Борис Саченко ПОДГАЛАЯ

Перевод Т. Мартыненко.

I

Потом, снова и снова вспоминая тот день и все, что вскоре пришлось пережить, Иван нет-нет да и усмехался горько, ловя себя на мысли: а началось-то как будто с радости. Он наконец вернулся домой, в свое село, вернулся с хорошим рублем в кармане, ибо не торопился распрощаться с воинской частью, а, отслужив свое, остался еще на некоторое время и сверх срока; Нина, которой он писал из армии чуть ли не каждый день и которую, кажется, по-настоящему любил, встретила словно жениха; Нина очень нравилась его матери, так что можно было и жениться. Иван и женился бы, не дожидаясь осени, если бы… Если бы не изба. Как-то неудобно было приводить жену в ту избу, где жили они с матерью. Изба хоть и просторная, не очень старая, но почему-то осела, словно вросла в землю; да к тому же стену выперло этаким горбом… И прежде чем жениться, Ивану хотелось пересыпать избу — дать новый фундамент, поднять венца на два-три, заменить кое-какие старые, изъеденные шашелем бревна, проконопатить, обшить тесом, прорезать побольше окна. Да и перекрыть заодно шифером. Не откладывая ни на один день, сразу же по возвращении зашел Иван в сельсовет посоветоваться, можно ли сделать все, что задумал. В сельсовете застал председателя, совсем незнакомого ему, человека пришлого, видимо из отставников, по-военному подтянутого, строгого, и тот, выслушав Ивана, сказал: «А почему же нет, можно, конечно, можно. И не только можно, но и нужно…» Председатель попросил, чтобы Иван написал заявление, изложил в нем, сколько чего ему надо, чтобы обновить, утеплить избу. И Иван здесь же, в сельсовете, присев к незанятому столу, написал заявление. И полмесяца не прошло, как уже сохли на солнце тесаные желтые бревна, смолистый горбыль на обрешетку, доски. Лежал на дворе и аккуратно сложенный шифер, да не какой-нибудь там, а окрашенный, зеленоватого цвета. Оставалось только привезти мох, и можно созывать толоку. И однажды, — кажется, не понедельник ли то был — Иван, все еще в военной форме — в гимнастерке, галифе, в сапогах-кирзачах, на голове пилотка, — взяв под мышку старенькую постилку (чтобы выносить надранный мох на сухое место, потом можно будет попросить в колхозе подводу и привезти его на усадьбу), подался в лес.

Обычно драть мох на какую-нибудь постройку в Панюках ходили за Качин брод. Там, сразу же за отмелью, начиналась необъятная мокрая моховина, поросшая низким, чахлым сосняком, багульником и голубичником. Туда, в сосняк, поздней осенью ладились односельчане по клюкву. С корзинами, а чаще и с мешками: клюквы было столько, что хоть граблями греби. Да Ивану идти драть мох за Качин брод было не с руки. И далековато это, и мох там уж больно мокрый. Прежде чем класть в стены, его надо долго сушить — искать поляну, расстилать на траве. Хорошо, если погода постоит. А если задождит вдруг? Придется ждать, сырой же мох в стену не положишь — это все равно что и совсем не класть. Высохнет он — в щели ветер свистать будет. Звезды ночами считать можно… А зимой дров не напасешься печь топить, от холода места не найдешь. Потому Иван и решил поискать где-нибудь в другом месте. Ну хотя бы в той же самой Чертовой яме. И от села совсем близко, и мох тут должен быть не такой мокрый — осушили же в той стороне болото, овес, бульба на торфяниках растут.

По борозде-тропинке вышел Иван на дорогу, что вела к Чертовой яме, не торопясь, помаленьку побрел по ней, удивляясь, как все изменилось вокруг за годы, что не был дома, — просто не узнать знакомые с детства места. Широта, простор, куда ни глянь — поля радуют глаз хорошим урожаем. А совсем еще недавно здесь были густые, не продраться, заросли лозняка. Да и болото… Весной, когда снег начинал таять, — море воды. Только к лету вода спадала, а в зарослях и прогарах гнила, цвела плесенью круглый год. А что уж комаров да мошкары разной — целые облака висели. В корчах, в кучах валежника плодились гадюки, ужи, медянки; в заболоченных местах и ямах — караси, вьюны; лягушек и птиц было столько, что они глушили своими голосами каждого, кого нужда какая заставляла забраться в эти места.

«Что ж, — подумал Иван, — может, и хорошо сделали, что осушили, раскорчевали все вокруг. А то, бывало, ветер отсюда подует на село — смрад, хоть нос затыкай. Да и от комарья, гнуса спасенья никакого не было. А уж если торф загорится…»

Иван вспомнил, как перед самым уходом его в армию, где-то уже к осени, загорелись болота — оно и неудивительно, сушь все лето стояла, ни одного даже малого дождика не прошло. Дым выедал глаза, першило в горле. Ни работать в поле, ни в избе отсидеться. Пробовали всем колхозом ходить тушить торфяники, да где ты их потушишь. Коптит, коптит, дымит, дымит, а потом как полыхнет — деревья, кусты, стога сена, словно на тот свет, в бездну проваливались, только пламя, искры в самое небо взметнутся. И снова дымит, дымит, коптит, коптит… Всю зиму горели болота, только весной, в половодье, перестали дымить. И ямы повыгорали везде такие, что жерди в лесу было не найти, чтобы дно достать.

А теперь ни ям, ни коряг, ни чащи. Ровно, чисто, глянуть любо. И воды нет нигде, разве только в канавах. Совсем иная жизнь начинается здесь… И, видимо, он, Иван, все-таки правильно сделал, что не поехал, как некоторые, в белый свет искать легкого хлеба, а вернулся после службы домой, в свое село. «Вот приведу в порядок избу, женюсь, пойду работать в колхоз. И мать будет досмотрена, и у меня спокойно на душе. А то писала слезные письма, жаловалась на судьбу, а мне — читай те письма, думай, как ее успокоить, чем обнадежить». Мать-то у него, Ивана, не такая, как у других. Она… Да что говорить… Не побоялась людских пересудов, насмешек — родила сына. От кого — он, Иван, и сегодня не знает. И может, и хорошо, что не знает. А то пришлось бы приглядываться к тому человеку, ждать от него каких-то слов, доброты. А так… Так он, Иван, один. Без отца. Мать родила его, вырастила, воспитала. Не захотела вековать бобылкой, нашла себе дитятко… Она же не виновата, что была война, что война унесла на тот свет много-много мужчин. И того, кого мать любила, тоже забрала… Что же ей оставалось? Полюбить другого, родить ребенка. Как там было у матери — это не его дело. Важно, что мать родила его, заботилась о нем, как не заботилась о самой себе. И разве он, Иван, имеет право бросить ее одну, уехать? Она же, мать, не бросила его, когда он родился, не отдала в приют… Нет, что бы ни говорили, а у детей должны быть свои обязанности перед матерью, как есть они и у матери перед детьми…

Дорога — широкая, наезженная, с двумя глубокими колеями посередине — сбежала на мостик и сразу же круто повернула влево, к лесу, — там, где-то чуть ли не около Вити, были делянки, и по этой дороге всю осень и зиму леспромхозовские машины днем и ночью везли на станцию строительный лес и дрова. Иван, облокотясь на теплые деревянные перила, постоял на мостике, поглядел на ровный, как струна, канал, по которому стремительно, нигде не задерживаясь, бежала рыжая, словно густо заваренный чай, вода; потом исподволь перевел глаза на лес, зеленевший темной стеною за осушенным болотом, и все же пошел по дороге — до Чертовой ямы по дороге хотя и дальше, но зато надежнее. Потому что идти напрямик и неловко — посеяно везде, конопля вон чуть не в рост! — да и кто его знает, как оно там, при входе в лес, — а вдруг топко?.. И лозняк же, ольшаник — продираться сквозь них. Заметил, что чем ближе к лесу, тем дорога тверже, — лес дольше сохраняет влагу, да и землю корни оплетают, не дают ей пылиться. Даже роса кое-где еще блестит в лопушистых листьях молочая, хоть уже и не рано, к полудню подбирается, и солнце нестерпимо печет.

