Алесь Жук ХОЛОДНОЕ ПОЛЕ

Перевод А. Островского.

I

Плохо, когда на не укрытую снегом землю падет мороз. Тогда становится неуютно на свете, как в погребе; ветер безжалостно пронзителен, и от него никуда не деться, не спрятаться, будто не осталось на земле ни одного теплого уголка. И земля тогда становится пустой и холодной, и страшно думать, что душа ее вся застыла, омертвела — и не будет больше на земле жизни.

Анэта ждала новолуния, когда переломится погода. Она нутром предчувствовала эту перемену, ей даже казалось, что незаметно помягчел, стал влажнее ветер. Почему-то верилось, что пойдет сухой морозный снег, а не станет хлюпать мокрый с дождем, — трудно было переносить низкую плывучую серость туч, хотелось чистого, белого, праздничного, чтоб порадовались глаз и душа. И еще тем, главное, тешила душу надежда на снег — что не вымерзнут зеленя. Со снегом отпустит мороз, притихнет ветер…

Анэте неохота было каждый вечер топить голландку, и хату выстуживало ветром. На ватное одеяло старуха накидывала еще кожушок, но под такими укрышками от тяжести болело тело и не было согрева. Старуха знала, что никакие одеяла ей не помогут, оттого что не осталось тепла в ней самой, выстудилась она за долгую жизнь. А потому надо привыкать к холоду, как привыкла за многие годы к одиночеству, к пустой хате, к длинным дням, не занятым работой; и дни тянулись, потому что не хватало уже сил переделать все домашние дела: протопить печь, покормить поросенка, кур. В глубине души Анэта не хотела думать, что это вправду так, ведь легче ее и проворней не было и не будет. Да не вечен человек на земле, как ничто не вечно.

Сколько она пережила и ровесников, и более молодых?

Даже не верилось, что так долго может жить человек, который век работал, шел всю жизнь, как конь в борозде.

Ужаснуло Анэту и будто вселило какую-то тревогу, что засохли, превратились в прах вербы у околицы. Те вербы, которые она помнила молодыми, с чистыми праздничными листочками; тогда ломали с них веточки, чтоб идти на вербной неделе в церковь.

Четыре вербы росли на лугу, толстые; только вдвоем, взявшись за руки, и обхватишь.

Нынче летом еще стояла одна. От двух не осталось и следа, как и от плотины, у которой росли деревья. От третьей — торчал только высокий черный комель. Должно быть, осенью пастухи раскладывали огонь у пня. Пень выгорел с одной стороны и в середине. Другая половина, побелевшая от ветра и обугленная изнутри, возвышалась над свежей травой, как обломок огромного клыка.

Четвертая верба уже не давала листа, только кое-где от корня пытались подняться слабые, светлые отростки. Старый, дуплистый, невысокий перекрученный ствол, крепко, разлаписто вцепившийся в землю корнями, растопырил вверху пять узловатых сучьев, таких же коротких, перекрученных, на которых уже не осталось ветвей; сучья казались пальцами старой, сработавшейся руки, которые уже не могут выпрямиться, разогнуться. Да и сама верба, с побелевшей от дождя, глубоко потрескавшейся корой, походила на огромную, сработавшуюся жилистую человеческую руку, что будто силилась вытянуться, достать до этого по-детски чистого и доброго, высокого, как счастье, весеннего неба, застыла в мучительно-трудном порыве.

Ниже сучьев в стволе светилась насквозь дырка. И верба издалека казалась прибитой к небу толстым синим гвоздем.

Анэта не знала, почему запала в душу эта верба, может, от удивления, что впервые на своем веку видела, как умирает дерево, которое помнилось еще молодым. А человеческой смерти нагляделась и навиделась.

Прошлой весной померла самая младшая Анэтина сестра. Две средние умерли раньше, давно. О них осталась лишь ровная и долгая привычная память, как о людях, что живут где-то далеко-далеко…

Померла Волька в апреле, когда уже славно пригревало солнце и совсем мало осталось снега в поле, когда старый человек, выйдя из хаты и угревшись в затишке на солнышке, думает, что пережил зиму и теперь поживет уже до новых холодов.

Тогда неожиданно разыгралась метелица, день и ночь подряд лепило мокрым, лохматым снегом, и от ветра над Анэтиной хатой тревожно и угрожающе гудел старый вяз. Анэта в ту ночь и глаз не сомкнула, все прислушивалась к лютому, неумолчному разгулу метели, словно хотела услышать что-то сквозь ветер…

А днем неожиданно стало спокойно и солнечно, будто и не уходило солнце и его весеннее тепло. Солнечные лучи растопили набившийся в пазы стен снег, бревна мокро чернели, и от них шел пар. Улица выше плетней была завалена снегом, снег пообломал ветки в садах.

Вольку похоронили в тот солнечный день. За Анэтой никто не приехал, дороги были не расчищены, а на санях теперь и моды нет ездить. А еще — Анэта догадывалась — не очень-то о ней думали: детей у Вольки много, родни у себя в деревне тоже. За ней, за Анэтой, может, потому и не поехали, чтоб не растрясти старую бабу: потом не оберешься беды.

Но в том, что померла Волька, а она, Анэта, и самая старшая, и самая несчастливая, осталась жить, Анэта видела что-то несправедливое и неестественное. Почему бы Вольке не дожить до ее, Анэтиных, лет и не похоронить ее — как положено? Она жила, детей вырастила, и не приходилось ей по хозяйству надрываться и на женской, и на мужской работе. А вот отчего-то померла та песенница и танцорка, та маленькая и слабая Волечка, которую когда-то отец любил больше всех детей; Анэта должна была сидеть за кроснами, а Волечка у учителя две зимы училась, читать умела и стихи говорить. Точно душа померла.

Сколько жизни прошло, сколько воды утекло, сколько тяжкого горя и обид прожила и пережила, а то далекое воспоминание ни с того, ни с сего вдруг выплывало в памяти, словно вчера только было. Отец, счастливый и молодой, сидит на лавке. В дрожащем красном свете лучины видно, как радостно поблескивают у него глаза, как смотрит он на Волечку, которая пристроилась у него на коленях в рубашонке, с аккуратно расчесанными волосами, и рассказывает на память:

Вы бы, други, только знали,

Что вчера увидел я:

В зале бал паны справляли,

Шум, веселье, ай-я-я!

Шевелятся на стене и на седом от мороза окошке красные отсветы, со злостью выдергивает Анэта пучки кудели, вертит веретено, прядет, — только голову наклоняет все ниже, будто, кроме своей работы, ничего не замечает. А самой хочется бросить все, заплакать от горечи, от обиды — ее не пустили учиться, сказали, что большая, что дома помогать надо, — от зависти, что не она сидит на коленях у отца и что не на нее он так смотрит…

А Волечка завидовала Анэте, тому, что она взрослая, умеет все делать, и любила ее, как любят младшие старших братьев и сестер.

Анэта теперь поняла, что у каждого своя доля и она распоряжается человеком, она знает, кому и какую жизнь прожить. Волька так и не научилась быть первой в работе, да и здоровье у нее было не то. А песни петь умела, плясать была ловка. И замуж вышла счастливо, и за хозяином век прожила, в своей деревне, среди своих людей и со своей родней.

Анэта же ушла в чужую деревню, в тридцать три года стала вдовой, с ребенком на руках, пришлось работать и за хозяина, и за себя, как в борозду встала — и пошла.

У каждого своя доля. Иначе почему бы ей, Анэте, столько жить? Живет. А Волька померла. Анэта теперь пробовала вспомнить те песни, до которых охоча была Волька. И мало что могла вспомнить, — не до песен было ей в ее жизни. А вот теперь, как померла Волька, забрала с собой свои песни, будто меньше и тепла стало в душе у Анэты…

Первые дни после смерти сестры Анэта сильно затосковала было. Ночами плакала от воспоминаний и от мыслей своих. Не замечала, как текли слезы. Только когда зябко становилось лицу, вытирала глаза одеялом, лежало опустошенная и легкая душой и телом, будто медленно летела куда-то вниз, летела…

И выплывала навстречу улица. Нет, сперва полевая дорога…


В солнечной дали, на широких и ровных, как стол, слуцких полях дозревала рожь. От жары побелели, вылиняли нежные и прохладно-мягкие лепестки васильков на межах и у дорог. Зыбился разогретый солнцем воздух и словно стекал к ржаному краю неба. А оттуда черное крыло разворачивала гроза. И перед нею все затихало как-то торопливо, будто захваченное врасплох, даже меньше стали волны на тугой глади колосьев. И нигде ни души. Только светлое поле и потемневшая даль, точно с песчаного берега глядишь на темное море. И перед грозой все на земле словно меньше стало, будто смотришь на нее с высоты, с этого могучего, черного грозового крыла.

В тишине послышалось, как мягко и глухо, точно по живому телу, ударили по глубокой теплой дорожной пыли первые капли. А потом вдруг неожиданно мощно рванул ветер — и обрушилось на землю все разом: и темень, и сплошная, как из луба, стена воды, блеск синеватых от ярости молний, удары грома, от которых хотелось сжаться в маленький-маленький комочек, потому что казалось, что ты лишь одна осталась на всем белом свете. И жутко чувствовать, что нет спасения и тебе и твоей темной хатенке в безмерном неистовстве неудержимой стихии. И вместе с тем — непонятная, необъяснимая, щемящая тревожная радость, как будто и ты — частичка не подвластной никому силы…

Не помнится, почему она одна была тогда дома и почему не побежала ни к кому из соседей. И вообще теперь, в воспоминании, кажется, что тогда в деревне не было ни одного человека, ни одной живой души, только она, маленькая Анэтка, под соломенной стрехой повети, потому что страшно почему-то сидеть в хате, когда злобно вспыхивают молнии, жарким взблеском освещая сквозь маленькие оконца темную под грозой хату, — кажется, что, если не сидишь за стенами, если видишь грозу, а совсем рядом ощущаешь дождь и ветер, ничего не может с тобой случиться…

Анэта и потом, уже став взрослой, и теперь, состарившись, никогда во время самых лютых гроз, в самые страшные воробьиные ночи не могла усидеть в хате, выходила во двор и стояла у стены, укрывшись дерюжкой…

Она тогда не заплакала и не закричала, и не кинулась никуда бежать, когда что-то раскололось, грохнуло где-то совсем рядом и показалось, что обдало ее волной воздуха, незнакомым запахом. Она чувствовала и понимала, что все равно никуда не убежать и ничего изменить нельзя, только жди и молись, чтоб все обошлось.

В ту грозу расщепило старый клен, что рос под окнами их хаты. Будто черным топором полоснул кто-то в развилку и развалил дерево до самого комля, сложил на землю половину его пышной кроны.

Клен, та половина, которая осталась, стоял еще много лет, опаленный, однобокий, но зеленел, нес на себе обильную, роскошную листву. И им, детям, не надо было далеко ходить за листьями, которыми выстилали под печи, когда пекли хлеб.

Сперва стал отдаляться гром, звучать как-то добродушней и раскатистей, издалека, хотя еще злобно, кустами, вспыхивали и слепили молнии, но неприметно начинало сереть, и в той стороне, откуда пришла гроза, становилось светлее, уходила, отступала вдаль тень грозовых сумерек, оставляя за собой покой, свежий воздух и мутный ручей посреди улицы, который намывал тугой мокрый гравий, — он упруго, как снег, поскрипывал под босыми ногами.

После грозы стало светло и чисто. Властно наплывал влажный запах ржи, вечный на этих полях, приглушенный духом мокрой листвы садов.

И свидетелем всему этому была только она, девочка, и будто бы все это свершалось для нее.

Теперь кажется, что это и не вспоминается, а снится, теперь не верится, что может быть на земле столько света, свободы и такой силы. Но нет, это было вправду, и виделось молодыми и счастливыми глазами ребенка впервые. И среди слуцких полей есть, стоит и сейчас эта вытянутая в одну улицу немалая деревня, хотя редко увидишь уже в ней те старые, маленькие хатенки. Обновились сады, построено много новых, красивых, с большими светлыми окнами хат…

После той грозы не стало на взгорке березы, где спокон века жили аисты, «святая» в народе птица. По мокрой земле рассыпались сухие ветки от бывшего, за много лет обжитого жилья и пух из воробьиных гнезд. Аисты в тот год не жили уже на березе, потому что мужики, зная, что она может упасть, загодя, весною, втащили борону на высокую молодую липу.

От того запаха мокрой земли, от того аромата ржаного поля и теперь, через много лет, через целую жизнь отзывается в душе незабытая радость… И, подхваченное волной радости, выплывает на смену этому воспоминанию другое: черные, голые сучья сада на фоне густого темно-синего неба, фиолетовый стылый отсвет снега в поле, запах потемневшего шершавого ледка на тропке, теплый деревянный дух пригретой за день стены и длинные матовые сосульки-ледяши, свисающие с соломенной стрехи.

А после этих ледяшей почему-то сразу возникает в памяти из густой зеленой мухи подмерзший снег бесконечного поля, одинокий санный след, и заиндевелая грива коня, и запах настывшего кожуха, в котором так уютно и не хочется шевелиться. Плывет навстречу снежное поле, обступает сумеречная морозная синева. И еще не видать, но знаешь, что покажется сперва один, потом и другой слабенький огонек. А следом по дороге плывут не слишком большие — путь не близкий — возы с сеном, которое еще и на морозе отдает сухим, острым духом лета…

Воспоминания вставали красивые, солнечные, высокие и плавные, как облака в начале лета. И даже зимние, холодные, они набегали, как теплая вода неширокой речки, что текла за деревней. Извилистая, глубокая в заводях, поросших по берегу аиром, высоким, густым, как камыш, и всегда прохладным, даже в самое жаркое лето. И меленькая, с чистой, прозрачной водой и белым дном из песка-плывуна… А к речке протянулась луговина с коротенькой и густой, мягкой, холодноватой и нежной, как бархат, травой.

И воспоминания эти, и запахи до смерти не забудутся, дороже всего, как память о прикосновении материнских рук, о ее голосе, таком далеком, который никому не повторить, как не сказать тебе тех самых ласковых, самых душевных слов любви, великой и единственной, какой одаряют друг друга мать и дитя. Такая любовь живет у взрослого, уже, казалось бы, огрубевшего душой человека к родной земле: к легкому веянию ветра над полем, даже к синему васильку на меже, не говоря уже о кустистых, густых, как овчина, зеленях, посребренных первым инеем, которые отсвечивают розовым в утренних лучах солнца, не говоря уже о спелом, тяжело и доверчиво склоненном навстречу селянину колосе августовской нивы.

А праздник просторных, в золоте солнца и соломы, августовских дней, еще не потемневшего пахучего жнивья, мягких «котиков» на нем! И потом кое-где уже первые усталые полосы серой, опустошенной осенней пашни. И первый родной и печальный крик серых журавлей над овсяным полем.

И ничто не может и не сможет пробудить в человеке таких высоких и таких вечных чувств, как родина! И не был, и не будет, и нельзя быть человеку счастливым, если идет он по жизни без родины в сердце. Несчастный это человек, и, должно быть, тяжело и страшно ему помирать, ведь когда умирает человек, влюбленный в землю, он знает, что покидает радующихся жизни людей, и след своих рук на земле, и память о себе в душах.


От этих молодых, пронизанных солнцем и счастьем воспоминаний на душе у Анэты становилось легко, и не такими долгими казались бессонные старушечьи ночи.

Анэта пробуждалась радостная, прислушиваясь к себе — неужто она и вправду такая сильная, молодая и легкая, как то счастливое дитя в ту далекую летнюю грозу? Потом вспоминала, кто она теперь, сколько ей годов. Но все же в душе оставалась бодрость, уверенность в себе, в своей силе — всю жизнь она прожила, детей вырастила, ни на кого не оглядываясь, ни от кого не ожидая помощи. И теперь знала, как ей жить, что делать, и другому могла подсказать и посоветовать.

II

Ветик в одной майке вышел во двор и умывался под рукомойником на ледяном пронзительном ветру, с наслаждением ощущая, как его остужает всего и от этого становится весело.

Прошел он на веранду, не спеша, крепко растирая лицо и руки полотенцем, смотрел сквозь небольшие стекла на серое, сумрачное небо, и его снова стало охватывать чувство одиночества и неприкаянности. Оно не давало покоя с тех самых пор, как кончилась жатва, выкопали картошку, убрали с осушенного болота свеклу и осталось ожидать повестку в армию. Не верилось, что наконец это наступит — соберется и уедет и не надо будет потом просить у председателя сельсовета справку для паспорта, спорить с отцом и матерью. Отслужит — и подастся куда захочет, отец тогда не удержит.

От этих мыслей становилось легче и радостней, как всегда в юности от предвкушения дороги.

Нетерпеливое ожидание повестки, которую все не приносили, как будто военкомат забыл про него, навевало скуку. Он «лечился» водкой из тех запасов, что заготовил отец на его проводы, шел в клуб, где собирались школьницы, обнимал и тискал девчат, они пищали и, как дети, носились по клубу. Это надоедало Ветику. И тогда он отправлялся к Анютке — к Анютке многие ездили и до него, потому и растила она дочку неведомо чью, хотя была всего года на три старше Ветика.

Ветик знал, что уйдет он в армию и об его поездках к Анюте забудут, никто никогда дурным словом не помянет, — гулял парень перед армией.


Ветик зашел в хату, заглянул за занавеску, достал из-под кровати синий обшарпанный чемодан и кинул в него рабочие брюки почище, старый красный, тонкой вязки, свитерок, который надевал, когда холодно, поношенную старую куртку из кожзаменителя. Чтоб готово было.

— Уже собираешься. Что-нибудь похуже взял бы. Это и дома еще носить можно.

Мать стояла опершись рукой на ухват, в старом сером бумажном пиджачке с подвернутыми, слишком длинными рукавами, в бумажной широкой юбке, с передником, съехавшим набок, в большом, надвинутом на лоб черном платке, от которого еще более бледным и болезненным казалось лицо.

…Подкинув сухих дров, мать жарила сало и мясо, чтоб подновить закуску на двух столах: отец на вечер собирался пригласить конюха Федьку, полевого сторожа Статкевича, смотрителя канав Петра, молоковоза Буткевича и еще кое-кого из той братии, о которой люди говорят, махнув рукой: пропащий человек, пьяница, и не зовут их, если только можно, за стол вместе со всеми гостями. Звал их «на допитие» старый Дягель не только» потому, что у канавщика можно было накосить сена, Буткевич мог приписать молоку, которое сдавали, самую большую жирность, Федька всегда коня даст, будет и сбруя, и повозка, а то теперь не только мало лошадей осталось, но нет и подвод и сбруи. Еще и потому звал их старый Дягель, что, хотя и сам теперь подсмеивался над ними, были они когда-то одной компанией. Когда ходил Дягель в бригадирах и даже в председатели колхоза вышел. Но пришлось уступить место молодым.

Александр Дягель держался долго. Не запил, хату построил, собрал достаток, но перебежал ему дорогу колхозный бычок. Так хитро перебежал, что разостлался на хате цинковой крышей… Большой огласки правленцы не допустили, но из бригадиров пришлось уйти за год до пенсии.

Когда Ветик подумал обо всей этой компании, которая заберется сюда на целый вечер и заведет пьяные разговоры о том, как было когда-то, ему стало не по себе.

Знакомая с самого детства жгучая жалость к матери шевельнулась в груди. Есть же и что надеть, есть и деньги, ведь никуда их не тратили, только копили… Теперь бы пожалеть себя, свое здоровье, пожить. Неужто она и родилась только, чтоб работать? В молодости бил муж, пока не отбил здоровья и не перебесился. А она все толчется по хозяйству… Жалость поднялась, может быть, оттого, что неизвестно, когда он еще мать и увидит. Ветик знал, что косо смотрят люди и на мать из-за отца, — в деревне его не любили и помнили то, чего не мог помнить и знать Ветик.

