Это выглядело неправдоподобно. Но Омрылькот слушал, подозревать Млеткына во лжи у него не было оснований: с чего это в таком серьезном деле шаман будет выдумывать? Птичьи голоса… Может, это каким-нибудь образом связано с именем самого учителя, с именем, родственным священному Ворону?
— Однако у наших русских не видно шеста с металлической бечевкой и нет накладок на ушах, — заметил Каляч.
— Может, не успели распаковать. Пока надобности нет, — предположил Млеткын.
В чоттагин вошел Локэ. Он аккуратно поставил к стене санки с полозьями из моржовых бивней и подошел к столику. Женщина принесла ему рыбы.
— О чем говорил вам учитель? — спросил его Омрылькот.
— Очень много разговору было, — серьезно ответил Локэ. — Потыр Каколевич говорил, а Тэгрын сильно потел. О новой жизни рассуждали. И если мы будем усердны, то к концу зимы начнем различать знаки и узнавать начертанное.
Локэ рассказывал обстоятельно, стараясь припомнить слова учителя, переведенные Тэгрыном.
— На хорошо выделанных тонких шкурках, сшитых вместе, начертана эта мудрость, как у русских шаманов — попов…
— На попов, что ли, вас будут учить? — усмехнулся Каляч.
— Коо, — пожал плечами мальчик. — Может, и так… Но главное — мы будем делать революцию!
— Что? — переспросил Млеткын.
Он уже слышал это слово. В Сан-Франциско. Американцы много говорили об этом. То, что произошло в России, и называлось этим металлически звенящим словом.
Когда насытившийся мальчишка вполз в полог, Млеткын сказал:
— В Красной Силе много опасного, грозного для нашей жизни.
— Оружие? — спросил Каляч.
— Оружие и у нас есть, — заметил шаман. — Они лишают свободы тех, кто препятствует их делам.
— Связывают или сажают на цепь? — предположил Омрылькот.
— Запирают в сумеречном доме.
— Какомэй![15]—дружно воскликнули слушатели.
— Человек не видит ни настоящего света, ни друзей — его увозят далеко от родной земли…
— Наказание тоской, — уразумел Омрылькот. — Как это жестоко!
— Что же нам делать? — шепотом спросил Каляч.
— Внешние силы могут оказаться на нашей стороне, — важно заявил Млеткын, поймав на себе недоверчивый взгляд Омрылькота. — Проявление внешних сил может быть разным — бедствие какое-нибудь… снежная лавина, скажем… или что другое…
Омрылькоту оставалось только дивиться про себя хитрости шамана: вероломство у него в крови, но настоящей силы нет, потому что Млеткын по натуре человек ленивый.
Млеткын, пряча голову в просторный капюшон, отороченный росомашьим мехом, шагал под мокрым ветром, дующим с моря: он торопился к себе.
— Кыкэ вай! Всю воду мне расплескал! — неожиданно услышал шаман.
Оказалось, он столкнулся с Наргинау, хозяйкой соседней яранги.
Ручеек замерзал. Воды оставалось на самом донышке ямок, и надо было долго скрести по льду ковшиком, чтобы набрать ведро питьевой воды. Пройдет еще несколько дней, и она исчезнет совсем. Придется добывать из снега или льда.
— А, Наргинау! — воскликнул шаман. — Ты все молодеешь. Тоскуешь, однако, по своему тангитану?
— Чего уж тосковать по нему, — вздохнула Наргинау. — Он уехал, забыл меня. Приворожил бы мне нового тангитана.
— Уж слишком он для тебя молод, — укоризненно заметил шаман, примечая про себя, что Наргинау сейчас в той самой поре, когда любая женщина сладка, как перезревшая морошка: дотронься — и брызнет соком.
— Я говорю о другом, о том, который волосатый и с усами, — пояснила Наргинау. — Он мне мил. Даже во сне его видела. Ты уж помоги мне, нашли на него какой-нибудь уйвэл[16].
«А не худо бы привязать милиционера к здешней женщине. Конечно, настоящий мужчина никогда не выкажет своей зависимости… И все же…» Шаман хорошо знал, что женщина способна толкнуть человека на большие безумства.
— Ты сшей мне зимние рукавицы, — попросил Млеткын. — Мне придется просить богов на скалах Сенлуквина. А там холодно, воет ветер, и камень жгуче-холодный, голая рука к нему примерзает.
Это было обещание, и Наргинау обрадовалась:
— Сошью тебе рукавицы! Теплые, двойные, из самого лучшего белого камуса!
— Только помни: чтобы мездра была мягкая, как женское бедро, — попросил Млеткын.
Наргинау скрылась в темноте.
Глядя ей вслед, Млеткын думал о том, что Наргинау очень неуютно одной: разве может быть настоящим домом яранга без мужчины? Это все равно что трубка без табака, ружье без патрона…
Дверь в его жилище была прикрыта. Млеткын шагнул в дымный чоттагин, теплый, пахнущий свежей вареной рыбой.
Первая пурга накинулась на Улак с такой яростью, словно старалась наверстать упущенное за короткое лето. Все потонуло в белой кипящей пелене. Чуть ли не ползком Драбкин с Сорокиным добрались до школы и затопили печку. Пламя рвалось так, что Сорокин всерьез опасался пожара: искры могли попасть на деревянную крышу и воспламенить ее. Железная дверца печи дребезжала, а огонь ревел, как в паровозной топке.
Сорокин был уверен, что никто не придет на урок: невозможно дать сигнал — столб, на котором висел медный котел-колокол, занесло снегом, да и бить в него нет никакого толку — все равно никто не услышит.
При ураганном ветре неожиданно потеплело — снег стал липкий и хлестал по лицу, как мокрая простыня.
Первым ввалился в класс запорошенный снегом Унненер. За ним явился Тэгрын, а там потянулись и остальные ученики: никто не остался дома, даже маленькие девочки.
— Сегодня, — сказал Сорокин, вглядываясь в лица учеников, — я расскажу вам о русской земле, о большой нашей стране. Сейчас вот у нас пурга, а где-нибудь на Черном море — тепло и люди ходят без кухлянок…
Тэгрын добросовестно перевел.
— На больших ровных пространствах убрали хлеб…
— Куда убрали? — переспросил Тэгрын.
— Собрали, — уточнил Сорокин.
— На больших ровных пространствах, — перевел Тэгрын, — русские люди собрали в кучу хлеб точно так же, как мы вчера собирали рыбку-вэкын на берегу моря.
— Только у них, у русских, море черное, а наше — белое ото льда и снега, — вставил Унненер.
— В лесах, — продолжал рассказывать Сорокин, — деревья пожелтели: листья пожухли и упали на землю.
— И у нас такое бывает! — обрадовался Тэгрын. — Только наши листочки по земле стелются…
— Природа ждет наступления холодов. Может быть, кое-где по утрам уже появляется свежий ледок. Такая осень на Дальнем Востоке, в Сибири, вокруг Москвы, Ленинграда… А вот на юге до зимы еще далеко. И есть такие места, где всю зиму люди не увидят снега…
— Так это в жарких капиталистических странах, — заметил Тэгрын, демонстрируя свою осведомленность.
— Наша страна так велика, что и у нас есть такие районы, где круглый год не бывает снега, — повторил Сорокин. — На юге нашей страны живут другие народы…
— А разве не везде живут русские люди? — искренне удивился Тэгрын. — Я думал, что повсюду, кроме пашей чукотской земли — русские…
— Нет, — улыбнулся Сорокин. — В нашей стране живет очень много разных народов.
— Какомэй! — воскликнул Тэгрын, забыв о том, что он должен переводить ученикам. — Какие же это народы?
— Украинцы и белорусы, — начал перечислять Сорокин, — туркмены, грузины, узбеки, казахи и еще много-много разных национальностей — все их трудно перечесть…
— Чукчи, эскимосы, коряки и ламуты еще, — добавил Тэгрын.
— Правильно! — обрадовался Сорокин. — Молодец!
— Вы слышали, что сказал учитель? — взволнованно обратился к ученикам Тэгрын. — Оказывается, кроме нас и эскимосов, коряков и ламутов, в России живет множество других народов. И это потому, что наша страна — очень большая земля. Такая большая, что есть даже жаркие страны, где люди не видят снега и ходят голые…
Сказав это, Тэгрын остановился и взглянул на Сорокина.
— Я сказал, — обратился к нему Тэгрын, — что в нашей стране есть голые люди.
— Какие голые люди? — опешил учитель.
— Раз есть жаркие земли, значит, есть и голые люди, — убежденно произнес Тэгрын. — Я в Петропавловске видел большую книгу о всей земле, о разных народах. Там есть такая картинка — жаркая страна и голые люди под деревьями.
— Я полагаю, в нашей стране голых людей нет, — возразил Сорокин, с тревогой подумав о том, что переводчик может наговорить ученикам все что угодно.
— Почему нет? — не мог успокоиться Тэгрын.
— Ты переводи то, что я говорю, — мягко попросил Сорокин.
Тэгрын молча кивнул.
— Разные народы, которые живут в нашей большой стране, раньше любили драться между собой. Но Советская власть сказала — хватит, надо жить в дружбе, как живут на Чукотке чукчи и эскимосы. Пусть лучше добром берут жен друг у друга, а не уводят силком. И пусть помогают друг другу, особенно на китовой охоте, где одному вельботу или одной байдаре не под силу одолеть морского великана. Так сказали лучшие русские люди, которых называют большевиками…
— Что ты там говоришь о большевиках? — встревожился учитель.
— Я перевожу то, что ты говорил, — ответил Тэгрын. — Я сказал, что лучшие русские люди, которых еще называют большевиками, против вражды между народами.
— Большевики есть не только среди русских, — заметил Сорокин.
— Это правда? Большевиком может стать и эскимос, и коряк? Вы слышали? — Тэгрын обратился к ученикам. — Я тоже могу стать большевиком!
Дальше урок пошел ровнее. Несколько раз Тэгрын прерывал перевод и уточнял, что такое солома и отчего коровы такие нежные, что им надо подстилать еще и сухую траву. Сорокин рассказывал об осеннем поле, о желтых лесах… А за окном бесновался ветер, наметая сугробы, полируя торосы, подступавшие к берегу.
Сорокин видел, как трудно представить ребятам всю широту пашей страны, охватить мысленным взором огромные расстояния от Чукотки до Москвы и Ленинграда. Он понимал, что от него, от Тэгрына, зависит теперь будущее этих ребят.
Сорокин завидовал Тэгрыну — ведь он говорит с ребятами напрямую, его слова доходят до их сердец, его слушают, затаив дыхание. Вон как блестели у них глазенки, когда Тэгрын рассказывал им о России! Да, надо браться за язык, без этого ничего не выйдет. С сегодняшнего дня Сорокин и сам станет учеником. Тэгрын и Пэнкок вызвались помочь ему.
И вот, отпустив ребят, Сорокин и Драбкин уселись за парты.
— С чего начнем? — робко спросил Тэгрын. — Я знаю, как вас зовут, и вы знаете, как нас зовут.
— Давайте начнем с самого простого — как люди знакомятся друг с другом, — предложил Сорокин. — Как будет по-чукотски «здравствуй»?
— Етти.
— Вот представь, что я только что вошел сюда и говорю: етти.
— Нет, нельзя вам говорить «етти», если вы пришли.
— Почему? Ведь «здравствуй» — это «етти»?
— Не совсем.
— Что же тут неправильного?
— Не тот говорит «етти», кто пришел, а тот, кто здесь, — пояснил Тэгрын.
— Ну хорошо, я пришел, а тот, кто здесь, то есть ты, говоришь мне «етти»! Я отвечаю — «етти»!
— Нет, ты отвечаешь «ии», — поправил Тэгрын.
— Почему?
— Тебя спросили «етти»? Ты говоришь — «ии».
— Не понимаю, — мотнул головой Сорокин.
— «Етти» — это спрашивают того, кто пришел: «Ты пришел?» А тот отвечает: «Ии» — «да».
Драбкин поднял руку и предположил:
— Очевидно, тут такое дело. Первым открывает рот тот, кто в комнате, и как бы выражается так: «Ага, ты пришел?» Ну, а ты ему в ответ: «Ага, пришел».
— Верно! — обрадовался Тэгрын. — Ты правильно угадал!
Он что-то сказал по-чукотски, и Пэнкок скрылся в тамбуре. Через минуту он появился. Первым догадался Драбкин и громко воскликнул:
— Етти!
— Етти! — подхватил Сорокин. Улыбаясь, Пэнкок протяжно ответил:
— Ии, тыетык.
Сорокин подробно записал приветственный ритуал. Тэгрын ждал. Драбкину не терпелось:
— А дальше?
— Дальше надо дать гостю чай, накормить его, если он поздно приехал, и уложить спать. Одежду повесить сушить, а что порвалось — починить. Накормить собак, нарту убрать повыше, чтобы собаки не погрызли ремни…
— Так, — сказал Сорокин, — допустим, мы все это сделали.
— Потом я спрашиваю тебя: «Ръапыныл?» — продолжал Тэгрын.
— А это что?
— Какие новости?
