и сунул во внутренний карман пиджака.
— Прощай, — протянул руку Алику.
— Ты что, сдурел? — вытаращил он глаза. — Приехал и даже в дом не зашел. Что скажет мама?
— Алик, милый, ну придумай что-нибудь, скажи, машина ждала или еще что. Не могу я сейчас, не могу…
Он недолго раздумывал, мой Алик. Только задернул до конца замок куртки и сказал:
— Ладно, забодай тебя комар. Если ты такой свинтус, так придется мне хоть проводить тебя до автобуса.
По дороге спросил:
— Может, скажешь, что с тобой? Посмотреть на тебя, подумаешь: только что отдубасили…
— Хуже, Алик… Не только отдубасили, а, как бы это выразиться, прополоскали душу…
— Прополоскали душу? Должно быть, не слишком приятная штука, если у тебя такой вид… Где, кто?..
— Мои коллеги, Алик. Им, понимаешь ли, мало, что я половину всей работы делал. Им еще нужно, чтоб я с ними на одни и те же киносеансы ходил…
Алик заливисто рассмеялся. Я искоса глянул на него и заметил, что слева у него не хватает еще одного зуба. И как только человек обходится со своими зубами, обратился бы к врачу.
— Значит, разлад личности с коллективом? Тяжелый случай…
— Тебе смешно, — с обидой сказал я. — Конечно, у тебя такого разлада не может быть — гармоническая натура.
— Так уж и гармоническая…
— Во всяком случае, не то что я… Вот хожу по свету, натыкаюсь на людей, набиваю шишки…
— А что! — воскликнул Алик. — Надо стереть все острые углы, подогнать людей один к одному, ну, скажем, под Владимира Дейкуна — что за жизнь настала бы, рай, да и только!
Он топал своими кирзачами, но шел быстро, даже немного с подскоком, руки в карманах куртки и в лад словам пожимал плечами. Он подначивал, разумеется, зная, как лучше всего меня завести, расшевелить.
— Нет, это тоже не выход, — замотал он головой. — При резко выраженных индивидуалистических склонностях каждый из вас, Дейкунов, стремился бы обособиться, замкнуться в себе — и что бы вышло? Не общество разумных индивидуумов, а множество отдельных ячеек, никак не объединенных между собой. Жуткое зрелище!
— Не придуривайся, Алик. И не делай из меня идиота. Разве это индивидуализм — жить честно? Я не выношу одного: чтоб лезли мне в душу, старались переделать на свой манер.
Алик ничего не ответил, молча грохал кирзачами, и мы прошли деревню и лесок, поднялись на крутую насыпь дороги и остановились у белого столба с большой красной буквой А.
Тут, на открытом месте, здорово пробирал колючий ветер, и Алик поднял узкий воротничок куртки, передернул плечами.
— Ну и весна нынче, холера бы ее… Скоро сеять, а такой холод собачий.
Прищурился, и вокруг глаз собрались морщинки.
— А тебе не следовало бы так киснуть, дед, что бы там ни было! Ну к лицу ли такому добру молодцу по-детски обижаться на коллег? Между прочим, — голос его стал дурашливым, — как поживает одна наша общая знакомая, зовут ее, кажется, Эльвира?..
Бог ты мой, как же это я не вспомнил о ней за все это время? И вопрос Алика был не то чтобы неожиданным, он как бы встряхнул меня своей простой значительностью, можно сказать, повернул лицом туда, где ровно, светло и приветливо горел огонек сочувствия и сердечности…
Нет, я не пойду к ней за утешением, не стану жаловаться на неблагодарных сотрудников — я взгляну в ее широкоскулое белое лицо, умные зеленоватые глаза, почувствую нежное прикосновение ее теплой руки. Я, может быть, и томился все это время потому, что в сердце жила потребность увидеть ее, но я не сумел понять, что именно она нужна мне больше всего на свете.
— Спасибо тебе, Алик, — крепко пожал я руку друга, потому что подошел автобус и стоял уже с раскрытой дверцей.
— За что спасибо? — не понял он.
Но я не мог сказать, за что, не мог, потому что вообще этого не передать — внезапного озарения души, когда в ней вновь оживает ощущение прочности мира и уверенность, что в метель, в непогоду перед тобой откроются двери светлого тихого жилья…
— Побыстрей подымайтесь, товарищ, — недовольно сказал мне шофер. Я вскочил в автобус, и с тонким скрипом за мной захлопнулась дверь…
Я позвонил маме и сказал, что задержусь сегодня и, может быть, не приду ночевать. Она спросила: у кого это я так часто задерживаюсь.
— У одного очень близкого друга, — ответил я, — ты его пока не знаешь, но скоро я познакомлю вас…
Мама тяжело вздохнула и положила трубку.
Эля слушала этот разговор и тихо, ласково улыбалась. Мы сидели у нее в комнате, выходившей в коридор, а Васек спал уже в спальне через комнату отсюда. Мать Эли опять была на ночном дежурстве.
Я провел здесь весь вечер. Играл с Васьком в шахматы, в морской бой, посмотрел с ним фильм про войну по телевизору, проверил, как он решил задачи по математике, и на прощание обещал, что приду и завтра.
А сейчас вот позвонил маме и потянулся к Эле, которая сидела перед туалетным столиком и вынимала шпильки из своих удивительных светлых-светлых волос.