— Ты куда это собираешься? — настороженно спросила мать, неся из сеней и ставя на стол, обтерев фартуком, запотелые бутылки.

— В клуб схожу, куда еще.

Он и сам не знал, куда идти.

Мать недоверчиво покачала головой.

— Не вздумай хоть к Анютке тащиться! Перед людьми совестно! Вот придет отец с мужиками, посидели бы вместе, поговорили, а то последний день и то не усидишь дома.

Ветик не стал спорить. Подумал, что и правда скоро явится отец с гостями, тогда придется остаться, сидеть.

Он надел новую, на меху, куртку, пыжиковую шапку, одетый присел к столу, наскоро съел несколько кусков мяса, из горлышка выпил бутылку лимонада и вышел на улицу, натянул перчатки, прислонился к забору, переждал, пока прошли во двор отец с гостями. Хорошо, что успел выйти из дому.

…Вечерами в будни в клубе никого не бывало, кроме школьников-подростков. Они, радуясь, что нет старших, гоняли самодельными киями из лыжных палок металлические шарики, которые гулко стучали в пустом и настывшем помещении, и если какой-нибудь падал со стола — казалось, что ударили по полу молотком.

Ветик отвел в сторону долговязого сына Лизы-магазинщицы, сунул в руку пятерку:

— Дуй, Васька, возьми у матери бутылку.

— Нет у нее…

— Давай, глист белый, половина тебе.

— Подожди, партию кончу…

— Гони, я за тебя достукаю, биллиардун.

Посланец вернулся скоро. Выпили тут же в углу, где на табуретке стоял бачок с водой и эмалированная кружка. Васька выхлестал водку, как воду, покраснел, напихал полный рот хлеба. Ветик подумал, что деньги Васька вряд ли отдаст матери и что из этого Васьки вырастет хороший обормот.

Ветику больше нечего было делать в клубе. Он вышел, громко хлопнув дверью, с ведомой только молодым жадностью вдохнул холод осенней ночи, в которой заблудился и бьет тугими волнами ветер, будто разбиваясь на студеные невидимые брызги. В этом холоде так туго и горячо билась в теле Ветика кровь, что даже звенело в ушах. Он свободно и быстро шел по улице, одинокий, всесильный, уверенный в себе. Во двор зашел тихонько, пощупал затычку на сарае, но вместо затычки рука наткнулась на холодное железо замка. Ветик догадался, что отец нарочно замкнул мотоцикл, чтоб он не взял. Остановился у окна, сквозь щель между занавесок видел, как сидит за столом отец, весело и зло подумал, что будет по его, по-Ветикову, — пешком пойдет к Анюте и останется у нее на весь завтрашний день.

Радуясь своему непокорству, мстительно и весело шел по улице. Остановился, когда увидел самоходное шасси в свете, падающем из окна у Дубицкого. Представил, как завтра утречком Дубицкий выйдет, чтобы ехать на работу, а шасси — как растаяло.

Ветик выключил передачу, вывел на середину улицы и осторожно толкнул шасси, еще не зная, куда бы его закатить так, чтобы не сразу нашел Дубицкий. И только когда шасси само покатилось с пригорка и он на ходу вскочил на сидение, сообразил, что можно ведь поехать и на шасси. Ничего ему не сделают. Включил скорость и отпустил сцепление, мотор сперва зачихал, потом вдруг затрещал так оглушительно, словно застрочили на далеком полигоне из крупнокалиберного пулемета.

Ветик попробовал включить свет, но он не зажегся, и только тогда подумал, что Дубицкий слил на ночь воду, но пять километров проедет, не рассыплется эта развалина, а если и рассыплется, Дубицкий только спасибо скажет — дадут новую машину.

Постепенно глаза привыкли к темноте, и Ветик ясно видел серую полосу дороги. Прибавил скорость и полной грудью с удовольствием вдыхал запах солярки и теплого железа. Он был свободен, никому и ничем не обязан, счастлив своей свободой, этой ночью в поле, где он в живая душа, и властитель…

Он не заметил, почувствовал, как наклонилось шасси. И не испугался, когда легко провалилась под ногой тормозная педаль. Неведомая сила подхватила его и прижала к такой гулкой под ногами и надежной земле. Сердце на мгновение зашлось от острого ощущения полета, а потом от боли, из-за которой невозможно стало вздохнуть полной грудью, потому что земной холод вдруг будто остудил всю его горячую кровь…

III

Анэта встала, как только развиднелось на дворе. Аккуратно застлала постель, постояла посреди хаты, огляделась. Обои на стенах старые, чуть закоптелые от старости, но опрятные, нигде не порваны и не испачканы. Потолок некрашеный, дощатый, хоть и потемнел от времени, но, вымытый старухой, даже в сумрачном свете отливал ровной желтизной, на которой, как птички, темнели окаменевшие за многие годы сучки. Окна завешены подсиненными ситцевыми занавесками, пол, покрашенный сыном лет пять назад, не вытертый ногами, туманно поблескивал краской, только что доски рассохлись, разошлись, чуть не в палец щели. У стенки между окнами стояли два стула, тоже не нынешних, из гнутого дерева, а ближе к красному углу — круглый стол, застланный скатертью с махрами. В углу под иконой висел репродуктор, тоже старый, с тронутым ржавчиной металлическим ободком, затянутым материей.

Анэта умылась, помолилась, глядя на икону, подошла к репродуктору, покрутила колесико, чтоб слышней было, но радио не стало громче, — видно, не хватало силы у тех, кто передавал.

Вдоль стены от двери шла лавка, длинная, как когда-то в отцовой хате. Федя собирался выкинуть ее, но Анэта не дала, сказала, что одной ей в хате лавка не мешает. Жалко было выбрасывать — еще крепкая. За лавкой у окна стоял стол, тоже старой работы, а на стене, что выходила в сени, висела покрашенная зеленой краской полка, завешенная занавеской, с шкафчиком. На полке Анэта держала посуду и крупы, а в шкафчике лежал хлеб.

Пусть и не все новое в хате, но еще крепкое, свою цену имеет. Как и хозяйство все, пусть небольшое по-нынешнему, однако и не малое. Рубленная из толстых бревен хата, еще хорошая гонтовая крыша, просторные сени, хлевы тоже хорошо покрыты и в порядке. Нет, не всякий мужик так бы содержал хозяйство, как она, Анэта.

Анэта надела фуфайку, подвязала фартук, взяла старую жестяную доенку и пошла к сараю, где когда-то складывала сено. В этом сарае выкопали погреб — глубокий и большой, стены обложены камнем и залиты цементом, а сверху на рельсах лежат толстые дубовые плахи. И рельсы и плахи она припасла с конца войны, сделала погреб навечно, в удобном месте, — сверху набивали сарай сеном, а потому никакие морозы не страшили. Как-то и не думалось, что сарай может быть не заложен сеном. Который год уже сарай пустует. Сухо пахнет пыльной соломой из-под застрехи.

Доенка совсем заржавела — теперь в ней старуха носит из погреба картошку, а то корзину тяжело поднимать по лесенке.

Анэта оставила двери открытыми, спустилась в погреб, подождала, пока привыкли глаза к темноте. Когда-то здесь, в погребе, и бочка с капустой стояла, и кадка с огурцами, и морковь была, и свекла, и брюква. Теперь только картошка и свекла. Огорода не сажает, нет силы копать гряды. А картошку можно весной выгодно продать и даже сдать заготовщикам.

Анэта старалась не замечать, не думать о той, что в последние годы сошло на нет все ее хозяйство. Ну, пускай ей одной на корову трудно было корму наготовить. Да вот теперь дожила, что и курицы нет на усадьбе, и последнего кабанчика заколола, а поросенка не купила, некому даже объедки выкинуть. Кошка и та пропала, собаки разорвали, должно. Не стало хозяйства, потому что не стало силы у нее работать, как раньше, домашнюю работу — но об этом Анэта не хотела ни думать, ни говорить.

Осторожно ставя ведро на осклизлые перекладины, старуха выбралась из погреба, прикрыла дверцы тряпками — чтоб холод не проникал. На дворе поставила ведро, огляделась. Нигде еще не дымили трубы. Вот жить стали люди! Кабы это когда-то при стариках, если б встал кто из могилы да глянул! В прежнее время кончали бы уже печи топить. И то, что она вот встала, начала возиться по хозяйству, еще больше развеселило и порадовало Анэту.

В хате она разделась, проворно растопила печь, поставила к огню чугунок с водой, села чистить картошку, помыла ее в большой алюминиевой миске, крупные разрезала пополам, положила в чугунок. Пошла в кладовку, где так же, как и в сарае, пусто пахло пылью, а не мукой, не зерном, которое теперь не стояло тут в дежках. Привезенная Федей мука была в бумажных кулечках в шкафике.

Управлялась Анэта весело и, казалось ей, ловко.

Завтракала, поставив на стол чугунок с картошкой. Откусывала картошки, отковыривала ложкой по кусочку масла, запивала холодным молоком.

Какое-то легкое настроение овладело ею после того ночного воспоминания, не думала о своем одиночестве, не томилась. Готова была целый день работать, хлопотать.

Прибрав все, Анэта присела на лавку, чтоб вспомнить, что ей надо сегодня сделать, и ничего не пришло в голову. По правде, заботиться ей оставалось только о себе самой. Анэта даже хмыкнула — так неожиданно увиделось, что обихаживает только себя одну, будто пани какая, и она поняла ту тоску и неприкаянность, что подступали временами: только для себя самой делать не было как будто и смысла, век она не об одной себе думала и потому имела право верить, что ее заботы необходимы, что нельзя без них, а значит, и без нее! Теперь, выходит, будто необязательно она нужна…

Анэта оделась, вышла на двор, постояла и пошла к Гэльке.

Гэлькина хата стояла по другую сторону улицы, через две хаты от Анэтиной. Гэлька уже год как получала пенсию, но не бросала работу в свинарнике, держала и корову, и подсвинка. Она давала молоко Анэте, платы не брала — «за то, что за хатой моей присматриваете». Анэта и правда присматривала за хатой, когда Гэльки не было, следила и за хозяйством, давала советы, как и что делать, и не только давала, но и требовала, чтоб Гэлька так и делала. Правда, раз или два в году Гэлька восставала против своей командирши. Старухи ссорились. Анэта после этого сидела с неделю без молока, помня, что нога ее больше не ступит к этой «бестолочи». А что бестолочь то бестолочь. Потому и замуж никто не взял, потому и доживает век яловкою. Кабы умная была, то, как увидела, что остается одна как перст, расстаралась бы от кого-нибудь детенка, вырастила бы. И никто бы не упрекнул. Бестолочь еще и потому, что век жилы из себя тянет, работает, света не видит, а так и не имеет ничего. И деньги пораздаст за то, что сотки ей засеют, что дров привезут, а потом никто и носа не кажет. Когда-нибудь сил не станет, и денег не будет иметь. А еще и недотепа, не глядит ни за чем. Забор едва стоит, крыша уже течь начинает, на воротах нет и защелки, на ночь колом со двора подпирать надо.

Все это Анэта высказывала Гэльке, а тогда та божилась, что не пустит Анэту и на порог, помоями обольет, если та пройдет мимо ее хаты, что Анэта такая же дурная, как и она, еще дурее. Вот даже дети не хотят к себе брать, так и подохнет одна в пустой хате, если не придет присмотреть за ней Гэлька…

Ругались они обе долго, с жаром, припоминая друг другу всю жизнь, ведь и рассказывали же, дружа, о себе все без утайки…

Проходила неделя, каждая соскучилась уже у себя в хате, Анэта брала кувшинчик, оставшийся у нее, и несла Гэльке.

Заходила, здоровалась: «Добрый вечер», ставила кувшин на стол и, уже будто собираясь уходить, говорила:

— Вот забыла, а тебе, верно, нужна посудина?

— Невелика беда! Не очень и корова доится. Да и поросенку выливаю. А эти два дня что-то есть не стал было. Так славно ел, а тут — как ножом отрезало.

— Перекормила, должно. Я ж тебе сколько раз говорила: не лей ты сладкого молока. Кислым никогда не обкормишь. Свинья же как обожрется чего, долго в рот не возьмет.

— За этой же, за колхозной работой вечно спешишь…

Про ссору не вспоминали — ни одна, ни другая.

За разговором Гэлька наливала старухе в кувшин молока, подавала, как будто между ними ничего и не было. Анэта брала кувшинчик, еще стояла у порога, потом садилась на скамеечку. И уже разговаривали мирно о всех знакомых-соседях, дружно, согласно хвалили или хаяли.

Если б кто спросил у Анэты, почему она так легко прощала Гэльке, то Анэта сказала бы, что ей Гэльку жалко. Ведь смолоду была и рослая, и здоровая, и с лица хорошая. Да получилось так, что до войны не вышла замуж, а после войны и мужчин не осталось. Любила работу, за работой света не видела. Может, кабы больше по гулянкам бегала, то и нашла бы какого-нибудь мужчину или хоть дите бы нажила.

А теперь силы на убыль, деньги, что зарабатывает, без толку растрясла.

По Анэтиным словам выходило, что если бы не ее участие, не ее советы, то пропала бы давно Гэлька, ничего бы не имела.

Анэта знала это точно. И даже сама Гэлька, на людях, говорила, что если б не Анэта, то она, Гэлька, неведомо как и жила бы…

Гэлька с лоханью в руке спешила из хлева, остановилась, вытерла руку о фартук.

— Вот хорошо, что вы, тетка, пришли! У меня все внутри аж дрожит. А тут печь еще не прогорела, а мне бежать надо. Ой, тетка!

— Куда ж это тебе так надо бежать?

— Александра же нашего хлопец перевернулся ночью нынче на тракторе. Ему аккурат в армию идти. Надо мне бежать туда.

— Это меньшой Дягелев?

— Меньшой. Старший же сидит еще в тюрьме, полгода осталось.

— Ну, пойти тогда надо, известно, родней приходится. Только нечего так уж дрожать. Рук же теперь под него не подложишь. Ты о себе немножко думай. Александр из-за тебя так трястись не станет, если что случится. В работе помочь не слишком спешил или спешит, чужие люди делают…

— Оно-то, может, и правда, да я тут подумала…

— Лишнего не надо думать, и лишнего нечего к сердцу принимать. Пойти надо. Вот гляди, говорят, нет бога. А бог, он есть. Как этот Александр всем вертел, что вытворял? И крал, и у людей брал. А не впрок добро. Старший хлопец, вишь, сбился с пути, в тюрьме. Меньшой тоже подставил голову. На чужих слезах счастья своего не построишь!..

— Тут же не о том, тетка. Хлопец же не виноват.

— Оно, известное дело, так. Однако ж и ты ко слишком-то убивайся. Век прожила, а о себе думать не умеешь. Себя немножко пожалей. Что тут тебе делать осталось?

— Вот за печкой только поглядеть, чтоб прогорела.

— Погляжу я, дотоплю.

Анэта зашла следом за Гэлькой в хату, взялась за кочергу, подгребла угли. И, стоя у печи, спросила:

— Какой же день сегодня? Пятница? Радиво мое только шепчет…

— Суббота уже сегодня.

— А ты денег лишних не бери. Привыкла разносить! — прикрикнула Анэта на Гэльку, видя, что та роется в шкафу.

— Нет, это я косынку ищу…

— А-а, будто я тебя не знаю. Хлопца-то я не помню. А Анцю Дягелеву жалко мне. Такая хорошая девка когда-то была. И женщина такая ловкая. А счастья не видела. Вертел он весь век всеми, пакостил и с бабами, и с людьми…

— Ай, тетка, что теперь говорить… Пошла я…

IV

Федя привык вставать ровно в семь. И в будни, и в воскресенье. Вставая в семь, он успевал собраться и прийти вовремя на завод. И за много лет просыпаться в одно время вошло в привычку. Или ему только кажется, что всю жизнь вставал так рано, ведь в молодости любил поспать? Стареет. Дожил до таких лет, что не спится. Хотя никогда не думает человек, что стар, всегда кажется ему, что еще молод.

Федя встал тихо, чтоб не разбудить жену, надел тренировочный костюм, — не любил и никогда не носил пижам, напоминали они ему что-то больничное, полосатое, а больниц он боялся, может быть, потому, что никогда не хворал и, проходя мимо просторных корпусов городской больницы, удивлялся, какая она большая и как много там людей, и не мог представить там себя в течение долгих дней. Даже когда выяснилось, что у него гастрит, сам каждый день стал пить отвар зверобоя, не столько веря в поправку, сколько из-за того, что боялся попасть в больницу.

Он вышел в другую комнату, приоткрыл дверь на балкон и даже посторонился от холодной, густой морозной струи, что, как вода, хлынула навстречу. И было что-то в этом холоде такое крепкое, здоровое, что Федя минуту стоял неподвижно, чувствуя, как это здоровье передается и ему.

Потом вышел в коридор, приоткрыл дверь в детскую, а сам прошел на кухню, сел на белый с тонкими поисками табурет, закурил беломорину — не мог никак отвыкнуть курить натощак. Когда-то, как только пришел из деревни в город, начал сам зарабатывать, и одеться хотелось получше, и закурить для форса перед девчатами, — тогда не хватало денег ни на одежду, ни на папиросы. Теперь хватает и на то и на другое, хотя и не тянет заглядываться на девчат. Надо бы бросить курить. На все свое время, и надо уметь понять это и не противиться, ведь вся жизнь человека идет по своим извечным кругам. Словно догоняешь что-то новое, лучшее, и жалеешь и вспоминаешь старое, пока вдруг не оборвется и эта долгая и короткая стремительная погоня, а вместе с нею кончится и человеческая жизнь.

Много времени прошло с тех пор, как Федя с полотняной торбочкой ушел в город. Теперь он уже заслуженный и опытный рабочий, мастер своего дела, как говорят о таких. А вот когда-нибудь исчезнет, как пылинка, и останется от него память, может, только на одно поколение, потому что память об отцах живет один век с их детьми…

Подчас несуразные мысли лезут в голову человеку, когда волос к седине идет, а самого к детству ведет…

— Ты уже не спишь, отец?

Он не слышал, как подошла Лена; стала рядом, провела рукой по волосам.

— Седеть ты стал, Федя.

Он не ответил, прижал ее маленькую худую руку к своей жесткой небритой щеке, другой рукой обнял и привлек жену к себе, почувствовал ее тепло:

— Спала бы еще, Лена.

Она всегда вставала, когда подымался он. Каждый день провожала до дверей, и потом он видел, как через окно смотрела ему вслед. А сегодня нечего было делать дома в такую рань, можно бы отдыхать, пока спят дети.

Жена ничего не ответила, погладила ладонью по щеке и не отошла. Ему было хорошо от этой материнской ласки, от ее доброты, которую он стал замечать и понял только в последние годы и которая, вспоминал он, была в ней с первых дней их совместной жизни. Теперь не раз хотелось сказать ей доброе, благодарное слово, а он не решался. Почему-то было стыдно так же, как стыдно признаться на словах, что ему приятна ее ласка, что он ждет ее и поэтому счастлив… С годами скупеет человек на откровенность, будто все оставляет для себя.

— Старая я стала, худая и некрасивая, — вздохнула Лена, и он ничего не сказал, только поцеловал ее руку и крепче прижал жену к себе.

Лена и в сорок оставалась худенькой, маленькой, с веснушками на лице, где уже обозначились морщинки. Волосы не густые и не пышные, темные и коротко подстриженные. Но в серых, неожиданно глубоких глазах светилась доброта, которая и делает человека красивым той красотой, выше какой не бывает на свете. Надо уметь почувствовать эту красоту. И счастлив тот, кому судила судьба ее повстречать. Феде теперь страшно было подумать, что он мог прожить жизнь и не узнать этого.