«Если такая погода постоит с неделю, то и бревна подсохнут, и мох не надо на поляну или прогалину выносить. Толоку можно будет быстрее собрать. Погодой — это же не в дождь, много за день успеешь, — думал Иван. — Только… Придется водки в магазине несколько литров взять. А на закуску… Что ж, ради такого случая кабанчика можно заколоть…»

Но, пройдя десяток-другой шагов, колоть кабанчика Иван передумал. «Маловат еще. Пусть немного подрастет. Только добро переводить… Да и свадьба не за горами. Может, лучше телка? Правда, и он еще мал, без теленка будет ли корова молоко давать? А может, никого не резать, взять в магазине консервов да на базар в Ельники съездить, мяса, колбас немного прикупить? Деньги найдутся… А как же иначе: хочешь избу пересыпать — да чтоб с головы и волос не упал? Зато и кабанчик, и теленок останутся. Теленок за лето подрастет, можно осенью в колхоз сдать или человеку доброму на разведенье продать… А кабанчик… Так тому и быть — кабанчика заколем на свадьбу…»

В лесу — гонком, медностволом бору, заросшем то здесь, то там лещиной, рябинником, — Иван немного помедлил, потом решительно свернул с наезженной дороги, пошел по мягкой, рыжей хвое, наступая на растопыренные от жары и потому непривычно толстые шишки. Бор скоро сменился молодым колючим сосняком — сапоги зашуршали по жесткому вереску. Запахло багульником — сразу терпко, густо: близко была та Чертова яма, куда и держал путь Иван. Раньше, до службы в армии, Иван не раз бывал здесь, в этом лесу, — ходил и по орехи, и по грибы, и по ягоды. Правда, в глубь моховины забредал редко — очень уж топко там было, вода не высыхала никогда, даже в самое знойное лето. Особенно в том месте, где в бездонной яме, говорили, жил черт. Черт тот был совсем безвредным, никогда никого не ограбил, не убил, только пугал людей, если кто близко подходил к его жилью, — сильно бил чем-то, словно вальком, по воде — так, что эхо шло по лесу, — и прятался. Все село верило в существование черта, пока учитель их школы Петрусь Адамович как-то не пробрался к Чертовой яме и не сфотографировал ее владельца. Иван держал в руках тот снимок — на нем был самый обыкновенный усатый бобр. «Так вот кого село принимало за черта», — смеялся вместе со всеми учениками и он, Иван, тоже тогда еще ученик. И на экскурсию — посмотреть на живого «черта» — ходил вместе со всеми к Чертовой яме, хотя мать и не пускала его, пугала: «Черт — на то он и черт, чтобы превратиться сегодня в бобра, завтра в барана, а послезавтра еще в кого-нибудь… Берегись, сынок… Ну его, лучше подальше от нечистой силы…» Но соблазн увидеть своими глазами черта-бобра был уж очень велик, неодолим, и он, Иван, хоть и холодело все внутри, осторожно крался следом за учителем и другими учениками от дерева к дереву, от кочки к кочке, пока наконец не увидели что-то наподобие шалаша, возвышавшегося над водой. «Это бобровая хатка, — тихо прошептал Петрусь Адамович. — А вон и сам хозяин этой хатки», — и показал рукой куда-то в сторону. Иван проследил за рукой учителя и вдруг словно к земле прирос — по воде плыло небольшое осиновое бревнышко, а рядом с ним, тем бревнышком, плыл, выставив усатую мордочку, и черт-бобр. Кто-то из ребят не выдержал и то ли от удивления, то ли от страха ойкнул, хотя учитель перед этим наказывал молчать, не произносить ни слова. Черт-бобр нырнул и, сколько они, притаившись, ни стояли, сколько ни ждали, больше не показался.

«Интересно, живет ли там, в той яме, бобр теперь, когда осушили болота? — подумал Иван, подходя ближе к месту, поросшему мхом. — Это, конечно, хорошо, что болота осушили — прибавилось поля, комарья стало меньше. А вот насчет живности разной… Сколько было уток, аистов, рыбы!.. Теперь не то. И грибы, говорят, не растут так, как росли. Всему живому нужна вода. А она вот и отступила, в канавах да каналах только и осталась…»

Толстое, вывернутое с корнем старое дерево преградило Ивану путь. Он посмотрел на вершину, посмотрел на комель, прикинул, как лучше обойти его: нет, все же обходить с комля удобнее — там не так густо порос сосняк да и сучья сухие не будут путаться под ногами. Зашуршал сапогами по вереску, держась ближе к выворотню — он, выворотень, поднимался к сосняку, словно сделанный человеком однобокий шалаш. «Скажи ты, даже вереск и мох не посохли, — удивлялся, глядя на вывороченное дерево, Иван. — Как поднялись вместе с корнями и землей, так и растут…»

Иван вдруг остановился, несколько секунд не знал, что делать, не верил глазам своим — у комля что-то бегало, шевелилось живое.

«Неужели ежик?»

Подошел ближе — нет, не ежик. Скорее щенок. А может, лисенок?

Нагнулся, взял тепленького, пушистого, бледно-желтого, с черной полосочкой вдоль спины, с взъерошенной шерстью на голове тупомордого зверька, стараясь угадать, кто же это — щенок или лисенок? А может, волчонок? Маленьких ни лисят, ни волчат Иван никогда не видел. Как-то, хотя и жил в лесу, не приходилось. Потому теперь, разглядывая тепленький живой комочек, Иван не мог определенно сказать — лисенок это или волчонок, тем более что зверек был совсем маленький, даже глазки у него еще совсем не прорезались. Он тыкался холодным носиком в ладонь, что-то искал беззубым ртом. Схватив палец, стал жадно сосать.

«Должно быть, все же волчонок. Лиса вряд ли вывела бы здесь детей. Лисы живут в норах. А здесь… Даже после осушения сыро, нору весной залило бы. Разве что забрел откуда-то?..»

Внимательно присматриваясь к каждому кустику, каждой кочке, перевел взгляд под вывороченное дерево — там, за навесом из мха и вереска, было логово. Широкое, устланное ветками и сухим сеном. Возле логова белели, валялись обглоданные кости, совсем еще свежие, с остатками мяса, — по ним, этим костям, ползали муравьи, над ними роились мухи. А в логове… В логове копошились такие же беспомощные, слабые, совсем еще хилые зверьки…

«Логово… Не иначе, волчье… Сколько же их там, этих волчат?..»

Протянул руку, достал еще одного, потом второго, третьего, четвертого, пятого, шестого…

«Семеро… Ого, семеро волчат!»

Что с ними, волчатами, делать, Иван в ту минуту не думал. Получилось все как-то само собой — постилка вдруг оказалась разостланной, на нее и посадил Иван всех волчат.

«А может, их не семь, а больше?»

Полез под вывороченное дерево, обыскал, ощупал рукой логово — нет, больше волчат не было. Поднялся, связал постилку за уголки, сделал что-то вроде котомки и, не заходя даже на моховину, не посмотрев, можно ли там надрать на избу мха (Иван совсем забыл об этом), от волчьего логова сразу же повернул назад, на дорогу, словно только ради этих волчат он и выбрался сегодня в лес.

«Свезу в Ельники, сдам. И семерых зверюг ликвидирую, и деньги получу…»

Сколько платит государство за каждого волчонка. Иван не знал. Да и не деньги его радовали на этот раз — радовала удача, то, что ему везет, как никогда еще не везло.

«И Нина не вышла замуж за другого, меня ждала. И лес дали пересыпать избу. Смотри — волчат этих нашел, живая копейка сама в карман попросилась», — улыбался Иван, шагая по дороге назад в село, домой.


Матери дома не было, и Иван, развязав постилку, какое-то время любовался волчатами — смотрел, как они несмело, обнюхивая каждую половицу, ползали по полу, а освоившись, начали шалить, кувыркаться, урчали, пытались укусить друг друга. Когда волчата устали и, как показалось Ивану, захотели есть, он пошел в чулан, взял кувшин молока, налил в блюдечко. Ткнул одного, другого мордочкой в молоко. Волчата зафыркали, потом язычками стали облизывать мордочки. Подождав, пока волчата оближутся, снова, по очереди ткнул их мордочками в блюдце. Теперь уже волчата не фыркали, а сразу же принялись усердно облизывать молоко.