— Иди ко мне скорей, — позвал я.
Она откинула голову. Волосы рассыпались у нее по спине, закрыли плечи, струились густым золотистым дождем, она смеялась и дразнила меня, знала, как они мне нравятся.
Я вскочил, поднял ее на руки, она крепко-крепко обхватила мою шею, и легкие мягкие волосы ее текли по моим рукам, я наклонился и вдыхал их хмельной суховатый запах…
А потом мы слушали, как на балконе громко вздрагивали от ветра шиферные щиты, в окно глядела черная непогожая ночь, а мы словно оглохли, онемели, боялись даже шевельнуть пальцем, чтобы не нарушить, не спугнут ощущение этой минуты.
— Знаешь, Эля, — сказал я, когда ко мне вернулась способность говорить, — мне придется уехать отсюда на некоторое время.
— Надолго? — спросила она.
— Ну года на два, может быть…
Она лежала на моем плече, и я слышал, как остановилось ее дыхание, будто она прислушивалась к чему-то. Потом подняла голову, тревожно вглядываясь в мое лицо.
— На два года? Куда, зачем?
Я тоже сел, спустил ноги на пол. Как бы тут объяснить, чтоб она меня поняла?
— Я хочу поехать на Шпицберген. Мне это необходимо… Понимаешь, у меня неприятности на работе, и я хочу уехать на некоторое время, чтоб отойти от всего этого…
Она укрылась одеялом и смотрела перед собой темными, сейчас будто застывшими, неподвижными глазами.
— Ты должна меня понять… Два года… Мне будет нелегко… без тебя… Но это необходимо…
Попробуй найти веские, убедительные, единственно нужные в эту минуту слова, если дорогая тебе женщина вдруг замкнулась, словно окаменела, и не знаешь, о чем она думает…
— Эля, отчего ты молчишь?
Она не сразу повернула ко мне голову, с трудом разомкнула запекшиеся губы:
— Что ты хочешь от меня услышать? Ты ведь сам все решил… Ты вольная птица. Кто я тебе — жена, сестра, мать? — Она хрипловато засмеялась.
— Ты мне самый близкий человек…
Она не дала мне договорить, хлопнула рукой по одеялу.
— О-ля-ля, как говорит наш администратор. Помереть можно… Я самый близкий для него человек! Признаться, совсем недавно и я так думала…
Она тоже села, придерживая на груди одеяло.
— Ну что же, Володечка, поезжай на свой Шпицберген… Я буду письма тебе писать, следить, как ты там становишься настоящим зимовщиком, мужественным и несгибаемым… Поезжай, поезжай… Я даже буду поддерживать тебя морально, а как же! — ведь мне тоже охота увидеть тебя таким… Правда, пройдут два года… Я постарею, новые морщинки прибавятся, но не огорчайся, ты ведь человек вольный, холостой, найдешь помоложе… Знаешь, мужественные зимовщики всегда в чести у слабого пола…
Она сказала это улыбаясь, а на щеках ее проступил румянец — она здорово разволновалась, оказывается…
— Ну что ты говоришь? — Я обнял ее за плечи и прижал к себе. — Мне никто не нужен, кроме тебя, слышишь… И холостяцкая эта свобода не нужна…
— Какое благородство! — хотела она продолжать все в том же насмешливом тоне, но голос ее вдруг сорвался, дыхание перехватило, глаза наполнились слезами. Однако она сдержалась, быстро стерла слезинки и снова заговорила, но уже спокойно, с грустной усмешкой: — Я, Володечка, ценю твой красивый жест, но ничегошеньки ты не понимаешь… Послушай только, как ты говоришь: «Я хочу… Мне необходимо…» Я, мне… Этакий, понимаешь, наивный эгоизм… Ну, а каково мне будет — об этом ты подумал? Хотя что я говорю… Мне ты готов оставить брачное свидетельство…
— Эля, милая, ты должна меня понять…
Мне было невыносимо жаль ее: эта грустная усмешка, что судорожно вспыхивала и гасла на лице, вся ее сжавшаяся в комок фигурка, зябко кутавшаяся в одеяло, вызывали щемящую боль, и я не помню, чтоб кто-нибудь вызывал во мне такие мучительно-нежные чувства.
— Я должна его понять… Еще в первый вечер я тебя поняла. Ты и тогда показался мне большим ребенком, захотелось как-то помочь тебе, пожалела по-женски. Но все напрасно… Как и прежде, спит душа твоя, Володечка… Только собой и занята… Только собой…
О чем это она? Зачем повторяет в другом варианте упреки моих коллег? Чем, скажите пожалуйста, я не устраиваю их всех? И даже ее… Я не делал ничего такого, что принесло бы кому-нибудь горе или неприятности, ну, может быть, в самой незначительной мере, не нарочно, случайно. И что именно им не нравится в моем поведении, в моей жизни? Чего они хотят от меня?
— Ах, Володечка, Володечка, неужто трудно разобраться в такой простой вещи: ты стал очень нужен, очень дорог кому-то, ну даже необходим… И знаешь, я хотела тебе сегодня сказать… Только ты особенно не пугайся, это не вынуждает тебя менять свои решения, привычки, вообще ничего не вынуждает… Я хотела тебе сказать, что у меня будет ребенок.