— Боже, дети скоро встанут, а я нежничаю с тобой, как молоденькая, — тихо засмеялась Лена, села на табуретку, по-девичьи сжав колени. В легком летнем платьице, гладко причесанная, она и всегда, сколько он ее помнил, была такая же аккуратная и по-летнему привлекательная.

— Чем тебя сегодня кормить? Что с тобой происходит?

— В тебя второй раз влюбился!

— Боже, Федя! Хоть бы в какую-нибудь молоденькую… — Она тихо и счастливо засмеялась, наклонила набок голову, вдруг серьезно посмотрела на него, отрицательно покачала головой: — Боже, Федя, нет, нет!

И лицо ее стало на какой-то миг несчастным и испуганным, будто испугали ее собственные мысли или только что сказанное. И в глазах ее светилась такая беззащитность, что он сделал движение встать, сказать что-то, но она сама виновато улыбнулась:

— Я поставлю тебе кофе, Федя.

— К матери надо ехать. Холодно у нее там, верно. А мы ведь собирались поискать тебе пальто…

— Успеем. Поезжай, пока снегу мало. Я и так боюсь, когда ты куда-нибудь едешь.

— Пройдем по магазинам, посмотрим тебе пальто. А потом поедем вместе.

— Не поздно будет?

— Успеем.

— А к Вале мать так и не захотела перейти?

— Да та не очень ее и зовет. А мать ведь рассчитывает, чтоб мне хата осталась, деньги чтоб мне были. — Федя усмехнулся. — К Вале она не пойдет и из-за этого.

— Я думала прибрать сегодня квартиру.

— Завтра. Я помогу.

— Ладно. Позавтракаем только.


Федя пошел за машиной.

Он ходко шагал по тротуару, сухому и настывшему. Встречный ветер жжет лицо холодом. Федя поднял воротник пальто, ссутулился. Любит он такие часы в городе, безлюдье утренних улиц, ватные дымки из выхлопных труб легковушек, гулкий стук каблуков, почему-то всегда толстых дворничих, тепло одетых теток в черных халатах и с такими же красными лицами, как утренние огни светофоров. И то, как они по-мужски, будто косцы, машут из стороны в сторону метлами…

Думал о матери. Вспомнил запавшие глаза, непривычное, опухшее от голода лицо. И чувство, будто это он виноват, что она всю жизнь только работала ради куска хлеба, ради детей отдавала жизнь. Чтобы потом, на старости лет, мерзнуть одной в хате, которую строила ведь не только для себя…

Этот холод будто сейчас остудил и пронзил до самых костей. Сколько минуло годов, а ощущение это не проходит, не стирается, будто было это не десятки лет назад, а только вчера.


Шли дожди, долгие, серые и холодные. Холод пробирал и в хате, может быть оттого, что печь топили понемногу и тепло было только на печи. Пахло сухой теплой глиной и сохнущими онучами. И таким крошечным островком среди холода и сырости казалась хата с заплаканными окнами, и так хорошо сидеть в тепле на печи, не хотелось слезать босыми ногами на холодный, выбитый глиняный пол.

Думал не о том, что нельзя выйти во двор, пойти в школу. Даже страшно представить, как по такому дождю шагать пять километров и потом мокрому сидеть в старом холодном помещении, на скорую руку сложенном из уцелевших после военного пожара гумен. Не покидала тревога за мать, которая неподвижно лежала на печи, тяжело дыша. Даже в сумерках осеннего дня лицо ее было смертельно бледно.

Феде становилось страшно оттого, что мать не шевелится, лежит неподвижно и дышит все слабее и слабее. Тогда он подымался на приступку и прислушивался. Мать чувствовала его взгляд, открывала глаза, смотрела как сквозь туман, беспомощно и одиноко.

Потом мать заходилась долгим кашлем, от которого ее всю прямо подкидывало. Казалось, от этого кашля разорвется грудь. Валя, не слезавшая с печи, в длинном, сшитом на вырост платьице, переставала грызть сухие и твердые, как камешки, груши-дички. Их сад и груши вымерзли перед войной, а ту старую, что осталась, мать срубила на дрова, потому что не было денег платить налог. Мать говорила, что без груш они проживут, лучше она за Федю в школу заплатит. Дички собирали и сушили с груши, что росла у соседа на меже. Чтоб насобирать их, мать вставала спозаранок, пока Лавринчик не проснулся и не собрал.

Федя не мог тогда ходить в школу, он сам парил для свиньи картошку, кормил кур. Четыре курицы и свинья-матёра, от которой собирались вырастить поросят и заработать на них денег — все их хозяйство.

Федя присматривал за матерью, варил на обед рассольник из огурцов или картофельный суп, заправляя его нутряным салом, сверток которого еще оставался в кадушке. Этого сала должно было хватить, пока вырастут поросята, которых еще не было. Из грушек варил взвар. Взвар был кисловатый, от него сохло во рту.

Федя ходил на межу, где остались кусты малинника, который каждый год они корчевали с матерью и который все равно давал ростки. Он ломал малинник на чай, поил им мать, чтоб прошла простуда…

В тот день мать не взяла в рот ни крошки, только по глоточку пила чай и тяжело и редко дышала, поднимала на сына глаза, смотревшие откуда-то уже издалека…

Когда начало вечереть, незаметно и глухо надвинулись, окружили хату ранние осенние сумерки, в душе зародился страх, еще не сильный, но неодолимый. Федя чувствовал себя самым одиноким на свете и самым несчастным. И это ощущение одиночества, беспомощности и бессилия он запомнил на всю жизнь.

Неизвестно, то ли испугавшись чего-то в темноте на печи, то ли тоже от страха за мать, вдруг громко заплакала Валя.

Федя не знал, что делать, чувствовал, что сам тоже вот-вот завоет, и тогда все погибнет, все кончится.

— Тихо, чего ты разревелась?! — прикрикнул он на сестру, и та примолкла. И у Феди вдруг ожило обессилевшее было упорство — что-то надо делать!

Почему он решил, что матери нужно горячее молоко, — неизвестно. Просто надо было что-то делать, спасать мать и самим спасаться. Он обул свои большие солдатские ботинки, где уже протопталась подошва и сквозь дырочку проникала вода, накинул старую материну свитку, которую теперь носил, и вышел во двор.

Ровно и безжалостно хлестал в лицо косым дождем ветер.

Пока дошел до хаты Кульбицких, молескиновые штаны спереди промокли, и его стало трясти от холода.

Хата Кульбицкого стояла на пригорке, низенькая, с завалинкой, засыпанной кострой по самые оконца. Все казалось таким маленьким и непрочным, что не поместиться там больше чем одному человеку. Но в этой хате жили трое детей и сам Кульбицкий с женой Мартой, высокой, худой и плоской, как доска, женщиной с мужскими руками, густым глуховатым голосом. Вернулся с фронта ее Ванечка с искалеченными ногами — не разгибались они после ранения, — ходил тяжело приседая, еле волоча ноги. А дома сидел на широкой лавке, поджав ноги по-турецки, большеголовый, с густой чуприной, побитой сединой, с тяжелыми крестьянскими руками.

В хате было душно, крепко пахло самосадом, и под потолком висела синь табачного дыма. Целые дни Кульбицкий шил колхозные хомуты, а не то чинил кому-нибудь обувь, а если не было этой работы, плел из лозовых прутьев корзинки или ладил грабли — и так изо дня в день, ведь надо заработать на семью, а семья, мал-мала меньше, кувыркалась и пищала на глиняном полу. И когда уж слишком сильно расходились, Кульбицкий грозил прутом:

— Едри вашу, тихо! А то как стегану!

И дети на всякий случай отбегали подальше от отца, притихали, но ненадолго.

Сам Кульбицкий порой глядел, как они барахтаются на холодном полу, босоногие, раздетые, и глаза его вдруг делались темными и глубокими. Тогда он старался и не мог проглотить что-то застрявшее в горле… Потом оглядывался вокруг — не смотрит ли кто на него. Когда были посторонние в хате — улыбался, черные глубокие глаза вспыхивали живым и веселым огоньком.

— Заходи, заходи, Федя! Что стал на пороге! Едри его макатрону, промок ты как! Иди сюда, садись.

Федя стоял у двери, все еще зябко вздрагивая, смотрел на склонившегося над сапогом Кульбицкого, который продолжал проворно орудовать шилом и дратвой.

— Может, подшить что надо?

Федя не знал, что сказать, смотрел на малышей, которые пищали, как мышата, не обращая на него внимания, и дружно старались повалить на пол старшего братишку, а тот стал на четвереньки, уперся и довольно смеялся, что они не могут его одолеть. Маленькие, худые, неухоженные дети. При слабом свете лампы лица их были так же бледны, как у больной Фединой матери на печи. Он вдруг понял, что напрасно шел сюда и что в этой бедной хате вряд ли можно попросить молока, да и осталось ли оно, если поужинали уже…

— Мама больная… Есть ничего не могут… — Федя не договорил: почувствовал, что заплачет — жалостно, беспомощно, как малое дитя.

— А то как же, этакая мокреть на дворе! А она дерет землю под картофель за плугом. И в дождь из ряда ни на шаг, — сказала Марта, как будто это имело теперь хоть какое-нибудь значение.

Кульбицкий перестал шить. Черные глаза его из-под седеющей чуприны внимательно поглядели на Федю. Они, верно, увидели, какое у него лицо, какой сам он весь мокрый: где стоял, натекло воды на глиняный пол, пол потемнел, осклиз.

— Налей ему, Марта, молока… Пускай отнесет Анэте. Мы с рассолом поужинаем, не баре.

— Ну да, — согласно вздохнула Марта, посмотрела на детей, которые тоже что-то почувствовали, притихли и пялились то на Федю, то на отца.

Марта подошла к висящей на стене полке, сняла старый, с выщербленным краем кувшин, поставила на стол другой, поменьше, и аккуратно, не спеша налила молока, глянула на Федю, который все стоял у порога и, словно сквозь туман, видел, как бело лилось из кувшина в кувшин молоко, бесшумно и мягко. Марта налила молока в кружку и подала ему.

— Возьми и сам выпей немного. Все равно, — будто сама перед собой оправдываясь, еще раз посмотрела на детей.

Федя не мог произнести ни слова, только отрицательно покачал головой.

Хозяин сосредоточенно возился с дратвой и шилом, даже про себя что-то тихонько насвистывал, будто ничего особенного не произошло, но исподлобья поглядывал и видел и понимал все. У него, как всегда, когда начинал волноваться, дрожали руки, и он никак не мог попасть шилом куда следует.

Федя почувствовал, что солоно стало губам, провел рукой по щеке и понял, что плачет, низко, будто кланяясь, нагнул голову и осторожно, чтоб не споткнуться, быстро вышел в сенцы. Тихонько, нащупывая ногами дорогу, словно шел по залитому водой льду, ступал по грязи, не чувствовал, что промок до нитки, все еще в слезах, от которых было солоно во рту и которые уже не надо было сдерживать.

Дома, даже не переодевшись, поставил на шесток коптилку и разложил в устье небольшой огонь. Отлил молока в алюминиевую солдатскую кружку, вскипятил его и потом, забравшись на печь, помог матери приподняться, сесть, прислонившись спиной к стене, из своих рук поил ее молоком. Она пила маленькими глоточками, лишь тяжело вздыхала, и из глаз ее катились слезы…

Мать и до сих пор убеждена, что от смерти ее спасло то молоко.

Через неделю она встала. И на дворе потеплело. Ни облачка, ни ветерка, за три дня земля подсохла. Дни эти доживали свою короткую пору тихо и нежно, в легкой печальной дымке, и от этой тишины и печали не могло не защемить сердце.

Мать, как только пошла на поправку, чуть вернулись силы, начала вставать, сама топить печь, хотя еще побаливала голова и не оставлял, мучил кашель, от которого разрывалась грудь.

Вытопив печь, мать стала собираться на свои сотки, и, когда Федя попробовал сказать, что ей бы еще надо поберечься, мать накричала на него, так же, как и всегда кричала — долго и бестолково: у других людей семьи, они гуртом мигом выкопают картошку, а потом и свиней выпустят на самопас, и коровы потом пройдут. Она не виновата, что за колхозной работой своей не видит, хотя жить и зимовать зиму надо на то, что дома сделаешь, ведь на трудодень не хватит и кур прокормить… Она не замечала и сама, как начинала свариться, будто все только и хотели обидеть или обмануть ее. Федя не стал спорить и даже обрадовался: если она опять так заговорила — значит, поправится.

Мать попыталась сама копать, выкопала несколько кустов картофеля, остановилась, утерла пот со лба, отдышалась и прикрикнула на Федю, будто он был виноват:

— Чего стоишь, не на гулянку вышли! Бери лопату!

Он копал аккуратно, старался подымать кусты наверх, чтобы меньше картошки оставалось в земле, чтоб легче было собирать ее. Видел близко перед собой, как неловко копошилась на коленках Валя, ее маленькие, по-детски пухлые ручки покраснели. Он старался не смотреть на эти красные, как гусиные лапки, руки.

Картошка уродилась мелкая, с куриное яйцо. Где ей вырасти крупнее на неухоженной, который год не паханной земле, только и знавшей что лопату. Он тоже был еще мал, худой и слабый для такой работы, и, кабы мать была здорова, она сама бы копала. Но теперь она непривычно копотливо и медленно собирала выкопанное, и Федя даже успевал отвозить выбранную картошку на старой повозочке, в которой когда-то возили его маленького.

Работа шла ровно, и до вечера они бы, может, и кончили.

Федя только высыпал привезенную картошку в погреб и выходил со двора, когда увидел, что к матери на сивой маленькой лошаденке подъезжает Дягель. Федя услышал, как Дягель громко и угрожающе спросил:

— Так это ты такая хворая? Коллективное пусть пропадает, а свое гребешь?

Сивая лошадка потопталась на выкопанной картошке и потянулась мордой к корзине.

Мать что-то говорила, не вставая с земли, но бригадир сполз животом с лошаденки — раздобревший, в рыжем выгорелом зипуне, подпоясанный широким ремнем, в защитной фуражке и черных галифе, с когда-то желтыми, а теперь грязными кожаными леями.

— Не допущу саботажа, вредительства! Марш на работу в поле, симулянтка! — Он с размаху ткнул сапогом корзину.

— Александорка, что же ты делаешь? — Мать попыталась подняться, но Дягель толкнул ее в плечо, и она снова села на землю. Громко заплакала Валя, бросилась к Дягелю, задергала за калошину, но он будто и не заметил этого, с размаху ударил лопатой по земле, и черенок переломился.

— Пораспускались, сволота! Я вам покажу вредительство!..

Федя и до этого слышал, что Дягель ломает лопаты, но от того, что увидел, зашлось и упало сердце. Он бегом кинулся во двор, схватил из-под стены колун, старый, ржавый, на длинном топорище, и изо всех сил побежал на огород. Не видел уже ни матери, ни Вали, только Дягеля, который топтался на месте, словно искал, что бы еще ему сломать. Его сивый конек под седлом, не поднимая головы, подбирал картошку. Федя видел, что Дягель заметил его, какой-то миг растерянно повертел в руках обломок лопаты, потом торопливо бросил его на землю, навалился животом на конька, который даже покачнулся под ним, хватил его кулаком по боку и крикнул, пригрозил:

— При исполнении!.. Под суд подведу!.. — и еще раз на всякий случай ткнул конька каблуками под бок.

Федю потом долго трясло.

Дягель тогда не только оштрафовал мать на десять трудодней, но и заявил участковому. Тот допрашивал Федю, но так ничего и не сделал. Дягель написал жалобу в район, и оттуда пришел приказ исключить Федю из школы. Директор Аляшкевич сам ездил в Грезок, и семилетку Федя окончил.

А летом, после семилетки, мать положила в полотняную торбочку две лепешки, дала денег из тех, что выручила за проданных поросят, и он босиком, со старыми башмаками, подремонтированными Кульбицким, через плечо, пошел в Грезок, а оттуда на Шишчицы к шоссе, чтоб пешком добраться в город к новой жизни…

Мать не провожала его, только вышла следом со двора на улицу, заплакала и заспешила на работу…

V

Анэта закрыла истопленную печь, подмела хату, потопталась туда-сюда. Не давала покоя какая-то забота, не сиделось на месте. Оделась, вышла во двор, на улицу.

Холод ходил на просторе. Земля смерзлась камнем, даже побелела. И ветер бежал по улице, упругий и холодный, как весенняя снеговая вода. Ровно, густо шумели деревья. Ветви их не шевелились, не раскачивались, а вытянулись в одну сторону — по ветру, — как трава в реке по течению. И серые, тонкие шли над землей облака, сквозь них никак не мог пробиться солнечный свет, пускай холодный, но от него веселее, а потому, кажется, и теплей. Нет, надолго не хватит сил ни у холода, ни у ветра. Сдаться должна эта ветреная стужа, обессилеть и опасть на землю снегом или дождем.

Анэта засмотрелась на деревья и даже вздрогнула, когда слабенько пикнула рядом машина. Серенькая легковушка, такая же, как у ее Феди. В воздухе тепловато запахло бензиновым перегаром.

«Ведь это, Гэлька говорила, суббота сегодня!» — спохватилась Анэта.

Догадка, почему так неспокойно, такие снятся сны, озарила Анэту. И как это она забыла: всегда же ей снится и вспоминается, когда приедет кто. А уже если Федя хочет приехать, Анэтина душа никогда не ошибется. Стоит ей увидеть сон или какую-нибудь примету, что сын приедет, и ожидание почти всегда оправдывается. Федей она гордилась. Пускай в науку не пошел, рабочий, однако человеком стал. Вот Дягелевы хлопцы… Пропали, как собаки. Старшой поехал в город, разбосячился на отцовых деньгах, хулиганом стал, в тюрьме сидит. А меньшой, вишь, на трактор сунулся, чтоб искалечиться. А разве сравнишь, как росли дети, присмотр какой за ними был? Она, вдова, с голоду пухла, в хате нечем было протопить! Но она знала, что детей надо вырастить и выучить, в люди вывести. Пускай она сама глупая и сварливая баба, пускай не жила, света не видела за работой, но детей воспитала. Черта с два глупая! Бедная вдова, вот и помыкали как дурой, а когда стали колхозы, когда после войны поднялись они малость, в ударницах ходила, в районы возили. Кабы глупая была… И теперь вот, на старости лет, имеет и пенсию, и усадьбу свою, и сама себе хозяйка, ни у кого уже не пойдет просить на кусок хлеба, еще у нее попросят.

А Федю она любила… Может, потому, что когда-то в их семье не было парней, только сестры, и мать Анэтина кляла долю, что дает ей бог одних девок, а может, и потому, что Федя был один сын у Анэты и родился уже сиротой — отец даже не видел его.

Как не хотелось ей когда-то идти в другую деревню, в чужие люди! Будто душа чуяла горькую долю… Да где ж не пойдешь, коли у отца девок полная хата. Ладно, что еще брали, не то что ныне…

Что о своей жизни думать или вспоминать. Прошумела она, уплыла. Теперь о детях думать надо.

Анэта сама решила, что поедет нынче зимовать к Феде. Разговор шел не первый год. Сперва Анэта слушала и только усмехалась: здоровья хватало, держала еще и корову, поросят, известно, ни про какие там переезды-переходы и не думалось, да и не такая она дурная, чтобы сбыть свой дом, ехать в чужие углы — пускай даже к своим детям, — чтоб потом искать, где голову на старости лет приклонить. Хотя каждая мать верит своим детям, однако ж и дети уже не такие, трепку уже не задашь, чтоб слушали. Разве поверила бы она, что Валя с Митей откажутся ее участок засадить? Анэта и не подумала бы его забросить. Раньше Федя приезжал, а в ту весну прихворнул, лечиться посылали. Анэта к дочке, к зятю — а те и своих соток не засевают, что колхоз дал. Куда же на материны идти. Да еще и рассердились на нее — побереги здоровье, на что тебе эта земля? Так и запустел участок.