— Ръапыныл? — повторил Сорокин и записал.
— Ръапыныл? — сказал Драбкин, обращаясь уже к Пэнкоку.
— Пыныл варкын, — ответил парень и заговорил. Тэгрын только успевал переводить.
— Главная новость в Улаке — это круглый деревянный домик, который построили на зеленом бугре. Приехали два тангитана. Один из них рыжий, веселый и толстый, он делает музыку из ящика. И хорошо поет, а другой — тощий и молчаливый. Начали учить детей грамоте. Но тангитаны не знают, что и многие взрослые с охотой пришли бы в круглый домик… Вот какие новости в нашем селении.
Тэгрын закончил перевод. Сорокин выслушал и обратился к Пэнкоку:
— А ты действительно хочешь учиться?
— Очень! Только это, наверное, трудно…
— Все настоящее в жизни — трудно, — проговорил Сорокин. — Но если человек захочет, он все сможет, все преодолеет.
— Это я понимаю… — протянул Пэнкок.
Тэгрын молчал, хотя по всему было видно, что разговор задел его за живое.
— А тебе не хотелось бы учиться? — обратился к нему Сорокин.
— Это моя мечта. Еще когда я сидел в сумеречном доме, меня товарищи хотели научить грамоте, но не успели. Только разговаривать научился. А теперь уж, наверно, поздно…
— Нет, Тэгрын, ты тоже должен стать грамотным. Грамотный человек видит дальше, видит лучше. Представляете: вот вы научитесь читать и писать. И тогда милиционер Драбкин может заниматься своими делами, а ты, Тэгрын, будешь вместо него торговать в новой советской лавке, а Пэнкок станет учителем. Рано утром он придет в класс и скажет:
— Етти!
— Неправильно, — прервал Драбкин. — Это ему скажут — етти, а он ответит — ии.
— А я лучше скажу по-русски, — Пэнкок от волнения встал. — Здравствуйте! А мне тоже ответят «здравствуйте», потому что все будут знать русский язык.
— Но как я буду торговать, если у меня нет товаров? — с горечью заметил Тэгрын, словно это ему предстояло делать чуть ли не завтра.
— Товары тебе даст Советская власть, — уверенно сказал Драбкин, поддаваясь общему мечтательному настроению. По существу, он еще и не приступал к своим прямым обязанностям. Драбкину надо было обследовать побережье от Улака до мыса Энмын, представить в Камчатский губревком данные о численности туземного населения, как было написано в инструкции. Ему также предписывалось следить за строгим исполнением советских законов. Кроме того, Драбкин должен был пресекать контрабандную торговлю со стороны американцев.
— Торговать — это, конечно, хорошо, — задумчиво проговорил Тэгрын. — А если мне нужно пойти на охоту — можно это делать?
— Можно, — ответил Сорокин.
— А учителю? — спросил в свою очередь Пэнкок.
— Учителю тоже можно. В свободное от работы время.
Урок чукотского языка продолжался. Некоторые слова в произношении Сорокина и Драбкина вызывали у Тэгрына и Пэнкока взрыв хохота.
Прислушиваясь к чукотскому разговору, Сорокин обнаружил, что этот язык не имеет звонких согласных, в нем есть труднопроизносимые звуки — какие-то смыки в глубине горла, которые показались ему вначале позывами к рвоте.
Связный рассказ о событиях в Улаке, произнесенный Пэнкоком, теперь попеременно звучал то в устах Драбкина, то Сорокина, вызывая неудержимое веселье у чукотских учителей. Учитель и милиционер по очереди скрывались в тамбуре, где их оглушал вой ветра, и оттуда входили в класс, а Тэгрын и Пэнкок приветствовали их громким возгласом:
— Етти!
— Ии! — отвечали они и на следующий вопрос: «Ръапыныл?» — начинали рассказывать о тангитанах, которые приехали учить грамоте жителей Улака.
К следующему перерыву Драбкин вскипятил большой чайник и принес из тамбура замороженную нерпичью печенку.
Пэнкок наблюдал, за тем, как ели учитель с милиционером, и с удивлением отмечал, что ножами они управляются неплохо. А он слышал, что тангитаны едят маленькими железным острогами…
Что за народ тангитаны? Совсем недавно Пэнкок был уверен, что это единое многочисленное племя, расселившееся на необозримых просторах земли. Все они белокожие, волосатые и жадные до пушнины и моржовых клыков. Большинство белых людей плавает на кораблях. В чукотских сказках даже утверждалось, что у них нет своей земли. Тангитаны рождаются и умирают на железных кораблях, без устали бороздя моря. В зимнюю пору, когда с севера надвигаются льды, железные корабли, парусники, как и киты с моржами, отправляются туда, где не замерзают моря. А весной они опять появляются, вслед за кромкой уходящих льдов.
Но оказалось, что тангитаны вовсе не один народ. Теперь Пэнкок делил их на русских и американов. Русские, это те, которые сделали революцию, сбросили Солнечного владыку, который через своих слуг обирал чукчей. Русские делились на бедных и богатых. Бедные люди согнали Солнечного владыку с золотого сидения и объявили свою власть. Американы остались прежними. Они ругали русских, но уже не так откровенно, как раньше. Торговец Томсон даже уверял, что дружит с новой властью, которая позволяет ему торговать с чукчами и эскимосами. В общем, сейчас мир тангитанов для Пэнкока выглядел так: есть тангитаны-русские и тангитаны-американы, в основном, торгующие люди, владельцы парусно-моторных шхун. Они очень богаты.
Сорокин смотрел на Пэнкока и думал: «Хороший парень. Искренне хочет научиться грамоте, русскому языку, и надо помочь ему. Может быть, из Пэнкока получится первый комсомолец-чукча… А правда, почему не создать здесь комсомольскую ячейку? Какая бы это была подмога!»
— Тэгрын, ты знаешь, кто такие комсомольцы? — спросил Сорокин.
— Коо, — ответил Тэгрын. — Тангитаны какие-нибудь.
— Комсомольцы — это молодые большевики.
— Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул Тэгрын и перевел слова Сорокина Пэнкоку.
Парень заулыбался, что-то сказал, и Тэгрын рассмеялся.
— Что он сказал? — спросил Сорокин.
— Пэнкок говорит — комчимолы — это как бы телята, а большевики — матерые олени-тыркылыт…
Сорокин улыбнулся:
— Ну, не совсем так, хотя в сущности есть некоторое сходство.
— Это верно, — продолжал он, — из комсомольца вырастет настоящий большевик, коммунист-ленинец.
— Расскажи нам про Ленина! — вдруг горячо попросил Тэгрын.
— Кто он такой? Дух или человек? Великан, как Пичвучин, или обыкновенный, только очень мудрый и знающий, как шаман Млеткын? Расскажи!
— Хорошо… Расскажу… Только Ленина сравнивать с шаманом нельзя… Он…
— Однако я слышал, — перебил Тэгрын, — раньше у Ленина было другое имя — Ульянов…
— Я скажу про Ленина, — Сорокин поднял руку, прося внимания. — Тэгрын, ты переведи Пэнкоку.
— Ленин… — заговорил Сорокин, — он обыкновенный человек. Русский человек, родившийся на берегу реки Волги. Он с детства видел, как богатые люди обирают бедных, издеваются над ними, присваивают себе их богатства. Этих людей в России было много, и главный среди них был русский царь…
Тэгрын переводил. Пэнкок внимательно слушал, посматривая то на Сорокина, то на Тэгрына.
— И Ленин решил: почему это так? Почему богатые люди и русские шаманы-попы должны брать себе все самое лучшее? Почему тот человек, который все делает своими руками, должен помирать с голоду, а те обжираться?..
— Мэркычгыргыт![17]— не сдержал своего возмущения Пэнкок. Он живо представил себе, как огромная толпа оборванных тангитанов тащит добытые ими туши нерп, а алчные толстые люди выхватывают у них добычу и отдают разделывать своим жирным, лоснящимся женам.
— И Ленин подумал: это несправедливо, ведь кто работает, тот должен есть.
— Кэйвэ![18] — одобрил Пэнкок.
— И стал он собирать людей, которые думали так же, как и он. Рабочие люди решили взять власть в свои руки, отобрать у богатых землю. И вот Ленин поднял народ на восстание — победили они богачей, прогнали их, а сами стали настоящими хозяевами своей страны. Ленин говорит, что все народы России должны жить дружно, как братья… Он говорит, что все должны стать грамотными, уметь читать и писать, тогда мы скорее построим новую жизнь… Не только к вам на Чукотку, но и в другие отдаленные уголки нашей Родины Ленин и Советская власть послали людей, которые будут учить грамоте, будут помогать своим братьям.
— А комсомольцы — это первые помощники партии, — добавил Драбкин.
— Теперь я понял, — кивнул Пэнкок. — Я буду комсомольцем!
Ветер по-прежнему бушевал, сотрясая деревянную ярангу. Печка потухла, тепло выветрилось. Пора было расходиться.
Драбкин открыл дверь, ведущую из тамбура на улицу, и застыл в удивлении: впереди светилась гладкая снежная стена, на которой ясно отпечатались доски и дверная ручка.
— Занесло нас, — уныло произнес он.
— Копать надо, — сказал Тэгрын и, оглядевшись, нашел лопату.
Пришлось нагрести внутрь тамбура снегу, прежде чем лопата провалилась в пустоту.
А пурга словно взбесилась: летел снег, вой ветра рвал уши, отбивал дыхание, пригибал человека к земле.
Пэнкок и Тэгрын проводили русских до домика и скрылись в белой, светящейся мгле.
Мальчишка бежал по сугробам и возбужденно сообщал каждому встречному:
— Приближается Новый год!
Рычын остановил его:
— С какой стороны?
Унненер призадумался. И вправду, почему учитель не сказал, с какой стороны придет Новый год. Можно было бы его подстеречь и увидеть таинственное возникновение нового времени.
Эту же новость принес в ярангу Омрылькота Локэ.
— Пешком или на собаках? — тревожно спросила мать.
— Коо, — ответил Локэ. — Не сказал нам про это учитель.
К вечеру, когда охотники стали возвращаться в Улак, эта новость приняла несколько иной вид.
Сорокин откапывал школьные окна лопатой, сделанной из китовой кости.
Сумерки давно упали на селение. Холодный воздух был недвижим и плотно оберегал все окружающее от резких звуков. В небе светились звезды, а над темной плитой Инчоунского мыса разгоралось полярное сияние.
В каждой яранге в чоттагине зажгли яркие плошки, и отсвет их падал в раскрытую дверь на снег, светя тем, кто возвращался после долгой охоты на дрейфующем льду Берингова пролива.
Несколько человек, волоча за собой убитых нерп, прошли мимо Сорокина. Учитель приветствовал каждого громким возгласом:
— Амын етти! — и осведомлялся: — Амто? — Это означало: есть ли удача, каково в море…
Охотники коротко отвечали Сорокину, зная, что более обстоятельный разговор невозможен: учитель только еще начинает говорить по-чукотски, и обсуждать с ним положение льда в проливе, наличие зверя в полыньях и разводьях бесполезно. Но даже эти короткие оклики радовали Сорокина: он чувствовал себя постепенно входящим в мир этих людей.
Уже несколько месяцев работала в Улаке школа. Сорокин долго ломал голову над тем, как учить ребятишек. Ведь на чукотском языке не было не только ни одной книги, но даже самой письменности. Как всегда, на помощь пришел находчивый милиционер Драбкин. Он принес Сорокину обращение Камчатского губревкома, прочитал его громко, с выражением и сказал: «Если перевести это обращение на чукотский язык, можно убить двух зайцев». — «Каких?» — заинтересовался Сорокин. «А вот каких, — с присущей ему обстоятельностью ответил Драбкин. — Во-первых, этот перевод будет служить тебе учебником, как бы первым букварем. Во-вторых, мы получим документ Советской республики на местном языке, что тоже является немаловажным… Представляешь — первый революционный документ на чукотском языке!»
Перевод сравнительно небольшого текста потребовал, однако, не одну неделю. Иногда и Тэгрын, активно помогавший в этом деле, и Сорокин, и Драбкин, и привлеченный к работе над чукотским текстом обращения Камчатского губревкома Пэнкок вставали в тупик перед каким-нибудь словом или целым выражением.
Но теперь — все трудности позади. Обращение было многократно переписано, и каждый ученик Улакской школы имел его перевод как учебник родного письменного языка.
Несколько дней назад Сорокин с Драбкиным переселились в школьный домик, превратив свое первоначальное жилище в постоянно действующую лавку.
Драбкин стал заправским торговцем, но это его не радовало, и он все чаще заговаривал о том, что пора ему отправляться в объезд района. Часто к Драбкину приходила Наргинау, предлагала помощь, и милиционер, по всему видать, не прочь был принять ее услуги.
Из-под тени, нависшей над торосами от высокой скалы, показалась еще одна фигурка, согнувшаяся под упряжью. Человек шел медленно, оставляя за собой след, окрашенный кровью.
— Амын етти! — приветствовал его Сорокин, втыкая лопату в сугроб.
— Ии, — ответил с улыбкой Тэгрын.
— Амто?