«Э-э, да вы как щенята… Вас и к молоку из-под коровы можно приучить…» — обрадовался почему-то Иван.

Когда вернулась мать — ходила жать теленку траву, — она, отворив дверь в избу, увидела необычную картину: посреди избы на полу разостлана постилка, на постилке сидит сын Иван, перед ним блюдечко, куда Иван льет из кувшина молоко. А вокруг блюдечка, припав мордочками к молоку, возятся… неужели щенята?

— Иван, кого это ты кормишь? — спросила мать. — Откуда эти щенята?

— Да нет, мама, это волчата, — улыбаясь ответил Иван.

— Волчата? — раскрыв рот от удивления, переспросила мать. — Где ты их взял?

— Да в Чертовой яме. Пошел туда мха надрать на избу. А наткнулся на волчье логово, так и про мох забыл…

— О боже ты мой, — перекрестилась мать. — Это если бы волчица тебя застала там — порвала бы…

В глазах и в голосе матери было столько ужаса, что Иван и сам перепугался. Поставил кувшин на пол и отер со лба холодный пот.

«И верно, как это я о волчице не подумал? Конечно, она могла на меня наброситься! Особенно, когда я лег на землю, полез под выворотнем шарить. И отбиваться бы не мог — клочья бы от меня только летели! М-м-да!»

— Что же ты с этими волчатами делать будешь? — спрашивала тем временем мать, все еще стоя у порога и крестясь.

— В Ельники отвезу, сдам…

Мать, услыхав слова сына, покачала головой:

— Ой, смотри, смотри… Волчица не простит, мстить будет. И не только нам — всему селу…

— Не бойся, мама.

— Я, сынок, не боюсь. А село, что скажет село?

— Ничего, мама, не скажет, разве что спасибо. Как-никак, а семерым волкам амба. Ого, насытить такую ораву… Плакали бы не только наши Панюки…

— В том-то и дело, что волк где живет — там не берет. За десять, двадцать верст бежит, а возле логова своего — ни-ни. Никогда ничего не тронет. А теперь… — Мать тяжко-тяжко вздохнула.

— Какая, мама, разница, где волк берет. Все равно он режет скотину, приносит вред. Не нам, так соседям. Тут так: видишь ворюгу — уничтожай…

— Конечно, уничтожать волков надо, — вроде бы согласилась мать. — Но делать это надо с умом, по-людски. Можно было и волчат забрать, и старых волков перебить.

— ?!

— Да-да, сынок.

Мать прошлепала босыми, с синими узлами вен на икрах ногами по полу, устало села на лавку — только теперь увидел Иван, как постарела мать за те годы, что не было его дома, раздалась, отяжелела. И лицо все в морщинах, и глаза запали в глазницах. И все стонет — видно, болит что-то у нее, да не признается, не говорит об этом сыну.

— Да-да, сынок, — повторила мать. — Помню, до войны было. Кто-то из нашего села нашел логово волчье. Малых волчат не брал, а охотникам сказал об этом. Те суток двое караулили старых волков и все же дождались — перестреляли волков у логова. А тогда только волчат забрали. И тебе, поди, не стоило торопиться, так же надо было поступить.

Иван и сам уже понял, что погорячился, поспешил — волчат он мог забрать и иначе, может, даже и так, как брал тот, о ком вспомнила мать. Однако сделанного не воротишь. И потому, чтобы хоть немного успокоить себя и мать, сказал решительно:

— Брось ты, мама, и меня, и себя пугать. Все будет хорошо. А уж если что — ружей хватает. Подкараулим и постреляем волков…

— Дай бог, сынок. Ты же знаешь — я ни тебе, ни людям зла не желаю…

И лицо у матери вдруг посветлело, словно на него упали лучи солнца.

— Смотри ты, — сказала она, не сводя глаз с волчат. — Это же надо — из таких слабеньких малюток такие обжоры-ворюги вырастают! Ох уж это волчье отродье! — и улыбнулась. Улыбнулась мягко, ласково.


Весть о том, что Ганнин Иван принес из лесу ни много ни мало семерых волчат, быстро разлетелась по селу. И к вечеру у них в избе кто только не побывал. Одни приходили, потому что хотели посмотреть маленьких волчат — иного такого случая может и не представиться. Другие не видели еще после возвращения из армии самого Ивана, а здесь и повод есть повидаться, поговорить. Были и такие, что шли предупредить Ивана и Ганну: пусть остерегаются — волки не простят, придут отомстить за своих детенышей, обязательно придут в село, — надо как следует подготовиться и встретить незваных гостей.

— Это уж такое отродье, — говорили они. — Тронь их волчье логово — беды не оберешься.

Кто-то вспомнил, как в соседней деревне, в Надлужье, этой весной, перед тем как снегу растаять, убили одного волка — хотел забраться в колхозную овчарню.

— И огромный же был волчище! Говорят, с доброго теленка…

Нинин отец, Макар, тоже заглянул в избу будущего зятя. Долго сидел на скамье, сосал самокрутку, поглаживал свою длинную, лопатой, почти сплошь седую бороду, молча глядел на волчат, которые расползлись по всей избе, а потом, когда уже собирался уходить, сказал:

— Лихо его знает, как было лучше сделать, но что волков ты обозлил, это факт…

— Так что ж, может, мне и вовсе не надо было брать волчат? — спросил настороженно Иван.

— Нет, почему, взял уж так взял. Думаешь, если бы я набрел на логово, не забрал бы волчат? Забрал бы. И каждый бы забрал.

А председатель колхоза, тот же, что и до призыва Ивана в армию был у них председателем, — в сапогах, в темно-синих галифе, в белой, с расстегнутым воротом рубашке, совсем еще не старый, легкий и подвижный, — Павел Петрович Ободушка, который тоже, проезжая мимо на «газике», не мог не забежать в избу, даже похвалил Ивана:

— Молодец! Это же вырасти они все, сколько беды наделали бы! Это же надо — такая орава! На правлении колхоза поставлю вопрос, чтобы премировали тебя. Да-да, премировали…

— Что вы, Павел Петрович, тут же простая случайность, — смутился Иван.

— Пусть себе и случайность, а семи волков нет. Это что-нибудь да значит! И не только для нашего колхоза, но и для других, соседних. И подводу дам тебе завтра волков к Ельники отвезти. Как светать начнет, так и приходи. И вообще приходи. Если помощь нужна — поможем…

— Да как будто ничего такого не нужно. Вот разве что с волками…

— С какими волками? С этими? — Председатель прошелся по избе, показал глазами на волчат.

— Да нет, со старыми, их родителями. Напугали здесь меня, говорят, спасенья от них не будет. Так уж, если что…

— Э-э, забудь! — прервал Ивана председатель. — Если что… Мы тоже не лыком шиты. Охрану удвоим, берданки да ружья соберем со всего сельсовета. Да, соберем. — Председатель любил повторять слова, которые ему почему-то больше других нравились. — Так что не думай, приходи за лошадью. Ну и на работу в колхоз тоже приходи, ждем… Между прочим и место тебе освободилось.

— Какое место? — заинтересовался Иван.

— До армии ты трактористом работал? Теперь думаем бригадиром над всей вашей механизацией поставить. Да, бригадиром!

— Справлюсь ли, Павел Петрович? — несмело произнес Иван и пожал плечами.

— А почему же нет, справишься. Да, справишься. Ты хлопец упрямый, своего всегда добивался. Да и военная служба кое-чему тебя научила. Так что мы ждем, приходи, — с хитринкой, но доброжелательно подмигнул, выходя из избы, председатель.


И на следующий день, утром, Иван пошел в колхозную контору. Председатель был на крыльце, подал Ивану руку, показал глазами на ферму.

— Иди, брат, в нашу посидельню, возьми упряжь, выбери коня и газуй. Можно было бы ради такого случая и машину сгонять, да заняты сегодня машины.

— Что вы, Павел Петрович, и на лошади справлюсь. Спасибо! — сказал, улыбаясь, Иван.

— Благодарить потом будешь, а теперь бери лошадь и езжай. Да, езжай.