Анэта тогда наплакалась; говорила, что ноги ее не будет у дочки, если и помирать придется… Помириться-то помирились, но теперь, когда и сама почувствовала, что зиму зимовать одной страшно, сказала, что поедет к Феде, а то никогда не была в гостях и хочет поглядеть перед смертью на город и как живет сын.

Торопливо возвращаясь к своей хате, Анэта корила себя, что не догадалась о Федином приезде. Ведь он же боится за нее в такой холод. Да покуда мороз и нет снега, как раз дорога сухая для его машины, как раз и приехать.

Анэта вошла во двор, огляделась, будто ища взглядом сынову машину, и почему-то с облегчением вздохнула. Ничего не было во дворе. Даже охапки дров под стрехой у хлева. Дрова Федя сложил в хлев еще летом. Анэта отворила хлев, постояла, поглядела, как будто не знала, что нет же там ничего живого, разве, может, мыши, закрыла хлев, подошла к двери в клеть, но и ту отворять не стала.

В хате Анэта прошлась взад-вперед, не раздеваясь присела. Разве из одежды кое-что собрать, да и это можно сделать за недолго. Нечего загодя увязывать узлы и сидеть на них.

Анэта разделась, только взглянув на стол, вспомнила, что оставила, не забрала у Гэльки кувшинчик с молоком. «Вот спешу все…» — усмехнулась над собой, но тревожно и неспокойно было на душе.

А может, и напрасно собралась она ехать? Сидела бы тут тихо, слава богу, еще никакая хвороба к ней не цепляется… А то ехать. Отъезд этот на зиму в город, пока лишь говорилось о нем и пока не скоро он был, простым казался. А теперь что-то затрепетало в душе, как мотылек. Век прожила тут, никуда со своей земли не уезжала, а под старость, к смерти, собираться надо. Что-то неправильное, непривычное, неестественное чуялось в этом. Дочка тут живет, поездила по свету, но вернулась. А она, старуха, едет.

А перед людьми как?.. Будто бы Валя не захотела принять ее, что должна ехать к Феде. Валя же звала не раз, чтоб переходила к ним насовсем, не только на зиму. Квартира у них в два этажа, места хватит. Еще бы. Валя и зажиточней живет, чем Федя, что и говорить: сама фельдшерица, а Митя инженером в колхозе, зарабатывают хорошо… Однако же останься жить у них — нельзя будет усадьбу на Федю записать.

И сама б она о ком другом сказала, что что-то не так, не совсем правильно, если б кто другой так уехал. Разве только что у Феди дети в школу ходят, одни дома, когда родители на заводе. Но почему не поехала к сыну, когда дети меньше были? На посторонний глаз, так оно и выходит, будто едет Анэта потому, что жить ей тут негде. На чужой роток не накинешь платок.

Разве сходить, сказать, чтоб, когда приедет Федя, пришли бы сюда Валя с Митей, пускай бы и чарку выпили, и за столом посидели, а то все как-то выходит, что приедут Федя с Леной и к Вале в гости идут, там компания собирается, а у нее собраться все недосуг. Пусть перед отъездом посидят в своей хате и побеседуют. Ведь тут родились, тут выросли, тут она, мать, мучилась с ними, подымала, отсюда в люди вывела.

Оттого, что теперь опять знала, что делать, Анэта оживилась, веселей затопала по хате, взглянула на потолок, взяла из кочережника ухват, намотала на него мокрую тряпку и стала протирать доски потолка, потом подтерла пол. Вымытый пол заблестел, и в хате, казалось, посветлело.

Пока делала эту обычную женскую работу, устала, почувствовала, что прошиб пот, вяло гудят ноги, сердце трепыхается, как пойманный воробей в ладонях.

Анэта посмотрела на старенькие ходики с медвежатами в лесу. Ходики уже не раз останавливались, к гире подвешена половина старых ножниц, которыми когда-то стригли овец.

Время еще было. Валя с Митей в обед только домой приедут.

Анэта взобралась на печь, кинула под голову фуфайку, легла. Старому человеку голая печь — самая лучшая перина. Или это только привычка у людей ее возраста?

Анэта не заметила, как задремала.


…Привядший клевер пахнул густо и чуть душновато. Снизу еще не ушла влага, и под граблями, неожиданно крупно и чисто, блестели росинки. Роса приятно холодила ноги, и не так колол покос. В тени, у березняка, еще больше лежало росы на траве. Она ровно серела, как запотевшее к дождю окно. Все сильней пригревало солнце, и из рощи тянуло в поле душным запахом березового листа. От него и от пьяного духа влажного клевера даже кружилась голова.

Анэта чувствовала, что Михаил смотрит на нее и не догоняет, чтобы идти вровень, а нарочно чуть приотстает. Этот взгляд и радовал, и почему-то стыдно было, начинала звенеть в жилах кровь. Не чувствовала в руках отполированную до блеска ореховую рукоятку грабель. Она готова была лететь по прокосу, лишь изредка незаметно оглядывалась через плечо на Михаила, щурясь от солнца. Его высокая худощавая фигура не приближалась. Только иногда на миг задерживался, взмахивал головой — откидывал с глаз прядь волос.

Михаил догнал Анэту у самого березняка, когда она остановилась на минутку, опершись на рукоятку, и смотрела, улыбаясь, как не очень-то ловко ходят грабли в больших его руках. Подумала, что мог бы и не идти он в поле, сама она переворошила бы покос. Михаил не дошел до конца, остановился, будто споткнулся об ее взгляд, воткнул косовище в землю, пошел к ней, заулыбался. У нее снова зазвенела в теле кровь, даже зашумело в голове.

— Утомилась? Не спеши, успеем еще. Роса, видишь, не сошла, — говорил он, осторожно и крепко обнимая ее.

Она сама подалась к нему, прошептала только: «Боже, сдурели совсем… Еще люди увидят!» — но не попыталась высвободиться, зашлось сердце от сладкой, доселе еще неведомой боли…

Она устало, удивленно и радостно смотрела на Михаила. На его нос с горбинкой, темные и гладкие, точно девичьи, брови, светло-синие глаза и густые русые мягкие волосы. Странно было, что, прожив с ним почти два года, она не замечала, какие ласковые у него брови, а глаза чуть печальные и добрые. Она стыдилась его и боялась — и старше ее он был лет на шесть, и какой-то непривычный, этот человек, которого ей наказали и слушаться и любить. Она и любила и обихаживала его, и исправно делала всю работу, потому что работать умела с детства. Но все равно оставался Михаил тем незнакомым чужим человеком, который приехал к ним — и она тогда не хотела зайти в хату, — которого боялась и стыдилась и который просватал ее…

Михаил словно почувствовал, что она смотрит на него, не поворачивая головы, улыбнулся, протянул руку, прижал ее голову к своему плечу, погладил по волосам. Рука была шершавая, и волосы легонько цеплялись за его ладонь.

— Ты не думай — я не хворая какая-нибудь… Я нарожу дитя. Я и сама хочу, — вырвалось у Анэты. Она почувствовала, как замерла рука Михаила, и догадалась, что он думал о том же и его испугало, что она сказала об этом вслух.

— Я не думаю. Мы ведь молодые еще, здоровые. Земли нам хватит, наживем и добра, и детей вырастим, еще бы! Только бы друг друга по-доброму понимать научились… А работа — век будет работа, и до смерти мы ее не переделаем…

— Так я же старалась как лучше, чтоб люди не сказали, что взял ты лодыря, а не жену.

Анэта чуть отодвинулась от Михаила. Каждый день с утра до вечера она, как учила мать, старалась трудиться как пчелка, ждала, чтоб похвалили ее, и было за что похвалить. А выходит, что не похвалу заработала…

— Вижу я, почему ж, не слепой. Да я не о том говорю. Отец с матерью мои друг друга весь век из-за работы грызли. Нагляделся я. Человек же не конь в борозде, вот я про что. И ты же у меня молоденькая, а вот первый раз мы с тобою так… — Михаил не договорил.

И она почувствовала, что будто догадывается, будто и правда, что-то есть в его словах. Но так до конца и не поняла. Потянулась было погладить по волосам мужа, и он, словно хотел этого или почувствовал, улыбнулся, закрыл глаза, чуть шевельнулись губы. Но она не погладила, взглянула на небо, ужаснулась, что высоко уже солнце, что крепко уже сушит, а они, как нерадивцы какие, в тенек спрятались.

Анэта вскочила на ноги и неожиданно для самой себя прикрикнула на хозяина:

— Вставай! Солнце вон где! — и спохватилась: зачем так громко в березовой тишине?

Михаил вздрогнул, прикрыл рукой глаза, будто испугался, что его ударят по лицу, потом молча поднялся, медленно пошел к своим граблям. Ей надо было что-то сказать ему. Странно, но она уже не стыдилась и не боялась его, она будто знала его насквозь и даже имела на него какие-то права. Анэта не нашлась что сказать и как сказать. Про работу она уже говорила, а тут надо было что-то другое, чего она не умела.

Она видела, как медленно кончил Михаил разбивать свой прокос, постоял, посмотрел на нее, а потом пошел на другой конец поля, распряг лошадь.

Анэта поняла, что и правда нечего им тут делать вдвоем, что неведомо зачем приехал сюда Михаил.

Он садился уже на коня, махнул ей рукой, поехал, только почему-то не отдалялся, а все ближе подъезжал. И конь под ним был буланый, тонконогий, с розовыми нежными ноздрями, которые тревожно и влажно вздрагивали, втягивая воздух. Такой буланый был под командиром партизанских разведчиков, что в первый раз заехали к ним в деревню под вечер. Они не сошли с коней, стояли у забора. Разведчики ждали своего товарища. И самый молоденький из них, в военном, с плеткой в руке, оперся руками о седло перед собой, устало и задумчиво склонил набок голову, а потом и запел про ту ракиту в чистом поле, где лежит, «в сыру землю́ зарытый, молодой червоный партизан». И при закатном солнце казалось, что сам о себе поет разведчик…

Теперь Анэта стояла уже у себя на дворе у забора. А на буланом ехал по улице партизан Борисов. И обличье его — штаны с коричневыми леями, большой пистолет в деревянной кобуре, что похлопывает лошадь по ребрам. На нем черное пальтецо, на голове фуражка со звездочкой. Анэта ужаснулась: что это он вздумал один, среди бела дня ехать по улице. Только вчера полиция была! А он еще буланого направляет в эту сторону, к ее двору. Что хочешь делай! Хоть не пускай его во двор. Но не идут ноги: на коне, в одежде Борисова, сидит ее Михаил, тот, молодой, улыбается. Как увидел, что испугалась она, палец к губам приложил, — молчи, мол. Коня придержал, шепнул, не нагибаясь: «Ничего, не пугайся. Я же тебе когда-то молоденькой говорил… Никто меня не узнает, кроме тебя. Человек, когда поживет, много передумает, до многого додумается. А поздним счастьем не так натешишься, как намучишься…»

И поехал. Только тронул поводьями коня, и тот пошел, а под ноги ему будто туман по земле разостлался. Все глубже в туман входил конь, а потом и совсем сошел туда, вниз, туманом укрылся…


Анэта спросонок вскочила на печи. Ее покачнуло, едва успела ухватиться за брус, чтоб не упасть. Пришла в себя, сидела, озиралась вокруг. Все внутри у нее дрожало от пережитого — полусна, полувоспоминания. Это же надо, чтоб на старости лет, перед смертью, снилось и вспоминалось все это молодое! «Ишь баба, хоть и сейчас за солдатика замуж иди!» — посмеялась над собой, слезла вниз, подошла к окну, потом посмотрела на часы — чуть только и подремала. Но надо же такому присниться, вспомнить теперь. Почти полвека прошло, как нет хозяина. После гражданской, в которую еще парнем воевал, пришел домой израненный. Уже при колхозах умер от чахотки. Сын от него родился. Одной растить дитя надо было, поле подымать, за домом присматривать — не будешь же запускать, чтоб люди потом над ребенком смеялись, чтоб за мать стыдно ему было. Это уже в нынешнюю войну начали заезжать к ней партизаны, а чаще один — Борисов.

Ну и что ж, что кололи ей глаза Борисовым. Это все умеют. Она и сама не глупая, видела: много дур тогда было, будто не знали, что партизан этих где-то семьи ждут, что, как кончится война, каждого домой потянет. Так война людей по свету поразбросала… Знала, почему ж нет. Но у нее с Борисовым не так, как у других. Может, всего и счастья на ее бабьем веку были те два года, пока не подошел фронт. Хоть и не часто мог он приезжать. Но как же она его ждала! Кажется, сказал бы — забрала бы Федю и следом за ним пошла, как те партизанские жены, вместе со своими мужиками взяв винтовки… Вернулся бы Борисов, если бы не погиб на фронте. Она не сомневалась, что вернется, ведь знал, что ребенок родиться должен, хотел его. Анэта ни разу не пожалела, что родила дитя от Борисова: если и пропал человек, то хоть дитя от него осталось. А люди… поговорили — и перестали. Теперь, может, кто и завидует, что отважилась она.

Людей слушать надо, но и свою голову иметь.

Анэта открыла сундук, достала чистую одежду, большой коричневый платок с махрами, кожушок, переложенный от моли пижмой.

Удивилась, как тепло и свежо желтели изнутри сосновые доски, будто и сделан этот сундук недавно, а не тогда, когда ей, девушке, собирала мать приданое. Анэта тихонько дотронулась до сухого, гладенького дерева, словно хотела почувствовать его прежнее тепло, вынула из ящичка связанные суровой ниткой два крестика, Федин и Валин, и привязанное к ним ее колечко, такое тоненькое, маленькое и нежное в ее грубых пальцах. Крестики надо было отдать детям. Да как же отдашь — не возьмут.

Крышку сундука Анэта опустила осторожно, как бы боясь потревожить что-то живое; оделась, взяла деньги, вышла во двор и только когда вставила в просверленную в косяке дырку ключ, чтоб замкнуть хату, вспомнила, что забыла в кочережнике палку, должна была вернуться за ней, недовольная этим — дурная примета.

Со двора торопливо пошла стежкой вдоль забора. На улице не было ни души, как и обычно в зазимок, когда на холодную серость не хочется даже смотреть и через окно из теплой хаты. Рукавицы Анэта забыла, а острый морозный ветер не только припекал холодом щеки и выбивал из глаз слезу, но жалил и руки, так что не чуяла их. А когда-то зимой в самую стужу без рукавиц могла работать.

За деревней, склонив голову, чтоб не так донимал жестокий ветер, Анэта твердо и ровно, уверенно направилась по высокой, хорошо укатанной насыпной дороге к центральной усадьбе — к новому колхозному поселку, с гладкими, серыми шиферными крышами одноэтажных домиков и одним двухэтажным, будто главным среди них, рядом с водонапорной башней, над которой трепетал, взлетая на ветру, красный флаг.

VI

За окнами стояли темные сумерки. Холодно и сильно бил в стены ветер, будто стены мешали ему, и он возвращался и возвращался, испытывал крепость каменной преграды и снова отступал.

Митя не торопясь встал с постели, надел синий трикотажный костюм, спустился со второго на первый этаж в большую комнату. Поприседал, помахал руками, потом пошел в ванную, с удовольствием фыркал под душем.

Митя вставал рано и теперь, хотя в этом и не было особой необходимости — не уборка или посевная, техника на ремонт становится. Но Митя знал, что люди удивлялись и с уважением говорили: в какую рань ни приди на центральную — мотоцикл инженера уже здесь.

Регулярно делать физзарядку Митя начал после того, как заметил, что полнеет. Он был убежден: когда руководитель толст, это неприязненно настраивает подчиненных, — полениваешься, слишком много сидишь, если гонит тебя вширь. Правда, гимнастику делал не очень старательно — помашет руками, потопает ногами, чтоб раз мяться. Неизвестно, стройнее ли становилась фигура, но после гимнастики и душа аппетит у него утром — будь здоров.

Митя вернулся в спальню, взял электробритву, включил. Бритва тепло и мягко заурчала в руке.

Жена спала, повернувшись лицом к стенке, ровно, спокойно дышала. Она привыкла уже, что встает Митя рано, и не просыпалась. Митя смотрел на полное, круглое плечо жены, на то, как крепко она спит, и чувствовал, что его немножко злит, что ли, это ее спокойствие. Трудно было узнать ту худенькую, пробивную и шуструю девушку, с которой он познакомился в Карелии, куда приехал прямо из армии, в этой женщине с ленивой уверенностью в каждом движении, казалось, она достигла всего, чего ждала от жизни, и теперь осталось только наслаждаться ею. И Валя любила похвастать, что свою жизнь она создала своими руками: не послушалась матери, бросила деревню, не побоявшись уехать в далекие края. Не поленилась, выучилась на фельдшерицу, заставила и Митю окончить механический техникум. Она настояла, чтоб они оставили и Карелию, и город, чтобы вернулись в деревню — тут и квартира сразу, и деньги, и все что хочешь. И она — человек, и Митя — инженером. В конце концов, и квартира, и деньги, на которые куплены все Вадимы наряды, Митины, и если б не он инженером в колхозе, на такую барыню, как фельдшерица, не очень посмотрели бы… Да по правде говоря, такой рай, как должность колхозного инженера, не очень тешил Митю. Поэтому он поступил в заочный институт, добился, что признали его одним из лучших колхозных инженеров в районе, и был уверен, что ему по плечу масштабы и побольше, особенно теперь, когда так широко вошла в сельскую жизнь механизация, которая приведет к индустриализации деревни… Валя скептически посмеивалась над Митиными планами, не спорила, больше потому, что была довольна достигнутым и верила — от добра добра не ищут.

За этот год, особенно во время уборки, посева озимых, Митя себя показал отлично: техника работала без поломок, без простоев. Секретарь райкома собрал инженеров со всего района и, приводя в пример их колхоз, показал, как должны быть организованы и подготовка техники, и ее обслуживание, и технология проведения работ. Митя имел полное право рассчитывать на скорые перемены в жизни и был к ним готов.

Когда Митя, уже одетый, спустился вниз, на кухню, на плите стоял чайник, на сковороде жарилось мясо, на доске лежал нарезанный лук.

Митина мать, в широком пестром платье, в душегрейке, в косынке, завязанной на лоб, суетилась на кухне. Когда б Митя ни встал, мать уже готовила ему завтрак, будто нарочно подстерегала его. Теперь Митя привык к этому, а в первое время было не по себе: все годы, пока они жили вдвоем с Валей — и когда училась она, и когда малыш был на руках, и когда на работу ходила, — всегда вставала, на холодной веранде на керогазе завтрак готовила… А теперь все заботы о муже передала матери, словно только и ждала этого.

— Доброе утро, — поздоровался Митя.

— Доброе утро. Почто так рано поднялся? Чай, не уборка…

— Земля, мама, тех не любит, кто поздно спит. А без машин теперь земля запустеет. Ни молока, ни мяса не будет.

Мать каждый раз спрашивала, зачем он так рано встает, и каждый раз Митя отвечал, не то всерьез, не то в шутку, но так, чтоб ответ был по душе матери.

— Оно-то верно, раз ты начальник над машинами…

Мать уже пять лет жила у Мити. Спала она в одной комнате с Генкой — присматривала, чтоб не раскрылся ночью внук, не простудился бы. Мите казалось, что мать боится спать одна, потому и не захотела жить в большой комнате. Совсем недавно Митя почему-то проснулся ночью. Ему почудился какой-то шорох у сына. Он осторожно приоткрыл дверь. Мать не спала. Сидела на стуле у окна в одной сорочке. Тишина, луна во все небо. А на земле пусто, словно замер бескрайний полевой простор. И такой белой тоскою глядит земля в окно, такой грустью, что хоть поднимайся и иди, иди, куда глаза глядят — и ничего не увидишь нового, только эта белая печаль над пустой землей, что не отпускает сердце, будет идти вслед, вести тебя…

Митю испугало и мертвенно-белое от лунного света лицо матери, и слезы, и такая скорбь на лице, какая бывает у узника, когда глядит он за окно, на волю.