— Гачымъейгым[19],— ответил охотник. — Пошли со мной, угощу свежей нерпятиной.
Тэгрын добыл двух нерп. Он был счастлив удачей. Волосы его заиндевели, усы покрылись изморозью. Но Тэгрын, казалось, совсем не чувствовал мороза.
У входа в ярангу светилось пятно от жировой плошки. Жена Тэгрына держала в руках ковшик с водой.
Тэгрын молча подошел, скинул упряжку, и Олына облила головы тюленей. Остаток воды она подала мужу. Тэгрын с наслаждением выпил ледяную воду. Оставшиеся на донышке капли он резким взмахом выплеснул в сторону моря.
Олына втащила туши через порог в чоттагин, потом в полог, оттаивать на отдельном куске моржовой кожи.
Пока муж раздевался и тщательно выбивал снег из шерсти кухлянки, торбазов, Олына приготовила угощение — «чаеквын», «закуску перед чаепитием». Она состояла из толченого с нерпичьим жиром мороженого мяса и тонко нарезанного копальхена. Копальхен был свежий, необыкновенно вкусный: слой, жира в меру чередовался со слоем замороженного мяса, затем шла моржовая кожа, ставшая от долгого лежания мягкой. Вдобавок была подана зеленая приправа — чипъэт, заквашенные листья, сдобренные топленым жиром и тоже замороженные. Вся эта еда, от которой с непривычки ныли зубы, предшествовала долгому чаепитию. Пока пили чай и ждали свежего вареного мяса — вели серьезный разговор, который невозможен при настоящей еде.
Пришел Пэнкок, за ним — Кмоль. После положенных слов о погоде, об охоте, Кмоль, откинув в сторону все остальное, спросил напрямик:
— Откуда придет Новый год?
— Да, откуда? — поддержал его Пэнкок. — Все в селении только об этом и говорят. Одни думают, что приедет особый человек и привезет его, этот год. Я спрашивал Млеткына. Шаман показал мне железное стучащее сердце и сказал, что оно отмеряет протяжение жизни. Тангитаны любят измерять все. Научились и это делать. День они меряют не только на утро, полдень и вечер, но и на мелкие кусочки. Млеткын сказал, это для того, чтобы всем хватило.
Сорокин пока молчал.
— А раньше при царе были несправедливости в распределении времени? — спросил Тэгрын.
— Товарищи, — Сорокин был в растерянности и поначалу не знал толком, как ответить. — Новый год — это день, с которого все люди земли начинают отсчитывать другое время. Кончился один год, как кончается зима и начинается весна.
— А когда он придет, этот день, и откуда? — перебил его Пэнкок. — Может простой человек его увидеть?
— Может, — заверил Сорокин. — Наступит на первый взгляд обыкновенный день, так же займется заря, и если будет хорошая погода, каждый из вас сможет увидеть наступление первого дня нового года.
— Но знак будет? — спросил Тэгрын.
— Какой знак?
— О том, что это совсем новый день?
— Нет, знака никакого не будет.
— Ничего не понимаю. Как же тогда тангитаны ухитряются уловить тот день? — высказал сомнение Кмоль.
— Есть большие ученые, которые знают движение небесных тел, — снова принялся объяснять Сорокин. — Расположение звезд указывает им, что пришло начало нового года, кончился старый.
— А вы как узнали? Тоже по звездам? — спросил Пэнкок.
— Нет. Мы это знали заранее. Считали дни. С начала нового года до следующего проходит триста шестьдесят пять дней, — ответил Сорокин, откинув пока для простоты високосные годы. — Через два дня закончатся очередные триста шестьдесят пять дней и надо начинать отсчет снова.
— Как интересно! — восторженно произнес Пэнкок. — Выходит, и сам я, если правильно считать, смогу подстеречь новый год?
— Конечно! — ответил Сорокин.
— Это сколько дней будет по-нашему? — обратился Кмоль к Тэгрыну.
— Три раза по пять двадцаток, три двадцатки и пять…
— Три раза по пять двадцаток, три двадцатки и пять, — повторил Кмоль. — Однако можно запутаться в таком большом числе.
Прислушиваясь к необычному разговору, Олына разделывала нерп, ставила варить свежее мясо.
Сорокин проследил за тем, как женщина ловко, ни разу не задев кость, расчленила нерпу. Целиком сняла кожу вместе с жировым слоем, разделила тушу, обработала голову, аккуратно вырезала глаза. Возле нее крутились ребятишки. Олына давала им то один лакомый кусочек, то другой. Окровавленные личики сияли от удовольствия. С наслаждением высосали они содержимое нерпичьих глаз. Потом оба — и мальчишка, и девочка — принялись, громко чавкая, жевать глазные оболочки.
— Есть такие бумаги, на которых обозначены дни, — продолжал рассказывать Сорокин, думая про себя о том, что в пологе при всей очевидности значительного разговора о летосчислении и календаре, царит самая что ни на есть дикость. И это на десятом году Советской власти! Сколько же лет должно пройти, сколько раз должны смениться двадцатки дней, прежде чем истинное современное время придет к этому народу, так долго ютившемуся на обочине мировой истории… — Такая бумага называется календарь.
— А эта бумага у вас есть? — спросил Пэнкок.
— Мы не взяли, но это самому сделать нетрудно, — ответил Сорокин.
— Значит, через два дня будем жить в другом году, — промолвил Кмоль и вздохнул. — Интересно.
— Новый год считается большим праздником, — сказал Сорокин.
— Оленей забивают? — оживился Пэнкок.
— Откуда у тангитанов олени? — усмехнулся Тэгрын. — У них в праздник пьют дурную веселящую воду и ноют песни.
— Значит, напьетесь? — с затаенной завистью спросил Кмоль.
Сорокин вспомнил про небольшие запасы спиртного и улыбнулся:
— Не очень.
— Можно попросить Млеткына, — всерьез предложил Тэгрын, — он хорошо умеет делать веселящую воду. Крепкая получается. Синим огнем горит.
— Нисколько не хуже тангитанской, — заметил Кмоль. — Я пробовал.
— Накануне праздника едут в лес и рубят дерево, которое называется елка. Дома украшают дерево разными игрушками, сладостями, свечами.
Сорокин рассказывал и вспоминал сам новогодние елки, которые устраивала мама. Обычно елочка была небольшая, но она стояла на возвышении и от этого казалась высокой. Верхушкой, украшенной стеклянной звездой, она почти доставала до сводчатого потолка подвального помещения кадетского корпуса. Запах зимнего леса на время вытеснял сырой воздух прачечной и напоминал о том, что существует мир других запахов, мир широких просторов, большого неба, чистого снега и зеленого леса… Под елкой, в ватном сугробе, лежали скромные подарки. Ох, эти новогодние подарки! О них начинали мечтать загодя, еще за много месяцев. В иные дни, когда особенно одолевал голод и горькая слюна сводила челюсти, думалось о том, что настанет день, день Нового года, когда под ватным сугробом новогодней елки найдется для тебя кулечек с тремя пряниками, крепкими карамелями, россыпью начиненных патокой конфет, которые так приятно держать во рту, борясь с искушением раздавить их зубами.
«Почему бы не устроить если не новогоднюю елку, то хотя бы праздничный вечер для ребятишек? Да и взрослым полезно посмотреть на «тангитанский» праздник и приобщиться к новому календарю». С этими мыслями Петр Сорокин вышел из яранги Тэгрына и направился в школьный домик.
Над Улаком висела тишина. Луна освещала два ряда яранг, утонувших в снегу по самые крыши. От школьного окна на сугроб ложилось желтое пятно, придававшее синеватому снегу необычно уютный вид. На горизонте громоздились огромные, зловещие, темные пятна — массивная Дежневская гора и тяжелый Инчоунский мыс, выступавший далеко в нагромождения ледяных торосов.
Дома Драбкин был не один. Разложив на коленях лоскутки оленьей шкуры, на стуле сидела Наргинау. Она шила одежду Драбкину для долгого нартового путешествия.
— Етти, — робко приветствовала Наргинау учителя. Она побаивалась его, сердцем чуя, что Сорокин не одобряет ее частых визитов и злится на милиционера, когда тот явно радуется ее приходу.
— Ии, — ответил Сорокин, заметив, что в комнатке чисто убрано, посуда помыта. Только почему-то вместо камлейки и меховой кухлянки на кровати и на столе были разбросаны лоскутки, а на полу лежали какие-то палочки, жердинки.
— Что вы тут мастерите? — с любопытством спросил Сорокин.
— Так и быть, откроем тебе секрет, — с таинственным видом сообщил Драбкин. — Делаем новогоднюю елку.
— Елку? — недоверчиво произнес Сорокин. — Да ты что, рехнулся? Откуда здесь елка? И кустика-то не добыть — все погребено под снегом!
— А мы вот придумали с Настасьей! — гордо заявил Драбкин.
— Откуда она знает про елку?
— Я ей рассказал, — Драбкин достал листок бумаги и протянул Сорокину, — гляди, что мы изобрели.
На листке была нарисована и даже раскрашена цветными карандашами елка. От ветвей шли стрелки с надписью: «Палки с наклеенной оленьей шерстью, крашенной в зеленое». Внимательно приглядевшись к рисунку, Сорокин начал постигать замысел милиционера.
— А что? Неплохая елка может получиться!
— Я начал вытачивать центральный ствол, — сообщил милиционер, — сверлю специальные гнезда, куда будем вставлять ветки. На эти ветки наклеим хвою из шейной шерсти оленя. Это Наргинау придумала… Правда, Настя, это твоя выдумка насчет шерсти?
Наргинау зарделась и молча кивнула.
— Молодец! — похвалил ее Сорокин. — А ведь можно устроить настоящее празднество! Позвать не только детей, но и взрослых! Устроить большое новогоднее чаепитие!
— Не грех и по рюмочке выдать! — сказал Драбкин.
— И пригласить еще соседей — Леночку Островскую с ее учениками.
Дорога шла под мрачными скалами, по кромке льда. Еле видимые нартовые следы то прижимались вплотную к черным камням, то уходили в море, петляя меж торосов и голубых обломков айсбергов.
Собаки резво бежали по снегу, самостоятельно находя дорогу.
В обнажениях скал зелено светились мерзлые потоки, а в углублениях, в темных ущельях, лежал вековой, затвердевший до ледяного снег. Кое-где над дорогой угрожающе нависали и зловеще курились дымком снежные козырьки.
— Иногда стоит только чихнуть, и… сорвется снег, — заметил Тэгрын, проследив за тревожным взглядом Сорокина.
— И что тогда будет?
— Ничего. Все — собаки, человек, нарта останется под глубоким снегом.
— Гибель?
— Да.
Со скал сыпал сухой снег. В понижениях угадывались развалины жилищ, и Тэгрын подтвердил, что здесь когда-то жили чукчи. Потом эскимосские племена прогнали их из этих мест, но и эскимосов осталось не так много, чтобы широко расселиться.
— А сейчас есть вражда между чукчами и эскимосами? — спросил Сорокин.
— Каждый день нету, — простодушно ответил Тэгрын. — Иногда только… но старики не любят этого. В Улаке почти половина женщин родом из Нуукэна.
— А сами нуукэнцы женятся на чукчанках?
— Нет, — ответил Тэгрын.
— Почему?
— Настоящая женщина не выйдет замуж за эскимоса! — решительно заявил Тэгрын. — Разве вы не заметили: в нашем селении почти никто не говорит по-эскимосски, зато каждый нуукэнец знает чукотский язык.
— Ты думаешь — это хорошо? — спросил Сорокин.
— Не знаю, — ответил Тэгрын. — Так повелось…
— Советская власть против того, чтобы один народ считался хуже другого, — сказал Сорокин. — Все должны жить в дружбе.
— А мы и живем в дружбе, — добродушно ответил Тэгрын. — Не ссоримся, не ругаемся.
— А девушек не отдаете замуж.
— Так кто же пойдет? — удивился Тэгрын. — За эскимоса разве пойдет настоящая женщина?
Разговор был трудный, и Сорокин прервал его, погрузившись в раздумья.
В этом заброшенном краю имелся свой национальный вопрос, который на первый взгляд был незаметен. Но кое-какие наблюдения на этот счет учитель уже сделал. Сам язык оказался удивительно верным источником сведений. Все, что относилось к себе самому, к своему народу, чукчи отмечали приставкой — лыги, что означало — истинный, подлинный, правильный. И сам чукча называл себя «лыгъоравэтльаном» — человеком в истинном, в правильном значении этого слова. И жилище его было «лыгэраном», «подлинным жилищем», соответственно обозначалась обувь, одежда, а женщина называлась ни много, ни мало — «лыгипэвыскэт» — «настоящая женщина». Сам же язык именовался «лыгэвэтгав», то есть «истинная речь», верный источник знаний об окружающей жизни, кладезь всяких мудростей. Надо отдать должное: лыгэвэтгав оказался языком богатым, гибким, способным выражать даже такие понятия, которые ранее не были известны чукчам. Порой на уроках Сорокин увлекался и придумывал с помощью своих учеников названия на первый взгляд мудреные, но точные. Когда зашла речь о домашней птице тангитанов — петухе, то после долгих поисков было найдено такое название: «клегтанныгатла», что переводилось весьма неуклюже, «самец-тангитан-птица», но зато ни у кого из чукчей оно не вызвало сомнений. Сорокин вживался в лыгэвэтгав.