От конторы, расположенной в обычной крестьянской избе недалеко от сельсовета, Иван пересек небольшой лужок и направился к ферме, отметив про себя, что за то время, пока не было его дома, здесь почти ничего не изменилось. Разве что постройки, кажется, меньше стали, почернели — Иван знал, что колхозную ферму строят новую, кирпичную, и не у них в селе, а в Мокранах — там лугов больше, пастбищ. Эта, старая, ферма была построена сразу после войны, причем довольно удачно: все хлева стояли один впритык к другому, квадратом, образуя двор, посередине которого находилась та самая «посидельня» — хатка, где на вбитых в стены крюках висела упряжь, где, бывало, собирались ездовые, чтобы убить время, пока пригонят с выгона лошадей и можно будет запрячь и ехать на работу. Теперь лошадей в колхозе было всего несколько десятков, основную работу выполняли тракторы и машины. Поэтому в посидельне, кроме конюха — хромого, глуховатого Апанаса, никого не было. И Иван, открыв дверь и став на пороге, крикнул Апанасу, чинившему на широкой скамейке у окна хомут:

— Добрый день, дядька Апанас!

— Чего? — спросил Апанас, откладывая хомут.

— Добрый день, говорю. Мне лошадь нужна, — крикнул громче Иван.

— Лошадь? — переспросил Апанас и поднялся со скамейки, засуетился, захромал по посидельне. — Говорил, говорил председатель… да только кого тебе дать? Найдяк на ферме будет занят, Гитлер молоко телятам повезет… разве что Мацака?

— Давайте любого, мне все равно, — сказал Иван.

— Что, не хочешь Мацака? — приставив к уху руку, спросил Апанас.

— Да нет, мне все равно, — крикнул Иван.

— Все равно? Нет, не говори. На хорошем коне оно и ехать хорошо. А вот запряги какую-нибудь клячу, намаешься, жизнь проклянешь. Ну, коли на Мацаке поедешь, так вот и упряжь его…

Дядька Апанас снял с крюка хомут, чересседельник, уздечку, вожжи, подал Ивану.

— Неси, а я тем временем Мацака тебе выведу. Он не на выпасе сегодня, я оставил его, не выгонял в табун… И телегу бери поновее, вон ту, что у овчарни стоит…

Иван, закинув за плечи упряжь, пошел по унавоженному, со следами лошадиных копыт двору к овчарне. Положил упряжь на телегу, подождал, пока Апанас выведет из конюшни Мацака.

Мацака Иван не знал. И обрадовался, когда увидел пегого, в яблоках, довольно рослого коня, которого вел за гриву Апанас.

— Мацак, он конь спокойный, не норовистый, — говорил не то себе, не то Ивану Апанас. — И подгонять очень не надо, сам идет, только вожжи держи, дорогу показывай, А ты что, волчат в Ельники повезешь?

— Да уж придется, — выдохнул Иван.

— Вези, вези… Копейку, видимо, ладную загребешь. Повезло тебе. Ни за что, можно сказать, сами деньги приплыли. Так чего же их не взять, а? — усмехнулся Апанас, показав изъеденные, желтые зубы.

— Дело, дядька Апанас, не в деньгах, — снова сказал Иван громко, чтобы услышал Апанас.

— Оно, я и сам понимаю, что не в деньгах, — согласился с Иваном Апанас. — Но и деньги тоже на дороге не валяются…


Иван запряг Мацака и огородами, мимо хлева, подальше от любопытных глаз, подъехал к своему двору. Зашел в избу, снова собрал волчат в постилку, завязал, вынес и положил в телегу. Мацак, видно почувствовав волчий запах, навострил уши, фыркнул, посмотрел на Ивана большим зеленоватым глазом.

— Не бойся, эти тебе зла не причинят, — сказал Иван коню и добродушно похлопал его ладонью по крупу.

На крыльцо, закрыв заслонкой печь — наудачу, — вышла мать Ивана, с любовью, и тоской в глазах посмотрела на сына. Вздохнула и сказала грустно:

— Может, ружье у кого попросил бы, а, Иван? Леший его знает, а вдруг волки за подводой увяжутся?

— Ой, мама, не пугай, — засмеялся Иван.

Однако, подумав, все же вернулся в дом, взял из-под лавки топор, засунул его поглубже в сено. «Кто его знает, в дороге всякое может случиться. Топор не лишний будет».

Сел на телегу, натянул вожжи и ласково понукнул:

— Но-о, Мацачок, поехали!

Конь тронул с места, свернул на дорогу — и колеса мягко покатились по сыпучему, сухому песку.

Иван поглядел на небо, на солнце, которое уже оторвалось от леса и поднималось все выше и выше, подумал: «К обеду, до жары, пожалуй, буду в Ельниках».

Оставив позади село, поле и въехав в лес, снова начал перебирать в мыслях то, о чем все чаще думал в последнее время, когда оставался один, чем жил: о Нине, которая скоро должна стать его женой, об избе, которую он на днях пересыплет, о матери — ей, старой, все кажется, что он, Иван, не взрослый человек, а еще совсем ребенок… Малый, беспомощный ребенок…

II

Вряд ли был бы Иван так беззаботно-спокоен в лесу, направляясь в Ельники, если бы знал, что следом за ним, за его подводой, прячась в лозняках и зарослях, крадется, бежит волчица — мать тех самых семерых волчат…

А между тем так оно и было — по дороге, трясясь и подскакивая на корнях, катилась подвода, а за ней, не отставая ни на шаг, незаметно бежала, кралась волчица…

Вообще, сказать по правде, ей, Подгалой, нынче ни в чем не было удачи. Не везло, бывало, и раньше, но чтобы так… нет, так худо все обернулось только в этом году.

А началось с того, что ее, Подгалую, приметил Полено-Хвост. Он, Полено-Хвост, и отбил ее у других волков: двух самцов, не захотевших уступить ее без борьбы, загрыз до смерти, еще двух — искалечил. Остальные разбежались кто куда. Полено-Хвост был волк сильный, гордый, он нравился Подгалой. Нравился, по крайней мере, до тех пор, пока они не оставили волчью стаю и не стали жить одни. Тогда она, Подгалая, узнала, какой Полено-Хвост самоуверенный: он никогда не считался ни с чьими желаниями, делал только то, что нравилось, что хотелось ему. Одному ему. К тому же, как скоро убедилась Подгалая, он надеялся везде и всюду на свою силу, ума же был недалекого. Где можно было применить хитрость и добиться своего, он шел напролом. Ему, надо сказать, везло. Известно, везло до поры до времени. Однажды, расхрабрившись, он в светлую, лунную ночь полез в овчарню. Подгалая предупреждала его: где много овец, там обычно есть сторожа. Сторожа с теми палками, которые извергают огонь и грохочут, словно гром. Поэтому лучше найти такой хлев, где всего две-три овцы. И залезть в такой хлев легче, и охраны нет никакой. Но Полено-Хвост разве кого когда слушал, разве с кем считался? Ему гораздо важнее было то, что среди множества овец можно выбрать овцу пожирнее да помоложе. Ибо Полено-Хвост ничего так не любил, как вкусно, до отвала поесть. Она, Подгалая, просила-молила не идти в ту большую овчарню, а если идти, то хотя бы выждать, пока луна спрячется за тучу. Где там! Полено-Хвост только лязгнул зубами и, ничуть не таясь, гордо, легко побежал рысцой к овчарне. Она, Подгалая, не успевала за Полено-Хвостом, отставала, шла не торопясь, принюхиваясь, не пахнет ли той палкой, которая гремит и рыгает огнем…

Палкой пахло. Даже больше — вскоре она, Подгалая, заметила и того, кто держал ту палку в руках, — притаившись, он стоял за углом овчарни и не сводил глаз с Полено-Хвоста. Она, Подгалая, чуть слышно провыла, давая тем самым понять Полено-Хвосту — его видят, за ним следят, мол, не иди дальше, возвращайся, пока не поздно, беги. Но Полено-Хвост, видимо, не услышал ее: ноздри его — это несомненно — уже щекотал запах овечьего тепла, и он шел на этот запах, чуя только его и ничего, ничего больше… Запах этот пьянил, заставлял думать не об осторожности, а о том приятном ощущении, которое он испытывает, когда добыча будет у него в лапах, в зубах… Вот Полено-Хвост подошел к стене, начал разгребать когтями снег — решил, видно, пробраться снизу… И в это время палка, которую держал сторож в руках, изрыгнула огонь. Прежде чем она, Подгалая, услышала тот страшный гром и почуяла гарь, которой всегда пахнет огонь из палки, она увидела, как отскочил от стены Полено-Хвост, как он, оскалив зубы, бросился на того, в чьих руках была палка…

«Убегай, убегай!» — чуть не кричало все внутри у нее, Подгалой.