Митя не решился потревожить мать…

Письма из родных мест, от брата Ивана, Митя получал в кои веки раз. Ведь это от него, приехав после Карелии в гости на родину, на Шарью, Митя и забрал мать к себе. Он поначалу не узнал мать: из еще моложавой, сильной женщины превратилась она в сутулую старушку, которую братец Иван, научившийся водочку попивать, бил и выгонял из дому. Выгонял не только мать, но и жену с детьми.

Митя привез мать к себе будто в гости, а потом сказал, что никуда ее не отпустит, написал Ивану письмо.

Мать сперва заплакала было, запросилась обратно, горевала, что трудно там будет невестке с детьми «с этим иродом». Но постепенно привыкла к новой жизни, к Генке, который не ходил еще в школу, был дома.

Письма матери чаще писала невестка, передавала всем приветы от Иванушки, который будто бы и пить меньше стал, но шибко обижен на Митюху… Мать молча слушала письма, домой не просилась, а ночью, видно, плакала.

Сейчас мать сидела на табуретке, смотрела, как сын ест. И лицо у нее было доброе, как у каждой матери, когда глядит она на свое дитя, здоровое и счастливое.

Митя поблагодарил за завтрак, вышел в прихожую, надел кожаный костюм мотоциклиста, на голову зимний танкистский шлемофон.

Телефонный звонок застал Митю уже на пороге, неожиданно громкий и металлический в утренней тишине. Митя поскорее схватил трубку, чтоб остановить этот звон:

— Слушает Горбачев.

— Доброго утра, Дмитро Васильевич. Ты что, под телефоном в прихожей ночевал сегодня? — пошутил председатель.

— Доброго утра, Антон Антонович. Я уважаю начальство и на расстоянии чую, когда оно позвонит, а потому загодя у телефона дежурю. Что случилось?

— Страшного ничего, но и веселого мало. Приезжай, брат, в контору.

Голос у председателя глуховатый и спокойный, но Митя знал за годы работы с Антоном Антоновичем, что без веской причины председатель спозаранку или ночью никому звонить не станет. Только если нельзя обойтись без человека.

Митя ответил коротко, по-военному:

— Выезжаю, — и положил трубку.

Выкатил из дощатого гаража «кашку», открыл кран, прикрыл воздушные заслонки. Мотоцикл, хотя и застывший, завелся с первого качка. Содержать мотоцикл исправным и ухоженным тоже было у Мити принципом. Плох тот сапожник, что ходит без сапог, не технарь тот, у кого своя машина не в порядке. Несколько минут Митя дал мотору поработать на малых оборотах, чтоб прогрелся.

С места круто развернулся, так что даже оторвалось от земли колесо коляски. Морозный густой ветер обжег лицо, будто воздух состоял из невидимых острых льдинок. Но приятно стало от этого жгучего холода, от тугого, теплого, мускулистого клекота мотора в плотном настывшем воздухе.

Не доезжая до конторы, Митя выключил зажигание, по инерции подкатил к калитке, затормозил, соскочил с мотоцикла, на ходу расстегнул куртку, снял шлемофон, пятерней расчесал волосы, разок коротко стукнул пальцем в дверь председателя и, не дожидаясь разрешения, вошел в кабинет.

Председатель сидел за столом, откинувшись к спинке стула. Пиджак расстегнут. Широкий, по последней моде галстук лежал на животе, что приметно выступал под голубой нейлоновой рубашкой. Редкие седые волосы гладко причесаны, как прилизанные, глаза под мохнатыми светлыми бровями прищурены. Таким председатель был, когда хворал или что-то не ладилось на работе.

Горбачев заметил это. Он вошел в кабинет твердо, по-военному, подтянутый и складный, как летчик, в своем кожаном костюме, протянул руку через стол. Председатель кивнул головой, но не встал как всегда, сидя пожал руку.

Участковый милиционер, с несерьезной фамилией Ушкин, поспешно поднялся, козырнул и подал Мите руку. Старший лейтенант не разделся, сидел в поношенном черном кожушке с новыми погонами. Худощавое, остренькое его лицо было землисто-серым, с покрасневшими от ветра веками. Тонкая полевая сумка лежала на столе, и он перебирал по ней пальцами.

Председатель кивнул Мите на стул — садись. Он нарочно вызвал Митю, чтоб уйти, не оставаться с участковым. Должно быть, начал стареть, нервы сдают. Все не мог спокойно думать о недавно виденном. В свете автомобильных фар перевернутое вверх колесами шасси, черное при ярком свете масло из мотора, черная кровь и неожиданно белое мальчишеское лицо, тонкая, точно девичья кожа на руке, безжизненно лежащей на земле. Сразу подумал о своем сыне. И теперь вот ощущение вины, которое возникает, должно быть, у каждого старого человека при виде несчастья, случившегося с молодым. Покалывало сердце, не хотелось, чтоб другие видели его слабым и больным.

Председатель поймал себя на мысли, что, когда увидел парня там, на месте аварии, сразу вспомнил, что рассчитывал — после армии вернется он домой, сядет на трактор. Это лето проработал помощником комбайнера…

— Что скажете, Антон Антонович? — спросил Митя.

Председатель открыл ящик стола, что-то поискал среди бумаг, так ничего и не нашел, взглянул на инженера:

— Дягелева Ветика помнишь? Сегодня ночью перевернулся на шасси Дубицкого. В больнице. Без памяти лежит. Сюда сейчас Дубицкого привезут. Надо будет дать объяснения участковому. А мне совещание проводить…

Председатель закрыл ящик. Он заметил, как поджал губы инженер, бросил взгляд на участкового, но сдержался, ничего не сказал.

— Все, как было, доложишь. Я и сам бы доложил.

— Да, Горбачев, вам в первую очередь надо дать разъяснения. Вы отвечаете за технику, а она у вас, как такси, ночью на улице стоит…

Митя и не взглянул на участкового. Он злился на себя: так тебе и надо, если не можешь настоять на своем. Следовало тогда, на правлении, не только докладную подать, но и добиться, чтоб запретили Дубицкому гонять шасси домой. Дубицкий работал при ферме. Докладную Митя написал, но так и не довел дело до конца. Впрочем, это уже забота председателя и правления. Председатель помнил об этой докладной… Хотя где тут вина тракториста и колхозного руководства? Кто просил парня лезть ночью на чужую машину? Вот если б несчастье случилось летом, когда он работал на комбайне, не имея прав… Вот тогда и с Мити, и с председателя надо было шкуру спустить… И спустили бы.

— Так что вы подумайте, товарищ Горбачев, — напомнил участковый.

— Подумаю. Через полчаса заеду, а теперь мне в гараж надо.

Митя повернулся и вышел из кабинета. Злился на председателя. Либерал старый. Сколько раз говорил, настаивал на том, что надо строго карать тех, кто нарушает правила обращения с техникой. Пора налаживать такую же дисциплину, как в промышленности. А теперь шиш Горбачеву — вот тебе и лучший инженер. Так-то — один дурак все перевернул, белое черным сделал… И погляди ты, какой ангел — на, Горбачев, докладывай, что принял все меры, а виноват, мол, председатель. Он себя не жалеет.

Но то, что председатель не свалил все на Горбачева, а брал вину на себя, унимало злость и сбивало Горбачева с толку. Не укладывался стиль работы председателя в те рамки устарелого руководства, которые пытался примерить к нему Горбачев. Будто и подходило — однако же нет, что-то до конца не могло совпасть. Митя сердито нажал заводной рычаг, рванул с места так, что буксануло заднее колесо, и помчался к гаражу.

В гараже сам стал проверять, как заполняются путевые листы, учинил смотр машинам, выходившим в рейс. Водители не спорили, тихо и быстро сновали, как муравьи, старались скорей выехать, не попасться инженеру под руку. Что случилось ночью, все знали.

Работа немного успокоила Митю. В конце концов, человек остался жив, может быть и выпивши был. Несчастный случай. Это ничего не говорит об организации работы механизаторов в колхозе.

— Дмитрий Васильевич, вам звонят, — выглянул из комнатки, служившей диспетчерской, заведующий гаражом.

— Слушаю.

— Митя, мне только что звонила Ира…

— Какая Ира? — Митя не ожидал, что звонит жена.

— Ты же знаешь, из Слуцка… Есть колечки. Помнишь?

— Ну и что?

— Поезжай, Митька, забери. На мотоцикле туда-сюда.

— Я сегодня не могу.

— Как это не можешь? Не уборка же, не посевная. Не может он! А что ты тогда можешь?

— Ничего не могу! Надо — садись на автобус, протряси… — Митя не договорил.

Опять зазвонил телефон, Митя снял трубку. Он знал Валину напористость, а потому сразу же сказал:

— Ну что тебе еще?

— Товарищ Горбачев? Это Ушкин…

— Прошу прощения…

— Жду вас, Дмитрий Васильевич.

— Еду.

Участковый уже разделся. Короткие черные волосы аккуратно стояли ежиком, пробивалась редкая седина. Без кожушка милиционер был щуплый, с длинной шеей, и китель висел на нем просторно. Перед участковым лежала тоненькая стопка стандартных бланков, исписанных аккуратным, будто девичьим, почерком.

— Садитесь, товарищ Горбачев.

Митя не спешил садиться. Повесил на вешалку, рядом с кожушком, шлемофон, со стороны глянул на милиционера. Оттопыренные уши напомнили о нестрашной, забавной фамилии участкового — Ушкин.

В первый год, когда пришел на работу, Ушкин поднял кампанию против мальчишек, которые носились на мотоциклах. Мальчишки не очень-то останавливались по требованию участкового, а номеров на мотоциклах не было. Разозленный участковый позвонил в отдел, чтоб прислали в помощь группу из автоинспекции. Автоинспекторы приехали, но больше, чем мотоциклистов, засекли колхозных трактористов, которые то подвозили людей на прицепах, то совершали еще какие-нибудь нарушения, отобрали у них права, сорвали день посевной в колхозе. Документы трактористам пришлось вернуть по требованию районного начальства. Попало, верно, начальнику райотдела, потому что нагорело и Ушкину, инициатору. После этого Ушкин разобрался с мотоциклистами и без бригад, и без чьей-либо помощи — у депутатов собрал списки, кто владеет мотоциклом, и вызвал к себе в сельсовет…

За тот сорванный день Митя и схлестнулся было с Ушкиным. Теперь он улыбнулся, вспомнив этот случай. Ушкин, верно, тоже догадался, что развеселило инженера, и сам улыбнулся.

— Почитайте, товарищ Горбачев, показания Дубицкого, мои выводы.

Митя прочитал. Все было записано четко. Какая-то часть вины и на них, колхозном руководстве, отрицать не будешь.

— Ну что? — входя, спросил председатель.

Митя встал с председательского места, молча протянул бумаги. Председатель читал стоя. Ушкин тем временем одевался.

— Ты внимательно прочитал? — спросил председатель.

— Внимательно. Все правильно, — твердо сказал Митя.

— Но…

— Все правильно.

— А что, есть еще какие-нибудь факты? — насторожился Ушкин и перестал застегивать кожушок.

— Нет, что вы, — ответил Митя. — Все правильно, объективно.

— Ну что ж, до свидания, — козырнул и подал руку на прощанье Ушкин.

Председатель и Митя молчали, пока не затих мотор милиционерова мотоцикла.

— Почему ты, Дмитрий Васильевич, не упомянул про свою докладную?

— А потому что мне надо было до конца с вас не слезать. Нечего мне сваливать все на вас. За свое я отвечу сам. Главное — это еще одно доказательство того, что я вам который год толкую: кончилась пора прежнего либерализма, теперь техника…

— Ну и что? Еще больше машин заведем, дороги асфальтом покроем… Где ж тогда пастухов для каждого набрать, если сам человек себя пасти не будет?

— Вот-вот! Надо, чтобы у человека в крови сидело…

— А-а, поп свое, а черт свое! Я не только о технике, а вообще… Все хозяйство реорганизуем по-новому, силы, деньги тратим. А человека по-новому организовать? Как же новое хозяйство строить со старым человеком? Ведь не только экономический фактор, как говорится?

— Ну, наша техника еще не скоро перерастет человека. А там и кибернетика, глядишь, придет.

— Да, видно, пора меня заменять каким-нибудь роботом… — Председатель вымученно улыбнулся, махнул рукой. — Как думаешь, два года до пенсии успею дотянуть?

— Успеете. — Митя тоже улыбнулся.

— И на том спасибо. А ты по блату робота не достанешь через годик?

— Нет, если свезете меня сегодня в район.

— А сам?

— Нам надо там переговорить кое с кем в автоинспекции, чтоб не слишком трубили об этой аварии. Ведь вам не хочется, чтоб на собраниях, где надо и не надо, только для примера, поминали вас?

— Нет.

— Мне тем более.

Мысль съездить в район пришла после Валиного звонка. Заодно заберет и ее колечко, чтоб не ходила надутая целую неделю.

— А Дубицкого снять с трактора на год. Семья большая — так пастухом пойдет, не меньше заработает!

— Поп свое, черт свое! — Председатель махнул рукой, и Митя не понял, серьезно это было сказано или в шутку.

— Когда вас ждать?

— Да в обед, что ли.

Председатель подошел к окну, смотрел на инженера, который уверенно шел к мотоциклу. Вспомнил, зачем собирается в город инженер, и усмехнулся: далеко пойдет.

Председатель достал из ящика папиросу, закурил.

Митя, сев на мотоцикл, оглянулся на окно кабинета, увидел, как закуривает председатель, подумал, что, если б не измышлял председатель разных «душевных» проблем, если б на это хозяйство руководителя с другим характером, современного, колхоз рос бы как на дрожжах.

Но ему, Мите, нечего и на этого председателя грешить. Да и самого Митю взять, не очень бы он потерпел подчиненного, который все предъявляет какие-то требования

VII

За домом не так продувал ветер, и потому стало немножко теплей. Или, может, Анэта согрелась на ходу. Она остановилась, чтоб отдышаться, оглядела двухэтажный домину с двумя подъездами. У дома — никакой ограды. На грядках, где летом росли цветы, сухо белели поломанные стебли, между которых неожиданно светло проглядывал яркий листочек, что неведомо как уцелел и, промерзлый и мертвый, светился живой, молодой зеленью. Странная усадьба: ни двора, ни сарая. А дом, может быть, еще и потому казался таким одиноким, что стоял на самом взгорке, деревца, посаженные вокруг него, хотя и принялись, но еще тоненькие, ветвей мало.

Двухэтажный дом построили первым среди поля. Валя с Митей тогда еще жили у Анэты, ждали, пока сдадут его. Анэта поссорилась с Валей — чего переться в чистое поле, когда тут, в своей хате, жить можно. И огород не ровня тому, что на песчаном горбе. А она — в чистое поле, чтоб люди смеялись, будто не из деревни, будто бездомная какая! Да и не верилось, что будет толк ил этой колхозной постройки.

Теперь Анэта с удивлением смотрела на ровные, аккуратные домики под шифером по обе стороны просторной улицы с тротуарами. Свободно располагались домики. И уже другую улицу, поперек первой, начали застраивать. Сады молодые стоят при домах, год-другой — и первые яблоки будут, и аллеи густые вдоль улицы встанут. Анэта посмотрела вдаль, где раскинулась ее деревня, с высокими старыми деревьями, что росли на улице, неровными крышами хат, различными постройками — издалека можно узнать, где чья усадьба. Закроешь глаза — и не только хату вспомнишь, но и участок и огород. Какой хозяин — такая хата, такая и усадьба вся.

В этом новом белом поселке, где просторно домам, где широкая улица казалась незнакомой, дома не отличались друг от друга, как красивые незнакомые тебе молодые люди — все одинаково красивые, непривычные и чужие.

И как бы перекликаясь с поселком, вдалеке виднелась новая центральная усадьба колхоза. Тоже под белыми шиферными крышами, тоже на просторном широком месте. От центральной усадьбы сюда, в поселок, вела широкая, ровная, высоко насыпанная дорога.

Господи! На том месте, где теперь центральная усадьба, где стоят большие коровники, свинарники, где гаражи, мастерские — целый городок, в котором ей и заблудиться недолго! — еще в первую германскую войну роща березовая стояла. А у березовой рощи и было их с Михаилом поле, и на том поле ворошили они клевер…

Тьфу, чтоб ты пропало! Засел же в голове на старости лет этот клевер. Над ним уже целая жизнь быльем поросла!

Анэта оглянулась по сторонам, как будто кто-нибудь мог увидеть то, о чем вспоминалось. Нигде никого. Холодный, серый осенний день, и деревни вдалеке с голыми садами тоже серые, будто припавшие к земле, чтоб не так студил их ветер. И может быть, потому и новый поселок, и новая центральная усадьба так властно высятся над округой.

Давно Анэта нигде уже не бывала, и помнила эти поля, где еще работали вручную, на лошадях, где жали серпами. Господи! Это же ее жизнь! А глядя на поле, на эти далекие зеленые просторы озими, кажется, что не с нею все, что вспоминается, было, а с каким-то другим человеком, в другом мире! Только почему такой близостью и легкой болью овевают душу эти воспоминания?

Анэта передернула плечами — пробирал холодок.

Она отворила двери и вошла в подъезд, по ступенькам поднялась на первую площадку. Остановилась в прихожей, заглянула на кухню — там никого не было, только над кастрюлей на газовой плите легонько вился пар.

Сватья сидела в комнате на диване, опершись локтями на колени и подперев голову. Сосредоточенно уставилась в телевизор, где худенькая женщина в очках что-то говорила то сама себе, то поворачиваясь к тем, кто смотрит, и рисовала на доске мелом бесконечную цепочку каких-то кружков, цифр. Сватья не отрывала глаз от экрана, как будто боялась пропустить хоть слово.

Анэта постояла, посмотрела то на телевизор, то на сватью. Никак не могла привыкнуть, что та носит такую широченную пеструю юбку и завязанную на лоб косынку. Анэта шевельнулась, кашлянула. Сватья удивленно посмотрела на нее, будто не узнала. Проворно вскочила, улыбнулась во весь рот, где не осталось ни одного переднего зуба.

— Сва-атья! Чего ж стоишь на пороге? Заходи!

Она двинулась навстречу, подала руку, и они трижды поцеловались.

Анэта подошла к дивану, неловкими руками расслабила узел платка, сбросила его, осталась в тонкой белой косынке, расстегнула кожушок, присела.

— Раздевайся, сватья. Тепло в доме. Тепло-то.

— Разденусь. Пропади оно пропадом. Отдышусь малость с дороги. На дворе холод с ветром, кажись, а употела…

— Давно сватья-то в гостях не была, давно.

— Далеко, Домна. Покуль дойдешь — души в теле не чуешь.

Анэта тоже посмотрела на телевизор, старалась понять и ничего не понимала из речи женщины в очках.

— Разве ж это она не по-нашему говорит? — спросила у хозяйки.

— А я и не знаю. Гляжу и слушаю, а не знаю, — отвечала Домна.

