Виктор Карамазов ПОГОННИК

Перевод А. Островского.

1

Весной, в самом ее разгоне, когда щука ломает на Соже кованный зимним морозом ледовый мост, поднимаясь на нерест в ручьи и речушки, а вода реки, вобрав в себя снеговую, выплеснется из берегов и согреет пойму, — в Дубравенке у пристани появляются первые катера. Они приходят с низовья за лесом, который всю зиму дубравенцы свозят к береговым эстакадам, и тогда сплотчики юзом спускают лаги, скатывают по ним бревна, на воде принимаются вязать плоты.

Позднее, когда вода схлынет, сядет в речные берега, суда уже не показываются: Сож летом тоже не узок, да мелеет, куда ни сунешься — брод. Лес начинают возить на железную дорогу — забот наваливается невпроворот, потому что одноколейке не под силу принять весь груз, который дает маленькая Дубравенка. День за днем начальник лесопункта гоняет на станцию расхлябанный на лесном бездорожье «газик», ругается до хрипоты из-за каждого вагона под погрузку и, вконец обессилев от беготни по железнодорожным службам, собирает в своем кабинете плотогонов-шестовиков.

День выхода плотов — всегда праздник, как и первый весенний рейс катеров, потому что плот для лесных деревень, Дубравенки и соседней с ней Ковалевки, — транспорт не меньшего значения, чем автобус, ведь на все лето свой, даровой. Деревни, что спокон веку жили с воды да леса, еще и теперь, во времена асфальтовых дорог и автобусных экспрессов, не разучились ценить путь по реке. Надумал в город — на плоту не хуже, чем автобусом, доберешься. Тише, конечно, плывешь, зато не тряско, не жарко; хоть влево поведи глазом, хоть вправо — вся земная красота с тобой.

В самом начале осени Юлька собралась в райцентр.

За Дубравенкой, где река сужается и черными водоворотами уходит под густой, нависший лозняк, она прыгнула с пологого берега на плот, да чуть раньше, чем Егор Ковалек подал руку, поскользнулась на ошкуренном бревне и, ойкнув, шумно плюхнулась в воду.

— Как же теперь? — растерялась.

— А вот так — ну!..

Сильными руками он, хохоча, сгреб ее под мышки, помог взобраться на плот. Она быстренько скинула туфли, выплеснула из них воду, поставила к солнцу, отжала подол легкого, в желтых цветах платья и намокшие рукава шерстяной кофты, села на вещевой мешок плотогона и тоже расхохоталась.

— А тебе чего смешно, курица мокрая? — пошутил Егор, шестом отгоняя плот на середину реки.

— Душа-то не намокла.

— И беда — не беда?

— А ты думал!

— Так и думал — с тобой не соскучишься.

Дно у Сожа неровное — следи не зевай, как бы на мель не напороться, и Егор то выгонял плот на стрежень, то подавал к высокому правому берегу, опять жался к левому — и так все время, без передышки, изо всех сил налегал на шест.

Юлька сидела на широкой вершковой доске, раскинув на круглых коленях мокрый подол платья, не сводила с Егора добрых глаз. Такие глаза Егор видел иногда у матери, когда она подолгу ждала сына с работы, из лесу, и, наконец-то дождавшись, выставив на стол вечерю, сидела или стояла напротив, взглядом говорила, что вот теперь она счастлива. Юлька, правда, в матери ему не годилась — они были почти одного возраста, он всего лет на пять больше пожил на белом свете. Она, верно, любовалась в эту минуту его руками, но совсем соразмерными туловищу, длинными и жилистыми, сильными — от вечной работы. А может, по рукам, по их работе хотела понять душу Егора?

Душу должна бы понять давно, потому что давно, с детства, знали друг дружку. Как знали? В деревне — не в городе, все у всех на виду. А они как-никак на одной улице песок босиком мели — оба из Ковалевки, где всего полсотни хат и каждая душа у всех на глазах от люльки до домовины. В одной школе в Дубравенке учились, дороги мерили-перемерили вместе — и зимние вьюжные, и осенние разбухшие, когда грязь по колено, и рассветно-росяные, теплые, подернутые туманцем, до скрипа травяного чистые, и поздние темные, иной раз в ночи совсем черные, когда не видно самой дороги. А кадриль, колен на восемь, разве не выкаблучивали по хатам — терпи, хозяин, не кашляй от пыли. Времена переменились, кадриль нынче вышла из моды, а ведь раньше кто ее не плясал — того за танцора не считали. Правда, Егор на вечеринках редко показывался — Ковальки вечно были по уши в работе, минуты на ветер не пускали.

Отец Егора, Ананий Ковалек, был долговязый, черный, прокопченный у кузнечного горна, да и дед смоляно-черный был — весь род такой. Работать Ананий любил, это мог сказать любой в деревне, что же до богатства, так не копил никогда. От самой войны зимой и летом таскал бушлат военного покроя да серенькую шапку-ушанку с красной звездочкой — шапка от дождей села, чуть не сваливалась с затылка, выставляя смоляной чуб. Только цвет одежды менялся. Зеленый бушлат со временем пожелтел, как осенняя нива, потом побелел, будто иней его прихватил. Шапка, наоборот, почернела. Мог бы по своим заработкам иметь десяток бушлатов да шапок — не имел охоты тряпьем обзаводиться. А деньги в руках перекатывал немалые. Это в последние годы, когда силы были на исходе, ушел в смолокурню на химлесхозовский оклад, а раньше лучших кузнецов, столяров да плотников, чем Ананий с сыном, в округе не знали, все ближние деревни за ними, мастерами, гонялись: то хату на новый манер срубить, то крыльцо с резными поясочками да перильцами фигурными поставить, то ставни, наличники пришить, каких ни у кого нет. И мастерили, мудрили. Каждый поглядит — скажет: «Их работа».

Ковальки словно клятву дали ничего не делать абы как, без выдумки.

Ананий, бывало, ковыляет по деревне в своем бушлате, со звездой на шапке, по сторонам поглядывает, левую ногу приволакивает — во время войны перебило железякой, когда в партизанском отряде кузнечил, — десять раз остановится, оглядится. У штакетника, вьюнком повитого, против окна с голубыми ставнями ногу приставит, покличет: «Марыля!» Юлькина мать выглянет в окно, а он и спросит: «Скажи, Марыля, твоя тяпка еще не затупилась? Что-то пустеет в нутре. Не помирать ли собрался? Пусть бы и без меня у тебя все исправно было, чтоб железо у тебя не гнулось, дерево не трескалось. А крючья, скажи, на воротах не поржавели? Нет? Значит, еще сто годов послужат. Тебе и зятю твоему, пусть он будет здоровый да веселый».

Мать свернет на шутку, поблагодарит, припомнит, что ни за тяпку, ни за крючья сосед ее не взял платы, спросит, как рассчитаться, ведь не задаром же? Ананий опустит голову, обиженно помолчит, начнет сам с собой рассуждать про погоду, про урожай на картошку и фасоль — свой первый продукт, про пчел — колоды четыре всегда держал в саду. И, будто между прочим, добавит: «Хитрая ты, Марыля. Норовишь заплатить да и забыть, что Ананий ковал крючья, наваривал тяпку. А я хочу, чтоб ты всю жизнь помнила Анания…» И пошел себе дальше, пока еще кого-нибудь не встретит на улице или в окне не увидит.

Последние годы он ходил в том же самом бушлате. Совсем поседел, ослабел, усох, мастерить уже не брался ни по железу, ни по дереву. Из сельчан помоложе кузнеца на его место не нашлось — молодежь другую работу искала, повеселей да полегче. Кузню передали химлесхозу, и Ананий еще года два варил в ней смолу. Пособлять отцу нужда отпала, и Егор стал пропадать на пристани, в лесу. То с электропилой на эстакаде, то с трактористами на трелевке леса, а летом больше плоты гонял.

Как-то осенью Юлька искала, кто бы ей дрова распилил — мужу-то не до дров. Попросить некого, у всех предзимняя запарка. Встретила Егора — остановила: «Вот… хотела сказать, да боюсь. Какой-то ты злой всегда…» — «Не знаешь мужиков, — бросил он. — Их доброта не на лице». — «Может, и так», — согласилась Юлька и вдруг совсем смутилась. «А что у тебя стряслось?» — спросил он. «Дрова попилить надо. Нет ни рук, ни пилы». — «Все сама-одна вертишься? А мужик что же?» — «Не твое дело», — вспыхнула и побежала, только подол мотнулся, в хату, проклиная и Ковалька, и себя вместе с ним, что заговорила.

А вечером, пока Юлька смотрела в клубе кино, а ее мужик где-то с дружками водку хлестал, Егор, возвращаясь из лесу, завернул к ней во двор, и, когда она прибежала, он уже допиливал последнее бревно. Смутилась еще сильнее, чем утром, собралась сбегать в лавку — хоть чаркой угостить, да он схватил ее за руку, пронзительно в глаза заглянул: «Ну, так, значит, я злой?»

Юльке — хоть сквозь землю провались. «Нет, — опустила голову. — Ты всех добрее». — «Вот видишь?» В его глазах, в улыбке Юлька сразу увидела намек на дела давние, незабывные.

Было: хотел закрутить с нею. Да только со своей вечной занятостью, неспешностью разве мог обойти Анкуду — тот пер напролом. Егор сам это понял — отступил. Может, и дурень, что отступил, да она тогда все равно выбрала бы Анкуду — разве был где по берегу, в любой деревне, хлопец красивее, горячее, на слово острее?..

Егор вскинул пилу на плечо и пошел. Но она его нагнала посреди двора, схватила за руку, растерялась еще пуще. Долго не могла слов найти. Нашла наконец-то: «Куда же ты? А деньги? Я не хочу за так. Я не бедная, рассчитаюсь!» — «Надумала. Пустяк. Из головы выбрось». — «Нет, не хочу задаром…» — заартачилась Юлька. А он только улыбнулся, вышел за калитку.

Она стояла у калитки, мяла в руках платок — сердце жгла обида. Глядела ему вслед, пока он не скрылся из виду. А скрылся — вспомнила отца Егора, старого Анания, вспомнила, как мать пыталась заплатить ему за работу, за услугу, а ей все не удавалось — платы никогда с нее не брал. Мужики посмеивались. И над ним, и над матерью. Что-то, говорили, нечистое меж Ананием и Марылей. А в чем дело — никто не догадывался. Да и Юлька, проводив Егора, только теперь поняла, что знал старый Ананий, в чем мужская сила и красота, сам знал и сыну передал.

Может, потому Егор в молодости и не выкаблучивался перед девками, как Анкуда. Другой он. Совсем другой.

— Да брось ты шест! Что-то он тебе сегодня больно мил, — лукаво упрекнула Юлька.

Егор пошутил:

— С ним счастья, может, не найдешь, да зато беду минуешь.

— А со мной не минуешь?..

Она цепко смотрела ему в глаза, улыбалась.

Егор всего на минуту отвлекся — и плот уже наскочил на водомерный кол, смял его под себя, только треск пошел под гребенкой.

— Ну нет, сегодня мы с тобой приплывем…

Он опасался не зря — на речных перекатах, головках-излучинах нужен был глаз да глаз, и Юлька это поняла, умолкла, снова стала тихо любоваться его непринужденной работой.

Золотые руки были у Егора, к любой работе привычные: что плоты вязать да гонять, что дерево валить да кряжевать, что из дерева чудеса всякие творить. По вечерам, вернувшись с работы, он часто садился к отцовскому верстаку, долотом да молотком, меняя их на резцы, пилки, лобзики, из обыкновенных липовых, осиновых, лозовых корешков да чурбашек ловко вырезал человечков, чертей, птиц, зверюшек. Старики говорили, будто Егоров дед имел в этом деле талант редкий: за хатой, в лесу, сломанное грозой дерево или выворотень преобразит то в человека смешного, то в зверя страшного. Вот дедово умельство и проснулось в Егоре. Как-то в районе об этом дознались — приехали поглядеть: правду ли говорят? И послали Егора с его деревяшками в область на выставку. Даже в районной газете портрет поместили, красиво о нем написали. А вернулся с выставки — учителем взяли в Селище, в школу-интернат, детей своему искусству обучать.

Пристань Егор и тогда не бросил. Поспевал управляться и с лесной работой, и со школьной.

Да то ли еще знала Юлька про Егора Ковалька! Всяким она его видела. Как не знать, не видеть, если оба из одной деревни, с одного берега?

2

От Дубравенской пристани плот отчалил меж полднем и вечером, на той зыбкой грани суток, когда день вроде бы невзначай начинает вянуть, тускнеть, сворачиваться, словно водяная лилия, а вечер еще глаз не покалывает, ничем себя не проявляет. Небо постепенно затягивалось облаками, подальше к горизонту облака собирались в плотные гурты, кое-где разбредались овечками.

— Искупалась, теперь дрыжики продаю, — подернув округлыми плечами, призналась Юлька.

— Почем просишь?

Егор выпустил из рук шест, подошел, укрыл ее спину своим пиджаком, согретым на горячих рабочих плечах, сел рядом.

Начинался тихий широкий плес.

— Я тебе не говорила, как сыночек Ладутьков утром под окном стоял?.. Высунулся из-за штакетин, глазенками хлопает. «Что, Васятка, стоишь?» — спрашиваю. А он — не то хитро, не то уж больно всерьез: «Нотью вас дядька с ретьки кликал».

— Мелюзга, а дошлый. Скажи?..

— Натура маткина. Про что дознается — понес по хатам. Зачем Дубравенке радио?

— Однако не соврал. Я кликал. Подождал, покурил, да и подался ночевать в Ковалевку.

— А дверь в хату была открыта. Всю ноченьку. До утра.

— Может, для кого другого?

— Не надо так.

— Не буду.

— Голова не кружится? — спросила.

— А чего б ей?

— Моя будто в какой круговерти. В глазах мутно. Мы где плывем? Смотри-ка… Неуж Ковалевка?

— Да вроде бы. Вон и окна родные. За деревьями.

— Дня на три уплыл, а мать одна?

— Привыкла.

— Одной не сладко, — вздохнула Юлька. — Со мной хоть сыночки. Малые, а все веселей.

— Юрку опять к себе забрала?

— Вчера с работы вернулась, а его и след простыл. Ладно, люди видели, как бежал лесом к деду с бабою. Пускай побудет в Ковалевке до школы. Там хоть молоко свое, не купленное.

— Я жил и в Селище, и в Дубравенке, где заработаешься — там заночуешь, а в Ковалевку тянет. Нигде, кроме как в ней, жить не хочется. Может, что родной угол?

— А все равно мать сынка редко видит.

— Это правда. Еще и сена не запас на зиму. Один воз по первому укосу привез. Да полвоза отавы. Маловато.

— Отаву же всем давали!

— Дать-то дали, да руки не дошли.

— Скажи когда, пособлю.

— Ну вот еще… Сам управлюсь.

Он встал, пошел на край плота.

Кора на бревнах пообилась, оползла, ноги скользили, да сноровки у Егора хватало с любого бревна не упасть: хоть салом смажь — пройдет, как по половице, со стороны глянешь — артист, на кругляше так и танцует. Весной, когда целые штабеля круглого леса спускают в воду на сплотку и бревна плавают торец в торец, бок о бок, сучок к сучку, Егор и на них — будто на берегу. Скачет с бревна на бревно — сапог не замочит, издалека видит, на которое ступить, которое обминуть, где устоишь, а где топором на дно пойдешь. Теперь он поднял из-под ног шест, плюхнул концом в воду, и железный наконечник звякнул о камень на дне — оно ползло в каком-то метре от плота. Не подавая плот близко к берегу, чтоб не сбиться со стрежня, бросил шест под ноги, стянул с ног сапоги, выше колеи закатал штанины и прыгнул в воду.

— Ты куда? — сторожко спросила Юлька.

— Домой загляну, пока головку обогнешь.

— Давно из дому? Ночевал же?

— Ночевать ночевал, да старухи не видел.

— Что ж так?

— Затемно пришел, затемно ушел. А сегодня суббота, кажись? Будет ждать в баню. Не дождется.

«Вот напомнила про матку, — с укоризной сама себе подумала Юлька и промолчала. — Пускай бежит, раз надумал. Сож отсель пошел ровный, чистый, не страшный».

Вскочила, взяла в руки шест.