Но разве мог услышать ее в тот момент Полено-Хвост! Он, ощетиненный и, наверное, раненный, шел на того, кто его подкараулил, не дал отведать овечьего мяса.

Палка снова рыгнула огнем. Полено-Хвост вдруг словно споткнулся, его повело, повело в сторону, он на мгновение приостановился и… мягко осунулся, лег в снег…

Что было дальше, она, Подгалая, не видела, ибо, повернув, со всех ног бросилась, побежала назад, к лесу, — человек, у которого была та страшная палка, рыгающая огнем, мог погнаться и за ней, Подгалой. И тогда бы… Нет-нет, лучше не думать, что было бы тогда…

В лесу она, Подгалая, немного придя в себя и успокоившись, подумала, поняла — Полено-Хвоста нет, она снова осталась одна. То, что Полено-Хвоста нет, что его убили прямо у нее на глазах, было не самое страшное. В конце концов все рано или поздно умирают. Страшно было другое — ей, Подгалой, придется жить одной, самой заботиться и о еде, и о логове, и о детях, которых она уже носила в своем чреве. И никто, никто ей ни в чем не поможет, потому что она одна… Одна-а!


Несколько ночей Подгалая слонялась как неприкаянная по лесу. Где-то в глубине души жила еще, теплилась надежда, что, может, Полено-Хвост не убит. Может, случилось чудо — и он, Полено-Хвост, вернется в лес, найдет ее, и они будут снова вместе. Знала: Полено-Хвоста нет, его убили, она это видела, и все же… И все же думала о нем как о живом, ждала, надеялась, верила…

Шли дни и ночи, Полено-Хвост не появлялся. И все больше меркла надежда у Подгалой. Правда, как-то ей повезло — найдя укромное местечко на заячьих тропах, она подкараулила косого и отлично, всласть пообедала. Однако такая удача подвалила ей только раз. Всего один раз. Остальные же дни Подгалая просто голодала. Ужасно голодала, слоняясь из одного перелеска в другой. Ела кору, труху — идти в деревню боялась. Палка, рыгающая огнем, могла отнять жизнь и у нее. А она ведь была уже не одна — у нее в животе были дети. За них, детей, Подгалая, больше всего и боялась.

Однажды она вспомнила: где-то здесь, недалеко, есть конское кладбище, куда ходили, когда она была еще маленькой, всей волчьей стаей есть падаль. Это среди волков всегда считалось последним делом. Сильные, матерые гнушались осквернять падалью рот. Но что, что ей, Подгалой, оставалось, не подыхать же с голоду? И она пошла искать то конское кладбище…

На беду, начало весны выдалось снежным. Везде намело сугробы. Она проваливалась по самый живот, пришлось чуть ли не ползти. Часто останавливалась, отдыхала, проклиная свою бездомную жизнь и скитания в поисках еды. А тут еще после оттепели прихватил мороз и снег покрывался твердой коркой. Под тяжестью тела корка ломалась и ранила до крови кожу. Было больно ногам и очень голодно. Голодно и как-то горько, тоскливо на сердце, но она, Подгалая, добралась все же до кладбища — оно было в молодом, редком сосняке, на опушке. Почти не удивилась, увидев истоптанный-перетоптанный снег. Волки, особенно ранней весной, всегда приходили сюда, откапывали падаль. Наевшись, покидали кладбище и, отойдя, заваливались в мох или в снег спать.

То же, что увидела на кладбище Подгалая теперь, испугало ее. Нигде ни кусочка мяса, ни кожи, ни хвоста даже или головы. Все начисто подобрали, погрызли. Валялось на снегу лишь несколько костей, да и те так обглоданы, что уже и не пахли мясом. Облизнув одну кость, понюхав другую, она села и завыла… Завыла жалостно, с обидой, чуть не заплакала…

По небу плыла, почти бежала луна, была ночь, светили то здесь, то там, прорезавшись сквозь редкие облака, звезды. И было очень неуютно, холодно. Холодно и в лесу, и на душе. И еще — одиноко. Так одиноко, что хотелось выть. Выть и плакать. Выть и плакать долго-долго, беспрерывно, безустанно.


Потом, спустя какую-то неделю или две, подул южный влажный ветер. Снег стал быстро оседать, набухать водой. В небе все чаще и чаще показывалось солнце. Оголились, зачернели землей спины холмов, а в лощинах забурлили ручьи, разлились лужицы. Прошло еще какое-то время, и из теплых стран вернулись дикие утки, прилетели и другие птицы. Лес ожил. Вначале кое-где, а потом все гуще и гуще зазеленела трава, оделись листвой деревья. И она, Подгалая, теперь нет-нет да и лакомилась мясом. То схватит какую-нибудь зеваку-птицу, то попадется мышиная или кротовая норка, то наткнется на раннюю птичью кладку. Как-то, осмелев, она позволила себе сделать налет даже на свиней, которые паслись недалеко от села. Вцепившись зубами в горло ошалелого от страха молодого боровка, оттащила его в ольшаник и там распорола ему клыками брюхо. И уж наелась мяса — сколько душа принимала. Съела вначале печень, легкие, сердце, потом остальное. Ела, не ощущая особого вкуса, пока не утолила голод. К счастью, пропажи боровка никто сразу не обнаружил, так как людей близко не было.

К вечеру у нее разболелся живот. Она подумала: живот болит оттого, что съела лишку — еще бы, столько умять мяса. Попробовала срыгнуть куски, но боль не утихала. И тогда она поняла — боль совсем по другой причине. И в том, что она не догадалась сразу, что это за боль у нее в животе, виною была ее молодость, неопытность, — она, Подгалая, впервые в своей жизни должна была стать матерью. Еле добрела до того места, которое облюбовала раньше, когда блуждала по лесу в поисках пищи. Место это она избрала потому, что близко была вода, а как без воды малышам, особенно когда они начнут подрастать и станут сами есть мясо. Не водить же детей на водопой за несколько переходов. Да и место казалось удобным — под вывороченным деревом, в глухом сосняке, среди вереска и багульника. То же, что близко была дорога, не пугало Подгалую. По дороге часто пробегали, натужно ревя и распространяя смрад, какие-то чудовища. Что же касается людей, то они здесь ходили редко. В этом Подгалая успела убедиться, забегая время от времени к вывороченному дереву. Да и место это ничем не привлекало — мокрое, глухое и дикое…

В ту же ночь, натаскав под дерево прошлогодней сухой травы, хвороста и мха, Подгалая, корчась от боли, принесла семерых волчат…


С неделю Подгалая пролежала в логове, никуда не отлучаясь ни на минуту, — согревала теплом волчат, кормила, поила их своим молоком. Но скоро ее начал донимать голод, она почувствовала странную вялость во всем теле, слабость. В глазах время от времени темнело, и тогда она проваливалась, словно в пропасть, в сон. Очнувшись, не чувствовала облегчения, голова была тяжелой, ноги непослушными, ее покачивало. Да и не было молока. Голодные волчата оттягивали, рвали соски. Она поняла — лежать ей в логове, быть все время с детьми не выходит. Надо куда-то идти, надо искать что-то поесть. Вспомнила снова Полено-Хвоста, его нелепую смерть… «Был бы жив Полено-Хвост, не пришлось бы оставлять детей одних. Принес бы поесть и мне, и малышам… А так… разве я не предупреждала его об опасности, разве не подсказывала?.. Нет, полез на рожон, в ту овчарню, понадеялся на свою силу», — в который раз и осудила, и пожалела она Полено-Хвоста.