Ума не приложить, о чем разговаривать с Анэтой, — не так часто они встречались. О том, что Анэта собирается поехать в город к сыну, Домне было известно. Знала, что ее сын Федя — рабочий, что у него две девочки, что купил машину, а потому ему, конечно, теперь труднее, чем Вале. И пускай он, если согласится мать, забирает ее хату, все хозяйство — не такие малые деньги можно получить…

Домна знала все это. Но вот спросить у Анэты, когда поедет к сыну, не решалась. Что-то мешало спросить, хотя и правильно все было, кажется, и никому не в обиду. Может, потому, что ее самое привезли из дальних краев, от родни и родных мест, и она на себе испытала, что это значит — старому человеку ехать невесть куда!.. Не дай бог никому испытать на чужбине долгие холодные, дождливые дни, хотя ты и в тепле и в холе, и не слышно твоих шагов в мягких туфлях, а сквозь запотелое от кухонного пара окно смотрит на тебя незнакомая, чужая сердцу полевая даль. Тогда ни с того ни с сего оборвется, упадет сердце от смертельной тоски!..

— Чтой-то мы, сватья, сидим тут и смотрим. Пошли пообедаем.

— А молодые разве дома не полдничают?

— Чего?

— Говорю, Валя с Митей разве не обедают дома?

— Дома. Митяй Валю на мотоцикле привозит.

— Подождем их, пожалуй. А внучек где?

— В школе.

— Как же он учится?

— Сказывают и Митя и Валя, что хорошо.

— Чтоб хорошо учился надо. Я ведь когда-то и Федю, и Валю учиться заставляла. За работой света белого не видела. И их понуждала работать. А как же. Осенью сколько того дня. А вечером и в хате холодно, и керосин не всегда бывал, чтоб каганец на шестке поставить. Хоть ты лучину жги. А они сидят на остывшей печи, голодные, холодные. Федя читает, а Валя аж в рот ему глядит. От него и читать научилась. Напрасно говорят, что я глупая была. Кто бедный, тот и глупый. А кабы на работе не убивалась, кабы детей не принуждала, не заставляла, то и не вышли бы в люди. Валя и теперь, бывает, меня попрекнет… А вот зря, вывела я детей в люди. Сама пусть не жила, дети поживут… Федя когда идти в школу собрался, дала я ему узелок, чтоб развязал. Развязывай, говорю. Коли развяжешь, то и всю науку развязывать будешь…

— Трудно-то учиться. Митяй наш собирается учиться еще. Работа здоровей. На что ему та наука? Я-то ничего не говорю.

Анэта сунула руку в карман, чтоб взять платочек, утереть лицо. Нащупала узелок с деньгами, вспомнила, зачем брала их. И, как будто Домна могла увидеть эти деньги, объяснила:

— Это ж знаете чего я пришла? Сон мне приснился сегодня, будто я маленькая… Сон этот к тому, что приедет Федя. Я и думаю…

Анэта не договорила, умолкла, заметила, что Домна не слушает ее, смотрит в окно, думает о чем-то своем, потом, как бы спохватилась, спросила у Анэты:

— Пошли, пожалуй, вместе на стол накроем.

— А как же.

Анэта встала, сбросила кожушок, шагнула к двери в кухню, оглянулась. Большое окно в комнате завешано тоненьким, как туман, тюлем, почти во всю комнату лежит красный ковер. Вдоль одной стены стоят блестящие черные застекленные полки с книгами, с вазочками. Два мягких кресла на ковре у столика застланы, как и диван, на котором сидела Анэта, покупными покрывалами в мелкую черную шашечку, как ткали когда-то сами в деревнях. В этих постилках, в блестящих полках, в белых, как вуаль, занавесках, в глыбе синего стекла, в которую вмонтированы часы с золотыми стрелками, стоящие на телевизоре, чувствовался покой и достаток.

Анэта только теперь заметила, что ее кожушок, свернувшийся клубком на диване, как пригревшаяся лохматая собака, здесь не на месте. Да и сама пришлепала на ковер в валенках и галошах, как привыкла у себя в хате.

«А пропади ты пропадом, старость. Привыкаешь не следить за собой. Хорошо хоть, что никого больше дома не было!» — укоряла себя Анэта. Забрала кожушок с платком, вынесла в прихожую, не достала до вешалки и аккуратно положила кожушок в угол, на него платок.

Подумала, что нельзя снять валенки, потому что надеты они на босу ногу.

— Сватья! А сватья? — позвала Домна.

— Ага, иду, иду, — будто захваченная врасплох, отозвалась Анэта и заспешила в кухню, покорно и безропотно. Ни следа не осталось от утренней уверенности, спокойствия. Теперь, как у чужих людей, она оглядывалась, прежде чем ступить или сказать слово…

VIII

Анэта постояла на пороге кухни, бросила взгляд на белые шкафчики, висящие на стене, на плиту, которую зажигала Домна, и не знала, что ей здесь делать и чем помочь. И, чтобы скрыть свою растерянность, нарочно спокойно сказала:

— А я боюсь этого газа. Свет не такой страшный — щелкни только выключателем.

— Чего бояться-то? Скоро все варится.

— Ну так чем же мне вам помочь?

— Посидите, сватья.

— Давайте хоть хлеба нарежу или сала.

Домна открыла холодильник, положила на стол кусок сала, молодого, не толстого, с прослоечкой. Теперь люди перестали подолгу кабанов кормить, лучше за год двух заколоть. А еще недавно, кажется, друг перед другом мужики хвалились, кто большего кабана откормил, чтоб сало на спине шире ладони было.

— Хозяйничай, сватья, а я пойду помидорчиков принесу.

Анэта сняла с гвоздя над плитой голубую — не деревянную — дощечку, нарезала сало на толстые большие ломти, потом спохватилась, что теперь так не режут, Федя и тот берет нож и сам на меньшие разрезает.

За делом рассматривала кухню, белый буфет, где за стеклом стояло столько и чайной и всякой посуды, что хватило бы на целое застолье.

И на кухне, как и в комнате, чувствовался достаток.

Анэта нарезала сала, огляделась, чтоб взять хлеб, тоже нарезать, открыла буфет, но хлеба не видно было. Остановилась в нерешительности, потом даже приоткрыла холодильник — может быть, там?

— Мама? Как это вы к нам надумали? Вот хорошо!

Анэта быстренько закрыла холодильник. Дочка подошла к плите, выключила горелку.

— А где же это хлеб у вас? Не найду.

— На холодильнике. В контейнере.

Валя приподняла крышку на другой кастрюле, под которой горел слабый огонек, взяла с буфета бумажный мешочек с сахаром, насыпала в кастрюлю и только тогда повернулась к Анэте. Та так и не начинала резать хлеб; стояла с ножом в руках, смотрела на дочку, на красную блестящую куртку с капюшоном на ней, на такие же сапоги, облегавшие ногу как чулок, на заячью шапку. Лицо розовое с мороза, подсиненные веки.

— Здравствуй, доченька!

Анэта сама шатнула к дочери, обтерла руку о юбку, но Валя не подала своей, взяла за плечи, поцеловала.

— Я сейчас приду, — бросила дочка. И было слышно, как она торопливо поднималась наверх.

— Вот уже и наши приехали. — Домна поставила на стол тарелку с огурцами и красными, тугими, будто только что помытыми помидорами.

— Садитесь, садитесь, сватья! Я сама на стол соберу.

Анэта присела на табуретку, смотрела, как Домна проворно поставила на стол тарелки, положила вилки, ложки. Налила в небольшие глиняные мисочки красного свекольника с капустой, в большую миску наложила жареной картошки.

— А-а, мать! Добрый день!

Митя вошел на кухню без куртки, без сапог, в кожаных штанах с синими подтяжками, подал Анэте руку.

— Вы, может, совсем к нам? Чтоб моей старухе веселей было.

— Тут же Генка у нее.

Анэта не нашлась, что еще ответить, вдруг подумала — что б она делала, если б это ей надо было хлопотать на кухне, ставить тарелочки и вилочки? Каждый день, ничего другого не знать. И не могла этого представить.

— Митя! Иди переоденься! А то человек приедет и ждать будет! — позвала Митю сверху Валя. — Я костюм тебе вынула и рубашку положила.

Валя вошла в кухню в тоненьком черном свитере, плотно облегавшем ее сильное, чуть полноватое тело. Волосы коротко подстрижены, соломенного цвета.

— Я не успею, ты успеешь, — шутливо огрызнулся Митя.

— Успею. Если б тебе не надо было ехать, то и сама съездила б.

— Ладно. Знаем мы.

Митя пошел наверх.

— А вы, мама, пересядьте сюда, в уголок. Тут вам просторней и спокойней будет. Это вы так сало нарубили? — добродушно усмехнулась дочь, взяла нож, разрезала Анэтины ломти еще пополам, на тоненькие, небольшие, чуть не светятся.

— А, будь оно неладно, я думала, что теперь сала вволю хватает.

— Сала не жаль. Никто его есть не хочет. Теперь попостней давай, мяса, говядинки.

— Ишь, баре, а кабы по делу, надо бы и вам сотки посеять, поросенка откормить. От стола же объедки куда деваете?

— Соседи забирают.

— Я и говорю…

— Хватит вам об этом. — Валя поставила перед матерью тарелочку с жареной картошкой. — Чего вам еще дать? Молока налью…

— Что молоко! Мать в гости пришла, надо было стол в комнате накрыть. Да и вина на столе нет.

— А может, и тут ладно, мама? А то туда носить только, — спросила Валя, накладывая картошку в тарелки.

— Ладно, ладно, еще чего!

— А где вино? — спросил Митя.

— Зачем вино? Тебе уже вино. Ведь с людьми говорить поедешь? — прикрикнула Валя на Митю.

— Я сам знаю, куда еду и что мне там делать надо, — сдержанно ответил Митя, и Валя покорно достала из буфета бутылку желтенького вина. Горлышко бутылки было обернуто серебряной бумагой.

— Зачем такую хорошую бутылку починать? Может, на дело какое пригодилась бы.

— И на дело хватит, — засмеялся Митя.

Анэта смотрела, как он налил полный бокал ей, сватье, себе и Вале. Поднял свой бокал.

— За вас, мать. Чтоб чаще к нам приходили, — улыбнулся, выпил и сразу же стал есть, как едят здоровые, проголодавшиеся мужчины.

Выпила и сватья, и Валя. Анэта сидела, подняв бокал к губам, окинула взглядом всех, опять посмотрела на Митю. Пить не хотелось, и она поставила бокал, только чуть пригубив. Вино было сладковато-кислое, невкусное.

Митя оторвался от тарелки, спросил у Анэты:

— Может, подать чего? Почему вы не едите?

— Нет, ничего не надо.

— Почто не пьешь, сватья?

— Нет, что вы, у меня еще сегодня… — Анэта опять не договорила, казалось, что не в пору еще, неудобно, пока люди полдничают.

— А ты почему один не едешь в Слуцк? — спросила Валя у Мити. — На мотоцикле скорее бы и туда и сюда.

— Так оно и будет туда-сюда. Слышала же про сегодняшнюю аварию?

— А тебе что? Пораспускали молодежь. Молоко на губах не обсохло, а уже «чернила» хлещут. Ты же его не сажал на трактор и в дорогу не отправлял?

— А машина чья? А хозяева в колхозе — кто?

— Ну, ты еще не хозяин. И нечего тебе рыпаться. Имеешь работу, все у тебя есть — и сиди, пока тебя никто не трогает!

— Мне уже только и осталось, что вокруг тебя ходить и тебя оглаживать.

Молодые с аппетитом ели, хотя недовольно поглядывали друг на друга.

Митя оторвался от еды и снова налил бокалы.

— Пей, сватья, пей! Оно сладкое, — потчевала Домна.

— Мне и домой надо, у меня же…

— Митяй-то подвезет. Митяй?

— Он ведь не сам едет, председатель его везет. Вон от конторы его «Волга» пылит. А ты еще не собрался, — снова кольнула Валя Митю. Вскочила, принесла стул, поставила на стол чистую тарелку, положила прибор.

Анэта посмотрела на вино, на сватью, раскрасневшуюся от выпитого, на Митю, который спешил доесть, на дочку: она стояла у окна и следила за председателевой машиной.

Скоро председатель вошел в дом.

— Здравствуйте, тетка Анэта! Что ж вы сидите, как сирота казанская и не едите ничего? — обратился он к Анэте.

— Не хочется, Антик. Видишь, который год уже матери твоей нету. Ровесницы же мы были. Сколько можно и жить, и есть, и работу работать? Помирать, видно, давно мне пора, Антик.

— Что вы, тетка! Туда всегда возьмут, а вот назад — нет. Как мать моя когда-то говорила, из леска придешь, а из песка — нет.

— Садитесь, Антонович, садитесь, — пригласила Валя.

— Я ведь только из дому, из-за стола.

— Садитесь, Антонович, а то я спешить буду, еще подавлюсь, — пригласил и Митя.

Анэта смотрела на председателя, на то, как ухаживает за ним дочка, вспомнила его мать в поле, повозочку, где лежал младенец с соской из жеваного хлеба. Теперь кажется, что этот начальнического вида человек не мог никакого отношения иметь к тому маленькому и крикливому ребятенку в повозочке на поле. Анэта хорошо помнила даже эту повозочку с длинным выгнутым дышлом и с деревянными колесами. С одного колеса соскакивала шина, и ее привязывали веревочкой к ободу.

— Так как ваше здоровье, тетка? — спросил председатель, присаживаясь к столу.

— Видишь же, еще и вина вот выпила.

— Ну, значит, молодцом.

— Поеду к Феде на зиму. У дочки, вишь, и печи нету, чтоб вдвоем со сватьей возле нее ссориться. Да и хату если продам, то копейка Феде не лишняя будет. Вы хоть и работаете больше и не такая чистая работа, да теперь как паны живете, все у вас есть. Мои, вишь, и огород засадить не захотели…

То ли от выпитого, то ли оттого, что посторонний человек тут, Анэта вдруг почувствовала какую-то горькую легкость, говорила, как бы посмеиваясь над собой, но не без задней мысли.

Председатель слушал Анэту, согласно кивал головой, улыбался.

— Вот я и говорю. Ты же, Антик, вместе с Митей работаете. Дай ты им квартиру в таком вот малом домике, чтоб и огород был, и садик. Хлев у меня не старый, пускай заберут, себе поставят. Поросенка какого или курицу держать будут.

— Перестаньте, мама! Противно слушать. Человек в дом зашел, а вы и посидеть не дадите! — перебила Анэту Валя.

— Правильно, правильно тетка говорит! — отозвался председатель. — При желании и корову держать можно.

— Я же им давно об этом, Антик, толкую. Так разве ж она послушает меня? — пожаловалась Анэта на дочку, не замечая, как переглядываются, улыбаются Митя и председатель.

— Ну, прямо язва, а не мать! И вы же, Антонович, помните, ввек никому не смолчит, все спорит, дерет землю от самой весны, мотыжит поле, жито серпом пилит от темна до темна, и нас, детей, за собой тащит! Что уж мы были, голодные, зеленые, от ветра качались… А она сама прямо падает и на нас сердится, бьет. Работай, чтоб тебя доля побила! Да что теперь говорить…

— Ишь, как ты вспоминаешь. А что я могла, вдова? Как умела, однако же вырастила и вывела вас в люди! За это спасибо скажите.

— Всякое бывало, всякое… Вы, тетка, попробуйте помидор. Видите, как с грядки. — Председатель положил Анэте на тарелку помидор, спросил у Вали: — Как, Валя, новый котел? Не холодно зимой будет? А то померзнут твои больные.

— Хорошо греет, спасибо вам, Антонович. Что ж вы ничего не едите? Может, хоть кофе заварю вам?

— Кофе давай.

Валя насыпала зерна в мельничку, включила ее. Анэта внимательно присматривалась к дочке, но Валя не чувствовала ее взгляда, хлопотала у плиты. Теперь и правда не верилось, что гладкая, складная женщина была когда-то худенькой, тоненькой. Валя родилась в войну от Борисова, и Анэта записала дочь после войны по первому своему, по Михаилу.

А еще Анэта вспомнила то, о чем говорила дочка.


…Норма ржи была на самом большом и далеком Ужанском поле. Ближе к деревне, за огородами, сажали картошку, а на взгорке, за узкой полевой дорогой, — межа, поросшая красноватым блестящим чернобыльником, цикорием да ромашкой с васильками и — широкий ржаной простор. Анэта любила это поле, ждала того года, когда будет на нем посеяна рожь. Сколько себя помнила, на Ужанском всегда рожь родилась густая, толстая, как камыш, с полным колосом. Жать ее было трудно, особенно же в логу, где росло много травы и где рожь была густо перевита вьюнком. Не выдрать из зелени и травы сжатую горсть. А потому мужики, что выделяли участки, давали ей норму в логу. Да и самую норму норовили дать там, где рожь погуще. В этом Анэту не переспоришь: она вдова, заступиться некому, вот и делают, что захотят.

В первый день Анэта никогда не становилась на свою полосу. Она шла к бригадиру ругаться. Бригадиры, хотя и часто менялись, знали об этом, а потому старались не попасться ей на глаза. Тогда над всем полем, до самого края, разносилось «…а чтоб глаза твои света не видели! А чтоб из тебя кишки повырывало!..» Проклятьям не было конца. Услышав этот голос, бригадир норовил к своей лошадке, что паслась у межи, — от греха подальше. Анэта и не надеялась поймать бригадира, но уверена была, что тот все равно услышит. Терпеть же, пока увидит его, Анэта не могла. Если же случалось, что бригадир попадал под горячую руку, интересно было посмотреть, как Анэта преграждала дорогу лошадке, поблескивая серпом в руке, и как дергала его за ногу, чтоб тот слез с коня. А бригадир слезать не хотел, старался вырваться…

Назавтра охрипшая, злая, Анэта вставала еще затемно. И пока кончался день, у нее было сжато больше, чем у кого бы то ни было.

Когда подросла Валя и пошла жать, она пыталась удерживать мать, но та ее не слушала. Мужчины в деревне пересмеивались — «Анэта зажинки справляет».

В жатву вставала она до света, когда только где-то вдалеке чуть забрезжит и медленно, незаметно негустая летняя тьма переходит в сумерки — легкие, светлые. А потом и вовсе развиднеется, и только, будто из тоненького полотняного лоскута, висит в небе белый месяц да на востоке загорается бледным пламенем горизонт.

В такое время только тишина над землей. За околицей ровной серой скатертью лежит роса и ни одного темного пятнышка от человечьего или коровьего следа. И одиноко за деревней, даже как-то не по себе от этой величавой полевой бесконечности и молчания. Кажется, что ты совсем одна и весь мир глядит на тебя, а ты такая маленькая под этой синеватой высотой с пришитым белым лоскутком месяца. Поэтому вздрогнешь, когда неожиданно вспорхнет в небо из колеи, из мягкой, пухлой ныли жаворонок, ведь вместе с жатвой кончается и его песня, будто высох за летний зной и не струится больше на землю невидимый тоненький ручеек. А может быть, короткий век его песни напророчила в пору зеленой листвы кукушка и сама давно загрустила без песни, словно поклялась совсем бросить свою ворожбу, и будет молчать долго, пока не совершит свой круговорот солнце и не вернутся дни молодого листа и неба.

После росной травы и прохладной ночной земли нежно-теплой кажется ступням дорожная пыль, и только режет глаза и не хочет шевелиться сонное тело, но дочка не отстает далеко от матери, идет следом за белой торбою с едой, которую та несет.

В торбе хлеб, лук, несколько маленьких, первых еще огурцов и кусок сала — Анэта убеждена: чтоб хватило силы жать, не надо никакого молока, нужно только сало, и потому продавала на деньги даже колбасы, но сало оставляла на лето, чтоб хватило до Покрова…

Валя берет в другую руку обернутые тряпкой серпы, вподбежку догоняет мать. Анэта не оглядывается, смотрит вперед, словно хочет увидеть, нет ли уже кого там, на поле. И она будет так идти чуть не бегом, пока не взойдет на пригорок, откуда видно уставленное суслонами поле, сжатые полосы.