Все, что она говорила перед тем и что снова испортило мне настроение, вдруг бесследно исчезло.
— Ты… хочешь сказать… что… у меня… будет сын?
Это было настолько неожиданно, что я не мог ей поверить. Должно быть, вид у меня был совершенно растерянный, потому что она поспешно проговорила:
— Тебе не о чем беспокоиться…
Я взял ее лицо в ладони и стал целовать глаза, щеки, губы. Она бессильно упала на подушку, зажмурила глаза, по вискам покатились слезы. Она вздрагивала всем телом, захлебывалась слезами, а я нежно перебирал ее волосы и говорил:
— Ну успокойся, любимая, ну зачем же так? У нас все должно быть хорошо, у нас будет все хорошо. И у нас должны быть дети, еще один мальчик и одна девочка. Мальчик, похожий на меня, а девочка — на тебя. Нет, нет, пускай и мальчик на тебя. И я буду нянчить их, буду очень любить всех вас… Ну успокойся.
За окном испуганно вздрагивали шиферные щиты, темная ночь заглядывала в окна, и вместе с ней все сильнее и настойчивее входило в мое сознание то, что связывало теперь меня с другими людьми, близкими и понятными в своих повседневных надеждах и чаяниях.
Утром, когда я подходил к заводу, мне встретилось несколько знакомых — поздоровался с ними, перекинулся двумя-тремя словами. Все было как обычно. И в то же время я смотрел вокруг с каким-то особым интересом, будто видел впервые.
Запыленные, закоптелые окна механосборочного — его почему-то облюбовала семья ласточек, вон под самой крышей прошлогоднее гнездо. Новый корпус инструментального сверкает стеклом, как модный отель.
А вот и второй этаж. Длинный коридор с дверьми по обе стороны. Двери нашей лаборатории салатного цвета, двустворчатые, с невыразительным зеленоватым витражом в верхней половине. Интересно, кто это придумал сделать тут витражи?..
Без десяти девять — многих еще нет, тем лучше. Толкаю дверь, вижу сутулую спину и седую голову Ракиты.
Некоторое время сижу, барабаня пальцами по столу, прикидываю, чем сегодня заняться, выдвигаю верхний ящик стола. И слышу, как Ракита из своего угла идет ко мне.
— Слушай, Володя, — говорит он, — ты прости, я вчера без разрешения залез к тебе в стол.
— Ну, ну, — язвительно говорю я и выбиваю пальцами бодрый марш.
Он садится рядом со мной, кладет на стол руку с синей татуировкой — молния и ключ, эмблема связистов, видно, армейская памятка.
— Ты ушел, а мне нужно было взглянуть на чертежи нового прибора. Ты ведь тут один, как крот, копался. Никому ни слова о своих замыслах… Локавец говорил по телефону, и я понял, что ты хочешь что-то изменить в проекте.
Я отодвигаю от себя схемы и насмешливо улыбаюсь:
— Вот об этом и надо было вести разговор на собрании, Макарыч. А то нашли тему — поведение Дейкуна…
— Не обижайся, — смеется Ракита, и маленькие припухшие глазки его прячутся в морщинках. — Ну провели профилактику, указали на недостатки — спасибо должен сказать.
— Разве что, — говорю я и придвигаю к себе схемы, но Ракита кладет на них руку.
— Так что там с прибором?
Ладно, к чему эта фанаберия, зачем разыгрывать роль обиженного? И я коротко рассказываю о своей стычке с Косенко. Сразу же вижу, как это заинтересовало Ракиту: что ни говори, старый вояка, так и рвется в бой.
— Жаль, что я не знал до собрания, мы бы устроили обсуждение… А почему ты не пришел посоветоваться? Ишь какой герой-одиночка нашелся…
— Вот вам и подсунули мое персональное дело, а вы рады стараться.
— Слушай, хлопче, ты меня лучше не заводи, — грозно хмурится Ракита, — а то и сегодня получишь на орехи. Три дня прогулять! Да другому сразу бы выговор или вообще вытурили. А с тобой еще носятся тут.
Он задумчиво покусывает кончик авторучки.
— Я посмотрел схему — исключительная штука может получиться.
— Брось, Макарыч. — Я поднялся, чтобы прервать этот ненужный разговор.
— Ай-яй-яй, тебя, выходит, только по головке надо гладить, — он потянул меня за полу пиджака и прикрикнул: — Сейчас же садись и слушай, что говорят! Хватит капризничать, как маленький мальчик. Подумаешь, обидели…
Он даже пристукивает кулаком по столу, и я послушно опускаюсь на стул.
— Ты убежден в преимуществе своего проекта? — строго спрашивает Ракита, и я утвердительно киваю головой. — Можешь доказать в любой момент?
Я только презрительно фыркаю. Мол, что за вопрос? Но кому доказывать? Прежде всего спросят, что думает относительно проекта Косенко. А тот уж постарается, чтоб не мои доказательства приняли во внимание, а его.
— Тогда я иду в партком, к Лапину. Далеко не отлучайся, можешь понадобиться.
Он отодвигает манжету, смотрит на черный облупленный циферблат с римскими цифрами.
— Пришел уже, верно. — Это он о Лапине, секретаре парткома конструкторского бюро.