Вначале она не отходила далеко от вывороченного дерева. Отбежит на несколько шагов — и назад, к волчатам. «Как, как они там, одни, без меня?» Вернется в логово, ляжет, согреет, даст волчатам потаскать себя за соски — и снова на ноги, снова бежит. Нюхает, ищет, где бы что-нибудь перехватить, чтобы не мучил, не сосал так голод. Ела, глотала без разбору все, что попадалось на глаза, — труху, птичьи яйца, мышей. Как-то вспомнился ей тот боровок, которого она загнала в ольшаник и там съела. И хотя это было не так и близко от логова, она все же побежала туда. Побежала не днем — днем оставлять одних волчат в логове не осмелилась, — а вечером, когда сгустились сумерки. Вначале бежала по лесу, потом выскочила на ржаное поле. Рожь поднялась уже довольно высоко и густо, бежать по ней было трудно. И Подгалая побежала лугом. Крадучись, достигла ольшаника. Было тихо, тепло и как-то тревожно. На минуту Подгалая остановилась, понюхала воздух — нет, кажется, нигде никого. Шмыгнула в ольшаник, без особого труда отыскала то место, где расправилась с боровком. Отыскала по запаху — остатки загнили и уже распространяли зловоние. Но Подгалая на это не обратила внимания — ела, что попадало ей в рот. Кусок бедра даже схватила в зубы и понесла с собой. «Вот и детям будет чем позабавиться…» Бежала — и сама удивлялась: ни тревоги на душе, ни страха. «Вот что значит быть сытой, — подумала Подгалая. — Может, и Полено-Хвост был таким самоуверенным, потому что не знал, что такое голод…»

Бежала Подгалая к своим детям, и вместе с нею в ночной тишине бежала круглая, как разрезанный арбуз, луна, бежали, мелькали звезды…


Шли дни, волчата набирались сил, подрастали, у них начали прорезаться глаза. И Подгалая в поисках пищи все дальше и дальше уходила от своего логова. Иной раз ей везло — попадались утиные или гусиные выводки. Тогда, наевшись вдоволь, она думала о том времени, когда дети подрастут, она поведет их на охоту, будет учить, как подстеречь добычу и мгновенно бросаться, хватать зубами. Были дни неудач, и тогда ее одолевали мрачные, невеселые мысли. Особенно, когда шел, не переставая, дождь. Тогда Подгалая снова и снова вспоминала Полено-Хвоста, и упрекала, и кляла его. «Может, и лучше бы, если б мне достался один из тех волков, которых он порвал. Во всяком случае, не лез бы напролом, был бы жив, не оставил бы одну с детьми… А то и детей стереги, и пищу добывай… Ладно, волчата пока маленькие… А как подрастут, начнут мясо есть? Где набраться его, чтобы прокормить эту ораву? Тут самой голод утолить — и то, бывает, целый день рыскаешь по лесу… А это же еще целых семь ртов, семь животов…» Приходили и такие мысли: прокормит ли она вообще одна семерых волчат, но подохнут ли с голоду?.. Но время шло, день сменялся ночью, волчица добывала пищу, наедалась досыта — и мысли эти забывались, словно их и не было. Снова она думала о том, что вот подрастут волчата, она придет в стаю вместе с ними, и за нее снова будут рвать друг друга волки-самцы. И снова, наверное, победит самый сильный, и снова заберет ее, уведет с собой. «Только теперь я буду умнее, осмотрительнее и не буду безответно слушаться самца, подчиняться его воле и настроению, а добьюсь, чтобы и он меня слушался… За лето я отъемся, наберусь сил, вылиняю, буду опять легкой и привлекательной…»

Эти мечты помогали Подгалой жить, растить волчат. Иной раз, задумавшись, она бежала и бежала, забывая, куда и зачем направлялась. Так было и в тот ясный, солнечный день. Вернувшись на рассвете к волчатам, накормив и согрев их, она немного подремала и сама. А потом, проснувшись, вспомнила, что, бегая как-то по лесу, у копны прошлогоднего сена натолкнулась на козу. Коза была толстая, неповоротливая, ее ничего не стоило схватить. Но козою она, Подгалая, тогда не прельстилась — совсем не хотела есть, была сыта. «А что, если сбегать сегодня к той копне сена?.. Вдруг коза и теперь там?..» И как только взошло, пригрело солнышко, спала немного роса, Подгалая была снова на ногах — бежала к тому месту, где однажды увидела козу. По дороге попался на глаза заяц, и она погналась за ним. Заяц перехитрил Подгалую: бежал, бежал — и вдруг исчез. Исчез, как в воду канул. Как ни искала его волчица, как ни принюхивалась, стараясь снова напасть на заячий след, — все впустую. Вернулась в бор, прошлась еще раз по заячьим следам. И снова их потеряла. Раздосадованная, обежала то место, где, она знала, жили бобры. Услыхав всплеск, долго лежала в кустах, ждала, что бобр вот-вот вылезет на берег, и тогда она… Нет, бобр не вылез на берег, а, повозившись, поплескавшись в воде, вернулся в свое жилище. Снова стало тихо-тихо — не улегся ли бобр спать?..

Подгалая еще немного полежала в своем укрытии, впитывая всем телом благодатное солнечное тепло, и снова поднялась на ноги, снова побежала.

«Волчат к мясу пора приучать. В село бы заглянуть. Там теперь всякого молодняка хватает. И телята, и ягнята, и поросята, и гусята, и утята, и цыплята. Погонись за выводком — обязательно будешь с добычей, что-то попадется на зуб». Но нет, она еще голову не потеряла. В село она, конечно, пойдет, но не теперь, не теперь… Стоит ей сделать что-нибудь не так, озлобить людей — и те бросятся с собаками по ее следам… Сама она, может, как-нибудь и спасется, а волчата?.. Волчата погибнут. Вот подрастут — тогда она пойдет, конечно, в село. Надо же волчатам показать, как испокон веку брали волки у людей овец, телят, надо научить. Многому надо их научить. Впереди у них жизнь! Жизнь!

Представила, как она пойдет вместе с волчатами в село. Впереди, наверное, она сама, а по сторонам, сзади, поотстав на какой-то шаг, — они, ее дети. Крепкие, гладкие, большие, почти взрослые. Ничего, что без отца, Полено-Хвоста. У-у, попадись им тогда кто-нибудь на дороге, пусть корова, лошадь или даже сам человек…

Даже зубами лязгнула, взвыла, представив, что будет, если кто-нибудь попадется им на дороге. «Не я, не мы будем удирать, а он… Да еще как, еще как удирать! Не один же волк, не одна я, волчица, а целая стая!.. Да мы гуртом все равно нагоним его. Не удере-ет! Наш будет! Непременно будет наш. Это не сейчас, когда я одна… Совсем, совсем одна…»

Так Подгалая, занятая своими мыслями, бежала и бежала по лесу. О козе как-то совсем забыла. Вспомнила, когда была уже довольно далеко от того лужка и копны сена, где видела козу. Вернулась, пробежала по лужку, обнюхала траву. По запаху догадалась, что коза недавно была здесь, на лугу. Может, даже нынче утром. Взяв след, побежала туда, куда ушла коза. Миновала небольшой реденький лозняк, ольшаник, затем молодые дубки и очутилась на лесной поляне. Прислушалась — что-то зашуршало в кустах.

«Коза?!»