Вдоль воды лужок был вытоптан скотиной, людьми, птицей, за лето побурел, высох, колол босые ноги. Егор взобрался по косогору на тропу, что вела вдоль огородов, — оглянулся. Юлька стояла на плоту во весь рост, с шестом в руках. Стройной, молодой казалась издали, вся светилась под остывающим солнцем. Яркие желтые цветы на платье пылали, золотели загорелые руки и ноги; длинные волосы, которые обычно заплетала в косу и змейкой сворачивала на голове, свободно рассыпались, словно светлая вода стекала на плечи. Издали — совсем молодая. Как восемь лет назад…

Егор с высоты глядел на реку, на плот, на Юльку…

Той весной он работал на пристани и домой возвращался поздно, когда Ковалевские парни да девчата уже табунились вокруг гармони у чьей-либо хаты, а Юлька с Анкудой громче всех заливались смехом да песнями — счастьем своим выхвалялись на всю деревню. На Егора, когда проходил мимо, Юлька, бывало, не глянет: знай наших. Что ей Егор? С работы придет — работа дома. С таким не до гульбы. То бежит в кузню старику пособить, то у хаты работы по уши. Один сын у родителей — кто еще им поможет? Работал в своем Селище и Анкуда, на колхозном тракторе, да тому как-то удавалось и Юльку из рук не выпускать. Бывало, бросит свой «ДТ», на велик вскочит да и газует в Ковалевку. Знал, что девки от него без ума. Многие на него глазом метили, да Юлька у всех из-под носа увела. От счастья земли под собой не чуяла.

Пожелтевшая от зноя тропа вывела Егора к жердяной изгороди. Слева, за изгородью, лежали огороды, еще зеленые, а сады рановато начали желтеть, осыпаться. Справа, поодаль, у самого леса, виднелись скелеты шалашей, за ними вдоль реки шли сенокосы. Лучшие в этих местах, по заливным лугам, они каждое лето разжигали аппетит ковалевцев, но принадлежали почему-то не им — соседнему району. Сенокос едва начинался, как незнакомые косцы наезжали с женами, лошадьми, чугунами, гармонью, жили дружно и весело, покуда все до последней травины не пустят под косу, покуда не высушат да не вывезут последнюю копешку — им и уезжать отсюда вроде не хотелось, не спешили. А уезжали — оставляли после себя память, шалаши. Те шалаши потом до поздней осени служили пастухам, рыбакам, плотогонам, детворе, птицам. Налетят ветры, польют дожди — пооборвут на шалашах подсохшие листья с ветвей, оставят одни остовы. Но всегда найдется заботливый человек — подновит, и они снова стоят пригодные для ночлега, спасают от ветра и дождя.

Не дойдя до леса, до тех шалашей, Егор легко перескочил через изгородь и, весело насвистывая, зашагал вдоль сада.

Не новая, но ухоженная хата стояла на самом выгоне, в лощине. Двумя окнами в голубых ставнях, еще отцом покрытых узорами, какими-то цветами, вроде как васильками, она глядела на Сож, а еще двумя такими же — на деревню, одним кухонным — на лес. Местечко — лучше не придумаешь. Под боком лес, вода, пастбище.

Егор взошел на крыльцо — замок на дверях. Обошел хату — матери нигде не видно. Обвел взглядом соседние сады и задворки, спустился с крыльца к калитке и вышел и а улицу.

С неведомых времен Ковалевка селилась и жила на длинной, одной-единственной улице вдоль Сожа. Дома ставились высокие, в лапу рубленные, с ладными, соток по пятьдесят, полосками садов и огородов. Никогда деревня не была ни колхозной, ни совхозной, вместе с Дубравенкой отходила к лесопункту. В этом были свои выгоды и свои недостатки. Выгоды, по сравнению хотя бы с Селищем, приходились на то время, когда колхозы, разоренные и обескровленные войной, кормили впроголодь, люди день и ночь гнули спины на мерзлой картошке да слегка забеленном щавеле, а здесь, лесопунктовские, жили все-таки на окладе, имели ладные сотки, кроме соток — сена вволю, дров вволю, орсовскую лавку, куда более богатую, чем сельповская.

Но времена менялись. В последние годы Селище уже не смотрело на лесопунктовского соседа как на богатого дядю — колхоз поднялся на ноги, по деньгам почти сравнялся с лесопунктом, а ведь у колхозника и свое хозяйство покрепче. Ковалевцы, правда, и теперь не очень-то завидовали Селищу, с ними оставался лес — отец родной, всегда накормит и напоит. Хаты-куколки, какие на правом берегу Сожа не часто увидишь: с просторными верандами, высокими крылечками, резными наличниками, карнизами. Люди тут всегда думали о садах и цветниках, в конце огородов, ближе к реке, ставили бани по-белому, разводили пчел, и над крышами, на старых деревьях, как бы знак довольства, гнездились белые аисты. В Дубравенке да Селищах Егор работал не один год, но заменить ему родную Ковалевку они не могли. Тут всегда пахло яблоками, медом, лесной ягодой, смолой, пахло погуще, и даже запах своего табака-самосада не выводился ни зимой, ни летом.

За деревней Сож круто огибал сенокосы, шалаши, молодую рощицу, возвращался назад, словно забыв что-то в деревне, но тек уже по другую от нее сторону — длинной петлей обхватывал ее вместе с добрым клином стройной зрелой сосны.

Лес молчал. Только дятел стучал где-то в вершине крайней березы да сойка пониже, в кустах, кричала Егор свистнул в березовый лист, и она ему отозвалась. Он снова свистнул — она снова. Игра понравилась человеку и птице, но ее вдруг нарушил Юрка, сынок Юлькин. Тот выскочил из чащи — босой, без рубашонки, у ног вертелся рябой щенок, а следом семенили еще два огольца. Увидев Егора, Юрка бросился навстречу, обхватил, прижался растрепанной, пропыленной головой — и умчался со своей командой в деревню.

От искренней Юркиной ласки Егору стало не по себе, будто был в чем-то виноват перед мальчишкой, принимая доверчивую теплоту, будто что-то дорогое присваивал себе не по праву. Видно, детскому сердцу не хватало ласки, внимания, неясности — мужской, отцовской. Такой возраст. Вон Вовик, трехлетний Юркин братишка, этого еще не знал — нахохленный, как лесной зверек. А Юрка… Стоило Егору раз-другой завернуть к Юлькиной хате в Дубравенке, подновить забор, крыльцо, вырезать ребятишкам деревянного коника, как он уже и прилип.

Смолокурня стояла на прогалине, вросла в песок. Из трубы валил густой дым. В лесной тиши он поднимался как по отвесу и вровень с верхушками сосен заваливался набок — от реки тянул ветер. Горько пахло жженым смолистым деревом.

Хотелось пить. Егор подошел к колодцу, обеими руками взялся за опущенный в сруб журавель с тяжелым, железными обручами окованным, ведром, погнал его вниз, навстречу черному блестящему глазу. Вода залегла глубоко, ведро долго и глухо ударялось о мягкие стенки старого сруба.

Скрипнула дверь смолокурни, но этот скрип не оторвал Егора от ведра, только глазами повел в сторону: через порог переступила нога в большом пыльном сапоге, потом из-под низкой притолоки выплыла белая луна — голова деда Малаха, а там появилась и красная, навыпуск, рубаха, тонким ремешком перехваченная на животе.

Дед стоял у порога, тер кулаком глаз. В смолокурне он и жил — в дощатой боковушке.

— Это ты пришел? — спросил, подходя к колодцу.

— Ну и водица у вас! — наконец-то оторвавшись от ведра, похвалил Егор. — Вон в Ковалевке три колодца, а такой ни в одном нет. Почему? Вроде на одном горизонте.

— Горизонт один, да жилы разные. Тут серебряночка.

Егор еще раз прильнул к ведру — вода покатилась под сорочку на грудь, приятно защекотала.

— Как это — жила?

— А так. В каждом колодце своя. Как у человека. Я, скажем, свою молодым на судах нашел. Плавал. Отец — у горна.

— Выходит, моя жила — плоты гонять?

— Твоя — в дереве. Батька твой из железа да из дерева мог душу вынуть, на блюдечко людям поднести, а мог и вдохнуть душу. Так и у тебя. Говорят, твои деревянные звери в Минск ездили?.. — спросил, но ответа ждать не стал: — А что?.. Дерево ценнее всякого золота. Деревом можно мир завоевать.

Теперь уже он, дед Малах, обхватил ведро на срубе, наклонил и пил долго, прихлебывая. Рубаха на нем висела свободно, будто исхудал за лето возле тяжелых смолистых пней. Да и впрямь исхудал. Пять лет назад, кажись, справнее был, когда в Ковалевку вернулся из дальних странствий. Хотя в то же время и слабее — сам признавался. А утро, когда он появился в Ковалевке, Егор помнил.

Теплое было утро. В начале мая. Воскресное. Вся деревня работала на своих сетках — чистила огороды от прошлогодней ботвы, сажала картошку. Пацаны жгли на берегу принесенные паводком кусты, ломье разное. Егор шел берегом из Дубравенки — увидел, как у деревни в прибрежный песок носом ткнулась моторка, из нее вышел человек, одеждой похожий на городского, с чемоданом, пальто на руке. Моторка развернулась, пошла вниз, откуда приплыла, а человек отошел от воды шагов десять, опустил чемодан на землю, сел на него, закурил трубку и сидел долго, все курил да перед собой на деревню смотрел, глаз с нее не сводил. Егор остановился. Хотел подойти, да тот, уже окруженный пацанами, встал с чемодана, взял его в руку и подался в деревню.

Через какой-нибудь час в Ковалевке только и разговору было, что вернулся Малах, тот самый, который еще в двадцатом году, когда по хатам ходила холера, схоронил сразу отца и мать, в одну ямку уложил, оставил двух братьев и совсем молодым хлопцем уплыл с дубравенскими плотогонами куда-то на юг, в теплые края.

С тех пор где-то по морю и плавал. Там, на море, состарился, на пенсию вышел. Сразу после войны приезжал в Ковалевку, один раз за все годы, да не нашел ни хаты — сгорела при немцах, ни братьев — оба с войны не вернулись. Поглядел на деревню и уехал назад. На морском берегу домик купил, там собрался век доживать. Однако диво случилось — вдруг сердце по родине затосковало, от моря отвернулось. Все бросил в том пригожем, сытом краю, притащился помирать в родную деревню — лесную глушь. Угла вроде не осталось, а все равно вернулся.

— Подсобника не дают? — спросил Егор, жалея старика.

Малах безразлично махнул рукой:

— Один управлюсь. Вон… мой помощник бежит.

На опушке показался Юрка. С тем же рябым щенком, но уже без дружков босоногих. Завидев издали, что взрослые разговаривают между собой, подошел тихо, молча привалился к срубу колодца, через сруб, к влажной свежести, свесил любопытный нос. Щенок ласкался боком о его ноги.

Долетел взрыв. Юрка вскинул взгляд на старика.

— Не пугайся, — Малах накрыл голову мальчика широкой ладонью. — Там наши обормоты. Завтра пеньё привезут.

— И рыбы? — спросил Юрка.

— Рыбы не привезут.

— А почему, дед?

— А потому, что боятся деда. День лес корчуют, а как стемнеет — реку. Я им эту рыбу…

— Местные? — спросил Егор.

— Да нет. Приблуды.

Из-за излучины вода выгоняла плот на широкий, спокойный плес. На нем горел костер, и Егор догадался, что это Юлька развела, собирается готовить ужин, как будто уловил даже запах горячей картошки — улыбнулся: за весь день крошки во рту не было — голодному волку овечка снится. Так получилось, что с утра катал бревна на сплотку, вязал, а потом гужбы не хватило — пока кладовщика нашел да цепь взял на увязку плота. Тот не сразу и цепь дал: мол, назад не вернешь, посеешь в запани, как плот сдашь.

Если б еще вместе со всеми, со всей бригадой отчаливал, тогда успел бы и в столовку забежать. А то ведь хотелось опередить всех, чтоб лишний раз, да еще на плоту, с Юлькой не видели — языки бы не чесали.

— Сыпь домой, Юрка, — строго сказал Егор, подумав, что вот и сын может увидеть мать на плоту — ни к чему это. — Там, в деревне, баба ищет, с ног сбилась.

— Не ищет, — надувшись, возразил малыш.

Но дед Малах подогнал:

— Иди, иди! Завтра прибежишь пни складывать.

Тяжелое багряное солнце устало опускалось за реку, но еще земли не коснулось, еще всем своим ликом освещало заречные луга, реку, леса. В этом вечернем свете было куда больше мягкости, нежности, чистоты, чем днем, — мягкие и просторные, умиротворенные дали открывались глазам с высокого левого берега. Они брали начало и разгон сразу же от дедовой смолокурни, от его берега, под которым тянулась густая синяя полоса воды, отгороженная от зеленых просторов узким желтым шнуром противоположного песчаного берега.

Егор часто бывал здесь, у смолокурни, бывал и в эту же самую пору года, в это время дня, несчетное число раз вглядывался в алый и вместе с тем синий вечерний Сож, заречные луга, холмистые дали, но, может быть, никогда еще не видел во всем этом столько новых красок — будто глядел иными глазами.

— Послушай-ка, Егор!..

Он даже вздрогнул — так далеко ушел в мыслях от Малаха, смолокурни, колодца.

— Хочу одно бревнышко показать, — продолжал дед. — Давай с горы спустимся.

Плот приближался — Юлька сидела у огня. Еще далековато, правда, еще не разберешь, кто там, она или не она, но Егор знал, что она.

— Нельзя мне идти. Плот гоню.

— Какой? Где? Гонишь — и не на плоту?

— Своим ходом идет.

— Так это рядом…

Они повернули за смолокурню, сыпучим песчаным косогором спустились в низину, поросшую молодым сосняком. Старик шел молча, постукивая в землю, в пни-коренья заступом, а Егор, следуя за ним по пятам, еще не догадывался, куда он ведет, хотя ковалевцы не однажды видели, как Малах копал-перекапывал здесь, в низине за смолокурней, землю, будто что-то искал в ней. Да и с прежних времен ходили по деревням слухи, вроде где-то тут таилось старое русло Сожа, что когда император Наполеон бежал из Москвы, то в этом месте пустил под лед свою золотую карету, чтоб Кутузову не досталась. Такая была глубина — дна никто не мог достать, а со временем старое русло занесло илом, глиной, песком, оно сровнялось с берегами, навечно похоронив карету, но не молву о ней. История за давностью забылась, но стоило объявиться в этих местах Малаху, да еще с заступом, как опять всплыла. Теперь уже поговаривали, будто Малах затем вернулся в Ковалевку, чтобы найти и поднять золотую карету. И днюет-ночует в смолокурне недаром: старое русло совсем рядом — копайся сколько влезет, от людских глаз втайне.

Это место, однако, Малах миновал — направился в размытый паводками лог. Еще прошлым летом малиновыми мотыльками цвела здесь лесная гвоздика, трудились пчелы. Весной слабый на песках дерн снесло водой, налило прудочки, за лето они высохли, и теперь на чистом песке переплетались удивительные ажурные дорожки, петельки, вытоптанные разными птицами в поисках червей да букашек, которые, в свою очередь, тоже оставили следы, еще более тонкой работы.

В стороне зеленели елочки. Старик подошел к ним, нагнулся, не говоря ни слова, вытащил из-под деревца топор и хвойный веник. Тут уже был разрыт песок, из него торчал конец черного бревна. Старик заступом еще больше разгреб песок, топором ударил по бревну — железо отскочило с сухим звоном. Снова ударил — отскочила щепка. Егор подобрал — удивился: твердая что камень, красноватая, словно старой кровью набрякшая, прекрасная неожиданной свежестью, мелкой черной сетью прожилок. Мореный дуб? Когда-то над Сожем сплошь стояли дубравы. Дубы валили вместе с сосной, елью, березой, но сплавлять их было трудно — плоты с дубом часто тонули. Да и Сож подмывал берега, рушил дубы — они молча лежали на дне, прятали сомов в глубоких ямах-омутах и там, в воде, не гнили, наоборот — приобретали крепость и красоту.