Обогнули один мыс, другой. На исходе был уже третий час пути.
— Вон Нуукэн, — Тэгрын показал оленьей рукавицей.
Но как Сорокин ни напрягал зрение, не мог он увидеть ничего похожего на человеческое жилье. Всюду высились нагромождения заснеженных скал. Мелькнул торчащий из черных камней крест — памятник Семену Дежневу, а чуть дальше — труба, над которой вился дымок. Значит, жива Лена. Недели три назад она прислала отчаянное письмо — просила угля. Тогда в Нуукэн снарядили караван собачьих нарт с пятнадцатью мешками топлива и в придачу послали оленью тушу, выторгованную у кочевников за десять плиток кирпичного чая.
Сорокин вспомнил последнюю встречу с Леной поздней осенью на обратном пути из Америки… Думая о ней, он испытывал теплое волнение и радость от того, что снова увидит девушку, услышит ее голос.
Почуяв близость жилья, собаки потянули сильнее, и парта быстро достигла тропы, ведущей наверх.
Покрикивая на собак, Тэгрын повел упряжку к зданию школы. Леночка в цветастой камлейке с остроконечным капюшоном, отороченным мехом полярного волка, в нарядных белых торбазах, в замшевых вышитых перчатках стояла возле домика. Большие синие глаза ее выделялись на посмуглевшем лице.
— Петя! — Она бросилась навстречу, но внезапно, словно наткнувшись на невидимую преграду, остановилась, сняла перчатку и протянула руку.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуй, Лена. Здоровье, я вижу, у тебя хорошее?
— Да и ты выглядишь неплохо. Пополнел даже.
Стоявшие рядом с учительницей эскимосы чинно поздоровались с Сорокиным.
— Ну, пошли, погреемся. — Лена повела Сорокина за собой.
В комнате под потолком висела настоящая керосиновая лампа.
— Откуда у тебя это чудо? — удивился Сорокин.
— У Татмирака нашла! Она у него валялась без дела. И керосина целый бочонок был.
— А ведь я приехал за тобой, — сказал Сорокин.
— За мной? — удивилась Лена.
— Ну да! Мы устраиваем новогоднюю елку! Приглашаем тебя и твоих учеников.
— Петя! Какие вы молодцы! Вот здорово придумали! — воскликнула Лена. — Надо предупредить людей.
Когда они пришли в ярангу Утоюка, там уже толпился народ — собрались родители учеников. Они обступили Лену и принялись наперебой расспрашивать об этом тангитанском обычае.
— Это очень веселый праздник! — объясняла Лена, путая русские и эскимосские слова. — Мы будем много петь и плясать!
Один дряхлый эскимос со слезящимися глазами попросил тишины и сообщил, что знает об этом обряде. Он как-то зимовал у своих дальних сородичей, живущих на Алеутских островах. Там с незапамятных времен исповедуют русскую веру.
Уговорившись выехать завтра поутру, Сорокин с Леной отправились в школьный дом. Темное небо ярко прочерчивал Млечный Путь. Чукчи называют его Песчаной рекой — если приглядеться, на ее берегах можно увидеть путников, застрявших вместе со своими санями.
Карабкаясь по крутым заледенелым тропам Нуукэна, Сорокин рассказывал Лене о чукотском звездном небе. Часто, чтобы не упасть, приходилось поддерживать друг друга, и каждый раз от прикосновения к девушке Сорокина охватывало какое-то незнакомое, волнующее чувство.
В школе Лена зажгла лампу.
Сорокин бережно привлек девушку к себе, заглянул ей в глаза и… понял все. Глаза ее светились счастьем, они были нежными и теплыми. Оба вдруг ощутили и радость, и боль, и какую-то особенную неповторимость этой минуты. Но вот Лена выскользнула из его объятий и тотчас вспыхнула.
Теперь они оба, до этого не умолкавшие, вдруг перестали разговаривать и лишь обменивались взглядами и смущенными улыбками.
Посреди ночи Сорокин неожиданно проснулся. Кругом было тихо. Потом вдруг послышалось легкое дыхание.
— Это я… Не сердись.
— Не сержусь, — с трудом выдавил Петр. Сердце у него бешено забилось.
Лена прилегла рядом. Вот оно, нежное девичье тело — только прикоснись… Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Сколько же это длилось? Минуту? День? Вечность? Казалось, они всегда были вместе и не было тех долгих месяцев разлуки…
Утром в окно постучал Тэгрын. Их уже ждали упряжки. За ледяными торосами, на той стороне, где с черным небом слились острова Диомида, занималась густая красная заря. Меж льдин сновали люди, громко переговаривались, смеялись.
Держась за руки, Петр и Лена сбежали по тропе вниз, Тэгрын встретил их улыбкой, и Сорокин понял, что он догадывается об их чувствах.
А Тэгрын действительно догадывался. Он знал, что сейчас не к месту разговор, который он задумал завести с Сорокиным. Говорят, что в других селениях уже выбрали Советы, а в Улаке об этом еще не было и речи.
Караван собачьих упряжек двинулся на запад, оставляя за собой разгорающуюся зарю. Знакомые скалы, на этот раз с левой стороны, отражали ее красный отблеск. Снежные козырьки нависали над дорогой, и ехавший впереди Утоюк предусмотрительно выбирал путь подальше в море.
Сорокин и Лена сидели на нарте Тэгрына и разговаривали.
Неожиданно нарты одна за другой стали. Тэгрын вбил остол в снег и побежал вперед узнать, в чем дело.
Не успел он сделать и нескольких шагов, как все услышали приглушенный взрыв, похожий на удар огромной меховой рукавицы. Со скал дохнуло холодным воздухом с колючей изморозью и снежной пудрой.
— Лавина! — Тэгрын подбежал к упряжке, но собаки сами, почуяв беду, кинулись прочь, в торосистое море.
Отъехав в безопасное место, Тэгрын притормозил. Подошел взволнованный Утоюк. Он заботливо смахнул с кухлянки Лены снежную пудру.
— Хорошо, что все ехали далеко от берега. Здесь надо быть осторожным — много снегу. Ты посматривай на берег, — сказал он Тэгрыну.
В его голосе, в его встревоженном взгляде, который он бросил на Лену, Сорокин уловил какую-то особую, нежную заботливость. Петр тут же усмехнулся: «Ну и что? Не может же он запретить Утоюку заботиться об учительнице».
Утоюк отошел к своей нарте, жалея в душе, что не уговорил Лену ехать с ним. Конечно, Тэгрын хороший каюр, но часто бывает беспечен и не следит за снежными козырьками. А тут надо смотреть и смотреть, чтобы лавина не застигла врасплох.
Да, если честно признаться, Лена круто изменила жизнь Утоюка. Теперь все свободное от работы время он проводил в школе, не только помогая учительнице на уроках, но и стараясь сделать все, чтобы Лене было спокойно и хорошо жить. Он утеплил домик, пристроил второй тамбур, где можно было хранить запас угля и льда на случай пурги.
На вечерних уроках он был самым прилежным учеником. И далеко обогнал своих односельчан. А когда Лена задумала создать настоящий эскимосский букварь, в этом деле Утоюк оказался незаменимым помощником. Он сразу же смекнул, какое великое это дело для его народа — первая печатная книга.
Все было бы хорошо, но одно омрачало жизнь Утоюка — Салика. Предназначенная ему женщина уже давно ждала и не могла дождаться простого — чтобы Утоюк пришел, взял ее за руку и на виду у всего селения провел в свое жилище, дав понять всем, что он женился на ней.
Салика видела, кто этому виной. И тоже усердно посещала занятия, стараясь не столько овладеть грамотой, сколько понять, чем же пленила Лена-учительница морского охотника Утоюка…
Показалась скала Сенлуквин, а за ней — уже рукой подать до Улака.
Улакцы ждали гостей. От каждой двери на снег ложились отблески желтого света, как флаги гостеприимства и наступающего Нового года.
У школьного домика приезжих встретила Наргинау. Заговорщически подмигнув, она шепнула Сорокину:
— Трапкин нет, саписка тавай.
В письме было что-то важное и интересное, но в Улаке кроме русских, к сожалению, никто не знал грамоты. И когда Лена, приблизив к бумаге лицо, вдруг улыбнулась, Пэнкок ощутил острую зависть.
— Товарищи! — торжественно объявил Сорокин. — Когда прозвучит колокол, просим всех собраться в школьном доме на встречу Нового года!
Задолго до назначенного сигнала Пэнкок вышел из яранги. Ему почему-то казалось, что самое главное должно произойти не в школьном доме, куда носили длинную шерсть с шеи оленя, а снаружи, может быть, в небе, может быть, на пустыре за последними ярангами Тапкарана или на льду лагуны.
Луна поднималась над горами к югу от Улака. Меж сугробов темнели глубокие тени, от снега шел особый, словно матовый блеск бездонного зеркала, отсвет.
Пэнкок, скинув за спину малахай, прислушивался к неясному шуму переполненного гостями села. Отовсюду слышались голоса, смех, звякание посуды. Иногда неистово начинали выть привязанные собаки. Но все это было буднично, а он ожидал чего-то нового, необычного.
— Ты что тут делаешь? — удивился Пэнкок, заметив стоявшую возле своей яранги Йоо.
— Ходила гостевых собак кормить, — ответила девушка. — А ты куда крадешься?
— Не крадусь я, — смущенно ответил Пэнкок. — Новый год хочу поймать.
— Как поймать?
— Ну, не поймать, а как-то увидеть… — Правда, русские говорят, что ничего особенного с виду и не будет… Но я все же хочу подняться на Сторожевую сопку. Может, что-нибудь замечу…
— Подожди меня, — попросила Йоо. — Я с тобой.
С высоты в темноте различались лишь желтые пятна жировых светильников. В полярной ночи Улак казался совсем крошечным. Шум предпраздничного селения почти не доносился до Сторожевой сопки.
— Мне страшно, — шепнула Йоо.
— Может, пойдем обратно? — предложил Пэнкок.
— Нет, все-таки нужно подождать…
Застыли ноги. Ковш Большой Медведицы загнулся круче.
— Ты совсем замерз… — И девушка прильнула к парню.
Ее теплое дыхание, ласковый шепот согревали его. Близость упругого девичьего тела будоражила. Не в силах больше совладать с собой Пэнкок опустился на снег… Йоо тут же очутилась рядом.
…Над ними высоко в небе плыли звезды, где-то брел неведомый, загадочный Новый год, от которого Пэнкок смутно ждал чего-то большого и радостного.
Пэнкок встал, отряхнулся и поглядел вниз. Картина оставалась прежней. «Где же ты, Новый год?»
В напряженной тишине послышался тягучий, мерзлый звон школьного колокола, и Йоо встрепенулась:
— Где-то идет!
— Кто?
— Твой Новый год!
Пэнкок растерянно огляделся: ни со стороны темных гор, ни с ледяных торосов, ни со стороны лагуны — нигде не было ничего примечательного.
Металлический звон, с трудом пробиваясь сквозь плотный — такой, что хоть топором руби — воздух, усиливался, наполняя собой морозное пространство.
— Может быть, там и есть главное, а мы тут мерзнем? — сказала Йоо.
Они скатились вниз. У подножия сопки Йоо резко остановилась:
— Гляди, может быть, оттуда?
Над Инчоунским мысом разгоралось полярное сияние. Оно было необычным: огромные световые столбы подпирали небо, как бы стремясь поднять его еще выше. Может, это и есть Новый год? Может, с этими светящимися столбами нисходит он на землю? Правда, Пэнкок и раньше видел такие редкостные сияния, и, помнится, они бывали всегда в одну и ту же пору тихих морозных дней, когда заря начинает разгораться все ярче и ярче, пока не разольется наконец ослепительно розовым солнечным светом.
В освещенном яркими свечами школьном доме высилось нечто странное и пестрое. Это был огромный зеленый куст, вроде тех, что растут по долинам тундровых рек, но высокий, остроконечный, увенчанный звездочкой, вырезанной из жестяной табачной коробки «Принц Альберт». Под кустом стоял старик с белой бородой, в белой оленьей кухлянке, с красными щеками и огромным бело-красным носом. Он пел хриплым, но удивительно знакомым голосом. Перепуганные улакцы и гости из Нуукэна жались к стене, не зная, что им делать.
Сорокин и Лена, держась за руки, тащили к дереву упиравшихся ребятишек, упрашивали их подойти поближе.
— Он и есть Новый год? — шепнула Йоо Пэнкоку.
Но Пэнкок не слушал ее. Он догадался, что под белой бородой скрывается милиционер Драбкин, что это и есть обряд тангитанов при встрече Нового года. Его догадку подтвердил Млеткын:
— Не бойтесь! То, что вы видите — это тангитанский обычай, веселая встреча Нового года!