Ни разу еще не было, чтоб кто-нибудь раньше Анэты приходил на свою делянку, разве что молодые девчата, чтоб подразнить ее, сговорятся и нарочно придут еще затемно. Тогда Анэта, увидев их, прямо бегом шпарит…

Жать Анэта ходит босиком, а чтоб не колола стерня, обматывает икры тряпками.

Уже у своей полосы, развернув серпы, она заметила, что три суслона повалены. Она знает, кто это сделал — Ельницкого байстрюки, которые вчера вертелись возле матери, а та нарочно научила их, будто Анэта не умеет ставить суслоны так, чтобы не валились.

Самой идти ставить суслоны не хочется, хорошо и легко жать, пока рано, не печет солнце, и Анэта отправляет Валю. Бубнит еще что-то себе под нос, берет первую горсть и ничего уже больше не слышит и не видит. Только росный, теплый запах хлебов, жесткое шорханье серпа. И на перевясло ложится первый сноп: она связывает его туго, прижимая коленом. Даром, что они у нее большие, как кули, она вяжет их крепко, чтоб не рассыпались, когда возьмешь на вилы.

Только когда остановится и выпрямится, чтобы, зажав под мышкой один конец, свить перевясло, видит, как медленно, не торопясь, ставит Валя суслоны — точно пришла работать на чужое, еле шевелится.

А уже выглянуло солнце и позолотило колосья на далеком взгорке, где кончается ее делянка…

Анэта нажала с полкопны снопов, когда спохватилась, что Вали нет и что один суслон так и не поставлен, положила серп, с перевяслом в руке заспешила туда…

Валя сидела прислонившись спиной к снопу. От него, казалось, струилось тепло, и, может быть, потому так окутывало покоем, а солнечные лучи, как нежные пальцы, прикасались к лицу, мягко закрывали веки.

— А, чтоб ты опухла, не выспалась еще! Чтоб ты колодой легла! Люди идут, смотрят! — И Анэта, оглянувшись на поле, где уже видны были жнецы, как держала, наотмашь хлестнула дочку перевяслом по лицу раз, второй. Та спросонок даже не вскочила с места, только отшатнулась, испуганно широко раскрыла глаза и закричала протяжно, отчаянно:

— А ма-а-мо-чка-а! А за что-о-о!

И в глазах у дочери вспыхнул такой ужас, что Анэта испуганно попятилась, растерялась, почувствовала, как от острой жалости к дочери облилось кровью сердце, шагнула, готовая сама заплакать, но, увидев, что Валя опомнилась, ничего с ней не произошло, еще раз хлестнула, уже без злости, по спине, как будто хотела убедить себя, что нельзя иначе, и погнала перед собой, приговаривая:

— Я тяну из себя жилы день и ночь, а она вон как мне помогает! Чтоб ты заснула и не проснулася!

Дочка упорно молчала, только сжалась вся, втянула голову в плечи и не пыталась убежать, будто не чувствовала, что ее бьют.

Через год сказала, что поедет поступать учиться после семилетки, уехала из дому и не вернулась, пошла на строительство, а потом завербовалась в Карелию…


— Мы с тобой, Дмитро Васильевич, как пьяный поп с дьяконом: один за здравие, а другой за упокой. Я тебе про людей, а ты мне про тракторы. — Председатель встал из-за стола, давая понять, что довольно спорить. Поднялся и Митя. И Валя.

— Сватья, а сватья, почто не ешь? И вина не выпила. Я тебе за компанию помогу.

Домна налила себе в рюмку вина и, не дожидаясь, пока выпьет Анэта, опрокинула рюмку в рот.

— Закусывай, сватья, закусывай! — потчевала Домна, и Анэта согласно кивнула головой, взяла на вилку остывшую картофелину. Есть не хотелось ничего, даже помидора, который можно было взять и рукой, потому что никто не обращал на нее внимания.

— Сватья, почто молчишь? Поедет сейчас Митяй, — напомнила Домна.

Анэта встала из-за стола, вытерла руку о юбку, направилась к кожушку, где лежали деньги, но подумала, что ничего не сказала про Федю, да и не до того сегодня Мите и Вале.

— Так вы, может, что хотели, мама? — спросила у нее Валя и только теперь заметила, что мать ничего не ела. — И не ели ничего.

— Не хочется мне. Спасибо, — Анэта чувствовала, что надо что-то сказать, ведь не поверят, что ни с того ни с сего приходила она. — Про хлев я думала скажу. Ну, а если нет… Ага, еще попросить хотела: привези, Митя, досок, окна забить… А то дети снежками еще стекла за зиму повыбивают.

— Ерунда это, мама, сделаю, — махнул рукой Митя и снова обернулся к председателю.

Анэта с облегчением вздохнула. Но почему-то горячо, горько сжалось сердце, и Анэта теперь только хотела скорей уйти, распрощаться, как будто потом станет легче.

— Сватья, а то, может, погостишь у меня? Чего тебе спешить? Чай, никто не ждет?

— Да нет, сватьюшка, пойду я. Выпила, а оно мне лишнее.

Острое чувство своей беспомощности, ненужности обожгло и обидой и жалостью к себе. И лишь мысль, что ничего тут не изменишь, удерживала Анэту.

— Так почему ж вы сразу не сказали? Давайте помогу вам одеться. Подвезут вас мужчины, — заторопилась Валя. — А Митя досок подкинет завтра.

Анэта только кивнула головой. Домна вышла следом из кухни:

— Так давайте, сватья, посошок на дорожку…

Сватья разрумянилась, оживилась. Вино пошло ей на пользу.

— Хватит вам, а то голова болеть будет. Придет мальчишка из школы и не поко́рмите! — крикнула на свекровь Валя.

— Зачем болеть, чай не водка, — неуверенно возразила Домна и все же вернулась на кухню.

Валя помогла матери одеться, завязала платок, открыла дверь на двор.

Дверцы машины хлопнули, и она сразу взяла с места. Валя кинулась было следом, крикнула, чтоб остановились, но ее, верно, не увидели. Ни Митя, ни председатель не оглянулись, а услышать за поднятым стеклом машины не могли.

— Надо ж вам было раньше сказать.

— Ничего, доченька. Я пройдусь немножко, так, может, и здоровее мне будет, а то еще растрясло б в этой машине.

— А может, побудете еще…

— Да нет. Вдруг Федя приедет сегодня, а я из дому ушла… — наконец сказала Анэта о том, что ее больше всего волновало, из-за чего пришла к дочери. — Думала, чтоб, как он приедет, собралися у меня за столом, посидели в отцовской хате.

— Ой, у вас же там не приготовить ничего… Если явится, так к нам приезжайте, вечером Митя вернется, переночуете.

— Это я знаю, да мне б хотелось… — Анэта не договорила. — А хлев и правда забирайте. Коли не хотите, так я все равно вам его отпишу…

— Бросьте вы с этим отписыванием! Даже слушать противно. Если б нам не на что было жить…

Валя передернула плечами, и Анэта спохватилась:

— Так ты не стой на ветру. Иди в дом, а то еще простудишься. Иди!

Подступала горечь. Сделала движение обнять и поцеловать дочь. Та сама догадалась наклониться, поцеловала мать, остудив ее щеку холодом своей.

Анэта пошла. Грохнули, затворились двери подъезда.

IX

Днем немного посветлело, выше поднялась серая муть, но ветер все так же колюче обжигал холодом. И безлюдно было. Безлюдье это — словно бы надолго, до весны, пока оживут, зачернеют свежей пашней поля, которые сейчас все ровно, серо, опустошенно уходили вдаль и от которых; веяло холодом и обреченностью. Но как просвет, как радость для грустной души, до самого небокрая щедро, густо зеленела озимь.

Анэта остановилась. Когда она шла сюда к дочери, перед глазами был только новый светлый поселок да постройки центральной колхозной усадьбы. Они привлекали взгляд красотой и новизной своею. Ничего больше и не замечалось. Теперь же, когда перед Анэтой лежала та же белая насыпная дорога домой, показалось, что отплыла, стала дальше ее деревня с вековыми деревьями на улице — пускай редкими, но могучими, высокими.

Да и сама деревня будто рассыпалась по полю, редко, просторно стояли хаты. Новые — высокие, крытые железом и гонтом, шифером. С пригорка хорошо видна была вся деревня. Анэта приглядывалась, высматривая свою хату. И пока не нашла Гэлькину, а потом и свою, не могла поверить, что так мала ее хатенка, словно щербина среди всех усадеб, где у каждой поднялись высокие, густые уже послевоенные сады. Еще несколько таких же усадеб-щербин наглядела Анэта. Тех, кого уже либо на свете нет, либо кто так же, как она, поехал доживать последние годы к детям, в город. Хаты так и стояли. Не больно на них теперь находится покупатель.

В дальнем конце деревни, на пригорке, видно кладбище. Там разросся молодой густой березняк, над которым высились две старые, матерые березы с долгими плакучими ветвями. Они уцелели в войну, когда на кладбище шел бой.

Анэта остановилась, оглянулась назад, на дом, где она только что была, на другие дома, на центральную — от новых белых построек, казалось, больше света, простора. А там, где деревня как будто ближе к небосводу, и света осталось меньше… И оттого еще родней и ближе показалась деревня, еще сильней и нежнее защемило сердце, как у матери по самому любимому ребенку. И так пронзительно почувствовала себя Анэта тут, в поле, оторванной от всего того, что с детства вошло в душу навсегда, оторванной от того мира, без которого, кажется, и жизни у нее нет!..

Анэта остановилась, перевела дыхание, медленно огляделась вокруг, сама себя успокаивая, — чего так растревожилась, испугалась, пала духом? Ведь там же, у них, не подала виду, ушла независимая, сама себе хозяйка. А с чего это тут так задрожала? Ее ведь не выгоняют из дому, не бросают одну в холодной хате, как, случается, доживают старики.

А она хозяйка, и хата у нее есть. И сама собой распоряжаться может. Еще захочет — и никуда не поедет.

Анэта услышала, что ее кто-то догоняет, и испугалась: может, Валя в окно увидела, что мать пройдет да остановится, побежала вслед. Оглянулась.

По дороге шел старик. В хромовых сапогах, в галифе, просторных, суконных. В черном приталенном кожушке, в рыжей шапке, с черной сумкой в руках. Человек еще не видел Анэту. Он не смотрел ни вокруг, ни вперед — только себе под ноги, которые как будто забывал поднимать от земли и они шаркали по дороге.

Человек подошел вплотную к Анэте и только тогда опомнился, смотрел ошеломленно, словно не знал, кто она, или не мог понять, кто он сам.

Теперь только Анэта узнала его и не поверила — как осунулся, крюком согнулся Александр Дягель.

— Го, ты? — вместо приветствия воскликнул он. — Чего ты тут?

— Чего и ты. Оба в дороге.

— Оно и правда…

— А ты откуда? — не удержалась Анэта и тут же спохватилась, вспомнила, что рассказала ей Галька.

— Из Слуцка иду. Ты, должно, слышала? Ногу отняли хлопцу.

— А, господи!.. Слышала.

— Из больницы иду…

Дягель не договорил, сбросил рукавицу и неловкими пальцами снял каплю, что повисла под носом, — старческая капля от холода.

— Ты домой? Так пошли вместе, — сказал Дягель и медленно зашаркал сапогами, ровно тащил их за собой.

— Пойдем, куда денемся.

Анэта чувствовала теперь себя как будто выше Дягеля, который, сколько она помнила, начальствовал над нею всю жизнь почти, пока не выпроводили его на пенсию.

— Я вот гляжу на хату свою, а домой идти не хочется. Посмотри, какая хата! Со всей округи видна. Как церковь, а?

— Блестит, да по нонешним временам больше на часовенку тянет.

Анэта усмехнулась: хоть и блестела крыша, но не так уж выделялась между новых хат, что хоть и не под оцинкованным железом, — построился Дягель на старой усадьбе, всю жизнь подновлял, переделывал отцову хату… Где ж ее равнять, эту старую постройку, с новыми, по-нынешнему ставленными домами!

Дягель быстро глянул на Анэту, должно быть, только теперь услышал и насмешку в ее голосе, и независимость, и даже превосходство над ним. И заговорил степенно, как когда-то на собраниях:

— Известно, с тем, как теперь строятся, не сравняешь… Да разве ж ныне такое дерево, как когда-то, без подсочки, смоляное, сносу ему нет? Да и как зарабатывают сейчас! Это ж не мы, что за копейку колхозы поднимали, для себя хлеба не имеючи… Как ты трудилась, драла век эту землю! Изо дня в день, как душа велит. Теперь молодые — ученые, куда там! Что им до нас, что здоровье свое и жизнь отдали…

Дягель уверен был, что не согласиться с ним Анэта не может, и он придержал шаг, повернул к ней голову.

— Почему же это забыли? Дали вот пенсию. Разве мало? Ты же здоровый еще, на своем хозяйстве во как ворочаешь! Не скажешь же, что бедно тебе живется… Заплакал! Ты же с голоду не пух, дети твои без хлеба не сидели, в войну тебя ни по лесам, ни по фронтам не гоняло! Или ты за плугом маялся, или за косой пуп рвал? Как все ни шло, как ни менялось, как ни перетряхивалось, а ты, как то дерьмо, все наверх выплывал да нами командовал… Как только где кому покомандовать надо было, так ты тут как тут под рукой. А теперь заскулил… Хоть бы перед кем другим, а не передо мной. Я ж твое нутро насквозь знаю! Ох, как я тебя, трутень, насквозь вижу и хорошего о тебе никогда не думала и не думаю, знай это, Александорка!

Анэта заметила, как приостановился Дягель, выпрямил плечи, даже больше стал, злобная краска оживила лицо, остро глянули глаза, поджались губы, и на какой-то миг Анэту пронзил страх, вернее, не страх, а тень того постоянного страха, который когда-то жил в ней и который исходил от Дягеля. Но она тут же вспомнила, чья она мать и кто теперь Дягель.

Должно быть, об этом вспомнил и Дягель, потому что только наклонил голову, набычился и тверже зашагал по дороге.

— Думаешь, моя работа легкая была? Это кто не пробовал начальничьего хлеба, тот так думает. Что, разве душа у меня не болела, на все глядючи? Время такое было, кому-то надо было дело делать, хоть и не по душе оно… Ну, не я, так кто-нибудь другой над тобой стоял бы. Может, и такой, как я, потачки не дал бы. Может быть, так по-хорошему и не вышло, как теперь сталось…

— Да нет, Александорка, ты со мной не равняйся! Твоя и моя жизнь — две дорожки! Я век работала, а ты колхозное добро растрясал, чтоб урвать себе можно было. Моя дорога в жизни во какая, — Анэта показала рукой вперед, на дорогу, — а твоя, — она показала в сторону, на тропинку, что вилась по промерзшей пахоте, — такая. Она будто и выгодная, и напрямки, однако же ненадолго. Перепашут ее — и следа не останется. Есть бог на свете, как ты ни крути. От армии ты выкрутился, от партизан…

— А ты партизанка, а! Байстрючку с Борисовым прижила! Я на связи с партизанами стоял! Меня с семьей немец в любой час мог в пыль и в прах!.. Справка у меня есть.

— Есть же должно, а то черта ты усидел бы! Люди бы из тебя душу вытрясли. Как и ты из них тряс. А ни мне, ни Борисову ты не судья. Вырастила я дочку, вот на виду у людей, и никто меня не попрекнет!

Чем больше говорила Анэта с Дягелем, тем больше чувствовала свою силу, свою правоту и уверенность в себе, которую потеряла было у дочки. Уверенности прибавляло и то, что она всю жизнь твердо знала: нельзя Дягелю со своей неправдой равняться с ней. Если раньше эта вера была у нее неосознанная, то теперь, когда уже прожита жизнь и она сама все поставила на свои места, Анэта могла и сравнивать, и не только сравнивать, а должна была не дать Дягелю равняться с нею, показать ему его настоящее место. И тут, в поле, на дороге, вдоль которой трепетал реденький, засохший быльник, ей и вздумалось сказать этому человеку с преждевременной старческой каплей под носом все, что он от нее заслужил.

Дягель будто не почуял этой ее агрессивности, которой не мог ожидать, когда начал разговор. Человек помнит только сделанное им добро и забывает про боль, которую сам причинил. Он промолчал, в надежде, что не даст Анэте нового повода и та тоже будет молчать.

Но Анэта не могла остановиться, чувствуя свою правоту.

— Нет, Александорка, ты, может, думаешь, что тебя тем обидели, что убрали без славы и почета? Благодари бога, что тебя вовремя не тряхнули за твои дела… Добралась и до тебя власть, раскусила, сидишь теперь хвост поджав, как собака под забором, выжидаешь… Может, и несправедлив бог, что тебя через детей твоих карает… Дети ведь не виноваты. Вот тебе и добро твое нажитое! Сам хуже меня согнулся… Со-ба-ке под хвост это добро! Вот!

— Ты что, так твою!.. Растопырилась, рот разинула! — Шаркнув сапогами, Дягель так резко повернулся к Анэте, что не удержалась капля под носом. — Ты моих детей не трожь! Век землю драла, ничего, окромя земли, не знаешь и не видела! Каб малость поумнее была и язык покороче, то меньше и работала б, и больше имела, и с голоду не пухла бы! А тебе все мало было, все землю драла. А там, где ты землю, праведница, драла, и места тебе на старости не осталось. На край света увезут подыхать. А оттуда в Грэзкую богадельню вернешься, ее нарочно к твоему приезду в желтенькое побелили… Вот там твоему языку воля будет, ого!

Дягель еще больше раскраснелся, выпрямился, и теперь Анэта видела, что и правда здоровья ему еще хватает. Но крик не испугал, и слова не уязвили.

— Да нет, Александорка, сама я еду. Как говорится, что шахиня какая в машину сяду, и повезут. Дети у меня в люди вышли…

— Го-го! Дети в люди, а ты в белый свет.

— Пускай. Я, может, и в землю уже. Но я человеком туда пойду, а ты падалью. И ты на мою жизню не равняйся! Не тебе ее судить! Я твою судить могу!

— Ну трепли, трепли языком! Это ты умела делать. Трепли, до дома еще далеко! — Дягель усмехнулся — нарочито спокойно, уверенно — и свернул на ту стежку, на которую показывала Анэта. Пошел быстро, даже постукивая сапогами по мерзлой земле.

Анэта едва сдержалась, чтоб не добавить ему вслед по извечной бабской привычке. Остановилась, перевела дух. Разозлилась на Дягеля, жалела, что увернулся, не дал выговориться.

Потом оглянулась на пройденную дорогу, бросила взгляд на деревню и заторопилась. И чем ближе подходила, остывала, тем больше чувствовала, что задели за живое ее Дягелевы слова. Что-то в этом роде приходило и самой в голову, но так смутно и неясно, такими слабыми намеками, что и обдумать невозможно было, не то что объяснить кому стороннему. Да вот сказал же Дягель! Значит, не одному ему это в голову пришло!

И она снова стала проклинать Дягеля, нанесло его, как во́рона, в самую неподходящую пору, когда все как будто ясно стало, сама во всем разобралась, сама собой распорядилась и решила. Каркнул, как ворон, над душой и пошел. Чтоб тебе на том свете каркалось!

Анэта замедлила шаг, как к чужой, внимательно приглядывалась к деревне. По-новому стояли многие хаты. Просторно. Теперь молодые, верно, и не помнят, что там была Ясюткина усадьба, а там Завадского.

В самом конце заново раскопали старый пруд. Еще не сравнялась по цвету с землей серая глина и не разрослись из колышков вербы, только выбросили побеги-однолетки.

Заборы вокруг новых хат крашеные, на цементных или металлических столбах, ровные. Лишь изредка они перемежались старым, позеленелым тыном из жердей, над которыми буйно клубится сирень во весь палисадник. За тыном — заросший травой двор, хата, в которую никто не вернется, не сотрет пыль у щеколды на двери, не оставит следа на пороге.