— Послушай, Макарыч, — говорю я. — Давно уже хочу тебя спросить. Где ты раскопал этот музейный экспонат?
— Ты о часах? Трофей. С войны ношу. Самому надоели, да ведь не выкинешь, если хорошо ходят.
Уже почти все собрались в лаборатории, кое-кто подходил поздороваться или поглядеть, чего мы тут секретничаем с Ракитой. Он встал, поднял сжатый кулак:
— Держись, старик!
Ракита вышел, и сразу же ко мне подбежала Лена Козырь, вытянула вперед детскую шею и таинственно попросила:
— Дайте, пожалуйста, посмотреть схему прибора. Вашу схему.
— О чем вы говорите, Леночка? — шутливо сказал я, хотя мне было совсем не до шуток. К тому же вспомнил ее вчерашний выпад против меня. — Никакой моей схемы не существует, Лена. Есть наша и только наша…
— Не морочь, дед, голову, — прожевывая бутерброд, принесенный из дому — верно, не успел позавтракать, — подошел к нам Соломон Бельский. — Вчера мы с Ракитой разобрались в твоих бумагах. Я всегда говорил — голова у него варит, — повернулся он к кому-то, кто не был виден из моего «купе».
— Конечно, все знают, что Владимир Андреевич очень способный инженер, — высокомерно и категорически заявила чертежница Янкович.
Сегодня все оборачивалось совсем другой стороной. Перебивая друг друга, они старались мне показать, как тут меня ценят и уважают, какой я хороший и толковый инженер, как много сделал для лаборатории и лаборатория будто бы просто не может без меня обойтись.
Я с удивлением видел, что говорят они искренне. Тогда, может быть, вчера притворялись? Об этом я и спросил у Соломона.
— Ты вот что пойми, никто на тебя вчера не клепал. В самом деле отбился от коллектива, разве не правда? Но люди видят и хорошее. А что вчера больше неприятного говорили, так на то и профилактика. Сам знаешь, чем зачищают инструмент — наждаком…
— По какому поводу митингуем? — послышался у двери голос Локавца. Он оглядел всех быстрыми черными глазами.
— Да не митингуем, а беседуем, — поправил его Соломон. — Выдали Дейкуну то, что вчера не успели.
— А-а, — сказал Локавец и заторопил: — Все, товарищи, начинаем работать.
Я долго не мог понять, что за бумаги лежат передо мной, хотя несколько раз пробовал сосредоточиться. А когда переворачивал исчерченные синими линиями страницы, пальцы у меня мелко дрожали.
Вернулся Ракита. Ничего не сказал мне, даже не подошел, но примерно через полчаса зазвонил телефон. Трубку взял Локавец и, поговорив, сообщил мне:
— В двенадцать часов нас вызывают в партком. Ракита, — крикнул, — в двенадцать часов надо быть в парткоме! Обязательно!
— У-гу, — занятый монтажом реле, Ракита даже не обернулся.
Локавец снова стал перебирать свои бумаги, но то и дело поглядывал на меня. Что-то его беспокоило, и наконец он не выдержал:
— Ты не знаешь, зачем нас вызывают в партком?
— Как будто тебе не сказал Косенко. Это же он звонил?
Я знал, что с ним надо говорить только так — напрямик, тогда он терялся, не мог найти нужного тона. Вот и сейчас конфузливо хихикнул:
— Я хотел спросить, по чьей инициативе.
— Там выяснится.
Я давал ему понять, что мне неохота с ним разговаривать, но минуты через две он снова придвинулся со своим стулом:
— Ты, верно, думаешь, Локавец такой-сякой, Локавец не товарищ, плохой человек. Но я ничего не делаю за твоей спиной. Все по-дружески, открыто.
— Когда это тебе выгодно, — сказал я, не желая принимать перемирия, предложенного Локавцом.
— Ага, ты так разговариваешь… А сколько раз ты пользовался моим добрым отношением к тебе? Думаешь, я с самого начала не знал, где ты пропадал эти три дня? Разве я не мог тогда написать докладную?
— Ну, старик, век не забуду…
Он понял и сразу замолчал; так мы проработали до двенадцати, не сказав друг другу ни слова.
У Лапина уже был Косенко. Мы сели за стол, и Лапин, худой, с острым подбородком, всегда сдержанный, как бы ушедший в себя, сразу же объявил:
— Мы собрались, товарищи, чтобы обсудить, правда пока предварительно, в рабочем порядке, положение с прибором коррекции скорости, которым занимается ваш отдел. В партком поступили сигналы, что не все благополучно с проектом этого прибора. Будто бы выявились принципиальные расхождения. Давайте начнем с вас, товарищ Дейкун.
Я встал и, стараясь говорить сжато, только по существу, рассказал о своем варианте проекта и о том, какой предлагается вопреки моим доводам. Лапин, сам хороший инженер, знал нашу старую разработку, поэтому добавочных разъяснений не потребовалось.
— Спасибо, — сказал он, когда я кончил. — Кто следующий? Вы, товарищ Локавец?
Эдик живо вскочил, заговорил уверенным голосом школьного отличника:
— Без сомнения, проект, который предлагает товарищ Дейкун, имеет некоторые эксплуатационные преимущества. Прибор будет компактнее, даже, при известных условиях, более экономичен.