Слова шамана немного успокоили присутствующих. Драбкин к удовольствию всех вдруг сорвал бороду, сиял белые усы, кухлянку и снова превратился в веселого милиционера. Он заиграл на своей гармошке что-то разудалое, задвигал ногами, затопал ритмично по деревянному полу, потом по знаку Сорокина гармошка смолкла. Учитель начал речь.
— Мои земляки, жители Улака и гости из Нуукэна! — Сорокин говорил по-чукотски, изредка заглядывая в бумажку. Некоторые слова он произносил смешно и неправильно. Но все его понимали. — Я радуюсь вместе с вами наступлению Нового года. Пусть сегодня мы оставим позади все, что было плохого в жизни, и с завтрашнего утра будем смело смотреть вперед, в наше будущее. В наступающем году нам нужно сделать многое. Прежде всего провести выборы в туземный Совет. Это очень важно. В Совет мы должны избрать таких людей, которые по-настоящему будут заботиться о благе всех жителей, будут думать о том, как принести достаток в семьи бедных и голодных. Мы должны избрать Советскую власть села Улак и начать жить по новому закону, по закону высшей справедливости. В новом году мы заводим школу для взрослых. Все, кто желает учиться грамоте, могут приходить… Йоо шепотом спросила Пэнкока:
— И нам тоже можно учиться?
— Про женщин — не знаю, — ответил Пэнкок.
Пэнкоку нравился учитель. Иногда мысленно он ставил себя на его место и спрашивал: мог ли он, Пэнкок, быть таким, как Сорокин, вот так говорить, улыбаться, ходить и свободно объясняться по-русски?.. Русский язык… Он все еще непостижимо труден… А вот Сорокин уже говорит по-чукотски…
Пока выступал учитель, Драбкин успел переодеться и снова взял в руки гармошку. Сорокин вывел Лену в свободный круг возле самодельного дерева, закружил ее, а девушка, потупив глаза, плавно засеменила ногами, обутыми в расшитые бисером эскимосские торбаза. Она то отдалялась от Сорокина, то снова, будто гонимая каким-то подводным течением, приближалась к парню. Все догадались, что это русский танец. Он был веселым, заразительным. Вот Сорокин согнул ноги, присел и в таком виде запрыгал вокруг невозмутимо плывущей Леночки Островской. А она помахивала над головой белым платочком, словно звала в круг и остальных… Танцор топал ногами изо всех сил. Иногда он что-то азартно выкрикивал, а Драбкин и сама Леночка отзывались ему.
Потом в круг выскочила Наргинау и прошлась, держа в руках вместо платочка замшевую вышитую перчатку. Это было так неожиданно, что Сорокин с Леной остановились, замолкла было и гармошка, но тут же снова заиграла с такой силой, с таким жаром, а сам милиционер вместе со своим инструментом соскочил с табуретки и вприсядку заковылял вокруг зардевшейся Наргинау.
Отовсюду послышались одобрительные возгласы:
— Какомэй, Наргинау! Как тангынау танцует!
Затем у самодельной нарядной елки встали ученики Улакской школы и в школьном домике зазвучала революционная песня:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами.
Марш-марш, вперед, рабочий народ…
Пэнкок слышал, как ребята учили русские песни. Они были полны суровой нежности, непонятных, но обещающих слов. Одна из песен особенно поразила Пэнкока, и он попросил Сорокина перевести ее. Говорилось там о молодом парне, который пошел воевать за землю и за волю бедных. Про волю Пэнкок понял сразу, но за землю… Человек, лишенный свободы, борется за нее до последнего вздоха, и лучше лишиться жизни, чем воли. Так говорилось во многих легендах и старинных сказах. Это было понятно… Но за землю… Разве мало места на земле? Зачем за нее драться? Зачем проливать кровь? Сорокин объяснял, что на земле в России растет хлеб, на ней пасут стада. И все равно Пэнкок ничего не понял, он был уверен, что при нехватке земли вполне можно перекочевать в другое место, а не проливать кровь и не оставлять детей сиротами, а жену вдовой…
Потом пели нуукэнские ребята. Драбкин помогал им гармошкой, и, надо сказать, — они пели лучше, слаженнее… Может быть, оттого, что у них было больше женских голосов…
Перед тем как отпустить спать ребятишек, всех, кто пел и плясал, одарили маленькими кулечками со сладостями — конфетами и пряниками. Это вызвало большое оживление и напомнило Пэнкоку весенний праздник Опускания байдар, когда ребята после свершения обряда на заре приходили домой с полными подолами лакомств — сушеного моржового мяса, вяленых кусочков оленьих окороков…
Никто не хотел расходиться. Атык принес ярар, сбегали за бубнами и другие улакцы. Не с пустыми руками приехали и гости. И вскоре школьный домик наполнили громовые удары бубнов и хриплые выкрики возбужденных танцоров.
Русские впервые видели эти танцы.
Вот молодой мужчина из Нуукэна Нутетеин исполнил свой танец «Чайка, борющаяся с ветром». Люди видели в этой птице себя и свою жизнь, полную трудностей и невзгод.
После Нутетеина снова заиграла гармошка Драбкина, и милиционер запел, глядя в глаза застеснявшейся Наргинау:
Эх, Настасья, ты Настасья,
Отворяй-ка ворота!
Ой, люленьки-люленьки,
Отворяй ворота!
Тэгрын шепотом переводил Пэнкоку:
— Это песня про Наргинау. Милиционер просит, чтобы Настасья-Наргинау не запирала на ночь дверь и впустила его тайком в свою ярангу…
В круг вышел Атык, лукаво улыбаясь и медленно натягивая на руки перчатки. Двое юношей плясали по пояс голые, но на руках у них тоже красовались вышитые бисером и белым оленьим волосом танцевальные перчатки. Этого требовал обычай.
Атык крикнул что-то резкое, веселое, и все заулыбались. Кто-то бросил шапку, Атык нахлобучил ее на голову и вдруг… стал похожим на Семена Драбкина. И сам Драбкин, и окружающие поняли, что в танце изображается милиционер, его недавнее приключение, когда, пробираясь от угольной кучи к школьному домику, он потерял шапку. Шапку сорвало ветром и понесло на морские торосы. Старушка Гивэвнэу поймала злополучный головной убор милиционера. Вот и все событие, но в танце Атыка Драбкин был показан удивительно точно, пластично.
Расходились уже под утро. Над Инчоунским мысом светились столбы полярного сияния, а с другой стороны, со стороны Берингова пролива, алела утренняя заря первого дня 1927 года.
Млеткын посмотрел на барометр. Стрелка застыла на черте, указывающей бурю. К сожалению, хитроумный прибор только предсказывал погоду, но изменять ее не мог. «Уж если додумались до этого, отчего не пойти дальше?» — с досадой подумал Млеткын, прислушиваясь к вою ветра. Вчера со старого фанерного домика сорвало половину крыши. Саму школу спасало то, что она была круглая и не хуже яранги сопротивлялась натиску бури.
Хотя дырки в моржовой коже были тщательно заделаны, снег все же проникал в чоттагин и покрывал земляной пол толстым слоем. Запорошены бочки с провиантом, охотничье снаряжение, собаки и даже барометр. «Может, внести прибор в полог?» — но Млеткын боялся, что в душной непривычной атмосфере полога прибор начнет врать. Тангитаны не любили чукотский полог, уверяли, что там дурно пахнет. А он, Млеткын, знает, что в тангитанских домах воняет еще хуже, но не осуждает же он их за это: в конце концов у каждого народа свой собственный запах.
Жена сидела в пологе и молча сучила нитки из оленьих жил. Бывали дни, когда она вообще не произносила ни слова. В свое время, когда умер их последний, третий по счету ребенок, она все сказала мужу. Могущество шамана перед смертью оказалось бессильным, и слова жены глухой стеной встали между ними. Эти люди, прожившие вместе более четверти века, общались теперь лишь по необходимости.
Сегодня Млеткын не стал бы вовсе выходить из дома, но пришел посыльный от Омрылькота. Пренебречь приглашением такого человека мог только безмозглый гордец вроде Амтына, у которого всего-то и есть, что ветхая яранга да пара крепких рук.
Млеткын шагнул за порог, и ветер сразу вышиб у него дыхание. Идти было трудно — слезились глаза, мокрый, колючий снег яростно бил в лицо. Иногда, чтобы не взлететь вверх, приходилось становиться на четвереньки.
Впереди что-то зачернело. Это корабельная мачта у домика Гэмо. Млеткын изловчился и вместе с порывом ветра прилип к столбу: здесь можно было передохнуть.
За пазухой у шамана перекатывалась заткнутая тряпицей бутылка с дурной веселящей водой. Такому подарку Омрылькот обрадуется. Было время, когда Млеткын сам выпрашивал глоток веселящей воды у Омрылькота. Тот всегда имел запас, замаскированный под наваленными друг на друга шкурами. Дурную веселящую воду брали у него даже жители другого берега: американское правительство запрещало торговать спиртным на своем берегу, а что делалось на российской стороне — это их не касалось.
Наконец Млеткын ввалился в обширный чоттагин, заполненный собаками. Пахло псиной и прелой травой. На земляном полу — следы недавней приборки: сметали снег и обкалывали замерзшую собачью мочу. Млеткын несколько раз топнул и, услышав оклик, назвал себя. Найдя в углу снеговыбивалку из оленьего рога, шаман тщательно очистил одежду.
В пологе было светло и тепло. Ровно горели три огромных каменных жирника, за которыми следили молчаливые женщины Омрылькота. Каляч и хозяин скоблили кости лахтака и запивали закуску крепким чаем.
Млеткын вытащил из-под кухлянки бутылку и поставил ее на кожаный пол перед Омрылькотом. Тот будто бы ничего не заметил, хотя видно было, как дрогнули у него губы и в глазах промелькнул огонек.
Женщина подала чашки, и Млеткын разлил самогон. Выпили.
— Разговор есть, — сказал наконец Омрылькот. — Новые власти будут назначать своих начальников… Совсем не так, как это делали в старину, когда люди Солнечного владыки ездили по стойбищам и выбирали достойных, владеющих силой и богатством. Такими были Армаургин и мой дальний родич Омрыроль… Их уважали на побережье и в тундре… А нынче другое время настало. Русские выдумали убогую власть бедных, власть тех, кто ленив и пренебрегает старинными обычаями. По тундре повезли бумагу, на которой закреплены значками слова камчатских мятежников.
Омрылькот хорошо помнил содержание листка.
Там говорилось о том, что раньше в России были люди, которые грабили трудовой народ, стремясь разбогатеть; говорилось о какой-то большой войне, из-за которой перестали ходить пароходы и наступил голод. Потом бедняки взяли в руки оружие и пошли на богатых. Их, бедняков, больше, чем людей, живущих в достатке… Вот и победили они… В бумаге говорилось, что нынче снова появилась мука, чай, сахар… Отобрал народ у богачей их добро и раздал все бедным. И еще призывала бумага учить грамоту. Грамотные люди скорей наладят новую жизнь. Омрылькот держал перед собой листок — будто читал.
— В этой бумаге сказано про родовые собрания, — продолжал Омрылькот. — Они будут новый закон устанавливать, жизнь нашу улучшать…
— А чем плоха наша жизнь? Зачем улучшать ее? — спросил Каляч.
— Тем плоха, что неравенство есть, — сказал свое слово Млеткын.
— А оно и будет. Люди с самого рождения разные…
— Однако равенство нравится тем, кто неудачлив в жизни, — проговорил Омрылькот. — Тот, кто сидит внизу, всегда с вожделением посматривает наверх. Обделенный судьбой и удачей винит тех, кто силой своей да умом стал заметным человеком… В этой бумаге говорится про Ленина, вождя бедных людей. Это он двинул их на дом Солнечного владыки.
— Что будем делать? — спросил Каляч.
— Сами пустили зверя в ярангу, — пробормотал Млеткын.
— Дело не в самой грамоте… — заметил Омрылькот. — Кто такой Ленин, откуда он взялся?
— В бумаге сказано — великий человек.
— Может, русский шаман или поп? — предположил Млеткын.
— Скорее всего, учитель. И наш Сорокин делает, как Ленин. Сначала он обещал только научить детей грамоте, а теперь переводит на наш язык вредные слова.
Млеткын взял в руки листок. Шаман тоже не умел читать, как и все его земляки.
— Детям это не под силу, — сказал он. — Я думаю, что перевод сделали Тэгрын с Пэнкоком. Они все время околачиваются в школе.
— Это верно, — кивнул Каляч. — От них зараза и к детям идет.
— Все пошло от учителя, — проговорил Омрылькот. — От него. Значит… когда его не будет, прекратятся и занятия в школе…
— Убить его! — сквозь зубы процедил Каляч.
— Не надо убивать, — возразил Омрылькот. — Если мы его убьем, придет Красная Сила и отправит нас в сумеречный дом. Надо по-другому… Чтобы он сам…
— Ты должен подумать об этом. — Каляч взглянул на шамана.
Млеткын поежился. Он, конечно, мог бы подумать о смерти Сорокина, если бы тот был чукчей, простым человеком, к которому можно прийти в любое время, разделить с ним трапезу, выкурить совместно трубку. От предков к Млеткыну отошло многое, отчего человек незаметно, но неотвратимо приближался к своему концу. Но учитель…
— Разве ты не можешь послать ему какой-нибудь убийственный уйвэл? — спросил Каляч.