А ее хата, с чуть заметной тропкой по мураве, ничем почти не отличалась от оставленных. Анэта даже остановилась, пораженная этим сходством. Если б дети были с ней, и она построила бы новую хату, растила бы внуков… Анэта вздохнула. Подумалось, что и поле, верно, забыло про те человечьи руки, что трудились над ним, пока не ослабели, ведь у поля нет живой души и памяти.

Анэта в задумчивости коснулась рукой шершавой коры вяза. Внутренность его, вся трухлявая, давно высыпалась, но дерево крепко держалось на оболони. По правде, его надо бы срубить, чтоб не повалилось в бурю и не наделало беды. Да как его срубишь, когда оно здесь век вековало у самой хаты…

Над головой Анэты низко вспорхнула птичка, села посреди улицы, небольшая, с рожками на голове. Она будто удивилась Анэте, наклонила головку, посмотрела на старуху, потом, осмелев, побежала через улицу к Анэтиному двору. Бежала так же, как и наш жаворонок по полевой дороге. «Румок прилетел», — вспомнила Анэта, как называла мать эту редкую в наших краях птичку, северного жаворонка, что порой ищет у нас тепла. К большому морозу это. В финскую, когда сады повымерзали, рано румки прилетели. «Снег нужен на озимь!» — подумала Анэта, глядя на птичку, которая повела ее взгляд к воротам…

X

Анэта даже глазам не поверила: ворота были открыты. На дворе стояла серенькая легковушка, словно неслышно спустилась сверху, пока она осматривала вяз. И неведомо почему, приросли к земле ноги, затрепетала душа — и невозможно стало и шагу ступить, будто впереди пустота. Все шло, как и должно было идти, — просто. Сейчас посадят ее в машину и увезут!..

— Где это вы были, мама? Я не знал, у кого и искать. У Гэльки хата замкнута.

Федя быстро шел через улицу, в расстегнутом пальто, без шапки.

Анэта все еще словно не вернулась, словно откуда-то издалека смотрела на сына. Может, потому, что на холоде, в расстегнутом пальто, полы которого развевались на ветру, казался он невысоким, худым, бледным и немолодым, какими выглядят до времени постаревшие от тяжкого труда люди.

Федя не подал руки, обнял мать, прижал к себе.

— Как же это ты сегодня надумал приехать? Я ждала, что завтра…

Анэта все еще не решалась двинуться с места — идти, собираться.

— А как же там твои?

— Здоровы. Лена со мной приехала.

— Вот как! А где ж она? — Анэта глубоко вздохнула.

— В хате. Я боялся, как бы вы тут не замерзли. Хорошо, что топили, не жалели.

— А чего жалеть?

— Пошли в хату, а то холодина. — Федя чуть тронул мать за локоть и повел к крыльцу. — Где это вы ходили?

— К Вале ходила. Вот выбралось время, и сходила, — чтоб опередить Федю и не признаться, зачем собралась к дочке, поторопилась сказать Анэта. — Они ведь как в городе живут, все у них есть. Ты вот и в городе, а тощий какой-то, будто нездоров. Может, кабы тут где работал, так и денег больше было б и здоровее сам.

— Теперь поздно менять, — ответил Федя.

Анэта почему-то долго нащупывала щеколду на дверях из сеней в хату, Федя сам отворил матери дверь.

Лена сидела на лавке у стола в пальто, сложив руки. Она поспешно встала, подошла, поцеловала Анэту.

— Что ж вы не раздеваетесь? Вот на стол чего соберу…

Анэта знала, что теперь надо что-то делать, двигаться, занять себя какой-то работой. Она заторопилась расстегивать кожушок. Что-то надо было придумать… Не такой же еще холод, и не такая она слабая, еще хватит сил за собой присмотреть, эту зиму перебьется…

— Не раздевайтесь, мама. Холодновато в хате. Не надо ничего. У нас же там дети одни на весь день остались. Надо, пока не стемнело, домой вернуться. Взгляните, что с собой хотите взять… А если что еще надо будет, так я съезжу, привезу.

Анэта отступила и села на лавку.

Федя и Лена смотрели на нее, не знали, что сказать и что сделать. Анэта почувствовала, что плачет от внезапной слабости и беспомощности, что у нее нет сил подняться и сделать шаг.

— Чего вы, мама? Что случилось? — встревоженно спросил Федя.

Анэта только покачала головой — ничего, ничего не случилось… И вспомнила, что еще не сделано, из-за чего она не может ехать.

— Как же это… сразу? И окна незабитые, и замка нет, ни на двери, нигде… Надо же в порядке все оставить, это ж хата, а не гумно какое-нибудь!

— Замки я привез. А окна… Придумаем что-нибудь, сделаем. Вы тут с Леной поглядите, что хотите взять с собой. Давайте, давайте, а то сколько там дня осталось.

Больше Анэта ничего не могла придумать. Тяжело, устало поднялась, как в тумане подошла к сундуку, откинула крышку, достала две чистые рубашки, юбку, подаренное еще матерью домотканое покрывало и завязанный в старый платочек свадебный наряд, который она берегла все годы.

Лена молча смотрела на свекровь и не решалась ничего сказать. Анэта стояла перед сундуком, прикоснулась рукой к свежей чистоте сосновых досок, взяла на ладонь крестики и обручальное кольцо, не зная, куда положить.

— Давайте я к себе в сумку возьму, в кошелек, чтоб не потерялись.

Анэта послушно протянула невестке крестики и колечко, закрыла сундук.

— Это все? — удивленно спросила Лена. Анэта только развела руками.

Нечто необычное творилось с нею: и слышала она все будто бы издалека, слабо, как из-под земли, а сама она, маленькая, беспомощная, все отплывала, отплывала куда-то вдаль, и все туманилось, туманилось в глазах.

Лена достала из сумки полиэтиленовый мешочек, спросила:

— Федя говорил, что там у вас осталось…

— Ага, ага, идем. Возьми спички посветить.

Пока Лена светила спичками, Анэта достала из кадки кусок сала, потом вспомнила, что в шкафу еще лежит кружок своей колбасы, которую она берегла для внуков.

— Ты неси все это в хату, неси, — отправила невестку Анэта. — А я хлеб заберу. Чего он тут цвести будет.

И голос свой она слышала издалека. Забрала две буханки хлеба и не знала, куда девать его. Вспомнила, что а из чугунка в печи надо выкинуть картошку, вылить воду из ведра, чтоб не замерзла. И не верилось, что будет тут в хате такой мороз.

Лена на столе оскребла от соли сало, завернула в газету и спросила:

— А куда хлеб, мама? Картошку и обрезки можно выбросить?

— Ага. И хлеб туда положи. Придет пес какой-нибудь… Съедят, не пропадет. Я сама давай вынесу, сама…

Лена взяла сумку, вынутые Анэтой из сундука вещи, вышла, не закрывая за собой ни одной двери. Анэта сперва собралась было позакрывать их, но вспомнила, что теперь держать тепло уже не нужно, и сама пошла следом, слышала, как Лена стучала дверцами машины.

Ведро Анэта поставила у забора, заглянула в открытую дверь клети.

Федя маленьким блестящим топориком ударил по ореховому обручу, и большая, в человеческий рост, кадь под зерно, в которую когда-то малышом забрался было Федя и не мог выбраться, легко рассыпалась, сухо застучав клепками.

— Зачем ты?.. Крепкая еще кадка была.

— Кому она теперь нужна? Хватит окна с улицы забить.

Федя за два раза вынес клепки во двор, достал из кармана новый, с блестящей дужкой замочек и замкнул дверь. Только теперь Анэта увидела, что такой же новый замочек висел и на дверях хлева.

Лена стояла у машины, зябко съежившись, смотрела на Федю, и он спросил у нее:

— Из хаты все забрали?

Анэта издали видела, что Федя спешит и старается не смотреть ей в глаза.

Анэта так и вскинулась от первых ударов по гвоздю: глухих, будто забивали крышку гроба. Она точно в гипнозе смотрела, как мелькает в воздухе белый топорик, и, не чуя, как земля поплыла из-под ног, закричала, не помня себя: «Господи!!» — рванулась по той пустоте, где когда-то была земля под ногами, к порогу, чтоб ухватиться рукой за щеколду, но почувствовала, что проваливается, падает…

Она все силилась дотянуться рукой до щеколды, но вдруг какая-то сила легко подняла и понесла ее.

Хотя и слабо, Анэта слышала голос сына: «Воды, Лена. Дай скорее воды. Раньше надо было приехать… Так бы и умерла она одна!»

Вода холодом обожгла лицо, потекла по шее, и голоса приблизились: «Пусть посидит, не закрывай дверцы… В дорогу возьми с собой воды…» — «Надо же так… У нас ей хорошо будет!»

Анэта чуть приоткрыла глаза. Лена стояла коленями на переднем сиденье с кружкой воды в руках. Федя обмакивал платок и прикладывал матери ко лбу. Анэта даже вздрогнула от этого мокрого холода.

— Вам лучше, мама? Что с вами?

Она не ответила, только покачала головой.

— Вы, может, больны? Что у вас болит?

— Ничего… это так… сомлела… Ничего.

Она чувствовала, что во рту у нее солоно, пощупала рукой щеку. И догадалась, что упала, разбила губу.

— Ну так посидите. Отдохните чуток. Сейчас и поедем, сейчас!

Федя тем временем открыл багажник, положил топорик. С облегчением вздохнул, зашел в хату, посмотрел, все ли там в порядке, вышел, достал из кармана еще один такой же блестящий замок, как на хлеву и на клети, запер, подергал его.

Потом Федя постоял у машины, с сомнением глядя на мать, как будто хотел разглядеть, как она себя чувствует.

Анэта догадалась, что он испугался, боится, как бы с ней чего не случилось в дороге.

— Вы, может, мама, пересядете вперед, ко мне, чтоб не так укачивало с непривычки.

Анэта медленно встала, пересела на переднее сиденье и старалась не смотреть на хату.

— Вот и хорошо, поедем. А то там у нас дети одни… Надо домой попасть, пока не стемнело, они бояться будут… Они уже там давно ждут, когда баба приедет… — торопливо говорил, будто оправдывался, Федя. Когда машина выехала со двора, Анэта успела оглянуться через плечо и увидеть зеленую гонтовую крышу, забитые клепками окна, глядевшие на улицу, как мертвые глаза.

Федя вернулся, закрыл ворота, и они поехали.

Анэта посматривала по сторонам. Ей как будто стало легче, хотелось кого-нибудь увидеть на улице.

Машина выехала на дорогу. Федя с облегчением улыбнулся, оглянувшись на Лену, тихо сидевшую сзади, озабоченно посмотрел на небо, которое все темнело и опускалось к земле.

В поле машина побежала свободно. Тонко звеня, засвистел ветер.

Анэта сидела откинувшись на спинку, сквозь прищуренные веки смотрела на дорогу. И не хотелось ей ничего, даже смотреть, думать. Было пусто на душе и неловко за то, что случилось с нею во дворе… Мысли ползли вялые, и она сама будто уходила, расплывалась, исчезала.

Машина вырвалась на полевой простор, серый, насупленный. И на лобовое стекло, на капот, как облегчение, как разгадка сумрачной хмури, мелкий, как манная крупа, густо посыпал снег, от него сразу же бело и глухо затуманилась даль…

То ли от легкого покачивания и смутной тишины за окном закружилась у Анэты голова, то ли она, устав за этот день, задремала, маленькая, на мягком сиденье в тепле. И не покидало ее чувство, что сбылся тот давний сон, который приходил к ней несколько раз: и в молодости, и в зрелые годы, и на старости…


…Тепло с высокого неба светило солнце. Но не было знойно, потому что веял мягкий, густой и напористый ветерок, да и пора уже была такая, что хоть солнце яркое и высокое, хватает света над землей, но дни пошли уже под уклон, и, может, оттого солнечный свет не обжигал зноем, а была в нем какая-то грустная задушевность…

И, будто издали, они видели и это высокое светлое небо, и солнце на нем, и землю, потому что ехали откуда-то издалека и сверху. Ехали к земле и в то же время будто бы и по ней самой. От этого было удивительно и страшно. Такое необъятное поле, ухоженное человеком. Вдоль самой дороги, по которой они ехали, густо, зелено, припорошенный дорожной пылью, одиноко стоял картофель с привядшими листьями, пахло сеном, немного дегтем и конской сбруей, в спину впивалась грядка телеги, к которой прислонилась она. Странно, что и не трясло, и не видно было коня. Однако они ехали. Отец спокойно и мудро, словно делая какое-то торжественное дело, держал в руках веревочные вожжи, степенно смотрел вдаль.

Мать тоже сидела в повозке, опершись спиной о грядку, и лицо у нее такое же торжественное и сосредоточенное, как у отца.

И было что-то такое желанное и страшное в этой обыкновенной езде на необыкновенной повозке. Страшно от этого простора впереди — и хотелось, хотелось ехать все дальше, дальше, будто там, впереди, ждет тебя рай…

Плыла навстречу дорога, все так же высоко стояло солнце, высокое небо, чистое и пустое, без единого облачка, и они все ехали и ехали… Анэта даже не заметила, как сошел с телеги отец. Увидела только, что он уже далеконько, идет не спеша — прочь, в поле, которое никак не переехать, не то что пешком перейти.

Ей стало страшно. Она закричала, позвала отца. Он на ходу оглянулся. Лицо его было спокойно, только глаза укоризненно взглянули на дочку, и она умолкла, испугавшись неизвестно почему этого укора и странного спокойствия и покорности на его лице…

А солнце все светило, и поле, поле лежало вокруг, и не кончалась странная и таинственная езда. Потом так же, как и отец, незаметно ушла вдаль мать. Она сама приостановилась, оглянулась на дочку с сочувствием и жалостью, что покидает ее одну…

Когда отошла в поле мать, у Анэты захолодело сердце.

А потом и сама она вдруг увидала, что одна среди поля. А подвода, такая непривычная, пахнущая сеном, дегтем и теплым, нагретым на солнце деревом, ехала по дороге. И на ней никого не было. Стало отчаянно страшно, что осталась одна в солнечном тихом безбрежье. Анэта бросилась по дороге вдогонку подводе. Бежала, бежала, и пот, тяжкий, соленый, как от работы в поле, застилал глаза… И когда, изнеможенная, встала на дороге, — не было больше сил бежать, — удивилась, что она на опушке березовой рощи, не старой еще, но и не молодой, где просторно деревьям, под которыми растет высокая, густая и блестяще-плотная трава. И тишина, не тяжелая, а спокойная тишина со спелым пошумом густой и огрубевшей уже листвы. В душистой прохладе рощи, настоянной на травах, на листве, текла холодная родниковая вода. Но Анэта не знала леса и боялась его. Ее дорога была в поле, и ей надо вернуться туда. Она знала, что в поле где-то ее отец и мать, и потом уже долго шла полем. Теплая, серая, как пепел, земля грела ноги; цветочки вьюнка застревали между пальцев на ногах, болели подошвы от твердых комьев.

Анэта вдруг увидела, что следом за нею, неизвестно почему, взявшись за руки шли Федя с Валей. На Феде серенькие штанишки, рубашечка, вылезшая из штанов. Валя еще совсем маленькая, в платьице, сшитом на вырост, и оттого кажется еще меньше… Она смотрела на дорогу, по которой догоняли ее дети, чувствовала страшную усталость, знала, что идти еще далеко, еще целый день впереди, тяжкий и знойный.

Она отослала детей назад, туда, где шумела березовая роща, погрозила палкой. Дети повернули, она стояла, смотрела вслед и только когда увидела, что они не собираются ее догонять, пошла дальше, спокойная и радостная, не чувствуя усталости, и думала, как хорошо им там, не так, как ей в поле…

Уже смеркалось. Солнце садилось, далекое и красное. И когда скрылось оно, светло еще было, стояли долгие сумерки, а там, где спряталось солнце, откуда-то взялось небольшое, подсвеченное снизу красным облачко.

Анэта испуганно остановилась, потому что впереди начинался лес, тот самый лес, который она уже видела, но темный и пустой. Ни запаха не слышно, ни шума листвы. Анэта боялась зайти в него, но невозможно было и возвращаться, она целый длинный день шла, вернуться назад не осталось уже сил, и поле к ночи тоже чужое и незнакомое…

Она растерянно стояла, не зная, что же делать дальше.

И пока стояла, с ужасом заметила, что лес сам идет к ней, ровно, неторопливо, но идет, и от этой его неумолимости ей захотелось бежать, обернулась назад — и ничего не увидела перед собой, только чужую темную даль… Совсем близко, за самой спиной, шевелился, подходил лес, и она слышала, как он шумит на ходу. Она стала звать детей… И не могла дозваться…


Анэта испуганно взглянула на Федю, потом на Лену: очень уж отчаянно и страшно кричала она. Но спокойно и внимательно смотрел на дорогу Федя, затаилась на заднем сиденье Лена, будто мужу было легче оттого, что она так пристально смотрит вперед.

Анэта приглядывалась к сыну и к невестке — неужто притворяются, что не слышали ее крика? Так ничего и не разглядела.

За стеклом машины все серели сумерки и все так же споро и густо сыпал снег. Белые пятна его лежали на дороге и на пашне, а озимь вся побелела, как овчина в метелицу.

И дорогу, и машину, и людей обнимало полевое безбрежье, только далеко, как недосягаемый берег, чуть синел низенький, неровный поясок леса. И нигде ни человека, ни человечьего следа, ни движения, ни огонька — только даль, не подвластная ни времени, ни человеку.

Анэте не хотелось шевелиться. Она глядела, будто не нагляделась за свой век на поле, которое на зиму словно застилали самыми тонкими, самыми чистыми и дорогими скатертями.

Когда машина стремительно приблизилась к лесу, который недавно еще темнел вдалеке пояском, Анэта даже привстала на сиденье, как будто хотела узнать: не та ли это роща с плакучими березами, не эта ли полевая, в три стежки дорога снилась ей?

Машина с ходу проскочила небольшой мостик, глухо стукнула колесами по неровному асфальту и вошла в лес.

Анэта откинулась на спинку сиденья, закрыла глаза: точно текущая вода, напористо шуршали по асфальту шины. Она устало и опустошенно смотрела на лес, на густой молодой березняк и осинник, под которым было черно и неприветливо, и потому так неожиданно ярко и бело лежал снег на обочинах и на ветках.

И не чувствовала уже земли, будто летела над нею, плыла, и плыть было легко, как некогда ребенком лететь на саночках с горки. И будто смотрела сама на себя издалека и просто и ясно увидела, поняла, что кончилась жизнь. Только удивилась немного, что истина так проста и неожиданна. Все. Белый снег идет. И почувствовала обиду — будто боится смерти, одурачили. И усмехнулась над собой — боится смерти, испугалась. Неприятно шевельнулась в душе досада, что так трепыхалась сегодня в такой день, правоту свою доказывала, даже в обморок упала. Как же это, старый человек, не поняла, что надо всем она уже, надо всем, как луна над чистым полем!

Федя неприметно косил глаза на мать, И впервые увидел, какая она слабая, маленькая и сухонькая, как былинка. Чтоб не разбудить ее, ехал осторожно.

Сквозь приоткрытые веки Анэта глядела на дорогу, что текла навстречу бесконечной черной рекой в снежных берегах, из которой, казалось, никуда не могла вырваться машина.

Чем дальше, тем больше лежало снега. И не снежная крупа сыпалась с неба, а плавали в воздухе густые, пушистые снежинки. От них еще больше сгущались сумерки, хотя лес кончился, снова началось поле, за которым далеко угадывалось высокое зарево — город.

С облегчением Анэта подумала, что дождалась: лег снег, не вымерзнет озимь. И эта щедрая, вечная радость живой теплой волной всколыхнула, может быть, в последний раз ее душу…

Загрузка...