— При каких это известных условиях?
Лапин рисовал карандашом на листке бумаги черные стрелы. Стрелы эти были почему-то направлены в мою сторону. Я отметил это с невеселым юмором.
— Если не учитывать те издержки, которые потребует выпуск первой партии этих приборов, — с нажимом сказал Локавец. — Я имею в виду вот что. В экспериментальном цехе уже готово определенное количество узлов, которые мы рассчитывали использовать в новом приборе. Эти узлы, можно сказать, уже унифицированы, экспериментальный цех их освоил…
— Экспериментальный цех для того и экспериментальный, чтоб мы могли поручить ему любое новое дело, — сказал Лапин и добавил: — Экспериментальный цех — это еще не конвейер…
— Целиком согласен с вами, Федор Лукьянович, — решительно рассек воздух рукой Локавец. — Кроме того, есть несколько очень дорогих узлов… Они были заказаны нами еще для «шестнадцатки» и по проекту Дейкуна не могут быть использованы.
— Да что тут долго говорить, — подал голос Косенко. — Если мы примем этот вариант, хорошенькая сумма вылетит в трубу. А совсем недавно — вы ведь отлично помните, Федор Лукьянович, — на общезаводском собрании директор категорически запретил замораживать средства, вложенные в купленное и неиспользованное оборудование и материалы. А тут именно такой случай. Со временем мы сможем перейти на выпуск более усовершенствованных приборов. Но, товарищи, надо же учитывать конкретные обстоятельства.
— Так, все те же неликвиды, — тяжело шевельнулся в своем кресле Лапин. — В печенке они сидят, вот здесь, — он хлопнул себя по правому боку. — Нахватаете лишнего, а потом вертись, как хочешь.
— Но когда нет нужного оборудования, тоже плохо, а, Лукьянович? — смешливо наклонился к нему Косенко.
— Тоже плохо! — Лапин пристукнул по столу тупым концом карандаша. Все засмеялись. Лапин взял в горсть свой острый подбородок.
— Давайте выясним главное, товарищи. Какой вариант более перспективный?
И сразу же поднялся Ракита. Он переступил с ноги на ногу, поправил галстук, неторопливо заговорил:
— Ясно, мы не должны, не имеем права бросать на ветер государственные деньги. И проблема неликвидов — очень старая, сложная проблема. Я вот только думаю… Ну не подходит купленный прибор или оборудование для завода — изменилась конструкция или еще что, так передайте его тем, кто в них нуждается. Знаю: межведомственные барьеры, волокита — кому нужны лишние заботы? Но по-хозяйски ли это, когда, избегая лишних забот, потворствуем тем, кто боится лишний раз шевельнуться?
Лапин стал строже, сдержанно сказал:
— Товарищ Ракита, каждый вопрос надо решать там, где он может быть разрешен. Обо всем этом известно в соответствующих инстанциях, но не так просто навести тут порядок… Вы можете сказать что-нибудь конкретное относительно прибора?
— Разумеется. — Замечание Лапина не смутило Ракиту. — Я и говорю о нашем приборе. Мы из-за деревьев не видим леса. Вот вы спросили насчет перспективности… Вариант, который предложил Дейкун, лучше по всем технико-экономическим характеристикам. По компактности, по габаритам, по весу, по режиму работы, и поэтому я абсолютно убежден: надо делать только этот вариант. Без скидок на разные обстоятельства. Ведь в целом это даст значительный выигрыш.
Он сел. Лапин подождал, будет ли еще кто-нибудь говорить; после небольшой паузы раздался мягкий, добродушный голос Косенко:
— Как говорится, обе стороны высказались, теперь слово за судом.
Он очень хотел показать, как нравится ему такой подход к вопросу, подчеркнуть, что в его отделе это обычное, нормальное явление — принципиальный творческий спор для общей пользы.
— Тогда вот что, — сказал Лапин. — Попросим экономистов подсчитать кое-что, сами еще помозгуем. Я так полагаю. А потом окончательно решим у начальника бюро.
— На том и договорились, — первым поднялся Косенко.
В коридоре, когда мы остались вдвоем с Ракитой, тот спросил:
— Как настроение?
— Никак… Фактически ведь ничего не решено… Послушай, Макарыч, — решился я высказать то, что больше всего меня поразило, — почему это и Локавец и Косенко были… как бы это выразиться, так неактивны, что ли? Даже, пожалуй, сговорчивы…
Ракита щелкнул пальцами:
— В том-то и фокус, браток. Ты говоришь, ничего не решено. А дело наше, Володя, выигрывает по всем параметрам. Думаешь, они дали бы тебе хоть один шанс, если бы чувствовали силу, уверенность? Их доводы только на первый взгляд кажутся серьезными. Неликвиды, унификация узлов… Во всем этом много промашек и Косенко, и Локавца, и наших с тобой… Кому охота выставлять их перед публикой, перед начальством? Но приходится чем-то жертвовать, чтоб выиграть значительно больше. Даже в известной мере и своим авторитетом… А на это, брат, далеко не каждый способен. Вот и идут в ход липовые козыри. И не надо нам бояться лезть в драку, бояться лишней шишки на лбу…
Я промолчал. Подумал только, что, с тех пор как здесь работаю, не совсем понимал этого человека, недооценивал, что ли.