Дед Малах взволнованно посмотрел на Егора и снова взялся за заступ. Рядом с бревном быстро раскопал черный квадрат стародавнего строения, аккуратно обмел его веником, меж бывших венцов раскидал песок, и Егор увидел ноздреватые рыжие комья шлака болотной руды — свидетелей жизни и труда былых ковалей. Дерево самой кузни уже не дышало, лежало черное, истлевшее, от прикосновения сыпалось, но густой дух железа еще, казалось, не выветрился из развалин, был настоян в огне и смешан с запахом дерева, земли, воды. Егор вспомнил: отец говорил, что для кузнечного молота нет лучшей рукояти, чем из мореного дуба, — есть в нем и крепость железная, и теплая мягкость для рук. А еще говорил, будто в деревне когда-то жили одни ковали, и фамилии у них были — Ковали, потом уже появились Ковальки, Ковалевы, чтобы как-нибудь отличать дворы. Вот и Малах — Ковалек. Это позднее приблудились Завойские, Сидорики, Политыки. И еще слыхал Егор, что кузни на краю деревни стояли в ряд. На памяти отца здесь каждый год отковывали тысячи пудов речных и морских якорей, цепи, мелкую оснастку для судов, сплавной такелаж, и вся эта работа, особенно якорная, высоко ценилась моряками да речниками. Много старых якорей сюда завозили на переделку. Совсем негодные сбрасывали на берегу, неподалеку от деревни, где сейчас шумел бор, — позже, когда набралось целое кладбище якорей, их зарыли в землю. Это уже после революции. На месте того якорного кладбища теперь поспевала земляника, дружно лезли грибы, особенно боровики, и многие ковалевцы, что помоложе, уже не знали, почему бор зовется Якорным.

Серыми, воспаленными, словно запыленными долгой летней дорогой глазами дед Малах задумчиво глядел на Сож. Он как будто думал о горнах своих предков, о мореных дубах и якорях. Но вот глаза его пояснели — что-то заметили на реке.

— Гляди-ка, девка плот гонит.

Там, совсем близко, плыла Юлька, и Егор сошел к самой воде, чтоб она его увидела.

— Это Анкудова.

— Вдовушка?

Егор неопределенно пожал плечами.

— Ну, я пойду. Это мой плот, — вдруг открылся он старику, поняв, что прятаться некуда. Доверчиво улыбнулся и принялся закатывать штанины.

— Твой?! — От неожиданности у Малаха рот открылся. — Вот так да-а!.. Не-ет… я другое подумал, Егор. Дураки вы, молодые. Такой девахой кидаться! — Старик вздохнул, будто счастье от него самого отвернулось.

Егор спустился с берега в воду, побрел вразвалочку. Выше колен вода не подымалась, но Юлька все же подогнала плот поближе к Егору, к берегу. Он был еще в воде, держался за плот, а она уже снова сидела у костра, бросив шест, отвернувшись от берега, и Егор понял, как ей не хотелось торчать на глазах у старика, как стеснялась перед ним, пряталась за костром, будто лисица за бороной. Шагал бы себе Малах в смолокурню, так нет же — стоит на берегу, у самой воды, глаз с плота не сводит.

— Эй ты, Егор! Завтра бревно забери! — кричит басом. — А то привезут приблуды пеньё, так бревно мигом исчезнет. Тебе оно сгодится!

— Заберу, — не оглядываясь, отвечает Егор.

— Гляди ж, завтра чтоб…

Егор выбрался из воды на плот, схватил шест и торопливо, изо всех сил стал отваливать на глубину.

3

У широкого плеса норов тихий, покладистый: хоть спи, хоть песни пой — вода сама разумно распорядится плотом.

Солнце катилось по самому краю земли. Еще оно было золотое, но уже побледнело, а немного спустя и посинело, догорая.

Чугунок Юлька поставила в самый огонь — вода уже кипела. Кинула в чугун щепоть соли, взглянула мельком на Егора и еще щепотку кинула, пошутила:

— Хоть раз насолю тебе.

— Пока не случалось?

Пожала плечами:

— А разве было?

— Не знаю. — Егор, будто что-то вспомнив, засмеялся. — Ежели насолишь мне, так, значит, и себе.

Юлька развернула Егоров рюкзак, достала из него, будто из своего, кусок сала в газете, луковицу, яйца, сало нарезала на сковороду, принялась лущить луковицу. Егор луковицу выхватил:

— Дай я поплачу.

Пока плот огибал излучину, а Егор болтался по берегу, Юлька и картошки начистила, и костер развела, и належалась-насиделась. Лежа, чего только не перебрала в памяти. Плыла под ней вода, над головой плыли облака, а в голове роилось прожитое. Как когда-то в лугах — на спину откинется, уставится в небо глубокое, а вместо неба видит море.

Не солнечные пляжи, не белые теплоходы привлекали тогда Юльку. Ее море было иное: холодное, обледенелое, жестокое. Не одну ночку грезила им. Прижмет к себе малых детей, а перед глазами — обросшие белым инеем канаты, льдом скованные причалы, плавбазы, траулеры, рыбацкие роканы, бушлаты. Так и лежала до утра, не сомкнув глаз, с думками о муже. Живого моря сроду на видела, на плавбазы да траулеры только по телевизору смотрела, про роканы да швартовы разве что в книжках читала, но тяжелое, грозное, совсем чужое дыхание моря чуяла нутром. И все — с тех пор, как муж, Павлюк Анкуда, подался в Мурманск ловить рыбу, морским рыбаком заделался.

Когда он уезжал, да и после — спустя и год, и два, Юлька прибирала лесопунктовскую контору, гостиницу на два номера да еще клуб, всюду за порядком глядела. Летом пуп не надрывала — печи не надо было топить, — а зимой возни хватало с печами, дровами, да и с водой. Бывало, еще затемно, не выспавшись, подхватится и летит в контору к печам. А их там — целых пять. К каждой надо дров наносить, каждую — протопить, из каждой головешки да угли с синим огнем выгрести в тазик с водой, чтоб люди не угорели, вовремя позакрывать вьюшки, убрать, подмести. В конторе управится — надо в клуб бежать. А под вечер — в гостиницу. Постояльцы не всегда наезжали, но есть они или нет их — топила, а на дрова, как холода начались, не скупилась. Ведь мог кто-то и среди ночи заехать. Чего на дрова скупиться, если их на пристани сколько хочешь, каких хочешь.

Правда, возить дрова приходилось самой, на детских саночках. Из общего штабеля. А на растопку держала смоляки — в каморке при клубе. Те дрова, что привозила из штабеля, тоже были не сырые, звонкие от мороза, словно стеклянные, больше березовые да ольховые. С саночек на руках принесет их в помещение, сбросит на жестяной лист у печи и начинает разжигать.

Вечером, случалось, задержится в гостинице — и уже слышит за дверью: топ-топ — шаги Просечкины (хорошая у нее подружка была). Скрипнут двери — тонкий нос с горбинкой просунется: «Юлька, закругляйся. По телику начинают селедку ловить». — «В каком море?» — непременно спросит Юлька, и уже, в каком бы море ни ловили, никакая печка, никакая служба не удержат ее — хоть бы на краю света ту селедку брали. Были постояльцы — наспех растолковывала им, когда и как загрести перегоревшие угли, сама выбрасывала в тазик с водой недогоревшие дрова, показывала, как закрыть трубу, чтоб не напустить в комнату угара и вместе с тем теплый дух не выпустить в небо — все равно его не обогреешь, — а сама летела к Просечке на телевизор.

Пока муж ловил рыбу в далеком море, Юлька перевидела по телевизору рыбные промыслы Севера и Дальнего Востока, Каспийского и Балтийского морей, нагляделась, как рыбачат зимой и летом, какими сетями и на каких судах, узнала, что такое кнехты, кранцы, вожаки, кухтыли, кошели. Думала: самой бы влезть рядом с Павлюком в тот рыбацкий рокан. Когда б не дети, кинулась бы следом без оглядки, да теперь, с Юркой и Вовиком, малышами, куда кинешься? Далеко не убежишь, не уедешь, если руки-ноги связаны. Хорошо мужикам. У них — воля, никакие путы не держат. Особенно таким, как Павлюк. А ее радость — Просечкин телевизор. Вопьется, бывало, в экран глазами и в каждом рыбаке ищет своего Павлюка. Как ни старается — не узнает. Если он не такой, как они, раздумывала, ох, тяжело ему там, в море, в той бескрайней бочке с селедками. Они ведь просаливались годами, а он что? Новенький, молодой. Правда, вряд ли оплошает или уступит кому, хотя бы и там, на Севере, в море-океане. Ого, Анкуда! Сорви да подай!

Еще когда не женился, хлопцем по девкам бегал, шапки не признавая даже зимой, только воротник куртки наставив, уже тогда был один такой и на пристани в Дубравенке, и в Ковалевке, и в Селище, где жил с родителями. — равных ему не было. Где какая драка, где какое гульбище — там Анкуда, Девки хватов издалека примечают, с такими им весело, а вот мать все молила Юльку обойти его стороной, искать тихого. За его красивым портретом, учила, долго не покрасуешься. Однако материнские слова не пошли впрок: влипла, что муха в мед. Расписались как раз перед майскими праздниками. Тогда мать притихла: поздно руками махать, прибился к печи — клади на печь. Правда, на тещину печь он не захотел. Не поехала и Юлька к нему в Селище. Дали им от лесопункта комнату в общежитии, в Дубравенке. Не комнатушка — ладная комната, и Павлюк прикинул — можно все сделать. Привез шалевки, переборку поставил. Все дивились, как Юлька взнуздала Анкуду, дурь из головы вышибла. Да не тут-то было. Только первые годы, три лета да зимушки три, проработал Анкуда в лесу на трелевочном тракторе, тихо да мирно рядом с ней отсидел а Дубравенке. Минули те зимы-лета — и ударила ему в голову прежняя шалая кровь. Известно, как волка ни корми, а он все в лес глядит. Вначале не поверила, что серьезно задумал вербоваться в Сибирь, дороги строить, а когда запел про Мурманск — увидела, что не шутит, кровь заиграла. Отговаривала, знала — добра от этой затеи не будет, убеждала: не те, мол, времена, чтоб копейку на стороне искать, все теперь под руками, работай, не ленись — все у тебя будет. Не послушался — поехал. И как вырвался из дому, так однажды только и показал свои пригожие очи. После того единственного за все годы приезда родился у Юльки второй сын, Вовик.

Четыре года что корова языком слизнула, и за все четыре — одно письмо. По праздникам телеграммами отмахивался: «Поздравляю жив здоров Павлюк». Раза три прислал деньжат. А Вовик родился — вовсе ни слуху ни духу. Словно сыну не рад, словно он ему и не сын. Как-то сердце не выдержало, написала письмо, да слезное — молила вернуться. А что ему до ее слез? Телеграмму опять кинул, как кость собаке: «Празднуй день рыбака не забудешь Павлюка». Было стыдно почтарке в глаза глядеть. А тут еще мать глаза вперила в телеграмму, подлила масла в огонь: «Поминай как звали, доченька». Юлька держалась: «Не хороните загодя. Мало их, мужиков, разбредается по городам из Ковалевки, Дубравенки, Селища? Вон Хоня дубравенский побыл в шахтах — вернулся, мешок денег привез. Волчок с Грибом вербовались на Север — тоже дома. Метя ковалевский из Казахстана прикатил…» А мать свое долбит, будто дятел: «Хоня тихий, теля телем, мухи не обидит. Волчок да Гриб всего на год уезжали. Метя серьезный, такой десять лет будет ездить, а семью не оставит, не собьется, голову не пропьет, что заробит — все в семью тянет. А Павлюк — по воде, считай, хвостом расписался. Двух сынов на шею повесил — ищи ветра в поле». Тут Юльку слеза прошибла — сорвалась: «Детей не трожь! Перемучаюсь, зато как вырастут два сына — всех возьмут завидки. И Павлюка найду, если надо. Адрес есть, и закон советский есть», — кричала, плакала. А мать: «Хоть алименты истребуй, покамест адрес не сменил». — «Не нужны мне ваши алименты, — заливалась слезами Юлька. — У меня муж есть, Павлюк Анкуда. Слышите, мама?!» А сама уже не верила, что есть он у нее, не верила и все больше давала волю слезам.

Как-то засиделась в гостинице. Одна. За окнами мороз забирал все круче, в обнимку со снегом лютовал ветер, выли, будто голодные волки, провода, бревна в стенах стреляли — раскалывались. Никого приезжих не было, а вечер воскресный, и держало Юльку в гостинице чувство: кто-нибудь должен явиться. Хотя бы кто свой, деревенский, — командированные почти всегда наезжали в понедельник утречком, разъезжались по пятницам да субботам. Сидела, сожгла целые санки дров, вязала носки шерстяные. Кому вязала? Сама не знала. Надумала и стала вязать. Большие, мужские. На такую ногу, как у Павлюка.

Под окном остановилась машина. Хлопнула дверка, и снова заскрипели скаты по снегу — машина дальше поехала. Но уже кто-то обивал на крыльце снег с ног.

Юлька вскочила со стула, но не успела подбежать к порогу — дверь отворилась, и в комнату вместе с белым морозным паром, со снегом вместе ввалился Егор Ковалек.

— Хозяюшка здесь? — весело притопывая, спросил от порога.

— Здесь, — ответила Юлька и отступила назад от неожиданности. — А что?.. Ночевать?..

— Свататься, — засмеялся.

— Отсватались. Поздно.

— Тогда хоть заночую. Пустишь?

— Спрашиваешь, когда ввалился. Что домой не пошел?

— До свету ехать под Старую Буду. Делянку там отвели.

— Гоняет вас по морозу.

Он кинул на спинку кровати черный из доброй овчины кожух, стащил с ног и приткнул к горячей печке огромные разбитые валенки, придвинул стул к дверце, сел, подбросил в печку еще несколько поленец, протянул руки к огню.

— Закоченел! — посочувствовала Юлька.

— Не диво. Мороз вон какой! В кожух спрячешься, так он, чертяка, за нос хватает.

Ноги Егора были в белых, разлохмаченных от валенок носках, больших, как на Павлюкову ногу, и ходил он в них мягко, неслышно.

— Где ж свою пилу бросил? — спросила Юлька, вспомнив, как Егор пилил ей дрова.

— В сенях оставил.

— Пусть бы и она отогрелась. — Юлька метнулась в сени, внесла Егорову кормилицу, поглядела на нее и удивилась: мала, а тяжеленька. День потаскать…

— К концу дня полегчала.

— Бензин выгорел? В сарае вон бочка полнехонька. Нальешь.

— Моя привереда такого не пьет.

В комнате с приходом Егора запахло оттаявшим кожухом, сырыми валенками, бензином, хвоей. Таких запахов не приносили с собой городские командированные, их мог принести только человек из лесу, как Егор. Юлька была рада, что он заглянул к ней на огонек.

— В шапке, будто на вокзале.

Она сняла у него с головы шапку — волосы свалялись, словно год не видели гребня, — взяла с кровати кожух, все повесила на вешалку у двери.

— Расчесаться есть чем? — спросила.

— Найду.

Из нагрудного кармана пиджака он достал обломок расчески, стал распутывать густую, черную как смоль гриву. Юлька не сводила с него глаз, потом, помолчав, опомнилась: что ж она делает?.. Гребень, кожух, шапка… Разве такой уж близкий он ей человек?.. Ну, пусть из одной деревни — что с того? Мало ли таких — из одной деревни?.. Поскорее схватила вязанье, села на стул против Ковалька, подальше, принялась торопливо набирать петли на спицы.

Молчали. Но недолго. Егор заговорил тихо, просто, как-то по-домашнему, по-свойски, и Юлька, для самой незаметно, опустила вязанье на колени, втянулась в разговор. Егор не осуждал Павлюка. Может, в душе — другое дело, а в разговоре — ни полслова о нем. И ничего не советовал. Это Юльке было дороже всего. Ах, сколько наслушалась сожалений да советов, бранных слов по адресу Анкуды, тошно от жалости…

Юлькины окна как раз против окон гостиницы, через улочку.

Назавтра поднялась затемно, потому как затемно должен был ехать Егор в Старую Буду. Хоть бы не проспал, думала, ведь лег поздно. Однако в гостиницу идти будить не решилась. Долго стояла у серого окна — в ночной сорочке, накинув платок на плечи, — пока он не показался на крыльце. Торопился: уже на снегу кое-как нахлобучил шапку, засунул в карман полушубка рукавицы, вскинул пилу на плечо, огляделся по сторонам, словно где-то что-то забыв, и, чуть поколебавшись, будто желая снова вернуться в гостиницу, размашисто зашагал по улице, к конторе. Шел мимо ее окон — бросил на них долгий взгляд: Юлька припала лицом к стеклу, да он, видно, ее не заметил.