— Он русский. То, что годится для чукчи, бессильно против тангитана.
— Но ты жил в Америке…
— У тангитанов лучшее оружие — ружье, — ответил Млеткын. — Но такое убийство карается законом белого человека. Верно говорит Омрылькот: надо сделать так, чтобы учитель сам помер. Есть пурга, снег, холод… Думать надо.
— Надо действовать осторожно, — сказал Омрылькот. — Пока не будем ему мешать. Может, даже на выборы пойдем… Когда учителя не станет, все вернется на свое место.
— А милиционер? — напомнил Каляч.
— Он не умеет учить грамоте, — ответил Омрылькот. — Такой человек не опасен.
— Хорошо, избавимся от учителя, но зараженные им Тэгрын, Пэнкок, Сейвытэгин, Армоль, другие останутся. Они ходят учиться грамоте. С ними и женщины — Наргинау, Йоо, Омрына…
— И тебе, Каляч, тоже не мешало бы поучиться, — строго сказал Омрылькот.
— Мне? — удивился Каляч.
— И Гэмо пусть ходит.
— Может, и мне пойти? — усмехнулся Млеткын.
— И тебе… Если бы мы знали грамоту, давно бы прочитали эти значки, — Омрылькот показал на бумагу. — А Гэмо мог бы стать торговцем в новой лавке большевиков. Надо вперед глядеть… Нынче жизнь пошла быстро, трудно за ней угнаться. И тот останется в живых, кто не щадит себя…
Произнося эти слова, Омрылькот вдруг почувствовал, что жизнь, которую он крепко держал в руках, выскользнула, подобно только что пойманной рыбе, и пошла своим путем. Омрылькота сжигала ненависть к пришельцам, к учителю и милиционеру, ко всем, кто стоял за ними. Он ненавидел молодых людей, тянущихся к домику на зеленом бугре, ребятишек, с веселым гомоном бегущих на звон медного котла, ненавидел Наргинау, со счастливым лицом шагавшую в дом тангитанов… Он ненавидел и… боялся. Страх усиливался оттого, что они знали — и Кмоль, и Кэлеуги, и Сейвытэгин, и Атык, — откуда у Омрылькота и его родичей вельботы, новые хорошие ружья, запасы американских товаров… Еще совсем недавно Омрылькот заявлял вслух, что возьмет всю торговлю в свои руки. Он уже сам скупал пушнину в тундре и в дальних стойбищах, куда не могли добраться ни русские, ни американские торговцы, копил ее, а потом возил в Ном и там продавал с большой выгодой. Похоже, что эти времена прошли.
Но неужели все, кто имел богатство, кто был умен и ловок, покорились новым законам? Бедных действительно много, но ведь настоящая сила будет у того, кто богат…
Омрылькот обвел взглядом сидевших в яранге. Все они — верные люди, связанные с ним узами кровного родства, за исключением Млеткына. Шаман, конечно, коварен и злобен, он изо всех сил стремится разбогатеть и втайне завидует Омрылькоту. Но он нужен, он человек действия, решительный и безжалостный.
Омрылькот заметил, что Млеткын испытующе смотрит на него. «Вот уж при ком не следует показывать своей слабости и сомнений!» Омрылькот приподнял плечи, перестал морщить лоб, и Млеткын отметил про себя, что старик еще силен. Глаза его ясны, лицо чисто выбрито охотничьим ножом, на самом кончике подбородка оставлена небольшая седая борода. Омрылькот напоминал шаману того благообразного белого священника, который приходил к нему в Сан-Франциско, пытаясь обратить в свою веру.
— Надо подождать удобного часа, — тихо произнес Млеткын. — Скоро в дальний путь отправляется милиционер Драбкин. По дороге может случиться всякое… Тогда учитель останется один. Один человек — это не двое. К тому же он повадился ездить в Нуукэн. А по пути, сами знаете, крутые скалы, торосы, лед может разойтись. Скоро весна, припай станет непрочным…
— А пока пусть люди думают, что все идет, как сказали большевики, — решительно проговорил Омрылькот. — Поэтому пусть постигают грамоту все, кто может.
Это был приказ. И в один из вечеров класс школьного домика едва смог вместить желающих учиться.
Шаман сел напротив черной доски и зло уставился на учителя. Взгляд у него был острый, проницательный. Сорокин сделал вид, что не заметил Млеткына. Он спокойно разорвал американский блокнот и раздал листки новым ученикам. Карандаши тоже пришлось делить каждый на три части.
Сорокин уже настолько овладел языком, что мог свободно обходиться без переводчика. Тем более Тэгрын был сейчас занят важным делом: готовил с Драбкиным выборы родового Совета.
Шаман оказался способным учеником. С ним мог соперничать, пожалуй, один Тэгрын. С удивительным упорством Млеткын запоминал очертания букв и складывал слоги. Но на душе у него было тревожно. Долгими бессонными ночами со страхом думал он о том, что предает свою веру, наставления давно умерших шаманов и покровительство духов-охранителей. Ему спились странные сны, будто он заменил учителя Сорокина и сам входит в класс, становится у черной доски и белой глиной пишет букву «А». Потом долго и протяжно произносит ее, изображая стон, стон рождал настоящую боль, начинала ныть грудь — и шаман просыпался, покрытый испариной. Он высовывал голову в чоттагин, судорожно глотал холодный, пахнущий снегом и псиной воздух и ждал, пока боль стихнет.
Столы сдвинули к стене — чтобы освободить место на дощатом полу. На них уселись женщины с младенцами, выпростали груди и начали тут же кормить детишек. Кое-кому достались места на скамьях, но там было неудобно — пространство для седалища слишком узко, нет настоящей опоры, которую давали хорошо пригнанные доски пола.
Начинался первый сход жителей Улака.
В ярангах не осталось никого. Пришли даже слепые старухи и глухонемой старик Гырголтагин. В углу мотал головой и ухмылялся полоумный Умлы. Он беспрестанно носил воду, а зимой на парте возил лед и снабжал все яранги Улака. Правда, случалось, что он прекращал на месяц-два свою добровольную повинность и мрачно мычал в пологе, мотая из стороны в сторону головой.
За столом президиума в кавалерийской шинели, надетой им по торжественному случаю, сидел Драбкин. Рядом с ним примостился побледневший от волнения Тэгрын.
На столе лежали какие-то бумаги. Время от времени Драбкин заглядывал в них и о чем-то шепотом совещался с Тэгрыном.
К удивлению всех, учитель Сорокин сидел в толпе, словно был в стороне от всей этой затеи.
Наконец Драбкин зашевелился, намереваясь встать, и все притихли в напряженном ожидании. Тишина стояла такая, что слышно было, как сладко чмокал чей-то малец.
— Тумгытури и товарищи! — сказал, поднявшись, милиционер. — Мы собрались сюда, чтобы избрать родовой Совет селения Улак, первую Советскую власть, которая будет управлять селением, проводить в жизнь новый закон, защищающий бедных людей.
Свою речь Драбкин добывал из бумажки, которую написал с помощью Тэгрына и Сорокина.
— Сейчас я вам прочитаю обращение Камчатского губревкома.
Милиционер начал чтение. Содержание обращения было знакомо почти всем жителям Улака. Ребятишки-школьники давно разнесли его по ярангам, потому что учились по этому тексту, переведенному на чукотский.
Омрылькот, вслушиваясь в знакомые слова, чувствовал, как каждое из них, произнесенное даже не очень твердо знавшим язык Драбкиным, больно бьет в самое сердце.
«Родовые собрания будут управлять вашими делами по советским законам. Выбирайте в родовые Советы самых лучших людей, которые будут заботиться о вас…» Как удивительно звучит родной язык с бумаги, с написанных слов. Гладко, звонко и, как ни странно, убедительно. Не в этом ли волшебная сила грамоты? Млеткын вздрогнул от этой догадки. Ведь заклинания священных мыслей белого человека тоже записаны в книгах! Значит, писаное слово может иметь силу!
Милиционер Драбкин дочитал воззвание Камчатского губревкома и обратился к собравшимся:
— В нашем селении Улак избранный родовой Совет должен подготовиться к созданию артели — товарищества для совместной охоты на морского зверя…
— А мы и так совместно охотимся, — крикнул с места Каляч.
— Так, как вы делали — это еще не товарищество, — заметил Драбкин.
— Зачем родовой Совет, если в нашем селении никогда не было власти? — спросил старичок в белых камусовых штанах.
— Родовой Совет, может, был и не нужен при старой жизни, — ответил Драбкин, — и мы избираем его для того, чтобы в нашей жизни наступил перелом.
— А если кто не хочет перелома?
— Может быть, лучше все оставить как есть?
— Главное, чтобы была удачная охота, чтобы люди не болели, не умирали молодыми…
— Товарищи! — заговорил Тэгрын. — Конечно, можно жить и так, как мы жили раньше. Только это неправда, что все стоит на месте и не меняется. Лишь в старинных сказаниях говорится о том, как один человек действительно помогал другому… А разве равны мы теперь в нашем Улаке? Оглядитесь вокруг — и вы поймете…
По толпе словно прошелся свежий ветер, всколыхнувший людей. Все насторожились. Со своего места медленно поднимался Омрылькот.
Сорокин сидел недалеко от него и впервые обратил внимание на узловатые руки Омрылькота. Они то сжимались в кулаки так, что выпирали кости, то расслаблялись, широко расходились и шевелились, как щупальцы морского чудовища.
— Зачем вести пустые разговоры? — с улыбкой произнес Омрылькот. Голос его был спокоен. — Нам и вправду надо подумать о будущей жизни. Так, как мы бедовали раньше — такого больше не должно быть. Каждый зяб в одиночку, особенно зимой, когда на охоте все далеко друг от друга. Мы часто не знаем, что делается в соседней яранге, не помогаем нуждающимся… Это плохо… Новая власть правильно делает, она заботится о нас, бедных и обделенных богатствами…
Кто-то громко хмыкнул.
— В нашей жизни одному трудно, — продолжал Омрылькот, не обращая внимания на ухмылку. — Разные силы у человека, и разная удача приходит к нему. Старинные законы велят нам делиться с теми, кого обошла судьба. Новый закон согласен с нашими древними правилами. Наши дети начали постигать грамоту. Вы знаете, какая это сила, если ее правильно употребить. Пусть у нас будет родовой Совет. Это хорошо. Люди не будут мыкаться в одиночку. Совет скажет, как и что делать. Надо выбрать таких людей, которые могут и вправду дать разумный совет, направить человека на истинный путь. Я все сказал.
Омрылькот сел. Руки его распластались поверх камусовых штанов, потом вдруг сжались в такой тугой кулак, что было слышно, как сухо хрустнули суставы пальцев.
В классе воцарилась тишина. Драбкин растерянно смотрел на Тэгрына.
— И я хочу сказать! — неожиданно крикнул со своего места Кмоль. Он встал, высокий, худой. — Сегодня мы собрались на сход не только затем, чтобы выбрать Совет, но и поговорить о жизни. Верно толковал Омрылькот: нам по-старому жить нельзя. Если поразмыслить, то наш народ оказался в стороне от главной дороги. Мы удивляемся разным чудесам, нам и в голову не приходит, что они сделаны такими же людьми, как и мы с вами. Раньше мы считали, что грамота — это особенность белого человека, так же, как его белая кожа и большая борода. Но вот пришли люди, — Кмоль кивнул на Сорокина, — и сказали: «Вы тоже можете такое». И вправду, не прошло и года, а наши дети уже складывают слова и даже помогают переводить важную бумагу из Петропавловска. Главное в новом законе — это то, что власть больше не позволяет обманывать нас ни торговцам, ни нашим собственным землякам. В прошлом году в середине зимы Омрылькот взял у меня три шкуры белого медведя и дал за них два кымгыта и один пыгпыг[20] с тюленьим жиром. В ту зиму я сильно болел и не мог ходить на охоту. А потом за мои шкуры Омрылькот купил в Номе четыре брезента и покрыл свою ярангу и яранги своих родственников. Наш Омрылькот, наверное, не так богат, как те, против которых восстали русские бедные люди, но и у нас в Улаке есть человек, который не прочь обмануть нас, поживиться за наш счет… Вы его хорошо знаете… Я все сказал. — И Кмоль опустился на пол.
Пока говорил Кмоль, Омрылькот молчал и даже улыбался, словно слушал речь неразумного младенца.
Поднялся Пэнкок. Он впервые решился на это: на таких сборищах по древнему положению должны были беседовать лишь старики да взрослые мужчины. Но сегодня, раз сюда пришли даже женщины и полоумный Умлы, сегодня чего стесняться?
— Я хочу сказать: пусть будет родовой Совет, комчемоль и граненые иголки. Без граненых иголок трудно сшить непромокаемые торбаза. Пусть скорее в наше село приходит большой пароход и привезет нам много новых товаров и новые ружья. В старых стволах стираются нарезы, пуля летит криво и не попадает в зверя…
Пэнкок чувствовал, что говорит совсем не то, что надо, не то, что хотел сказать, но остановиться не мог.