Назавтра пришлось отложить в сторону все дела и засесть за высокочастотные генераторы, которые мы делали раньше и которые вернулись к нам после испытаний в рабочих условиях. Представитель заказчика сообщил, что в одном из диапазонов частот резко падала мощность сигнала. Это значило, что мы что-то не довели, не дотянули, не доглядели на испытательном стенде, и теперь срочно надо найти и выправить ошибку. Хотя почему ошибку?.. Их могло быть и две, и три, и целых десять…
Когда это известие утром принес Локавец, все в лаборатории недовольно зашумели, зашевелились. Мол, что там выдумали эти штукари-заказчики? Разве может статься, чтобы мы да проглядели брак? И кому теперь охота возвращаться к прибору, о котором и думать забыли…
Но мало-помалу первое недовольство и чрезмерная уверенность в себе уступили место рассудку. В самом деле, если приборы вернули в лабораторию на доводку, значит, в их работе выявились серьезные недочеты, ошибки. Любопытно, что именно там забарахлило, что получилось не так, как надо? Где документация, где замечания заказчика, где сами приборы?
И Ракита, и Локавец так же, как и я, убирали уже со столов в ящики те схемы и чертежи, которые успели разложить, — очередную свою работу, которую так неожиданно надо было прервать. Жаль, конечно, но ничего не поделаешь.
— Ну где там эти приборы? — первым высказал Логвинов то, что висело на кончике языка и у меня, и, верно, у Ракиты, и у Бельского. Что значит молодость — где ей равняться с солидной выдержкой ветеранов — моей, скажем, или Ракиты?
— Пока на складе. Должны принести рабочие, — сказал Локавец робко, с виноватой ноткой в голосе. Начальнической твердости и уверенности в нем не чувствовалось. Он пока не знает причины неполадок в приборе и потому еще не решил, как держаться. Если окажется, что это наши недоделки, в голосе у него появится строгость, он сразу же постарается выяснить долю вины каждого и при необходимости сделает четкий и «объективный» доклад Косенко. Если же погрешности в работе прибора не по нашей вине, а, допустим, по вине какого-нибудь другого отдела, Локавец станет весело посмеиваться над «работничками», а с нами перейдет на равную ногу, начнет сыпать анекдотами, выдавая себя за того славного рубаху-парня, который нравился не только мне, но и каждому в отделе.
— А мы что, уже калеки? Будем ждать рабочих? — встает из-за стола Ракита. Глаза его в припухлых веках смотрят с ленцой, но голос напряженный, высокий: видно, тоже не терпится.
И мы идем, шестеро мужчин, на склад и по двое приносим ящики со своими высокочастотными генераторами. Ракита тут же находит документацию, все сгрудились вокруг него, некоторые даже лежат на плече соседа, и начинается жадное, мучительно-нетерпеливое изучение схем.
Разумеется, и тут опыт и выдержка ветеранов берут свое. Пока я, и Ракита, и Бельский, и даже Лена Козырь молча мозгуем, что тут к чему, Логвинов победно восклицает:
— Братцы! Да тут же все ясно! Видите, какой у нас усилитель? Поменять его — и концы!
Никто никак не отзывается, и это его отрезвляет.
— Хотя…
Логвинов умолкает, слышно только, как он дышит над моим ухом, и минут через двадцать Ракита решительно сворачивает чертежи.
— Нет, мои милые, так мы не высидим не только яйца, а…
Что мы еще не высидим, он, наверно, не знает так же, как мы, но мысль его нам ясна. Поэтому распаковываем приборы, несем их на стенд, берем в руки отвертки, паяльники, и тогда возникает Локавец.
— Ракита с Бельским проверяют детекторы, Дейкун и Логвинов — фильтры, Лена, ты пока посмотри усилитель, — командует он, и мы делаем так, как он говорит. Потом мы все равно будем проверять работу каждого, чтоб не пропустить ошибки, — так не все ли равно, кому с чего начинать…
Сам он садится на телефон и заранее начинает договариваться с начальником экспериментального цеха Викторовым на тот случай, если понадобится заказать какой-нибудь новый узел. Я одобряю его инициативу. В самом деле, лучше вовремя застраховаться, чем потом доказывать первоочередность своего заказа…
Затем Локавец куда-то исчезает, и в лаборатории становится тихо, только слышно, как постукивают паяльники и отвертки, кто-нибудь обронит слово напарнику, да еще потрескивает под потолком не вполне исправная люминесцентная лампа.
Бросаю взгляд на Логвинова, который рядом распаивает контакты. Рыжеватая шевелюра свешивается ему на лоб, дымок от канифоли попадает в глаза, он щурится. Над тонкой длинной верхней губой выступили капельки пота — старается. У него сильные пальцы, ладная фигура, на пиджаке значок первого спортивного разряда по гимнастике. Ага, вспоминаю, ведь он чемпион не то завода, не то города… Нехорошо не знать этого, не совсем всерьез укоряю себя, но тут же появляется новая мысль и она в отличие от первой совсем всерьез…
Что я вообще знаю об этом парне, с которым работаю несколько лет? Что знаю о его характере, его талантах и слабостях? Только улыбаюсь, когда он некстати, вот как сегодня, ляпнет первое, что придет в голову… Но, может быть, его поспешность — от желания взять на себя самое трудное, сделать так, чтоб другим не пришлось потом ломать голову?..