Шмыгнула туда, в кусты. И верно, в кустах орешника стояла рыжая коза и облизывала языком такого же рыжего, как и сама, козленка, который, испуганно подняв голову, лежал в траве. «Ты смотри, у нее, оказывается, еще и малыш!» — обрадовалась, повеселела волчица. Коза, видимо, почуяла недоброе — повернула в ту сторону, где затаилась Подгалая, голову, прислушалась. Встал на ноги и козленок. Еще минута — и коза, а следом за нею и козленок метнулись в сторону. В другой раз волчица не погналась бы за козой, а залегла бы вот здесь, в кустах, у поляны. Знала — всякой козе присуща глупая привычка возвращаться на то место, где ее кто-то спугнул. Наверное, обычное любопытство — посмотреть, кто же ее прогнал. Но теперь Подгалая не стала прятаться в кустах и ждать. Коза с малым козленком далеко не убежит. Сама-то коза может и удрать, а козленок…

Подгалая стремглав бросилась за козой. Замелькали ветви кустов, высокая прошлогодняя трава. Минута, еще минута — и Подгалая почуяла запах молока и теплого живого мяса. Коза мчалась со всех ног, забыв о козленке. А может, и не забыла, спасалась, как могла, сама. Козленок пытался угнаться за матерью, но у него еще мало было сил, ловкости, и он скоро отстал. Подгалая нагнала его, зубами схватила за горло, бросила наземь…

Минута — и Подгалая уже рвала молодое тельце, глотала еще теплое мясо. Глотала вместе с кожей, с шерстью. Утолив голод, вспомнила о волчатах. «Пора, давно пора приучать их к мясу. Что им одно молоко? Да и не хватает его на всех. А что, возьму остатки в зубы да потащу к логову. Если не дети — сама съем. Не оставлять же здесь…»

Она схватила то, что еще недавно было козленком, в зубы и поволокла.

Тащить добычу было не так удобно, как бежать налегке, — она цеплялась за траву, за кусты, приходилось то и дело останавливаться, отдыхать: Но Подгалая не могла отказаться от своего намерения — надо приучать волчат к мясу.


У вывороченного дерева, под которым было логово, Подгалая остановилась, бросила добычу, насторожилась — пахло ч е л о в е к о м!

«Неужели здесь кто-то ходил? А может, и теперь?..»

Отскочила в сосняк, постояла там, принюхалась, напрягая все свое волчье чутье.

«Да, пахнет человеком! Что ему здесь надо было, этому человеку, что привело его сюда? Кажется же, я была такой осмотрительной. Неужели где-то ошиблась, сделала что-то не так? А может, человек забрел сюда случайно?»

Шмыгнула под выворотень и…

Нет, она не растерялась, не заплакала, не обнаружив в логове своих детей. Просто не поверила, что волчат нет.

«Они где-то спрятались, услыхав близко человека. Может, заползли в какую-нибудь другую нору?»

Она обежала вокруг, обнюхала дерево, кусты — волчат не было.

«Неужели тот человек нашел их и забрал?..»

Все еще отвергая страшную догадку, Подгалая побежала по следам человека, который ходил здесь, у выворотня, и который, возможно, очень даже возможно, забрал ее волчат, упрекала себя, что задержалась — увлеклась охотой и долго не возвращалась в свое логово…


Нет, человека, как ни старалась, волчица не догнала. Может, и догнала бы, если б не побоялась бежать средь бела дня по голому полю в село. Ее ведь могли увидеть люди, и тогда… Рисковать?.. Нет, рисковать Подгалая не могла. Если бы хоть не видела, как убивали Полено-Хвоста…

Снова вернулась к логову, еще раз обнюхала все вокруг — волчат нигде не было.

«Значит, так оно и есть: их забрал, унес куда-то человек. Тот человек, который ходил здесь…»

Побежала снова по следам и снова, пробежав немного по полю, вернулась назад, к опушке. Не сводя глаз с села, Подгалая до самого вечера просидела в зарослях, меняя время от времени свое укрытие. Но даже и с наступлением сумерек жизнь в селе не утихла. Куда-то проехало с надсадным ревом, сверкая ослепительными глазами, то вонючее чудовище, что ездило и через лес; потом кто-то пел, играла гармошка. Подгалая ждать больше не могла, не было сил ждать — кралась тихо по следам человека, который был у выворотня и который — теперь она была в этом убеждена — забрал волчат. Перебежала по дорожке картофельное поле и наткнулась на забор. Ага, вот щель. Протиснулась в нее, тихо подошла к избе — к счастью, во дворе не было собаки. Собаки были в соседних дворах, они заходились от лая, рвались с цепи. Но что поделаешь — потребность знать, где волчата, была сильнее страха.

Волчат Подгалая быстро обнаружила — они были в доме, там, где жил и сам человек. И — живые. Живые! От радости Подгалая заурчала. Волчата услышали ее голос, заурчали в ответ. Она уловила даже их неспокойную, тревожную возню.

«Если они меня слышат, то может услышать и тот человек!»

Отбежала от избы, спряталась за хлев. В хлеву затопала, вставая на ноги, корова, завизжал поросенок.

«Еще, чего доброго, хозяин выйдет во двор…»

Метнулась дальше от хлева, в картофельное поле. Потом, когда село совсем затихло, даже собаки перестали лаять, прокралась снова к жилью человека, к той избе, где были теперь ее дети — волчата. И снова, услышав их неспокойную, тревожную возню, отбежала, спряталась.

Перед рассветом, когда на востоке начало светлеть небо, Подгалая, приблизившись еще раз к тому месту, откуда слышна была возня волчат, отбежала от села, вернулась в лес, к вывороченному дереву, в свое логово. Легла, но тут же опять вскочила на ноги: лежать одной в логове было невмоготу. Привыкла она к волчатам, привыкла забавляться с ними — ворочать то одного, то другого лапой, кусать небольно за уши, кувыркаться вместе с ними, тормошить. Без волчат было тоскливо, уныло, неуютно. Да и молока собралось много — жгло, пекло, распирало, болели соски. И Подгалая, постояв в логове, вдруг вспомнила ольшаник, где она когда-то поживилась боровком, и побежала туда. Почему она побежала, что ее туда потянуло — она и сама не знала. Может, потому, что от ольшаника близко было до того села и той избы, где находились теперь волчата. А может… может, вел ее туда непостижимый звериный инстинкт.

Сидя в ольшанике, она слышала, как к избе, где были ее волчата, подъехала подвода. Потом, немного погодя, вынесли из избы волчат. Волчата урчали, копошились, фыркали… Все это Подгалая хорошо слышала. Слышала и не отзывалась — что-то удерживало ее. Еще спустя какое-то время колеса подводы покатились по дороге, простучали по гати, побежали дальше, дальше — в лес. Побежала вслед за подводой и она. Держалась поодаль, чтобы не видел ее человек, не слышала лошадь.

«Куда, куда везут волчат? Что с ними собираются делать?» — мучили Подгалую тревожные мысли.

О том, чтобы спасать волчат, освободить из неволи, как-то не думалось. Не думалось, видимо, потому, что она, Подгалая, знала — одолеть человека, да еще если у него в руках острая сталь или та палка, извергающая огонь, еще ни одному волку не удалось…

День стоял погожий, солнце все выше и выше поднималось в небо, начинало припекать. Дорога, мягкая, проселочная, то петляла по лесу, то выбегала в поле, и тогда Подгалой приходилось делать крюк, укрываться в кустарниках, чтобы снова догнать где-то в лесу подводу, на которой везли — куда, она не знала, не могла знать — волчат. Хотелось есть, хотелось пить, распирало молочные железы, нестерпимо жгло. Подгалая старалась не обращать на это внимания — бежала и бежала…

У огромного поля, где что-то росло, зеленело и откуда доносились неумолчный шум и резкие чужие запахи — там, скорее всего, было еще одно, незнакомое человечье селение, — Подгалая остановилась. Бежать дальше? Но как, как бежать, если рядом люди, а вокруг — ни кустика, ни деревца: голое поле. «Может, посидеть подождать?» Чего сидеть, чего ждать, волчица не знала. Не знала, но, поджав хвост, залегла в кустах…


Полежать Подгалой долго, до самого вечера, как она была намерена вначале, не удалось — вскоре, едва повернуло с полудня солнце, среди скрежета зловонных чудовищ, топота лошадиных копыт и других звуков она уловила тарахтение колес той подводы, на которой недавно везли куда-то ее волчат. Тарахтения этих колес она не могла не узнать, ибо слышала этот звук долго-долго, казалось, целую вечность, он стоял, стыл в ее ушах. Особенно какой-то скрежет, который раздавался время от времени, — не колесо ли терлось обо что-то?

Вскочила, побежала — словно ветром ее сдуло.

На подводе не было волчат… Это она поняла, почувствовала сразу же…

«Где они?»

Подгалая еще какое-то время бежала за подводой — может, ошиблась, может, волчата все же там?

Нет, на подводе волчат не было.

«Где они? И что делать мне, матери? Бежать следом, туда, куда едет подвода, или остаться, сидеть здесь, ждать?»