— И пусть люди в нашем селении женятся по новым обычаям, не отрабатывая невесту…
— Чего захотел! — откликнулся Сэйвытэгин, дальний родственник Йоо. — Хочешь даром получить жену? Мы тут собрались для важного дела…
— И правда! — раздались голоса с того ряда, где сидели белоштанные старики. — Зачем позвали молодежь, несмышленых? И женщины почему пришли? Разве это женское дело — выбирать Совет?
— Товарищи! Товарищи! — Драбкин поднял руку. — Советская власть провозгласила равенство между мужчиной и женщиной. Они теперь — как бы одно и то же…
По классу прокатился смешок.
— Вот отчего он на женском языке заговаривал! — воскликнул Гэмо, показывая на Драбкина.
— Товарищи! Товарищи! — Драбкин едва сдержался, чтобы не выругаться. — Новый закон говорит, что женщина такой же человек, как мужчина, и может быть даже избрана в Совет, если найдутся достойные.
Слова эти еще больше развеселили собравшихся. Но вот с заднего ряда поднялась Панана, и все сразу затихли. Лет пять назад она потеряла мужа — он тоже, как и муж Наргинау, погиб во льдах. Осталась она с тремя детьми. По обычаю о ней и детях должны были заботиться родственники. Но в клане Пананы не было сильных и удачливых мужчин — родственники ее и сами жили не сытно… И тогда женщина взяла ружье, надела лыжи-снегоступы. Люди с сожалением смотрели ей вслед. Она ушла в море и вернулась к вечеру, сгибаясь под тяжестью добычи. Все молча смотрели на эту необыкновенную женщину, посрамившую многих мужчин Улака. С этого зимнего вечера Панана стала настоящим охотником, и люди смирились с тем, что она ходила в море и на вельботе. Панана говорила хриплым голосом, но на женском языке.
— Почему вы смеетесь над разумными словами? — резко спросила она. — Женщина может многое… Она полноценный человек и пусть заседает в Совете, который будет заботиться не только о взрослых, но и о детях. И еще хочу сказать — я слышала, что у русских есть свои шаманы, которые хорошо лечат болезни…
— У нас есть Франк-Млеткын! — крикнул кто-то из сидящих на полу.
— В излечении больных он не очень силен, — бесстрашно заявила Панана, заставив шамана низко опустить голову. — Я слышала о русских врачевателях, которые хорошо лечат. Пусть к нам приедут. Хочу сказать: правильно говорил Пэнкок о граненых иголках и я радуюсь, что есть человек, который заботится о женщинах. Я все сказала.
Панана села. Слово снова взял Драбкин.
— Вот тут, — показал он на бумагу, лежащую перед ним на столе, — я записал все ваши просьбы. Мы передадим их в Петропавловск, и я обещаю, что Советская власть пришлет и врача, и граненые иголки, и новые ружья. Все говорили правильно, но никто не сказал, кого вы хотите видеть в своем Совете. Прошу назвать имена.
Все застыли в напряженном ожидании. Омрылькот кинул быстрый взгляд на Млеткына. Шаман встревоженно оглянулся.
— Пусть в Совете будет Панана! — выкрикнул женский голос с самого заднего ряда, где сидели кормящие матери и откуда время от времени доносилось детское всхлипывание и сладкое почмокивание.
— Хорошо — запишем Панану.
— А кого ты сам хочешь? — вдруг спросил Млеткын.
— Это неважно, кого я хочу, — ответил Драбкин, — главное, кого хочет народ.
— Ты записал Панану, которую назвала женщина, — настаивал шаман, — разве женщина — народ?
— По новому закону, — терпеливо разъяснял милиционер, — тоже народ.
— Тогда я хочу назвать имя Омрылькота, — сказал шаман, — он — достойный человек.
— Так, — произнес Драбкин, — записываю Омрылькота.
— Тэгрына запиши! — выкрикнул Пэнкок.
— Записал. Кто еще?
— Кмоль пусть будет в Совете, — предложил Сэйвытэгин.
Названы были еще учитель Сорокин и старейший житель села, сказочник Рычын.
Драбкин громко прочитал их имена и объявил:
— Кто желает, чтобы эти товарищи были избраны в родовой Совет селения Улак, пусть поднимет правую руку.
Это вызвало оживление и почему-то смех, особенно среди женщин. Но все же над головами поднялись самые разные руки: сильные, крепкие руки молодых мужчин, замысловато расписанные татуировкой кисти старых женщин, морщинистые руки стариков, с резко выпирающими сухожилиями. Торчала и узловатая рука Омрылькота.
— Теперь опустите! — сказал Драбкин. — Все опустите! Хорошо. А сейчас пусть поднимут руки те, кто против нашего Совета.
— Какую поднимать? — деловито спросил Млеткын.
— Какую хочешь, — ответил Драбкин. — Но тот, кто уже голосовал, теперь не имеет права поднимать руку.
— Что же ты раньше не сказал? — с сожалением произнес Млеткын.
Против не оказалось никого, и Драбкин торжественно объявил:
— Единогласно избран родовой Совет селения Улак!
В него вошли товарищи Панана, Кмоль, Тэгрын, Омрылькот, Сорокин и Рычын. Поздравляю вас, товарищи!
Драбкин, широко улыбаясь, стал вдруг бить ладонью об ладонь.
То же самое начал делать учитель Сорокин, за ним Тэгрын. А Млеткын вдруг крикнул:
— Пусть все делают так! — Он тоже захлопал в ладоши, неумело, не так звучно, как милиционер. — Тангитаны так выражают радость!
Сначала робко, а потом все смелее и смелее захлопали жители Улака, приветствуя первый в истории арктического селения родовой Совет.
Когда аплодисменты стихли, Драбкин объявил, что избранный Совет на некоторое время удаляется в соседнюю комнату, чтобы выбрать председателя, главного человека в Совете.
Совет отсутствовал недолго.
— Председателем родового Совета селения Улак избран товарищ Тэгрын. Мы решили так, потому что человек он из бедной семьи, пострадавший от царской власти. Кроме того, он знает русский язык, активно помогает Советской власти. Помощником и секретарем у него буду я, — торжественно произнес Сорокин.
— Значит, Тэгрын стал эрмэчином, — заметил кто-то.
— Конечно, сам-то он из бедняков, но жена у него дальняя родственница Омрылькота, — сказал другой.
— Почему мы не хлопаем? — возбужденно спросил Пэнкок и стал бить в ладоши, стараясь, чтобы хлопок получался громкий, звучный.
К удивлению собравшихся, его поддержали Сорокин и Драбкин, за ними — только что избранный Совет. А потом Драбкин крикнул:
— Да здравствует революция! Да здравствует Советская власть!
— Что он сказал? Почему он кричит? — послышалось в толпе.
— Он говорит — пусть и у нас будет революция, — перевел Тэгрын, — революция — это перемена старых обычаев на новые, и пусть у нас будет Советская власть, закон новой жизни.
— Пусть будет! Пусть будет! — подхватил Пэнкок, Сэйвытэгин, Кэлеуги, Атык.
— Уж если мы собрались, — заявил Атык, выйдя к переднему столу, — давайте споем и спляшем, чтобы новая власть радовалась вместе с нами.
— Кэйвэ! Кэйвэ! — послышалось со всех сторон.
Загремел один бубен, за ним другой, и в круг стали выходить танцоры, включаясь во всеобщий древний веселый танец, когда каждый выражает собственные, рвущиеся наружу радостные чувства.
Даже председатель Совета, который долго сдерживался, вдруг сдернул с себя камлейку, за ней кухлянку и, обнаженный по пояс, в расшитых бисером танцевальных перчатках, двинулся в круг, притопывая одной ногой и выкрикивая короткие, словно только что произнесенный Драбкиным лозунг, плясовые возгласы.
А далеко за полночь, когда над нагромождениями голубых торосов Берингова пролива начала подниматься заря, Атык спел песню про новый Совет. В ней было немного слов, но люди услышали в них отзвук своих давних мечтаний, услышали надежду на будущую счастливую жизнь.
Краешек солнца, показавшийся над горизонтом, напоминал высунутый из собачьей пасти розовый язык. Алые снега лежали на всем протяжении далекого горизонта, комкались на торосах и айсбергах, восходили по склонам величественных гор и на вершинах уступали обнаженным скалам, где ветер не дает снегу зацепиться за каменную складку.
Пэнкок шагал впереди Сорокина. За его спиной болталась закоченевшая тушка песца. Каждый нес свою добычу. В капкан Сорокина попалась красная лиса, и Пэнкок уверил учителя, что это редкая удача, хотя белые торговцы ценят лису ниже песца.
Медленно менялась окраска снегов. Под неторопливые, размеренные шаги хорошо думалось. Сорокин вспоминал оставшиеся дома тетрадки с записями чукотских слов и выражений, с записями фольклора. Не все буквы русского алфавита соответствовали звукам чукотской речи, и некоторые обозначения были понятны лишь самому Сорокину. Но исподволь и школьники, и взрослые ученики начинали пользоваться изобретенным Сорокиным алфавитом, в основе которого лежала русская графика, так называемая кириллица. По существу это была самая настоящая чукотская азбука, но Сорокин над этим особенно не задумывался. Главное — что обучение двигалось вперед. И чем дальше, тем ощутимее становилось отсутствие настоящей книги на чукотском языке. Главным пособием был переведенный текст обращения Камчатского губревкома. Но его все уже знали наизусть. Какой-нибудь старик, который только-только мог назвать буквы алфавита, бойко «читал» по памяти текст обращения, ни разу не споткнувшись, не сбившись. Пришлось Сорокину изобретать новые тексты, записывать сказки, переводить рассказы русских писателей на чукотский. Постепенно в толстой тетради сам по себе возникал первый учебник чукотского языка, некая смесь букваря, книги для чтения и собственных лингвистических догадок. В ней давались и расшифровки имен собственных. Они были очень интересны, но Сорокин пока не мог уловить в них стройной системы. Случалось, что значение того или иного имени ставило и его в тупик. Когда, например, стали разбираться, что таит в себе имя Наргинау, оказалось, что оно означало всего-навсего «уличная женщина». Такой перевод вызвал у милиционера гнев и обвинение в плохом знании языка. Спросили самое Наргинау, и она добродушно подтвердила догадку, уточнив, что правильнее будет «вольная женщина», «та, которая снаружи яранги, на улице». Утешением для Драбкина было то, что понятие «уличная женщина» для улакцев начисто отсутствовало в том значении, какое придавали ему русские.
Похоже, что Наргинау и Драбкин крепко полюбили друг друга. Сорокин часто заставал их вдвоем, и они всегда смущались, краснели, торопливо прощались друг с другом, обмениваясь долгими нежными взглядами. Милиционер ходил с Кмолем охотиться на нерпу и добычу свою приволакивал к яранге Наргинау. У порога, как того требовал обычай, он выпивал ковшик воды, поданный женщиной, обливал голову убитой нерпы и уже потом со свежей печенкой уходил к себе, в школьный домик. Сорокин уже привык к тому, что милиционер иной раз не ночевал дома, а утром неуклюже пытался оправдаться тем, что задержался допоздна в лавке, где отгораживали угол для родового Совета. Над домиком развевался теперь красный флаг, и Тэгрын каждое утро, проходя мимо на дрейфующий лед пролива, останавливался, хозяйским глазом окидывал флаг, поправлял, если он закручивался вокруг флагштока, и только после этого отправлялся дальше, поминутно оглядываясь, пока каменный мыс не скрывал от него село и красный флаг над Советом.
А вот самому Сорокину не часто доводилось видеться с Леночкой. Зато они пользовались каждой оказией, чтобы написать друг другу. За все время после Нового года Сорокину лишь несколько раз удавалось съездить в Нуукэн. Однажды он застал Леночку за врачеванием Утоюка, который вывихнул ногу. Она колдовала над распухшей, посиневшей ногой эскимоса с проворством настоящего доктора и на удивленный вопрос ответила, что закончила в свое время медицинские курсы, а сюда привезла даже некоторый запас лекарств. Она намазала ногу Утоюка йодом, отчего, не выдержав резкого незнакомого запаха, женщины выбежали из чоттагина, а собаки залаяли, завыли.
Пэнкок оглянулся на товарища.
— Не устал?
— Нет, — ответил Сорокин. — Мне очень хорошо… Думается легко.
— Я тоже думаю, — сказал парень. — Много думаю.
— О чем? — спросил Сорокин, догоняя Пэнкока.
— О будущей и прошлой жизни. Раньше мы так смело не смотрели вперед. Я вот иду с тобой по снегу, а сам мыслями где-то далеко. Только трудно представлять это будущее. Не знаю толком, что и получится. И еще мне бывает очень грустно…
— Почему?
— Потому что многие наши не доживут до хорошей жизни, не увидят ее… Моя мать, например. Она очень больна… Уже не встает. Сильно кашляет и от кашля часто теряет дыхание.
— А она не лечилась? — спросил Сорокин и тут же вспомнил: где она могла лечиться, если в селе один-единственный лекарь — шаман Млеткын?