— Послушай, Олег, — просто захотелось сказать ему что-нибудь, — ты женат?
Он вытер пот с верхней губы, присвистнул.
— Ты что, забыл, как вы всей лабораторией свадебный подарок покупали?
— Вот как. — Мне немножко неловко за свой вопрос. — Что подарок покупали, так в отделе это часто бывает: то кто-нибудь родился, то кто-то женился, то разводится…
— Кто женится, кто разводится — об этом можно и не знать, а вот что у Логвинова сын — верно, всему заводу известно, — смеясь, говорит Бельский. — Он же всем уши прожужжал… Я ему книгу подарил о воспитании детей.
— А что, полезная книга, — засмеялся и Логвинов. Потом спохватился, озабоченно спросил меня: — Так ты еще не видел моего сына?
Он побежал к своему столу, принес фотографию: серьезный карапуз с длинной и тонкой верхней губой.
— Что, правда на меня похож? — спросил, заранее довольный моим ответом.
— Копия, — подтвердил я, и Логвинов гордо вскинул рыжеволосую голову.
— Как там у вас? — спросил Ракита, увидев, что я на своем приборе ставлю на место фильтры.
— Сейчас посмотрим.
Я подключаю генератор к электросети, ставлю ваттметр. Стрелка на шкале вздрагивает и останавливается на цифре 80. Ракита подходит, заглядывает из-за спины, говорит:
— Слабовато… Значит, не в фильтрах дело…
— Нет, не в фильтрах, — говорю я и иду к нему, чтобы посмотреть, что сделали они с Бельским. Мы начинаем ковыряться втроем, потом к нам подходит Логвинов, вместе мы быстро разбираемся с детекторами, они исправны, и стрелка ваттметра опять останавливается на цифре 80.
Так мы перебираем узел за узлом, никто и не думает об обеде, когда чертежница Янкович с шумом поднимается со своего места, чтобы идти в заводскую столовую, и выясняет, кто пойдет вместе с ней. Мы не замечаем, когда Янкович возвращается, берем по пирожку, которые она приносит, и жуем их, не чувствуя вкуса.
Логвинов в отчаянии бросает отвертку на стол.
— А гори оно… — говорит он то, что каждый из нас сказал про себя сто раз. — Кажется, все перебрали — каждую гаечку, каждый винтик. Ничего не понимаю…
— Так-так-так, — бормочет под нос Ракита и начинает выводить мелодию «Катюши» — А что, если…
И, не досказав, умолкает. Мы ждем. Сказал бы уж. Может, что-нибудь и зародится. Может, это подтолкнуло бы нас. А то у меня лично вообще пропала способность думать…
— Ну что, говори же, — дергаю я Ракиту, но он отрицательно качает головой: — Нет, нет, дорогие мои, не то…
— Не то, не то. — Бельский сжимает руками голову. — А что то?
Он и сам знает, что вопрос чисто риторический и ответ на него не может дать никто, кроме нас самих. Рано или поздно мы дадим этот ответ, случай этот далеко не первый в нашей практике и, верно, не последний, но уже прямо не верится, что стрелка ваттметра способна переползти через роковую цифру 80.
Как всегда, разгадка приходит неожиданно и очень просто. А происходит это тогда, когда я сижу совершенно отупелый, неведомо чего жду и безнадежно поглядываю на своих молчаливых, павших духом коллег — на твердые желтые ногти Ракиты, когда он тянется за каким-то инструментом, на круглый выбритый до синевы подбородок Бельского, которым он время от времени шевелит, уставившись в схему прибора, на раскрасневшиеся нежные щеки Лены Козырь, с которых она сдувает прядки светлых волос. Ничего нового не нахожу я в облике коллег, перевожу взгляд на переходник — толстый многожильный провод, второстепенную, несущественную деталь нашего прибора.
Не знаю, как это у него получается, но взгляд мой перехватывает Ракита и тоже начинает пристально смотреть туда, где этот переходник соединяется с прибором, и все остальное перестает для нас существовать.
Пока я лихорадочно обдумываю то, что мне пришло в голову, Ракита берет свою отвертку с разноцветной слюдяной ручкой и начинает отворачивать винты, которыми переходник крепится к прибору. Сперва никто не понимает, что он делает, потом догадываются, но не решаются произнести и слова, чтоб не спугнуть, не прогнать то зыбкое, слабое, еще нереальное, что так много обещает…
Не выдерживает Лена Козырь. Да, не Логвинов — он сейчас очень боится снова попасть впросак, — а Лена Козырь, совсем наивная наша девчушка, которой еще только предстоит узнать, что это такое — находить и выправлять собственные ошибки…
— Надо проверить коэффициент стоячей волны переходника в этом диапазоне, — говорит она, пока Ракита снимает проводник. — Может быть, он слишком высок…
Ах ты умный наш ребенок…
Все сразу подключаются к работе. Бельский берется проверить проводник. Через минуту он прямо подскакивает на месте — наша догадка подтвердилась. Логвинов тут же распаивает головку, я подпиливаю зонд, и постепенно стрелка на шкале минует цифру 80. Она неуклонно движется вправо, пока не останавливается на 150. Да, именно сто пятьдесят милливатт мощность нашего генератора на заданном режиме — и это бесспорно, так же бесспорно, как то, что сын Логвинова точная копия отца…
Теперь в лаборатории становится шумно. Пряча глаза в припухших веках, смеется Ракита, обхватив толстяка Бельского, чуть не пляшет Логвинов. Я тоже смеюсь, потому что нет на свете таких прекрасных, таких умных людей, как мои коллеги…
А в конце рабочего дня меня вызвал Косенко. У него сидел Иван Гаврилович. Опираясь на палку, он поднялся, пожал руку, как старому знакомому, а Косенко отрекомендовал меня:
— Главный конструктор разработки Владимир Андреевич Дейкун. С ним и будете поддерживать непосредственный контакт.