Никто не приезжал в гостиницу и в понедельник, и во вторник, и в среду, а она каждый вечер жарко топила печку, тайно ждала: а вдруг откроется дверь и ввалится Егор — усталый, промерзший? Но он не шел, не ехал. Все дни из-под Буды на пристань возили лес, и Юлька через шоферов дозналась, что по зимнику туда, на болото, загнали целую колонну машин, даже вагончики под жилье. Больше ни о чем не расспрашивала. Сама об остальном догадалась: на день-два вагончики так далеко не потащат — вернутся не раньше чем через полмесяца.

В один из тех вечеров, помнится, прибежала Просечка. Осторожно приоткрыла дверь, всунула остренький носик, быстрыми, как у птицы, глазами окинула комнату.

— Заходи, — обрадовалась Юлька.

— А ты разве одна? — вроде бы с хитринкой спросила Просечка, и Юлька подумала: неужто дозналась про тот вечер с Егором?

— Одна.

Нет, не дозналась. Иначе не смолчала бы, не выдержала бы, любопытная, обязательно спросила бы.

— Вот весны дождусь. — вдруг размечталась, присев, будто затем и прибежала, чтобы мечтой поделиться, — брошу лесосклад. Документы в институт готовлю. На экономический. Может, вместе поедем?

— Куда мне с тобой? Мой институт у ночи, при детях. А ты молодчина, что замуж не собираешься.

— Ой! — вскочила Просечка. — Я ж почему прибежала? По телевизору рыбаков будут встречать. С оркестром.

— Каких рыбаков? — залилась краской Юлька.

— Из рейса вертаются.

— Где? С какого моря?

— Да в Мурманске.

— Опять врешь?.. На той неделе к телику тянула, говорила, что у Мурманска селедку ловят, а там морячки из загранки пришли.

— Не пойдешь?

— А когда начинается?

— В семь.

— Так ведь уже семь? Ну ворона. Сидит, каркает… Пока добежим… — Юлька быстренько набросила пальто, шерстяной платок. — А может, в клуб? Все — ближе.

— Там собрание.

— Собрание в восемь.

— Ну побежали.

Людей в клубе было не густо, на сходку всегда собирались не шибко, но все, кто был, сидели у телевизора. На экране уже плескалась масляно-серая вода, и по этой тяжелой воде к пирсу размытой туманом махиной приближался траулер. По борту высыпала команда, моряки перевешивались через борт, тянулись к берегу, где уйма людей, все махали руками, шапками, а на пирсе играл духовой оркестр — сверкали трубы.

Траулер подплыл к берегу, и на бетонку, гремя цепями, спустили трап. На трапе появился моряк. Юлькины глаза забегали по трапу, по борту.

Уже первые моряки были на пирсе, их кто-то обнимал, целовал, куда-то уводил. Матери, жены, невесты.

Юлька цеплялась взглядом то за одного моряка, то за другого, за тех, которые были на пирсе, и за тех, которые стояли еще по борту, даже за тех, которых обнимали и целовали девушки. Она искала Павлюка — каждого моряка будто вырывала взглядом из объятий женщин и девушек, — но не находила, не узнавала.

По трапу моряки шли медленно, их водило из стороны в сторону, как пьяных. Видать, давненько не чуяли под ногами твердой земли.

— Может, он не на этом? — шепнула на ухо Просечка. — Этот называется «Лейтенант Шмидт». А твой?

— Откуда я знаю?

— Вон! Гляди!.. — закричал кто-то за спиной, и она вздрогнула, подумав, что увидели Павлюка. — Вон как бабы на мужиков виснут! Глянь, целуют!..

Павлюка среди моряков не было, и Юлька даже чуть-чуть обрадовалась этому — а то бы и его какая-нибудь целовала на глазах у всей Дубравенки, всей страны: знала, что бабы и там для Анкуды найдутся. Уже как-то устало, без всякого интереса, волнения, успокоенно скользили ее глаза по пирсу, по лицам, по всему морю, по небу, в котором летали, вопя, чайки.

Кто-то у входа крикнул на весь зал, чтоб Юлька вышла, — вскочила, даже повеселела.

У двери стояла мать — еще утром она пришла из Ковалевки проведать ребят.

— Тебя, дочка, человек ждет, — сообщила.

— Какой еще человек?

— От Павлюка. Вместе рыбу ловят.

— Правда, мама?! — вроде испугалась, но тут же обрадовалась. — Вот видишь!..

— Беги. Хлопцев я уложила.

Юлька летела напрямик, не разбирая дороги, словно там, в хате, ее ждал сам Павлюк, и она уже зла не помнила, все ему простила. Даже днем боялась быстро ходить на скользких каблучках, а теперь мчалась, сколько дыхания в груди хватало. И на обледеневшем крыльце не умерила бег, с ходу влетела в сени — только тут, уже схватившись за дверную ручку, перевела дух, поправила платок, ладонью смахнула с лица снег и пот. Вошла.

Он, незнакомый, сидел у стола, курил. В глаза сразу бросилась суровость красного лица, жесткость широких скул и припухлых глаз, будто человек ждал ее не с доброй вестью от мужа, — позвал на суд.

— Добрый вечер! — поздоровалась взволнованная Юлька.

Он поднялся навстречу. На спичечной коробке пальцем погасил папиросу, сжал ее руку крепко, как когда-то Павлюк.

— Я ненадолго. Павел просил передать горячий привет и подарок. Привет с поцелуем, — усмехнулся.

Юлька промолчала. Он развернул на столе газеты — в них лежали две большие жестяные банки.

— Что это?

— Селедка мурманская. Наша.

В глазах потемнело от такого подарка. Расщедрился за четыре года — на две банки селедки. Что сказать? Поблагодарила.

— А что еще? Слова какие передал?

— Просил не волноваться. Весной, может, приедет.

— Может? — уже неспокойно, с болью вырвалось у Юльки. — А почему «может»?

Опустилась на стул, говорила что-то несвязное, не столько тому человеку, сколько самой себе, в свое утешение. Он стал ее успокаивать.

— Думаешь, там легко? — почему-то уже на «ты» перешел. — Из моря вылезешь, не поспеешь обсохнуть, как опять в море, в эту дикую прорву.

— Вместе плаваете?

— Ясное дело. Плавали.

— Вы свое, значит, отплавали?

— Хватит. Пора кончать.

— А он? Почему ж ему не пора?

Гость смешался.

— Павел ждет сезона на сельдь. Подзаработать хочет.

— А вы? Вы — не хотите?

Душа человека будто приоткрылась.

— Устал. К морю мы, сухопутные, не привыкшие, земля тянет. А хлеб да рубль теперича везде одинаковые. Что там, что тут.

Умолк. Зубы стиснул, будто чем недовольный.

По всему было видно, что он одной породы с Анкудой, хоть и потянула его к себе земля своя раньше, чем Анкуду. Не лицом схож, а какой-то жестокостью нутряной, которую Юлька научилась видеть в мужиках, — жизнь хитрая научила. Гость был в кожаном пальто на белом меху, и Юлька вспомнила, как три года назад Павлюк писал — в первом и единственном своем письме, — что купил кожаное пальто на белой цигейке, потому денег подкинуть не может, просил, чтоб нашла способ перебиться. Такой способ она нашла. И не один. Помощи от него не ждала. А вот пальто на человеке, подумала, может, и Павлюково. Может, продал дружку, пропил. Спросить бы? Да разве этот скажет правду? Почувствовав смутную зависть к какой-то женщине, что мужа дождалась, Юлька поинтересовалась, есть ли у него семья, но он не ответил. Тогда она опять стала вытягивать из него по словечку об Анкуде, хотя видела — не очень разговорчив о нем гость, охотнее болтает о рыбе, о разных морских делах. И все же, вытягивая по словечку, удалось узнать, что Павлюк стоит на квартире у какой-то вдовы, что много у него дружков, что с деньгами в Мурманске весело, особенно в морском ресторане. В этой обстановке Юлька легко представляла себе Анкуду. Вдруг потеряла всякую охоту расспрашивать. Уже захотелось, чтоб ушел человек из хаты. Молча встала, скинула с плеч пальто, вышла в соседнюю комнату поглядеть на детей — они спали у печи за ситцевой ширмой: Юрик посапывал, тихо дышал Вова. От изогнутого ломтика луны да от снега за окнами детские мордашки окутывал мягкий голубой свет.

Остановившись у окна, услышала, как за дощатой перегородкой заскрипело кожаное пальто. Подумала, что гость наконец-то собирается уходить.

Но гость не уходил. Взопрел, видно, в своих мехах — на стул с себя сбросил. Вошел к ней в комнату.

Повернулась она к нему и отпрянула: он стоял близко, почти вплотную к ней. Тут же почувствовала его грубые, тяжелые руки — на своих плечах. Бешеная злость поднялась в Юльке — сбросила с плеч чужие руки, сказала-огрела:

— Одной вы породы… Кобели…

В лунном свете от окон нахально сверкнули его глаза, и тогда, ни о чем не думая, она с силой хлестнула ладонью по нахальной морде, вкладывая в удар всю обиду, тоску, всю боль, что в душе накипела. Гостенек матюкнулся, выскочил в переднюю, схватил свое дорогое пальто и в сенях так громыхнул дверью, что стены вздрогнули.

За печью захныкал Вовик. Юлька подошла к кровати, подсунула руку под подушку — быстро успокоила. Накинула платок, пальто и выскочила на крыльцо.

Темная фигура маячила уже далеко, в конце улицы. Юлька вслед побежала, но остановилась в нерешительности и опять побежала, чтобы нагнать человека, вернуть, хоть не знала — зачем он ей нужен, зачем вертать? Но он исчез в темени.

Там, впереди, кончалась деревня, дорога сворачивала в поле.

За выгоном Юлька остановилась — в серых ночных снегах. Скулил на воле ветер, с дикой радостью заметал колдобины и следы, заметал звезды на небе, а она шла, не понимая куда и зачем.

А потом ее потянуло к людям. Явилась в клуб.

Шло собрание.

На Юльку никто не обратил внимания, и она прошла в конец зала, облокотилась о подоконник.

Выступал начальник автоколонны. Он резко махал рукой над трибуной, будто капусту рубил, а что говорил — Юлька не прислушивалась, думая о своем.

И вдруг — услышала свою фамилию. Начальник говорил, что людей не хватает, летунов много, особенно осенью, как лист с дерева полетит, бегут в зазимок, когда снижаются заработки на лесных эстакадах и сплава уже нет. Весной, глядишь, вертаются — ненадолго.

— А мы теперь так! — рубанул воздух рукой. — Уехал — бывай здоров. Назад не примем. Хватит!

Разошелся, аж рубаха на груди расстегнулась. Накинулся на баб, что мужиков отпускают из дому. И тут Юлька не стерпела — крикнула на весь зал:

— А мы их от себя гоним, что ли?!

Рука повисла над трибуной, но снова, еще решительнее, вскинулась, ткнулась пальцем в сторону Юльки:

— А что твой Анкуда — элемент из элементов! Без рабсилы задыхаемся, а он уже который год селедку ловит по морям-океанам. Никак не переловит.

По залу пробежал смешок, но он не задел Юльку.

— Вам только бы рабсила, — вскипела она. — А мне муж нужен. Понятно вам это? Детям отец нужен… Эх, рабсила!..

Все уже обернулись в ее сторону, молчали в растерянности, а она чувствовала, как на глаза набегают слезы, и, поняв, что не сможет сдержать их, выскочила за дверь.

Сколько всего передумала за ту ночь! Всю свою жизнь перетасовала по денечкам, по вечерочкам. Анкудовы и свои косточки перемыла, как будто впервые так больно и ясно почувствовала, что одна с детишками осталась…

Одна!

Плыл плот.

— А Проську помнишь? — спросила Юлька у Егора. — Мы с ней долго дружили.

— Как же… Шустрая девка была.

Вспомнила подружку — душа заныла. Юлька молча перевернула на сковороде сало, лук, разбила и вылила на сковороду яйца, скорлупу бросила к огонь.

— На днях заезжала. Куда там… модница.

— Учится?

— В институте.

— Своего добилась.

— А чего ей?.. Что у нее — семья, дети?

— Это верно.

Егор пожалел, что откликнулся на Юлькин разговор о подруге, потому что понял: мысли о ней несли Юльке одни огорчения. Ведь не глупее Проськи, а не угналась. Потому что была слишком шустрая раньше, с Анкудой. И слепая.

— Небо нахмурилось, — вздохнул Егор.

— Перед дождем, — не взглянув на небо, отозвалась Юлька. — Пускай льет. Хлеб и травы убрали, грибы пойдут расти.

Низко над рекой, на юг, куда тек Сож, устало взмахивая крыльями, летела вереница крупных птиц. Птицы тянули тяжело, медленно. Приглядывались к земле, искали, где бы сесть на ночь.

— Уже отлетают, — скучно подумала Юлька, долгим взглядом провожая стаю.

— Северные. Наши аисты еще с нами. Тут, гляди, еще и ночи теплые, а там, откуда летят, уже холода прижимают.

— Улетят, а потом снова вернутся. Как и наши.

Птицы исчезли в небе, где-то впереди плота слились с потемневшими лесными вершинами. Юлька догадывалась, что сели они в кочкарнике, на болоте. Отдохнут, лягушками подкрепятся — и дальше, дальше. Летите, милые. А может, и не одну ночку будут гостить на болоте. Зачем спешить в чужие края? Еще опостылеет чужбина. Удивительные птицы. Весной, чуть задымит теплым паром земля, — уже тянут в родные гнезда. Может, вот этой своей тягой к родным гнездовьям и близки птицы людям. Разве не как птицы вернулись в родную деревню Волчок, Гриб, дед Малах? Люди, правда, не все возвращаются. Только, может, и птицы не все возвращаются? Которые в пути гибнут — те не вернутся. Но остальные, самые сильные, должно быть, все прилетают. Вот бы людям у птиц поучиться. Если разобраться, так начальник автоколонны на том собрании в Дубравенке правду сказал: не пускать назад тех, что без нужды летают по свету, родное гнездо легко забывают, вспоминают о нем, когда припечет.

4

— Ты ешь, Егор, ешь, — твердила Юлька. — На меня не гляди. Мужику надо больше, чем бабе.

Он отложил к сковороде ложку, обнял Юльку за круглые плечи, и она сама прижалась к его груди, теплом дохнула в шею.

Притихла вода у плота, не плескалась. Вдали на реке как будто послышалась песня. Может, почудилось.

— А тот вечер в гостинице помнишь? Зимний. Когда ты с пилой ввалился. Ночевал. Назавтра в Старую Буду ехал. Вот тогда, в тот вечер, что-то во мне надломилось. Ждала тебя. А никому не показывала, что со мной делается. От тебя долго пряталась. Боялась, что ты увидишь, поймешь.

Он молчал.

На берегу трещали еще не уснувшие кузнечики, а горячие губы все шептали Егору — касались его лица, шеи:

— Скажут, что неверная. Не дождалась.

— Нет на тебя судьи, Юлька.

— А что?.. И нету!

— Глупый, может, скажет. А кто пожил, все понимает — тот не осудит.

— Кто скажет, пусть с мое пождет да погорюет. Ну, если б война была, тогда хоть сто лет ждала бы. А то ведь просто так, ради гульбы, что ли, забыть детей, жену…

Ее губы вдруг обдало холодом. Она отвернулась, вздрогнула.

— Думаешь, зачем села на твой плот? В суд плыву. Петька Голуб, который из Дубравенки, следователем в районе, сказал, чтоб заявление привезла. Разведут.

— Вот ты какая! — удивился Егор.

— Не ожидал? — горько улыбнулась. — Известно, не прежняя. Может, худо делаю? Но… хватит…

Егор примечал, как двоились ее чувства, как хотелось ей мужского внимания, ласки, как истосковалась она в многолетнем одиночестве, как вместе с тем что-то сумрачное, неспокойное таилось в ее душе, как она металась между противоречивыми чувствами и от этого казалась то ласковой, щедрой, а то несмелой, сдержанной, то веселой, задиристой, а то грустной, безразличной. Не могла, а может, и не хотела скрыть сумятицу души.

— В суд удобней автобусом. Минским экспрессом. Утром села — и утром же там. На плоту долго.

— А я захотела на плоту. С тобой на бревне. Сколько лет потеряно, так что мне значит еще один день?

Думая, как бы ее развеселить, Егор вытащил из рюкзака смешной лозовый корень.

— На кого похож? — задал загадку.

— Да вроде на боксера.

— Вроде.

Юлька уже ни о чем прежнем не думала, уже улыбалась, разглядывая замысловатый подарок природы.

— Мастер же ты, Егор. Я бы мимо прошла. А ты… Подаришь кому-нибудь?