Чего сидеть, чего ждать — Подгалая по-прежнему не знала, хоть и понимала: надо сидеть, надо ждать.

Отстала от подводы, вернулась назад на опушку…


Когда солнце спряталось, ночь окутала землю и постепенно стали стихать людские голоса и движение, Подгалая выбежала на дорогу, побрела по ней в ту сторону, куда везли волчат и где они, волчата, должно быть, остались. Дорога была широкая, торная, по ней кто только не ездил, не ходил. Самые разные следы и запахи здесь. Но запаха волчат Подгалая, как ни старалась, не уловила — не иначе, он потерялся, растворился в других запахах, а может, и выветрился. Но Подгалая все равно не останавливалась — бежала и бежала, пылила и пылила по дороге. Вот уже и огороды, избы. Покружила, обнюхала их — нет ли где-нибудь здесь, в этих хлевах и избах, волчат? И побрела дальше. Удивило Подгалую, что и ночью на улицах было светло, словно днем, что улицы не песчаные, поросшие травой, как в селах, а твердые, уложенные камнем. Наверное, по этим улицам очень много бегало тех чудовищ, которые иной раз с ревом проносились через лес, — уж очень крепко везде ими пахло. Может, потому и запаха волчат Подгалая, как ни принюхивалась, почуять не могла. И тогда, потеряв надежду, Подгалая решила не искать на дороге, а обежать людские дворы и обнюхать их. Двор за двором, дом за домом. Правда, как скоро волчица убедилась, людских дворов и домов здесь было много, очень много. И деревянные, и высокие, каменные — таких она видеть не видывала. Хотя дома эти и не были обнесены оградой, уловить что-нибудь здесь не удавалось — очень толстые, видно, были стены, да и люди жили высоко от земли. И все же Подгалая не пропускала и таких домов, обегала, обнюхивала и их. Несколько раз она нарывалась на собак, те поднимали ужасный лай. Притаившись, выжидала, когда собаки стихнут, и бежала дальше.

За ночь Подгалая обежала много дворов, домов и улиц, выбилась из сил, еле ноги тащила. Но волчат не нашла.

«Может, они там, там?» — думала она и бежала, бежала, бежала дальше и дальше.

Но и там, в следующем дворе, в следующем доме, волчат не было…

…На рассвете Подгалая вернулась в лес, залегла там, в кустах. А как только снова наступили сумерки, пришли ночь, побежала опять в людское селение…

В этот раз Подгалая была еще смелее, проникла туда, куда раньше ни за что бы не осмелилась, — ночь помогала ей, к тому же разразилась гроза, гремел гром, сверкала молния, все вокруг содрогалось и лил, лил как из ведра дождь. Но как ни старалась, как ни принюхивалась к каждому двору, каждому дому — волчат своих не нашла и в эту ночь…

Мокрая, уставшая, утром приплелась она опять в лес…

И снова, когда темнота окутала землю, Подгалая побежала в людское селение. И снова, как и раньше, утром ни с чем возвратилась в лес…

На четвертые или пятые сутки, обежав, обшарив нее дворы, обнюхав все дома и хлева, еле живая от усталости и голода, волчица поняла наконец, что ищет ветер в поле, — волчат ее нет. Не-е-ет! А если они где и есть, она их не найдет, не увидит. Никогда, никогда уже не увидит. Не увидит таких ласковых, тепленьких, пухленьких…

…Волчица громко, злобно лязгнула зубами, и слезы, кажется, сами покатились из глаз…


Спустя еще некоторое время, может через день, а может дня через два-три, люди видели эту волчицу — она то плелась куда-то по дороге, то вдруг средь бела дня врывалась в стадо овец, а то и в чей-нибудь хлев… И что удивительно — волчица была голодная, худющая, как доска, но ничего, ровным счетом ничего не ела. Только резала… Резала лошадей, коров, овец, свиней и так, не проглотив ни кусочка, бросала добычу… И тогда от избы к избе, от села к селу поползли слухи о какой-то загадочной, видно, бешеной волчице — «Рыжей смерти», которая уничтожает все живое, что ни попадет ей на глаза. Люди, испуганные, заметив что-нибудь похожее на волчицу, бросали все и разбегались кто куда…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Иван проснулся рано. Признаться, в ту ночь он собирался и вовсе не спать. Очень уж недобрые, тревожные слухи ходили последнее время в округе. Все о той волчице — «Рыжей смерти». Конечно, никто наверняка не мог сказать, что это та самая волчица из Чертовой ямы, у которой он, Иван, забрал волчат. Во-первых, почему волчица одна, если волков должно быть двое? Во-вторых, почему волчица свирепствует в Ельниках и вблизи Ельников? Будь это та самая волчица, первым делом ее злобу почувствовало бы на себе их село, Панюки. А то ведь… И тем не менее по ночам Иван почти не спал. С вечера ходил по селу с Ниной, потом, проводив ее, возвращался домой и сидел с топором у своего хлева, пока не начинало светать. Тогда только шел в избу, раздевался и ложился в постель. О том, что пора пересыпать избу, скликать людей, как-то совсем не думалось.

Мать, смеясь, говорила Ивану:

— Не было у бабы забот — купила баба порося. Так и у тебя. Не брал бы тех волчат — жил бы спокойно.

— Да нельзя было их не брать! — оправдывался Иван. — И закон даже есть такой: если кто обнаружил волчье логово, должен уничтожить волков.

— А кто бы знал, нашел ты то логово или не находил?..

Иван не спал, не спал по ночам — и не выдержал. Проводив с гулянья Нину, посидел немного у своего хлева, послушал, как мерно жует жвачку корова да похрюкивает в свином катухе, наевшись бобовника, боров, и пошел в избу. «Спать не буду, полежу малость, хоть отдохну». Лег на кровать, закрыл глаза… А раскрыл — в избе светло, белый день в окно глядит. Оделся — и бегом во двор.

Открыл ворота в хлев и остолбенел: посередине хлева в луже крови лежала, запрокинув голову, с вывалившимся синим желудком корова, не живая уже, холодная…

«А-а!» — простонал Иван.

Не помня себя, ступил несколько шагов в сторону, заглянул в загородку, где дневал и ночевал теленок. И пришел еще в больший ужас — теленок лежал тоже неживой, с разорванным, окровавленным горлом.

Сам не свой поплелся Иван в свиной катух. Открывать дверь, чтобы посмотреть, что там делается, не пришлось. Сквозь дыру в крыше Иван увидел распластанного, уже остывшего борова…

Черный как ночь вернулся Иван в избу. Мать, увидев его, испугалась.

— Что? — спросила она.

Иван ничего не ответил. И тогда мать, почуяв беду, как лежала, в одной сорочке, нечесаная, растрепанная, вскочила на ноги, побежала босая во двор. И… заголосила, запричитала…

— А что-о же это такое, а за что-о же это меня так на-ка-а-зали…

На крик матери сбежались люди. Заходили в хлев, заглядывали в катух. Ойкали, ахали, вздыхали, спешили открывать свои хлева, — а вдруг и там беда?

Приехал на «газике» председатель, Павел Петрович Ободушка. Походил по двору, заглянул в хлев. Сказал Ивану и его матери, Ганне:

— Не бедуйте! Выделим вам корову. И кабанчика с колхозной фермы дадим. Да. Дадим! А что касается волков… не жить им! Сегодня же весь колхоз на ноги поставлю, ночь спать не будем! Не может быть, чтоб мы не одолели это зверье. Не может быть!


Подгалую — «Рыжую смерть» — подкараулили и убили недели через две. Днем, когда она, побывав во многих дворах и натворив там бед, кралась к колхозной овчарне. Худая, облезлая, она не шла, а ползла. Убить ее не стоило труда, потому что волчица и бегать, видно, уже не могла от слабости. Те, кто убивал волчицу, потом с ужасом вспоминали ее холодный, полный злобы, ненависти и отчаяния взгляд, оскаленную пасть, огромные белые клыки…

Опытные охотники утверждали: волчица ничего не ела с того дня, как забрали у нее волчат. Только резала, душила скот, рвала все живое, что попадалось ей на глаза…

Загрузка...