Что за наваждение? Разве он не помнит, что было сказано и им и мною на нашем собрании? Я уже хотел было напомнить ему, но тяжело шагнул ко мне Иван Гаврилович и сообщил Косенко:
— Этот молодой человек сын моего фронтового товарища.
— А-а, чудесно, чудесно, — заулыбался Косенко.
— Скажи отцу, что загляну сегодня вечером, — продолжал меж тем Иван Гаврилович и, придерживая меня за локоть, повел к выходу.
— Прошу прощения, Владимир Андреевич, задержитесь, пожалуйста, — окликнул меня Косенко.
Я вернулся к столу. Косенко указал мне на стул, на тот самый, на котором я сидел, когда пришел со своей идеей…
— Вопрос разрешился скорей, чем вы думали, — сказал он, когда за Иваном Гавриловичем закрылась дверь. Сказал строго, даже сурово, и глаза его как бы запали глубже, а ресницы стали короче. — Скажу откровенно, ваше непонятное упрямство зашло слишком далеко. Но, на ваше счастье, все окончилось хорошо, и нам придется довести прибор до конца. Будем делать по нашему проекту.
Я мог чувствовать себя победителем, мог сказать несколько внешне скромных, а по сути язвительных слов, мог вздохнуть с облегчением. Победа была на моей стороне, и я мог держаться самоуверенно, даже высокомерно. Но все это меня как-то не задело, я только поинтересовался:
— А с неликвидами как?
— Ферриты мы передадим в другой отдел, там как раз появилась в них нужда. Считайте, что родились в сорочке… И прошу запомнить: я не люблю, когда без моего согласия устраиваются дискуссии, на которых обсуждаются работы отдела.
— К сожалению, это не я устроил нынешнюю дискуссию…
— Не рассказывайте сказок, — поморщился Косенко.
Мне оставалось только покинуть кабинет. Но у двери я остановился:
— Помните, Виктор Петрович, вы как-то рассказывали сказку о Красной Шапочке. Ну как охотник запил, про козье семейство…
Косенко удивленно уставился на меня: что это, мол, нашло на человека? Но я продолжал:
— А знаете, ведь эта сказка фальшивая. Не бывает так, чтоб все теряли разум, чтоб торжествовало зло.
Как-то даже повеселел Косенко, откинулся на спинку кресла. Я замолк, раздумывая, и он подстегнул меня:
— Ну, ну… Что же вы остановились?
— На самом деле вот как все произошло, — чувствуя прилив вдохновения, продолжал я. — Охотник бросил пить, ведь он человек, и в нем проснулась совесть. Кроме того, Красная Шапочка потребовала: либо трезвость, либо развод. О бабушке сейчас говорить не будем, в ней воплотилась народная мудрость, терпение и вера в победу добра.
— Интересно, — похвалил Косенко. — Я, значит, слышал другой вариант. Ну а вам все-таки советую подумать и над моим. А то иной раз не так все хорошо кончается, как вам кажется…
Пиджак его был застегнут на одну верхнюю пуговицу, полы разошлись, и под белой рубашкой обозначилось изрядное брюшко. А так и не заподозришь, что он полнеет, видно, тут играет роль исключительный покрой костюма…
Я предупредил маму по телефону, что приведу сегодня того доброго друга, у которого задерживаюсь, кроме того, добавил я, к нам в гости собирается Иван Гаврилович.
Сперва я, когда узнал о его намерении прийти к нам, хотел перенести знакомство Эли с родителями на другой день, но потом подумал, что это, пожалуй, и лучше. Меньше внимания будут обращать на Элю, и она будет чувствовать себя свободнее.
На улице по-прежнему дул холодный ветер, но из-за туч выглянуло солнце, растопило черные ледяшки на тротуарах, и потому кое-где стояли лужи.
На широких ступенях филармонии меня ждала Эля. Сегодня она была не в шубе, а в красном демисезонном облегающем фигуру пальто.
Она сбежала по ступенькам навстречу, взяла меня под руку и ласково потерлась щекой о мое плечо.
Когда мы вышли из подземного перехода, солнце ударило мне в глаза, ослепило, я не заметил лужи и ступил в нее. Остановился, оглянулся вокруг и сказал:
— Ты посмотри только — погода летная, как говорит мой друг Толя, и зима уже совсем состарилась. Морозец, а все равно на асфальте из-под сугробов текут ручейки. Идет весна, Эльвира Васильевна, идет! Хочешь, докажу?
Эля смешливо щурилась на солнце и тянула меня за руку.