— Юрке. Давно пристает.

— Ишь, прилепился он к тебе. К батьке не приставал.

От этих ее слов Егор почувствовал неудобство — вроде бы он не по праву заговорил о Юрке, чужом сыне.

— Мал был. Потому не приставал, — будто оправдался. — Ему нынче в школу? Куда поведешь? В дубравенскую?

— А куда еще?

— Может, в Селище в интернат? Там дети на всем готовом.

— Не сирота, чтоб в интернат. Да и помощник дома. Уже за меньшим приглядит.

Костер то затухал, то разгорался вновь, и его игра отражалась на Юлькином лице — оно то розовело, то тускнело.

Близилась ночь, но еще был вечер, и ничто вокруг не спало. Настигая плот, в спину по реке подул ветер, и с ним вместе долетела чья-то песня. Утих ветер — утихла песня. А потом снова донеслась — уже погромче, близкая.

— Кто-то следом плывет. Знакомый голос, — сказал, прислушиваясь к песне, Егор.

Песню уже отчетливо было слышно, особенно на головках, где самый ветер, уже чей-то плот с песней мог нагнать их на повороте, и Юлька пересела от Егора подальше, на березовую колоду. Откинула голову, укрыв плечи длинными волнистыми волосами, задумчиво, настороженно глядела на реку, что оставалась за плотом, будто в вечерней серости, в близкой неясной дали реки должна была кого-то вот-вот увидеть. А Егор тоже это чувствовал, но без всякой настороженности. Он не сводил глаз с Юльки — любовался ею. Красивая, сильная она такая, думал он, могла бы в любой работе заменить мужика, гоняла бы, если надо, плоты, сажала бы и рубила лес, родила бы и вырастила еще одного сына — все ей под силу, все бы она делала без вздохов и сетований, с радостью, ни на миг не теряя и женственности, и красоты, только дай ей немного внимания, ласки, любви. А если не немного, если столько, сколько женщине нужно?

Снова послышалась песня.

— Нагоняет? — спросила Юлька.

— Вроде Геник Ладутька.

— Неуж?

— Но не видно.

А слова уже можно было разобрать:

У суботу Янка ехаў ля ракі,

Пад вярбой Алена мыла рушнікі…

— Разве Геник плоты гоняет? — удивилась Юлька.

— А что? Парень здоровый. Недавно из Ленинграда прикатил, экзамены в мореходку сдавал. Хвастал, будто приняли.

— Всех море манит — дубравенцев, ковалевцев.

— Такого не страшно и в море пустить. Хороший парняга, головастый. Сегодня первый раз гонит. Сам напросился. Дайте, говорит, морскую практику отбыть, перед тем как на учебу ехать. С дядькой заодно повидаться.

— А где его дядька?

— Да Савка одноглазый. Не знаешь? Раньше, после войны, в Дубравенке жил, плотогонничал, теперь в запани плоты принимает, бревна подсчитывает.

— Так я его, кажись, знаю, — вспомнила Юлька. — Малая еще была, когда он к нам в хату приходил. Певун славный был. Бас хорошо вел. Все плотовщицкие песни знал. Может, и Геник от него знает?

— У Геника другие.

— А вот я бабкины помню. Правда, не все. А как они мне запомнились? Бывало, выберемся с ней по щавель, бредем лугом. Она подымет в корзину и чаборок — на чаек, и багун-бодрун, и подбел — кровь остановить, и центаврию — от сердца. Про каждую травинку слово скажет, песню споет. А голос звонкий, с колокольчиком. Послушать ее многие приходили. Я любила вот ату — про калиницу:

Чырвоная калініца

Над вадою хілілася,

А я, молада, журылася,

Што без долі радзілася…

Егор вспомнил, какой певуньей была и Юлька в девках. Вечерами, бывало, идет с работы, а она уже водит по деревне хлопцев да девчат, всех своим голосом побивая. Петь могла ночь напролет, до утра, а песни у нее были все про любовь. Что-то бабкиных он тогда не слыхал. Может, стеснялась старые петь. У молодых так часто бывает. Зато теперь не стыдилась бабкиной песни — пела с чувством, как свою, каждое слово произносила бережно, к каждому звуку будто сердцем прикладывалась, будто сама согревалась от слова и звука:

Я у бога прасілася —

Не кінь, божа, ўдавою,

Дзетак маіх сіротамі.

А бог мяне не паслухаў,

Кінуў мяне ўдавою,

Дзетак маіх сіротамі.

А я пайду пагуляю,

Як рибачка па Дунаю.

Рыба шчучка з акунямі,

Я, молада, з малайцамі.

Этой песни Егор никогда ни от кого не слыхал, но она вдруг показалась ему очень знакомой, близкой. Может, потому, что напомнила детство, долгие зимние вечера, когда женщины со всей деревни собирались в хате с прялками, на посиделки? Мать пристраивалась к кроснам, зажигала над ними пузатую трехлинейную лампу, выкручивала фитиль побольше, так, чтоб только копоть тонкой струйкой не подымалась в стекле, и запевала. Мягко хлопали набилки, поскрипывал навой, постукивали под ногами поножи — долго тянулась песня. Отец, вернувшись из кузни и поужинав позже всех, что-то в своем углу, где инструменты да верстак, мастерил, а малый Егорка лежал на печи, закинув ноги на жердь, где обычно сох в плетенках лук. Среди всех голосов старался уловить голос матери. Ее руки проворно перебирали нити, играли челноками, в которых пощелкивали шпульки с разноцветными нитями, и, если песня обрывалась, Егорка замечал, что случается это, когда на кроснах лопнет или запутается нить. Песни лились долго, разные, веселые и скучные, они — Егор тогда уже понимал это — помогали женщинам в работе, давали рукам разбег, выверенный ритм, снимали усталость и заботы.

Так, в чистом воздухе бабьего лета, тянулась и Юлькина «Калиница», выражая настроение и ритм какого-то иного бега, может — движения реки, вечера, наступающей ночи, сиюминутных мыслей и чувств? Бабкина песня не звучала в ее устах ни исповедью, ни жалобой на судьбу, хотя слова будто говорили о Юлькиной вдовьей доле. Юлька не печалилась, когда пела эту невеселую песню, как не печалились женщины на посиделках в материной хате с такими же песнями на устах, скорее всего просто вспоминала свою бабку, кланялась ей в ноги, издалека любовалась ее талантливой песенной душой.

За думами да песней Юлька не видела, как, выплыв из-за поворота, приблизился чей-то плот. Вздрогнула, смолкла от неожиданности, когда плоты столкнулись торцами.

— Пират же ты, Генка! — крикнул Егор.

— А может, ваш спаситель? — хохотал парень, с шестом на плече стоя посредине своего плота, глазами пялясь на Юльку, которая сидела у огня к нему боком, искоса на него поглядывала. — Не видите, что тонете? От концевой гребенки одни вицы из воды торчат.

— Дуба понавязал, — словно оправдывался Егор.

— Видать, потому дуб и брал, чтоб веселей плыть?

— Тебе хаханьки. А я первый катал лес на сплотку, из нового штабеля. С краю одни дубы и лежали, будто нарочно. Что откинул, а все не откинешь — пришлось вязать. Не я, так ты, может, тонул бы.

— Я полбеды. Я без экипажа, — больше Юльке, чем Егору, улыбался Геник.

— Лучше скажи… лишней доски не найдется?

Парень прогрохотал сапожищами по плоту, подхватил широкую дощину, юзом спихнул ее на Егоров плот.

— Могу и пассажирку принять на борт сухогруза.

— Ты себе найдешь пассажирку, — в тон Генке, с поддевкою, ответила Юлька. — Как солнышко взойдет.

— Еще не зашло…

Юлька знала, что на выгоне, в райцентре, где утром должны проплывать плоты, за тремя кряжистыми прибрежными ветлами, жила при родителях окутанная тайной для любопытной Дубравенки Генкина зазноба, и Генка, конечно, плыл не затем, чтобы повидаться с Савкой, и не для «морской практики», — рассчитывал на свидание у тех ветел.

— Так попутного ветра! — весело пожелал Генка, шестом отталкиваясь от Егорова плота, обходя его, обгоняя.

— Попутный с собой прихвати, — ответил Егор.

— Погонника, значит, боитесь?..

Он выгнал плот на середину реки, плыл впереди Егора и Юльки, все больше отрываясь от них, увеличивая воду меж двумя плотами. Плыл легко, весело, напевая:

Чырвоная калініца

Над вадою хілілася…

— Подслушал-таки, кровь Ладутькова, — беззлобно бросила ему вдогонку Юлька и заулыбалась, будто что-то приятное оставил у нее на душе Геник.

Тот, конечно, услышал ее слова вдогонку, но не оглянулся — еще громче запел.

— А ты, Егор, правда попутного ветра боишься?

— Чего мне бояться? Но в паводок погонник страшен.

— Больше разговоров.

— А помнишь, как из-под Белой Гривы привезли мертвого Осипа Хомку?

— Когда это было?.. Я тогда под стол пешком ходила.

— Ладно. А старого Банчика как швырнуло на берег, об дерево грудью ломануло? Три ребрины сломало.

— Ну, это было.

— А тот же Савка отчего одноглазый?

Юлька задумчиво глядела в затухающий костер, будто совсем о другом думала.

— Ну, отчего?..

— Всю войну прошел — ни одного ранения. Здоровый мужик был, ордена да медали слева и справа — на всю грудь. Взялся гонять плоты. И погнал однажды на ночь глядя, вот как мы сегодня. Под ним место, плот значит, да еще десяток мест следом. А по тем временам бревен в плот вязали побольше, как теперь. Ночью их нагнал погонник. Вначале — это уже Савка потом рассказывал — вроде и веселее с ним, попутным ветром, в спину подгоняет. Но Савка не видел, что с его плотом делалось. Известное дело — ночь, темень, ко сну гнет. А гребенки он вязал без разбора. В одну навязал дуба круглого, комлистого, в другую — то да се, переходное, в третью — осину с елью. Дуб тянет на дно, осину перетягивает, вот гребенка с осиной и подняла хвост. А тут — головка под Селищем. Только Савка подплыл к головке — погонник и поддал ему под легкий осиновый хвост. Гребенка взлетела над Савкой, а тут еще темень, что к чему — не поймет. Хорошо, что вицы не выдержали, сломались, плот и сложился, будто книга, гребенка на гребенку. Его тогда и выбросило на берег, в тростник.

— Ну, а при чем глаз? — спросила Юлька.

— А при том, что на тростину напоролся в темени. Войну прошел — ни царапины, а тут, на мирной воде…

— И это часто бывает, Егор?

— Что бывает?

— Ну… когда попутный ветер… Вроде пособить должен, вроде с тобой заодно, а… Не знаешь, где он тебя сломит.

Задумался Егор, будто не находил ответа. И Юлька уже молчала. Будто все ей в этом мире стало яснее ясного.

Костер догорал. Но они уже не замечали, что пора в него подбросить сучьев, уже оба глядели на высокий правый берег реки, где показывалось большое Селище.

5

У Селища Сож баловал издавна, часто менял русло. Где когда-то плотогонов подкарауливали отмели и плоты садились брюхом на песок, там вдруг вымывало глубоченные ямы — приют окуням, лещам и подлещикам; где шест плотогона, бывало, не доставал дна — там, наоборот, намывало целые острова желтого песка. Река бурлила, перепахивала дно, словно прятала и перепрятывала под собою сокровища. И пусть бы только русло свое перепахивала, а то ведь целые пастбища, лучшие заливные луга смывала, бросалась то влево, то вправо, норовила простор побольше под себя прихватить, хотя где ей, безумной, прихватить пространства — не бог весть сколько в ней воды, да и та убавлялась год от года.

По обоим берегам Сожа издавна стояли развесистые дубы — колец по двести — триста в комле. На свет они глядели мудро и величаво, особенно в пору, когда сухая прозрачная осень багрянцем пенилась на них и под ними на мураве. Побитые молнией, подмытые водою, они стояли все же прочно, будто на посту, в карауле. Может, охраняли покой своих предков, что когда-то полегли в эту землю? Может, дуб, найденный Малахом у смолокурни, был одним из их предков? Об этом тоже думал Егор.

Впереди, на высоком правом берегу, открывалось Селище, самое большое село из всех окрестных сел. Когда-то оно славилось разворотливыми купцами, которые прибирали к рукам все ближайшие корабельные боры, валили и сплавляли их к самому Черному морю на судоверфи. Теперь главной гордостью села была школа — большая, в три этажа, из белого кирпича, с садом.

Где-то за школой, в дальнем конце села, жалобно, будто голодная, завыла собака, и все ее побратимы, что несли по дворам свою извечную службу, подняли суматошный, раскатистый в чистом вечернем воздухе перебрех.

— Кость не поделили, что ли? — недоуменно заметила Юлька. — А уже пора угомониться. И зверю, и человеку. — Огляделась вокруг. — Ночка ложится. Тихая.

Егор помолчал, вслушиваясь в тишину, и Юлька не то спросила, не то вспомнила свою заботу:

— Пойду постелю.

Он придержал ее за руку:

— Рано еще.

Юлька внимательно поглядела ему в лицо и поняла сразу, что придержал он ее не потому, что рано, — какое-то глубокое внутреннее чувство, какая-то нерешительность, неуверенность сковывала его и сейчас, в эту минуту, и раньше, с тех пор, как встретились на плоту. Такого Егора трудно было понять. «Ведь не мальчик, — думала Юлька. — И не первый раз видимся. Не чужие. Все между нами ясно-ясненько».

Чувство не подводило Юльку.

Еще днем, когда она села на плот и, сбросив мокрые туфли, на коленях сушила подол платья, да и позже, когда он сошел в Ковалевке на берег, брел огородами к материной хате, оглядываясь на реку, на плот, и еще позже — когда стоял у Малахова колодца, у кузнечных ям со ржавой рудой, когда видел с берега, как из-за речного поворота на плоту выплывает Юлька, сидя у костра, — тогда еще, в те минуты, он с волнением и радостью понял, что день выдался необычный в их жизни, в жизни его и Юлькиной, что необычными для них будут и этот рейс на плоту, и река, и берега, и вся земля окрест, и все небо над ними, и что-то великое свершится под этим небом сегодня. Он ждал этого свершения с долгим, от Дубравенки до Селища, волнением, и чем дальше плыл плот, тем волнение все меньше было сладким, легким, все больше в нем было какой-то тревоги. Он сам понимал, что вот эта неясная тревога и была причиной того, что он покидал плот, сходил на берег, на берегу искал каких-то встреч, разговоров, будто в этих встречах и разговорах мог прийти в какое-то равновесие, будто, оказавшись один в природе, мог прийти к ясности в мыслях и чувствах. Но все это было не так. Мысли и чувства, которые пришли к нему с появлением Юльки, не только не угасали — вместе с ним, с плотом, они совершали свой путь по реке, и этот путь, казалось, не имел над собой ничьей власти, совершался так, как ему было велено где-то раньше, кем-то свыше. Вот так и волнение пришло. И тревога. Особенно тогда, когда Юлька призналась, что везет в райцентр за явление о разводе. «Заявление — ну и что? — думал Егор. — Молодец, что решилась. Давно надо было. Теперь будет яснее и у нее, и… не только у нее». Что-то, конечно, с этим заявлением кончалось, но что-то значительное и начиналось, начиналось не только для нее, Юльки, но и для него, Егора. Он это сразу почувствовал. Сразу обрадовался. Но и… растерялся? Да нет! Это здорово, что решилась, думал он уже с торжеством, но чем дольше думал, тем настойчивее до его слуха доносился знакомый гул мотоцикла, который он вроде бы слышал сегодня в Дубравенке, на берегу, когда вязал плот, и еще… еще этот гул — давно знакомый — был слышен по вечерам в Ковалевке когда-то, когда в этом гуле таял Юлькин молодой смех. Неужели тот самый?.. Да нет. Показалось.

— Посидишь одна? — вдруг спросил Егор, снова почувствовав, как не хватает ему минуты уединения, той минуты, когда можно, не отвлекаясь, что-то важное для себя прояснить, понять, душу поставить на место.

— Одна?.. А зачем? — не поняла Юлька.

— На школьный двор забегу. Я быстро. Туда и назад.

— Ну… придумал…

— Надо сказать, чтобы завтра моторку на воду спустили. Дуб от Малаха забрать надо.

Объяснение получилось неожиданное, но Егор обрадовался, что не соврал, сказал правду — ведь не тащиться же ему, в самом деле, за пять верст в школу, если можно заглянуть сейчас, попутно. Да и она, кажется, поняла его — заговорила мягче, согласно:

— Без работы-заботы минуты не посидишь.

— Тут такое дело — не я возьму, так другие найдутся. Дуб мореный. Сотни лет меня ждал.

— Тебя каждая щепка ждет. Ну иди…

В ее голосе Егор почувствовал обиду. Заколебался было, да проснулось мужское упрямство, даже вроде приятнее стало от этой ее чуть заметной обиды, легче, будто она уже и сама хотела чуть-чуть отдалиться от него, ненадолго, на столько, чтобы потом еще острее почувствовать к нему привязанность.

Плот врезался в берег. Егор быстро разыскал между бревен орало — кол с тонким тросом, который другим своим концом крепился к плоту — и спрыгнул с бревен на мокрый песок.

Берег был высокий. Пока Егор на него взобрался — вода уже отогнала плот, закружила, дальше погнала, Егор бегом обогнал плот, заостренным концом всадил кол в землю, да в спешке — неудачно: плот вырвал его из земли. Егор снова побежал, снова, уже посильнее, всадил орало в песчаную дернину — плот натянул трос и, уже не вырвав орало из земли, сдавшись, покорно и мягко ткнулся в мягкий песок.

— Я мигом! — крикнул Егор с берега.

6

Жаркий август до медовой духмяности выспелил белый налив и краснобокую боровинку, лопались, разливая в воздухе хмельную брагу, сливы да вишни, пряно пахли привядшие за день на солнцепеке огуречник, укроп, картофельная ботва, конопли, которые всякий хороший хозяин высевал под яблонями от плодожорки. Пришла пора снимать урожай в садах и огородах, но за школьной изгородью еще ничего не убирали — ждали, когда с лета соберутся учителя да школьники, чтобы взяться дружно, всей толокою.

Егор миновал школьный сад, в глухой высокой изгороди отыскал давнишний, выломанный ребятишками лаз и через него проскользнул во двор. Решив отыскать лодку, обошел-обшарил все углы под поветями, старыми и новыми, сквозь мутное оконце заглянул в гараж — там была темень, ничего не разглядел.

За школой начиналось село. Где-то в селе играла музыка. Клуб стоял в дальнем конце улицы, на зеленой площади, а играли ближе, в чьей-то хате. Егор вышел со двора, остановился, подумал: надо сходить к школьному завхозу и, если он, Лёник, дома, спросить про лодку, да не задерживаться, чтоб Юлька долго на реке не ждала.

Музыка доносилась незнакомая — душу тоской омывала. Егор пошел ей навстречу.

Шел быстро, едва не бежал, и музыка быстро к нему приближалась, усиливалась, будто он ее к себе притягивал. А потом вдруг смолкла. По совсем тихому селу прошел еще шагов тридцать — остановился у заросшего пышными георгинами и ирисами палисадника, из открытого окна был слышен сытый мужской хохот. Хата вроде Лёникова, да хохотал не он — голос был побасистее, здоровее.

За калиткой, на просторном дворе, сухо простонала дверь, что-то стукнуло, собака зазвенела тяжелой цепью, залаяла — ее лай тут же подхватили соседские собаки. Послышался грубый старушечий голос:

— Замолкни, волчья смерть. Нету на тебя погибели.

Собака огрызнулась, умолкла и потащила цепь в будку. А Егор по голосу узнал Крыжадюбиху, мать Лёника. Подумал: значит, и Лёник дома, если там, в хате, хохот да музыка. Гуляет.

Ослабевшие старческие ноги тяжело прошаркали за глухими воротами по деревянной кладке. Брякнула щеколда. Осторожно приоткрылась калитка — хозяйка выглянула.

— Ананьевич? — будто не узнала, удивилась.

— Да вроде бы.

— Проходи, — шире распахнула калитку перед Егором. — Гостем будешь.

— А у вас музыка? Не свадьбу справляете?

— Разве с моим недоумком справишь, внуков дождешься? Вот уж истинно бог головы не дал.

— Что вы так на единственного сынка?

— А ей-богу, Ананьевич. Правда, и ты… Сговорились, что ли? Да проходи в хату. Там тебя вспоминали.

В прихожей, у самого порога, на широкой скамье стояли чугуны с теплой запаркой для свиней, миски, кружки, толкачи, ложки, держался более привычный для утра, чем для вечера, горьковато-кисловатый картофельный дух, а за дощатой переборкой громко разговаривали. Правда, разговор утих, как только в хату вошел Егор. В дверях, что вели в зал, появился Лёник — пьяный, растрепанный, глаза красные.

— Ко мне?.. Га! Ананьевич?..

— К тебе, — подтвердил Егор, а сам подумал: зря пришел, с пьяным говорить — что толку?

— А ты садись. Посиди. — Хозяйка сняла со скамьи чугуны, на пол поставила, обмахнула скамью тряпкой.

— Некогда сидеть. Бежать надо, — ответил Егор, глядя в окно: там уже темнел двор, чернела старая груша, синева разлилась по небу. Сразу подумал про Юльку, плот, реку — взялся за клямку. — Завтра, как проспишься, катер из гаража выбросишь. Понял? И мотор. — Сказал Лёнику, а хозяйку попросил: — Вы ему напомните. А то по пьянке забудет.

— Далеко собираетесь? — полюбопытствовала старуха.

— Далеко, — отмахнулся Егор.

Ему не терпелось поскорее уйти, он уже упрекал себя, что пришел сюда, в эту провонявшую водкой и свиной запаркой хату, может даже не столько водкой, сколько каким-то чужим, тошным духом, что Юльку оставил одну на плоту, вдруг совсем близко, ближе, чем там, на реке, почувствовал ее рядом, словно и она вошла в эту хату, и уже был готов выскочить за порог, уже лязгнул клямкой, как вдруг за спиной щелкнул выключатель, над головой вспыхнула тусклым светом лампочка, — зычный басовитый голос будто за ворот схватил:

— Стари-ик! На якорь!..

В грудях что-то живое окаменело от этого знакомого, вроде давно забытого, но забытого, оказывается, не навсегда, голоса. На мгновение будто остолбенел: кто он, знакомый?.. Оглянулся, полоснул взглядом по хате — перед ним в дверях стоял Анкуда, стоял и усмехался, выпятив круглый живот, отставив ногу в черном лакированном ботинке.

— С морским приветом, своячок! — Он уже не сводил глаз с Егора.

Егор молчал.

Анкуда был в белой нейлоновой рубашке, при черном нейлоновом галстуке, с тоненькими порыжевшими бачками, сытый, гладкий, румяный. И веселый. Как несколько лет назад, когда уезжал в Мурманск. Прифрантился. Раздобрел, пожалуй, излишне, но ему и это было к лицу. Красив, холера.

— Так, может, поздороваемся?

— Здравствуй, если не шутишь, — ответил Егор, однако руки не подал.

— Мозгуешь, откуда земляк свалился? Не ждал?

Под пухлой верхней губой блеснул золотой зуб — раньше золотого у Анкуды не было.

— Не ждал.

Душа Егора снова рванулась из затхлой хаты, но глаза не могли оторваться от Анкуды: там, где стоял он, с ним рядом, виделось и Юлькино лицо, ее растерянные глаза. Только здесь, впервые, кажется, глядя на Анкуду, подумал, как изменились глаза Юлькины за последние годы, погасли в них прежние задорные огоньки, да и вся она уже не та — куда девались молодость, легкость, которым, казалось, конца не будет. А вот Анкуда все тот же — молодой да веселый. Прокантовался четыре года на Севере и не постарел нисколько, с виду не сдал.

— Значит, не ждал? А я, старик, всегда вот так — нежданно-негаданно. Ну, что стоим, земляки? — засмеялся, бросил взгляд на Лёника, который уже сидел у окна на кушетке, свесив на плечо ослабевшую голову и закрыв глаза, на хозяйку, которая тихо стояла у печи, глядела на эту сцену. — Прошу к столу. Я угощаю — сахалинский рыбак Павел Анкуда. Разговорчики за столом.

— И верно, — живо подхватила старуха. — Ну, Ананьевич?.. Проходи. В ногах правды нет.

Тяжелее тяжкого было садиться за стол, где угощал Анкуда, в пору, когда Юлька ждала на реке, глаза во тьме проглядела, но в то же время — как уйдешь, если через Анкуду лежала его ниточка к Юльке, если уход был равен бегству, если встреча с Анкудой была не просто встречей, а поединком, который все почувствовали. А еще подмывало Егора любопытство: зачем приехал Анкуда? Жить? Тогда почему он здесь, в Селище, а не в Дубравенке, где семья, дети? Почему как раз сегодня, когда Егор и Юлька впервые плыли к какой-то своей долгожданной определенности, Анкуда оказался здесь, на их дороге, может сам еще обо всем этом ничего не зная? Случайность? Егор не верил в случайности. Он скорей бы поверил во взаимосвязь всего, что происходит, потому что не отделял себя от движения жизни на земле и в то же время знал, как крепко все сущее на земле связано между собой: человек, лес, вода, звери, птицы.

— Где старик? — громко спросил Анкуда, взглянув на старуху, спрашивая, где ее Лёник. — Концы отдал?

— Да уж свалился, — пропела Крыжадюбиха, спустившись на скрипучий стул рядом с Анкудой. — Была б за столом хозяйка, Павэлочек. Хай спит.

— Не может быть, чтоб шкипер с брандвахты отдал концы. Старик! — гаркнул Анкуда. Прислушался, замерла в его руке поднятая над столом бутылка с водкой.

За стеной никто не отозвался. Анкуда стал наливать.

Выпили, молча закусывали. Старуха завела было разговор, да ни Анкуда, ни Егор не обратили на нее внимания — она затихла.

— Как же тут оказался? — спросил наконец Егор. Время бежало, торопило и думать, и говорить.

— А ты пей. До дна. Вопросы потом. И ответы.

Опрокинули еще по одной.

Егору все труднее становилось сидеть, молчать.

— А все же?

Тогда снова вмешалась старуха:

— Скажи нам, Павэлочек, как вы там, рыбачки-морячки, по океанам ходите-бродите? Страсти, должно, а не житье.

Но ее никто не слушал.

— Зачем приехал? — Анкуда зло глянул на Егора. — Да не затем, чтоб ваши шуры-муры баюкать. Я, старик, нюхом чую. Море научило. Все знаю! Все вижу. А карать вас, ладно, не буду. Прощу. Подарю тебе бабу. Кто дарит — знаешь? Кто имеет. Богатый дарит. Вот Анкуда — может. Такому, как ты, — бедолаге.

Говорил — точно гвозди вгонял в мягкое дерево. После каждого слова на миг умолкая, задумываясь, будто любуясь хлестко пущенным словом.

— Карать, значит, не будешь?

— Не буду, старик.

— Из жалости?

— Верно понял.

— Значит, мне повезло.

— А мог бы. Ой, мог бы! — не замечая иронии в словах Егора, Анкуда сжал кулак, да так, что хрустнуло в нем. Сжал зубы, прищурил глаза, злобно глядел на Егора.

— Все ты врешь. Я тебя знаю.

Егор глядел решительно, открыто, угадывая мысли Анкуды, и тот будто оробел перед этой решительностью.

— Ладно. Шутит Анкуда.

— Я тебя знаю, — повторил Егор. — На кулак слабака всегда ищешь. Но тут тебе не оторвется.

— Ну вот. Сразу на дыбки, — снова вильнул в сторону. — Погреюсь, как кот на печи, да и махну на свой Сахалин. Так что… работай, Ананьевич, без оглядки.

Замолк, задумался. И эта задумчивость, которая даже за столом, при людях, под чарку овладевала Анкудой, больше всего удивила Егора. Вроде бы не из тех был, чтоб мучиться в думках, ведь все у него всегда ладилось, легко да быстро, мало что волновало, он даже как будто стыдился показывать свою какую-то озабоченность, всегда веровал в свою силу, в легкую победу, и вдруг… эта задумчивость, уже от новой жизни, совсем не легкой, может от сознания, что он проигрывает. Или, может, уже проиграл?..

А занимала Анкуду в эти минуты не столько сама жизнь, не столько то, что в ней происходило, сколько путаность жизни, всего в ней происходящего в эти последние дни. Вот — зачем приехал? Душа потянула в край родной? А при чем душа, если три дня водку хлещет с Лёником? Да и разве плохо жилось там, на море, вольному человеку? Голодно душе было? Не сказать. Да и четыре года не ныла душа — светло и мило ей там жилось. А что случилось! Вернулся из рейса — и метнулся в контору, потребовал отпуск за два года, отпускные, помчался на самолет легкокрылый. Летел — все дивно в душе менялось, путаница сплошная захлестывала, муть, баланда. То радовался, что дом близко, то зеленая тоска навертывалась, противно было от этой радости. А потом — что нашел? Вышел с чемоданчиком, полным тряпья, подарков, — кому, неизвестно, — на правый берег Сожа перед самой Дубравенкой, долго любопытствовал на деревню, узнавал и не узнавал ее, на мягкую траву лег, где она повыше, чтоб не видели с того берега, все глядел туда, ждал: может, лодка чья-либо подплывет — на тот бы берег перебросила. Но никто не плыл. Люди на том берегу были, можно было окликнуть, кто-нибудь услышал бы, да вроде боялся голос подать — лежал тихо, не шевелился. Пролежав так часа три, никого не увидев, никого не окликнув, встал и пошел в Селище дожидаться вечера, чтобы потом, когда стемнеет, вернуться к жене, к детям. В Селище, в отцовской избе, целый день отсидел, а свечерело — уже был пьян, с дружками связался, не пошел в Дубравенку. Чувство сдерживало, что не свой дом у него в Дубравенке, не своя семья — все там получужое, от всего отвык, отбился, даже удивлялся, чего это потянуло сюда с моря. И Дубравенка чужой показалась, и Селище, вместе с родным порогом. Правда, к семье в Дубравенку все равно пошел бы, той же ночью, если б к хату не ввалился Лёник, если б за чаркой не ляпнул: «Проморгал ты, Павлюк, бабу свою! Там уже Ковалек клин подбил». Сперва — будто в шутку сказал, а потом повторил не в шутку: «Правду говорю. Ковальку надо морду набить». Вскипел было Анкуда, но тут же и остыл — быстро смикитил: зачем — морду? Баба с воза — коню легче. На Ковалька теперь можно все списать: дошли слухи — вот и не вертался в семью, к жене. А еще — как мог перед всем народом признать, с Егором схватившись, что Юлька ему изменила, от него отвернулась? Не мог. Гордость не позволяла. Всегда было иначе: он, Анкуда, делал выбор, ему подчинялись.

И вот — Ковалек сам явился, сидел напротив. Бери за грудки, колошмать, душа с него вон. А зачем? Молодчина Ковалек. Помог, можно сказать, в семейной ситуации разобраться.

— А почему ты про Сахалин заговорил? — вдруг спросил Егор. — Ты же в Мурманске?

Анкуда прижмурил глаза, захохотал, снова сверкнув Егору золотым зубом, лениво пропел:

По шпалам, по шпалам, по шпалам,

Та-та-та-ры-та…

— Да за ним, чертом, разве уследишь? — льстиво улыбнулась хозяйка, не сводя глаз с Анкуды.

— Отсталый ты элемент, Егор Ананьевич. Кажись, Ананьевич?.. А, маманя?..

— Ананьевич, как же, — кивнула старуха.

— Егор Ананьевич Ковалек… Не знаешь натуры современного человека. Закопался в дерьме, отстал от жизни. Что он, человек современный, любит? Водку да молодку — во любовь! А я бы добавил — простор! Его люблю больше, чем молодку. Понял? Где тебе… А моя жизнь такая — одной ногой в Мурманске, другой на Сахалине. Шаг человека, который с большой буквы пишется. Оглядись, своячок. Свинушником дышишь. А вокруг Анкуды — дистиллированный воздух. Гуляй, ветер, гуляй, люди… Двадцатый век. Верно говорю, маманя?..

Хохоча, Анкуда раскинул огромные руки, повернулся к хозяйке, словно обнять ее собрался, но хозяйки рядом уже не было: то ли отправилась глянуть на сынка, то ли обиделась за невнимание к своей личности — скрылась тихо, незаметно.

Анкуда крутнулся в другую сторону, к Егору, мутными глазами уставился на него, весь сжался, готовый, казалось, кинуться в драку, но вдруг нервно, тяжело грохнул кулаками по столу.

Зазвенела посуда. Пустая бутылка подскочила, свалилась под стол — разбилась вдребезги.

Забросив руку за спинку стула, Анкуда повис на нем, голову тяжело уронил на плечо, длинные волосы свесил, долго и бессмысленно смотрел на пол — на битое зеленое стекло.

— К счастью, — выдохнул, не подымая головы. — А что? Может, и так. На мелкие-мелкие…

— Ждешь?

Анкуда вскинул голову:

— Что?

— Счастья, говорю, ждешь?

— А ты не ждешь? Все ждут.

— Почему ж, как все, к детям не бежишь? — вдруг как-то сам собою слетел с уст Егора вопрос, который мучил все больше, чем больше сидели они за столом.

Холодом налились глаза у Анкуды. То ли от выпитой водки, то ли от зла к Егору.

— Хитришь? Одно на языке, другое в голове? Я тебя вижу. Боишься, чтоб не помешал? А я… Хошь?.. Как тряпку, любовь вашу с Юлькой — ш-шах, под ноги. На швабру. Гальюн драить. Га? — хохотал, но без охоты. — Ладно, не тронет тебя Анкуда. Мы с тобой теперь вроде как свояки — га? Родня! На бабе сроднились. Не трону. — У меня хватает. Там, по морям-берегам. Их у меня… от Мурманска до Сахалина… Не переставишь…

Егор в упор смотрел на Анкуду, и чем дольше смотрел, чем дольше слушал, тем сильнее было отвращение к Анкуде и тем лучше видел, что Анкуда уже не так молод, как показалось. Отяжелел, лицо отекло, потемнело, глаза мутные. Лишь золотой зуб сверкал ясно.

— А может, и дети у тебя от Мурманска до Сахалина? — съязвил Егор.

— Дети? — вдруг вскинул голову, сверкнул глазами Анкуда. — Не трожь! Мои дети батьку завсегда признают.

— А может, и не признают? Боишься?

— Молчи, салага!.. Когда в штормягу заместо швабры таскало по палубе, кишки на кнехт наматывало… думаешь, сдрейфил?.. Хрена!..

В эту минуту он снова ненавидел Егора, был готов наброситься с кулаками и, скорее от злобы, чтобы возвыситься над Егором, пустился вспоминать свои геройства на далеких морях. Не долго, правда, вспоминал — вдруг обвял, устало свесил голову, замолк. И понял Егор: не так сладко живется Анкуде, в душе все иначе, чем на словах; может, от разлада между чувствами и словами — жестокость? Когда рассказывал о штормах, о своей морской одиссее — Егор ему верил. Конечно, Анкуда мужик сильный. Но и другое знал Егор: в силе всегда должна быть доброта. А где она у Анкуды? Завел семью — бросил, а вспомнил — снова забыл. Играет как кот с мышью. А сам от этой жизни счастлив ли? Что пригнало в родные места? Не к жене, не к детям приехал. Пойми его. А ведь не первый он по белому свету путается. До него сколько мужиков бросало родные деревни, хаты, семьи, незнамо куда уходили, что-то в далеких краях находили, что-то теряли — но назад возвращались. Взять Селище. Спокон веку каменщиками славилось, может самым бродячим во все времена людом. Едва набухали весной дороги, трогался с первой нерестовой щукой лед на Соже — они уже собирали в торбы молотки, шнуры, кельмы, отвесы, мокрыми голиками драили задубевшие за зиму фартуки. Отсеются — и разбредутся по Белоруссии, России, Украине. Их провожали всем селом, провожали в Москву, Петербург, Минск, Гомель. Добирались до Чернигова, до Одессы. Где только не ставили соборы, дворцы, однако же зимовали на своих печах, всегда домой возвращались, и еще какие семьи заводили — детвора табунами росла. А взять Ковалевку или Дубравенку? Там искони жили кузнецы, матросы, плотогоны — народ подвижный, веселый. Плавали по Днепру, Припяти, в Черное море выходили, и куда ни нырнут, а вынырнут в родной деревне. Тот разве не возвращался, кого не привязывали ни родители, ни жена, ни дети. Да и такие концов не рубили. Недалеко ходить — дед Малах. Ничего у него не осталось в Ковалевке, ни кола ни двора, а вернулся.

Анкуда уже храпел, уткнувшись лицом в край стола.

Егор глядел на него — думал: и ты никуда не денешься, не останешься сейчас в деревне, так позже вернешься.

Встал, чтоб уйти. Но едва скрипнул стулом, как Анкуда вскинул голову — глядел недоуменно.

— Бежишь? — понял Егора. И снова тяжелая голова опустилась на стол. Захрапел.

Под тихим вечерним небом мирно отдыхала деревня. В уже густых сумерках она не хотела затеряться в земном просторе и густо высыпала огни — все окна светились. Под навесом в будке звякнула цепью собака, но и она не осмеливалась пугать тишину — не подала голос.

Узкой, в три тесаных жерди, кладкой Егор прошел по двору к калитке. У ворот только теперь заметил тяжелый, с коляской, мотоцикл — блестел в скупом свете от окон и луны, которая уже проявила в небе свой узкий серп. Мотоцикл был старый. Тот самый, на котором Анкуда когда-то приезжал в Ковалевку к Юльке.

Егор вышел на улицу.

Невдалеке, хаты через две, на бревнах хохотали хлопцы, шутили с девчатами.

За дворами, в соседнем поле, протахкал и смолк трактор.

Кто-то закрывал ворота — скрипели.

Где-то поблизости прозвенели ведра, застонал ворот колодца.

Все голоса и звуки в тишине вечера казались втрое громче, чем днем, и все они болью отзывались в сердце: надо же было так засидеться в хате, когда там, на реке, Юлька. Еще раз оглянулся на окна хаты, из которой только что вышел, заметил тень — мелькнула в окне, обрадовался, что он уже здесь, на улице, и заспешил к реке.

Над рекой гулял ветер, и облака гнало из-за реки на Селище, быстро несло, хотя на земле царила тишина — ни ветра, ни звука. Мирно блестела вода под месяцем, дремал пришитый оралом к берегу плот, сонно прижимались одна к другой вербы, будто им негде было прилечь, приклонить головы, не шептались, как обычно, кусты и камыши, воздух застыл, и Юлька, слившись с тишиной и мраком, неприметно сидела на травянистом откосе, прислонившись спиной к теплому стволу дерева.

— Спишь? — спросил Егор.

Она вскочила на ноги. Белый свет месяца озарил ее лицо, глаза сверкнули живыми светлячками. Егор обнял ее за плечи.

— Не ты веселил Селище? — спросила она. — Красивая музыка оттуда неслась.

— Было кому веселить. Без меня.

Ответил — и тут же пронзила мысль: а может, Юлька и Анкуда по-прежнему принадлежат друг другу, может, Анкуда только выламывается перед другими, не подает виду, что приехал к жене, к детям, пофорсит своей независимостью, это в его натуре, а завтра поймет, как все глупо, поймет и вернется в семью? Может, и она по-прежнему ждет его душой, только умом да задней памятью мстит, может, у нее сердце и ум в разладе, и если это так, то сердце одолеет ум, как это бывает, особенно у женщин? По лицу Юлькиному Егор видел, что та, из села, музыка, которую крутил на радиоле Анкуда, все еще живет в ней, что та музыка невидимой нитью соединяет ее душу с Анкудой, хоть, может, она и сама об этом не знает. Егор знал. И это, и то, что есть у Юльки связь с берегом, на котором Анкуда. Егор, конечно, был не против — пусть у Анкуды жизнь наладится, но и свой светлый день, сегодняшний и завтрашний, уже никому не хотел отдавать. В этих его мыслях была какая-то неувязка с совестью, но знал, что в своем шаге к Юльке он будет упрям, как никогда раньше, и Анкуде не уступит.

— Наши прошли? — спросил Егор.

— Три плота прошло.

— Мы, значит, последние.

— Ничего. Утро всех соберет в одной запани.

Юлька сбежала с берега на плот, а Егор, не мешкая, выдернул из земли орало, с ним вместе вскочил на бревна, бросил орало под ноги, взял шест и повел плот дальше от берега — на простор темной таинственной воды.

Плот стремительно, как на буксире, вынесло за деревню, за гору. Огней в Селище, казалось, высыпало еще больше, а вечерний мрак густел, размывал по горизонту черные лохматые силуэты. Напряженно думая о сегодняшнем, о том, что так неожиданно произошло на воде и на берегу, Егор не оставлял шест, не спешил заговорить с Юлькой об Анкуде, хотя еще там, в деревне, чувствовал, что расскажет ей обо всем, не утаит ничего. Только теперь засомневался: может, не стоит лишний раз бередить ей душу? И вместе с тем другое подумал: а если душа обрадуется? Хитрить, во всяком случае, он не мог — не хитрил никогда. Подвернулся Юльке выбор — пусть выбирает.

— А ты, Егор, чего там стоишь? Кого стережешь?

— Может, тебя.

— Я постелила. Ложись.

— Надо бы копешку чью развернуть.

— Зачем? И так будет мягко.

— Вон стога чернеют.

Стога выплывали из темноты один за другим, густо стояли — трава удалась. Егор передал Юльке шест, чтоб подпирала плот, не отпускала от берега, скинул сапоги, штанины подвернул выше колен и спрыгнул в мелководье на теплое песчаное дно.

Охапку сена, мягкого, летнего, с еще душистым, не развеянным ветрами настоем, надергал из первого стога. Юлька раскинула сено на сухих широких досках, в головах примостила Егоров рюкзак и свою сумку, прикрыла постель дерюжкой и юркнула под нее. Долго шуршала сеном, укладывалась поудобнее. А Егор все молчал. Она не выдержала молчания — спросила:

— Ложиться не думаешь? Плот от нас никуда не сбежит.

— Знаю. Не сбежит.

Он стоял на крайнем бревне, глядел на воду. Вода холодно колыхалась у плота, и вместе с ней, в ее темени, холоде, колыхалось, будто в синем табачном дыму, лицо Анкуды.

— У тебя, может, неприятность? — спросила она.

— Да нет. Все вроде как надо.

— А не то — скажи?

Он промолчал.

В эти минуты он чувствовал, будто Юлька становилась для него какой-то иной, чем даже час назад, будто она медленно уплывает куда-то, а он, вопреки еще недавним своим мыслям и чувствам, покорно, не протестуя, провожает ее в неизвестность и только потому они плывут пока вместе.

— Вроде как боишься меня? — с усмешкой, которую не было видно и слышно, но которую угадывал Егор, спросила Юлька.

— Нет. Не боюсь.

— Тогда ложись.

Он лег рядом с ней и, едва коснувшись ее оголенного плеча своим голым плечом под дерюжкой, всем своим существом почувствовал жар ее тела — заволновался как-то совсем по-новому, и в этом новом волнении ему вдруг захотелось отбросить все сомнения, раздумья, догадки, все, что переполняло голову, отдаться только чувству, которое шло по крови, наверно. Но рассудок не уступал — Егор заговорил:

— Скажи… А если завтра к тебе явится Анкуда?

— Глупый. Выкинь из головы.

— Нет. Все-таки?

— Приглашу на свадьбу.

— На чью? — растерялся Егор.

А Юлька лишь упрекнула:

— Что с тобою сегодня?

И тогда он не выдержал:

— Павлюк здесь. — Сказал — и затаился, будто перед каким-то взрывом. Но Юлька не взорвалась, не ужаснулась и не обрадовалась. Помолчав, спокойно спросила:

— Ну и что с того? Пусть пошляется, коль приехал.

— Как это? — не понял ее Егор.

— Ты его видел? — с прежним спокойствием, будто ничего удивительного не случилось, спросила она, и это ее спокойствие поразило Егора даже сильнее, чем появление Анкуды.

— Видел.

— С ним и выпил?

— Выпили.

— Красивая же была у вас встреча. Вот бы поглядеть.

Умолкла, ни о чем больше не расспрашивала, но Егор почувствовал: та легкость, с какой она вела разговор об Анкуде, обманчива. И Юлька действительно уже не смогла долго молчать, снова заговорила, уже будто не с Егором — сама с собой:

— Знаю, теперь скажешь, что к нему побегу. Как же, Юльке лишь бы мужик. Пока нет Анкуды — другой хорош. А явился Анкуда — снова по старому следу. А вот эта самая Юлька этого самого Анкуду видеть не хочет. Все. Отрезала я, Егор.

— А ежели он изменился? Вдруг не такой, как ты думаешь? — спросил, сам не зная зачем.

— Красив скаковой конь, да воза не тянет. И уже ничто его не переделает. Могила разве? А что сидит в Селище, я без тебя знаю. Не первый день он здесь. Жрет водку. Никак не нажрется.

— Неуж ты знала? — удивился Егор.

— Бабы сразу донесли, как приехал. Беги, Юлька, лови, пока ловится. Так Юлька и разогналась.

— А что? Одна разве не натерпелась?

— Дура была, вот и терпела. И чем дорожила? Красив мотылек, летит-порхает, сядет, посидит, снова летит. Может, мотыльку так и хорошо живется, а человеку нужно другое. Ты вон хоть деревяшку возьмешь, хоть железину — они в твоих руках поют. Юрка отчего к тебе привязался? Дети душу читают.

— Ну, спи. Там разберемся.

— Где уж… Чует сердце — не к добру он тут.

В какой-то миг Егору показалось, что нить, связывающая их души, натянулась, была готова лопнуть, что вот-вот могло случиться нечто неожиданное — какой-то ужасно нужный обоим огонек вот-вот сверкнет в последний раз и померкнет. Но Юлька, будто почувствовав то же самое, будто испугавшись за огонек надежды, вдруг рванулась к Егору, прижалась к нему всем своим ласковым, взволнованно-теплым телом, схватила голову Егора в свои горячие ладони, пылающими жаром губами прильнула к его губам, и он забыл обо всем, о чем думал. Так и лежала минуту, две, три — молча, не двигаясь, как никогда близко, будто в самом деле чувствуя дыхание друг друга, пока Юлькины ласковые руки не сплыли с его головы, шеи, пока они не соскользнули ему на грудь, не уперлись в грудь, — пока она не оттолкнулась от него, не откинулась рядом на спину.

По небу плыли и плыли, все в одну сторону, от леса, облака, месяц по-прежнему караулил реку, плот, его и ее на плоту, всю круглую землю под ними, и было там, вверху, все необычно ясно, чисто, нежно и сказочно. И Егор еще сильнее почувствовал, что в этом мире он не может существовать отдельно от Юльки, что она давно вошла ему в душу, а он терпел-терпел, такой терпеливый, и вот пришел конец его долгому терпению. И, отвернувшись от звезд, от месяца, он нежно обнял ее одной рукой, другой — нащупал пуговичку у нее на груди, пальцами зацепился. Тогда и она заметила, как обложенный облаками прозрачный месяц вдруг покатился куда-то в сторону, с ним вместе покатились облака — глаза Егора близко, у самых ее глаз, блестели влажным светом. Звучное, как стоп, дыхание вырвалось у нее из груди, и в состоянии странного опьянения она закрыла глаза, утратив ощущение каких-то одних, необязательных в эту минуту, чувств и остро, как сладкую боль, ощутив другие чувства — новые, нежные, давно желанные…

Ночь бежала по своему вечному кругу, неторопливо меняя краски: давно ли они были густыми и темными и вот уже — посветлели, поредели, словно их кто водой разбавил.

Занималось утро. Уже в который раз Юлька подумала: хорошо бы вздремнуть. Но сон к ней не шел.

Егор шевельнул головой у ее плеча, пробормотал что-то сквозь сладкий сон. Юлька прислушалась — не просыпается ли? Нет, спал Егор крепко, слегка посапывая. Еще бы ему не уснуть, такой долгий день отстоял на ногах с шестом. Да и уснул за полночь. Она осторожно сняла со своей груди его теплую покорную руку, приподнялась, оперлась на локоть, склонилась над его лицом, во сне счастливо улыбающимся, убрала с глаз прядь волос.

Земля, вода, небо менялись быстро, меняли краски и настроение, будто запоздало пробудились и теперь спешили навести утренний лоск. Только солнце неторопливо показало из-под белого туманца огненную макушку, с любопытством поднялось выше, снова вроде присело на воду, умылось в ней, студеной поутру, искристым от росы берегом подкатилось под стог сена вдали, зажгло его, перескочило на дерево и его тоже зажгло.

Упрямая прядь снова лежала на глазах у Егора, и Юлька снова осторожно, одним пальцем, отвела ее в сторону.

Егор улыбался, а Юлька глядела на него и думала: что ему снится? Хотелось знать — что? Видимо — лес, деревья, плоты, разные пилочки да резцы, которыми работает по дереву, а может быть, видит во сне, как моторкой тянет по воде от Малаховой смолокурни мореный дуб? Юлька снова прилегла возле него — щекой на теплое плечо Егора.

А Егору снилось то, о чем Юлька и не догадывалась: карета, заложенная четвериком красных, будто огнем охваченных, коней. В карете во весь рост стоял Анкуда: высокий, широкоплечий, чубатый, в белой нейлоновой рубахе, с черным нейлоновым галстуком. Карету с Анкудой кони несли за рекой, вдоль воды и леса, а кто-то вдогонку кричал: «Гляди!.. Напаливон в золотой карете!.. Лю-у-ди! Напаливон!..» Анкуда слышал тот крик, гордо поворачивал голову — оглядывался, молодо хохотал, размахивал кнутом, блестел золотым зубом, и все мимо него неслось быстро, мелькало — деревья, кусты, хаты, люди. Все вокруг него исчезало, а он вроде бы никуда не исчезал — мчал на красных конях и хохотал. И кто-то все кричал и кричал, надрываясь, чтоб всем было слышно: «Напаливон!..» Егор, похоже, один только знал, что никакого Наполеона нигде нет, что в карете мчит Павлюк Анкуда, а карету выкопал из земли дед Малах, нашел ее на берегу Сожа, недалеко от своей смолокурни. Анкуда мог уворовать ее у Малаха, а может быть, Малах сам отдал ее Анкуде — красуйся, мол, сукин сын, перед народом. Но где взял таких красивых коней? В колхозе да на лесопункте кони были, но рабочие, таких красивых не водилось и не водится. Машины за тракторами бегают, трактора гоняются за машинами, а о конях давно забыли. «Напаливо-он!» — не смолкал голос, а Павлюк, одурев от радости, быстрой езды, встречного ветра, все размахивал кнутом, гнал и гнал коней — красный след стлался за ним вдоль Сожа и леса, клубилась красная пыль. Красная пыль опадала на траву, дорогу, воду — все за Анкудой будто пылало огнем, и Егор никак не мог понять, почему люди кричат «Напаливон!», почему всем будто глаза замазало, никто не догадывается, что это мчится по земле всего только Анкуда — хват селищанский.

Наконец-то исчез Анкуда. Все утихло.

Вот уже Малах в красной полыхающей рубахе стоит в смолокурне, а под руками у него не лопаты да кочерги — длинные щипцы да молоты, рядом с ними не печь — кузнечный горн, все — как при отце когда-то. И наковальня на дубовой колоде. Красные угли в горне. Малах щипцами вытягивает из углей раскаленное до белизны железо, опускает на наковальню, бросает на Егора взгляд, и Егор, поняв Малаха, взмахивает над головой тяжелым кузнечным молотом: гах! гах! — бьет по белому, красному, синему железу. После каждого удара молотом старик переворачивает железо на наковальне, и вот уже Егор видит, что перед ним на наковальне подскакивает и звенит не железо, а самое настоящее золото — вытягивается и сворачивается в золотую подкову. «Зачем она, эта подкова?» — спрашивает Егор у Малаха. Тот опускает подкову в кадку с водой — в кадке неимоверно шипит, из нее густо валит белый пар, — потом теми же щипцами выхватывает шипящую подкову из воды, бросает на земляной пол и говорит: «Еще мы с тобой откуем золотой якорь». Малах выхватывает из огня еще один кусок золота — оно рассыпает во все стороны искры, сияет так, что глазам больно глядеть на него, — бросает на наковальню, улыбчиво глядит на Егора, и тот снова вскидывает над головой молот, ударяет по золоту неторопливо, но увесисто, а старик, будто пританцовывая вокруг наковальни с золотом, зажатым в щипцах, малым молоточком выбивает на нем звонкую чечетку и между ударами, в паузах, рассуждает: «Золотой якорь зачем? А мы его поставим на высоком берегу, возле старых кузниц. Памятником будет. Кому? А твоему отцу, деду, всем ковалевцам, которые славились мастерством кузнечным, знаменитые якоря выковывали. И мой батька ковал. Это он уже опосля плавал, как и я, по Днепру…»

Снова слышно: «Глядите, люди добрые!.. Напаливо-он!» Но уже не видно нигде Анкуды. И кареты не видно. Только лес, река, луга вокруг.

И еще — кто-то вроде толкает в плечо…

7

Юлька хоть и не спала, а не заметила, как плот наскочил на корягу — стал. Она умиротворенно, со счастливым сознанием исполненного ею долгожданного шага лежала на спине, боком чувствуя горячее тело Егора, и глаз не сводила с неба. Солнце взошло, но острый рожок месяца торчал перед глазами. Месяц был тоненький, весь светился, будто сточенный облаками, которые всю ночь перекатывались через него. Но почему, думала Юлька, месяц уже столько времени стоит на одном месте, не сдвинется ни в одну сторону, ни в другую? Плот ведь бежит по реке, река петляет — всю ночь так было: месяц то с одной стороны блестит, то с другой. Что с ним? Она приподнялась на руках, огляделась: и верба стояла на берегу близко — не двигалась, на одном месте — желтая песчаная коса, зеленый пригорок, камыши… Неужели плот стоит? Стоит. И показалось вдруг Юльке, что как-то невероятно тихо вокруг, даже жутко. А Егор ничего этого не видит, не чувствует. Он спокоен. Вытянулся, на голое бревно откинул густо загоревшую руку, лицо повернул в другую сторону — к Юльке. Она глядела на него и думала: может, нет в этом ничего страшного, что они стоят, не плывут, еще приплывут, Егор пусть немного поспит. А спал он как-то удивительно, не по-мужски, — как малое дитя — не храпел, не сопел, будто и не спал вовсе, чутко, закрыв глаза, ко всему на реке и на берегах прислушивался. Дышит ли хоть? Наклонилась — дышит, только тихо.

День занимался свежий, хоть ночь выдалась сухая, теплая. С той стороны, где всходило солнце, начинал повевать легкий, еще не прогретый солнцем ветерок. А горизонт все сильнее наливался багрянцем, будто его разогревали в кузнечном горне.

Юльке стало прохладно. Она натянула конец дерюжки на голое Егорово плечо, подумала: зачем он снял рубаху, будто дома в постели улегся? Неужели ему и сейчас нисколько не холодно? В изголовье, за рюкзаком, увидела свою кофту — дотянулась до нее, стала натягивать на плечи. Сидя, неудобно было надевать кофту, и она встала, стараясь двигаться без звука, не разбудить Егора.

Стоя на краю плота, заметила, как вода бурлит, вылетая из-под него тонкими быстрыми струями. Сразу сообразила, что плот держит коряга, на которую напоролись, и была эта коряга близко, может, под четвертым или пятым от края бревном — по воде было видно. Юлька взяла шест, отошла на угол плота, тихо, чтоб вода нигде не плеснула, запустила шест под плот. Старалась нащупать корягу, вытолкнуть ее из-под плота, но вода легко относила шест. Юлька померила шестом глубину — дно было недалеко, воды по грудь.

Может, разбудить Егора?

И снова пожалела: пусть поспит.

Однако и плыть надо было. Знала: плотогоны будут ждать Егора в запани. Савка у них плоты не примет, пока все не соберутся. Вот будут ругать Егора!..

Юлька скинула кофту, платье, постояла, дрожа от утренней речной прохлады, подумала, не сбросить ли сорочку, да не сбросила, не решилась, села на крайнюю окоренную березу, поболтала ногами в воде, взяла шест и решительно спрыгнула вместе с ним. Вода оказалась совсем студеная и выше, чем по грудь. Правда, холодом обожгла только вначале — потом потеплела, помягчела, словно Юлька своим теплом согрела ее.

Стоя в воде, легче было нащупать корягу: вот она, совсем близко, но уж очень плотная да скользкая, никак в нее не воткнуть рачик — железный наконечник шеста, — шест все отлетал, вода его относила. Снова и снова Юлька клевала в корягу острием и наконец зацепила ее, налегла на шест — коряга поддалась, отошла, да спружинила, шест опять соскочил. Юлька не сдавалась, снова клевала корягу рачиком, но тот отлетал от дерева, будто от железа. Уже руки заболели. Подумала: вот Егора бы сюда, он бы знал, что делать, как укротить корягу. Однако Юльке хотелось самой справиться, без Егора.

Она положила шест на бревна, собрала на голове рассыпавшиеся волосы, свернула их в ловкий узел, чтоб не лезли в глаза, — надумала руками дотянуться до коряги: ведь если пружинит, поддается, значит, не так уж крепко держит плот, можно, удобно ухватившись и упершись, обломать или хотя бы столкнуть в сторону. Чего бояться? Ныряла и плавала Юлька что надо — на реке выросла.

Но от нижних торцов, где стояла, донырнуть против течения до коряги было невозможно, и потому она обогнула угол плота, зашла с другой стороны — хотя дальше от берега, да зато вода сама подгонит ее под корягу.

Солнце уже взошло, будто следило за Юлькой. Ну-ну, приветствовала она его, посвети-ка под плот. Зажмурилась, пригретая солнечными лучами, тепло на веках почувствовала — до того хорошо стало на душе! Открыла глаза, взглянула туда, где лежал Егор. Ему, видно, не хуже — тоже солнце пригрело, ласкало лицо, волосы. Юлька была рада, что не разбудила его. Зачем будить? Проснется, а плот плывет. И знать не будет, что долго на коряге стояли, что она, Юлька, одна — подумать только, одна — сняла плот.

Вот только нырять не хотелось, и Юлька стояла на солнце, грелась, думала, как бы это и плот столкнуть, и в воду не нырять.

Вдруг до нее донесся знакомый и страшный рев. Негромкий, но страшный. Он был еще отдаленный, приглушенный глубоким простором берега, побуревшими к осени, пожелтевшими под солнцем холмами, но приближался, и даже стремительно — вот-вот должен был вырваться из-за холмов.

Юлька замерла, похолодевшими глазами уставилась в недвижную даль. Кроме чистой линии горизонта, там ничего не было: ни деревца, ни кустика, ни хатки. С ужасом ждала, когда на голом холме появится тот гул — уже обнаженный, близкий, доступный ее глазам, тот… мотоцикл. Он, это он, его мотоцикл так страшно гудит, летит сюда, к воде, к плоту, к ней, Юльке, к Егору. Это он — Анкуда…

Она зажмурила глаза, сильно-сильно, до боли, чтоб ничего там, на холме, не видеть, и тогда что-то глубоко внутреннее, от сердца идущее, толкнуло ее под плот, к коряге, чтобы схватиться с ней.

Не было ни секунды раздумий.


С глубоким, каким-то подводным вздохом плот поднялся и опустился — вода залопотала меж бревен.

Егор проснулся. Свет ударил в глаза. Он, зажмурясь, огляделся вокруг: Юльки нет, и плот стоит. Где Юлька?

Вскочил на ноги.

Небо вон какое высокое. Розовое и голубое. Солнце вовсю светит — глазам больно. Вокруг — ни души живой. Только кони. Красные, а гривы розовые — от солнца. Паслись по зеленой отаве.

Егор приставил ладони ко рту:

— Юлька-а!..

— А-а-а!.. — Эхо неслось из-за пожелтевших холмов, будто безнадежный человеческий плач.

Тихо.

Вдруг из-за холма до Егора донесся гул мотоцикла. Егор насторожился: кто едет? Ему чудилась какая-то связь между исчезновением Юльки и невидимым мотоциклом. От этой неожиданной мысли Егор еще больше заволновался, глаза отчаянно забегали по берегам и, цепляясь за каждую отмель, лощину, дерево, куст, шарили по воде, камышам, кидались то далеко, на гребни холмов — там было пусто, то на воду, плот — тут была зола от вчерашнего костра, головешки, черный чугун, с задеревеневшей картошкой, охапка слежавшегося сена, рюкзак, кофта… Егор подхватил кофту, а под ней — платье: цветы желтые.

— Юлька!..

Егор бросился в воду.

8

Сияло утро. Оно уже смыло с берегов и реки последние лохмотья державшихся от ночи теней, растягивало по небу розовые и голубые дорожки. Никакие земные тревоги не отражались на распорядке, по которому текла жизнь неба.

Да и на земле все текло по извечному руслу, обходя отдельные тревоги и беды, как живая вода обходит песчаную отмель, камень, корягу. Умолк навсегда чей-то голос? Но все остальные голоса проснулись в положенный им час, были чисты и свежи, оглашали жизнью луга, поля, леса, реку.

Там — слышался топот лошадей, солнцем поднятых на работу в тихом ночном логу.

Здесь — в воде плескались лягушки и рыбы.

Там — на далекой пашне — уже вел свою трудовую песню колхозный трактор. Песню о хлебе насущном.

Здесь — над рекой — беззаботно, из пустого в порожнее, переливал звуки, как воду, жаворонок.

По Сожу двигался плот. У вчерашнего, совсем поседевшего за ночь кострища на плоту сидел Егор Ковалек. Он сидел на корявой березовой колоде, на которой вечером у огня сидела Юлька. Уперев локти в колени, свалив на руки отяжелевшую голову, уставился на платье в желтых осенних цветах — в голове была она, одна она. С мыслями о ней ему было все равно куда плыть, сколько дней и ночей плыть.

Снова, уже близко, послышался гул мотоцикла. Когда он затих, совсем близко, Егор поднял глаза: мотоцикл с коляской, точь-в-точь как у Анкуды, стоял на берегу реки, у воды.

С мотоцикла слез пожилой мужчина. Достал из коляски удочки, взялся разматывать. Он не глядел на плот, на Егора.

Егор от него отвернулся, глядел на желтое платье, под которым лежала Юлька.

— Что ж ты натворила? — шептал он, уставившись на нее похолодевшими, будто стеклянными глазами. — Зачем лезла под плот? Стоял бы он колом. — Глаза застилала мутная, как туман, пелена.

Кто виноват? — думал Егор. Случай? Мать всегда говорила, что человек под случаем ходит. Говорила так, когда отца хоронили. А он весь последний год больной уже был, сам собирался туда, на тот свет, доски на гроб высушил, в сарае стояли. Все равно случай? Уже сил ходить не было, а надумал соседке фронтон ставить. Помру, говорил, поминать будет: жил рядом столяр, а не помог. Полез на хату, а нога промахнулась, мимо лесенки ступила. Может, и так: висит над человеком миллион случаев, а выбирает человека какой-нибудь один. И Юльку выбрал один. Могла бы вчера не плыть. Нет, поплыла. Могла бы разбудить его — не разбудила. Могла бы не лезть под плот — полезла. Случай?..

Нет… Сама беду чуяла. Еще вчера. Анкуда, мол, не к добру прилетел. Что-то будет. Беда будет.

В небе, свободно и сильно раскинув крылья, даже не двигая ими, без единого взмаха плыла большая красивая птица. То взмывала в высоту, то опускалась едва не к самой траве и воде, слова набирала высоту, выписывала и небе круг за кругом, зорко приглядываясь к земле. И вдруг, будто налившись невероятной тяжестью, ринулась с высоты вниз, у самой земли дернулась вверх, и рядом с ней, чуть пониже, затрепыхала малая светлая пичуга. Она хотела жить, изо всех сил била крылышками, пытаясь спастись. Но враг был сильнее, и обессилевшая пташка не могла уйти от когтей, нависших над ней. Окончательно ослабев в неравной борьбе, вдруг будто вспомнила, что кроме неба есть еще и земля со своими спасительно-укромными уголками, — из последних сил понеслась, почти припадая к земле, к близкому зеленому кусту. Куст мог спрятать ее, малую, мог спасти, но было уже поздно — хищница всего два раза взмахнула большими крыльями и у самого куста исчезла вместе с пичугой. А потом взлетела над кустом и низко, над самым лугом, пролетела к лесу. В когтях она держала свою жертву.

Это охотилась кукушка.

Егор еще от матери знал, что в конце лета, сытой для всех — для человека и птицы — порой, бездомная гулящая лентяйка становилась хищницей. Даже свои птенцы, выращенные в чужом тепле, случалось, оказывались в ее жестоких когтях.

Углом гребенки плот вспорол песчаную косу, занес свой задний угол вперед, перекрутился второй раз, третий — пошел мерить берег углами, кружиться. И побежали, закружились в глазах у Егора земля, вода, небо.

Желтые цветы яркими пятнами вспыхивали и угасали. И кружились, кружились.

Загрузка...