— Лечилась, — тоскливо ответил Пэнкок. — Млеткын камлал над ней, призывал духов. Старался, уставал очень. А раз даже сам занемог. Говорил — взял часть болезни на себя. Но шаман выздоровел, а мать так и осталась больной. Наверное, она скоро уйдет сквозь облака.
Чувствовалось, что парень очень любит мать, и мысль о ее смерти тяготит его.
Скрип снега под торбазами нарушал мерзлую тишину. Солнце оторвалось от горизонта. Это был добрый знак поворота к весенней поре.
— Скажи, Пэнкок, — Сорокин обдумывал, как бы спросить об этом поделикатнее, но нужных слов не находилось. — Скажи, а вы платите шаману за лечение?
— Нет! — горячо возразил Пэнкок. — Никогда не платим. Этого делать нельзя!
— Извини, — пробормотал Сорокин, ругая себя за бестактность.
— Конечно, — уже спокойнее продолжал Пэнкок, — потом мы даем шаману подарки. Окорок олений, лахтачью кожу на подошвы, пыжик, шкуры неблюя для зимней кухлянки и разное другое… Кто что может. Но платить — этого нет!
С высоты холма хорошо просматривались два ряда яранг, вытянувшихся вдоль косы, погребенной под снегом. Снег стер границы между морским берегом и океаном, и лишь гряда торосов указывала на нее.
Сегодня вечером уезжает Драбкин. Ему предстоит дальнее путешествие, и он вернется только в мае, когда нартовая дорога начнет таять.
— Верно, что у Каляча лучшая упряжка? — спросил Сорокин.
— Ии, — ответил Пэнкок. — У него — лучшие собаки. Часть он купил на Колыме, а передовик у него с острова Ипэтлин. Понимает по-чукотски и по-эскимосски. Очень умная собака. Конечно, лучше бы Драбкин поехал с кем-нибудь другим…
— Почему?
— Каляч — родственник Омрылькота.
— Омрылькот — член родового Совета, — напомнил Сорокин.
— Да… Но он чужой для новой жизни человек, — упрямо проговорил Пэнкок. — Когда вас тут не было — он торговал и обманывал своих сородичей не хуже американцев. Теперь он затих, потому что боится Красной Силы.
— Чего боится?
— Красной Силы, — повторил Пэнкок. — Это сила большевиков. Они вооружены винтовками с ножами на кончиках стволов, и у них еще есть такие ружья на колесах, которые стреляют сразу несколькими пулями и убивают десяток человек. Красная Сила может узнать обо всем через шесты с железной проволокой и кожаные накладки на ушах…
Сорокин опешил:
— Где ты об этом слышал?
— Рассказывали знающие люди… — уклонился от прямого ответа Пэнкок.
Значит, жители Улака имели свой, другой источник сведений о новой жизни, и они создавали причудливый, понятный только им облик Советской власти и Красной Армии.
Охотники спустились с холма, пересекли замерзший ручей и увидели ребятишек, катающихся с горы на санках из моржовых бивней.
Они оживленно и с явным удовольствием здоровались с учителем, старательно выговаривая по-русски:
— Здравствуйте, Пиотыр Яковлевич!
Сорокин заметил им:
— Надо здороваться не только со мной, но и с Пэнкоком.
— Здравствуйте, товарыч Пэнкок! — с насмешливой улыбкой произнес Роптын, а за ним и остальные.
— Здравствуйте, — серьезно ответил Пэнкок.
Драбкин, облаченный в дорожные меховые штаны с низким поясом, в который был продет тщательно свитый из оленьих жил шнурок, последний раз перед дорогой проверял снаряжение. Перед ним громоздились плитки прессованного чая, кулечки с мукой и сахаром, патроны, спички… В тамбуре стоял мешок с замороженными пельменями, которые под руководством Драбкина, приготовила Наргинау.
— Ну, я, пожалуй, готов, — тяжело дыша, сообщил Драбкин. — Мы еще берем целый кымгыт собачьего корма. Так что еды на первое время хватит и нам, и собакам.
— Сеня, — сказал Сорокин. В горле стоял комок. — Ты береги себя, не зарывайся. Каляч человек не очень надежный, близкий к Омрылькоту…
— Дорогой мой, Петь, — улыбнулся Драбкин. — Где наша не пропадала! Для меня в этом путешествии главное — собаки, а у Каляча они лучшие! Я этого типа раскусил давно, так что можешь не беспокоиться!
На столе среди других предметов лежал револьвер. Драбкин взял его, повертел.
— Петь, ты тут остаешься безо всякого оружия, возьми мой наган.
— Нет, — наотрез отказался Сорокин. — Тебе он будет нужнее. Я на охоту буду брать у Пэнкока его винчестер.
Драбкин подержал в руке наган, словно взвешивая:
— Верно, для охоты это ружьецо, как его называют местные жители, не годится… Ну, добро, поеду вооруженный до зубов. У меня ведь еще винтовка.
— Винтовка может отказать, а по дороге всякое может случиться — медведь нападет, волки…
Провожали Драбкина всем селением. Собаки повизгивали, коротко лаяли. Люди тихонько переговаривались.
Драбкин в толстых меховых штанах, в добротной кухлянке с белым нагрудником, в полосатой камлейке из матрасной ткани, в оленьих рукавицах выглядел настоящим луораветланом. Он попрощался с Наргинау в тамбуре, крепко ее поцеловал и сказал, что по возвращении они поженятся по новому закону, запишутся в родовом Совете. Сейчас Наргинау стояла чуть поодаль ото всех остальных и неотрывно смотрела на Драбкина, который время от времени тоже поглядывал в ее сторону.
Подошли Млеткын, Омрылькот, Кмоль…
— Давно не ездили так далеко, — заметил Омрылькот. — Когда торговала русская ярмарка на Колыме, через Улак проезжало много нарт. Иные шли даже с Анадыря.
Каляч заканчивал последние приготовления: лоскутком медвежьей шерсти наносил на полозья тонкий слой льда. Ему помогли поставить нарту на полозья. Поверх хорошо увязанного груза лежали две небольшие оленьи шкуры — дорожные сидения. Место Драбкина было позади каюра.
— Готово, — сказал Каляч.
— Ну, желаю успеха. — Сорокин обнял милиционера, едва сумев обхватить его, потолстевшего от меховой одежды.
Все с интересом смотрели на обряд прощания тангитанов. Потом Драбкин обошел всех и каждому дал подержать голую, без рукавицы, руку. При этом он потряхивал ею и говорил:
— До свидания, до свидания… Тэгрын по привычке переводил:
— Это он говорит — увидимся, когда вернемся.
— А как же еще! — воскликнул Млеткын. — Верно, увидимся!
Наконец Драбкин уселся на нарту. Каляч взялся за дугу, крикнул на собак, и упряжка медленно двинулась, сворачивая к морскому берегу.
Сорокин стоял вместе со всеми: никто не махал руками, никто не кричал на прощание. И он тоже молча смотрел вслед нарте, которая постепенно растворялась в снегах, держа курс на северо-запад, к тяжелой каменной плите Инчоунского мыса.
Дни прибавлялись. Солнце поднималось все выше. Во время пурги нередко выпадали дни, когда при сильном ветре и поземке на уровне пояса небо было чистое и солнечный свет плыл поверх мчащегося снега, словно освещал быструю снежную реку. А в тихие дни ослепительное солнце висело над землей, высвечивая даже самые затененные уголки.
Тэгрын принес Сорокину дымчатые очки.
— Надень, без них нельзя, — объяснил он, — глаза будут болеть.
В Улаке все носили такие очки или же специальные кожаные накладки на глаза, похожие на полумаски с узкой прорезью.
Тихими вечерами Сорокину часто мерещилась гармошка уехавшего Драбкина, и он боялся, что у него начинаются галлюцинации. Гармошку милиционер, по всей видимости, забрал с собой: ее не было на обычном месте, под столом у кровати. Но однажды Петр шел по селению и вдруг отчетливо услышал, как кто-то наигрывает «Светит месяц». Удивленный, Петр остановился, прислушался. Музыка доносилась из яранги Наргинау.
В чоттагине на бревне-изголовье сидела Наргинау. Наклонив голову, она довольно ладно играла на гармошке, вкладывая в исполнение что-то свое, собственное. Сорокин топнул несколько раз ногой, сообщая по чукотскому обычаю о своем приходе.
— Кыкэ! Сорокин! — воскликнула Наргинау и, засмущавшись, осторожно сунула гармошку в полог.
— Кто тебя научил играть?
— Драбкин, — просто ответила Наргинау. — Он меня учил.
Женщина замолчала и горестно вздохнула.
— Не надо было ему ехать с Калячом, — прошептала она. — Он — плохой человек. Может погубить.
Голос Наргинау задрожал, и она заплакала.
— Не бойся, — сердце у Сорокина сжалось. — Сеня все знает про Каляча. Он будет осторожен.
— Млеткын дал Калячу сильное заклинание, и я боюсь…
— Шаманские заклинания бессильны против красного милиционера, — твердо сказал Сорокин невесть откуда пришедшие слова.
— Правда? — с надеждой спросила Наргинау. — А то они все шепчутся, шепчутся. Наверно, затевают что-то…
— Кто шепчется?
— Омрылькот и другие, и Вамче вместе с ними, — дрожащим голосом сообщила Наргинау.
— Это они от страха перед новой властью, — твердо сказал Сорокин. — Боятся, поэтому и шепчутся.
— Это верно, — согласно кивнула Наргинау. — Я поставлю чайник.
Пока чайник согревался на жирнике, Сорокин попросил Наргинау что-нибудь сыграть.
— Только я плохо играю. Можно, я буду помогать пением?
— Хорошо, — обрадовался Сорокин.
Голос у Наргинау оказался очень приятным, низким, идущим как бы из глубины груди. Сначала она спела старую солдатскую строевую песню «Соловей, соловей, пташечка». Она правильно выговаривала слова, но, по всей видимости, не понимала их значения. Потом спела «Дуню-тонкопряху», «Позарастали стежки-дорожки» и совсем неожиданно романс «Отцвели уж давно хризантемы в саду».
Романс Наргинау пела с таким чувством, будто понимала, о чем он.
— Знаешь, о чем эта песня?
— Эта песня о любви и цветах, — улыбнулась Наргинау. — Цветы увядают осенью, чернеют, превращаются в прах, их уносит ветер, и только любовь остается, потому что нет такой силы, которая может разрушить ее.
Конечно, это был весьма вольный перевод, но, видно, Наргинау именно так понимала слова старинного романса.
— Ты хорошо поешь, — похвалил ее Сорокин. — Приходи в школу, будешь нам подыгрывать на гармошке, как Драбкин.
— Только я сразу не сумею, как он, — засмущалась Наргинау, явно польщенная предложением учителя. — Мне сначала надо самой выучить песню.
— Ну что ж, так и будем делать.
За чаепитием Наргинау рассказала о своей недолгой супружеской жизни.
— Меньше года мы прожили вместе. Тот, кто навечно уходит в море, оставляет несчастными своих близких.
Наргинау подлила Сорокину чаю.
— Теперь я шью всем в Улаке, — сказала она. И гордо добавила: — Никто еще не превзошел меня в этом! Даже шаман Млеткын заказывает мне камусовые рукавицы.
С северо-западной стороны известий не было — никто оттуда не приезжал. Для жителей побережья Ледовитого океана наступило трудное время: кончались запасы пищи от осеннего забоя моржей, в плотных льдах трудно было найти разводье и добыть нерпу. Белые медведи ушли южнее, где ветер расшатал ледовый покров и кромка чистой воды была недалеко от берегов. В это время людям не до поездок для гостеваний.
После второго урока Сорокин уже мог гасить жирники, и занятия шли при дневном свете. Южные окна оттаивали — в них можно было уже смотреть на лагуну, на дальние холмы и едва очерченный на горизонте горный хребет.
Шел урок русского языка. Сорокин объяснял грамматический род. Он радовался тому, что ученики против обыкновения внимательно слушали, не перебивали его.
— Русские считают, что стол — мужчина, дом — тоже мужчина, а, скажем, крыша дома — женщина, — увлеченно говорил Сорокин, прохаживаясь по классу. — Когда мы говорим о женщине-крыше, то вместо ее названия можем сказать — «она», в то время как стол и дом — это «он»…
— А теперь скажи нам, Кымынэ, кто такой стол?
— Мужчина! — бойко ответила девочка и победно посмотрела на соседа — Унненера.
— А яранга?
— Женщина, — уверенно ответила Кымынэ.
— Молодец, садись, — похвалил ее учитель.
Заканчивая этот урок, Сорокин и не предполагал, какой переполох он вызовет в Улаке.
Ребятишки расходились молча, без обычного оживления.
Унненер медленно шагал по сугробам, силясь осмыслить сказанное учителем. Почему яранга — женщина, а дом — мужчина?
Он оглянулся на школьное здание, внимательно оглядел старый домик — лавку, затем жилище Гэмо с мачтой, едва торчащей из-под снега, потом яранги. Мальчик пытался обнаружить какие-нибудь внешние признаки, свидетельствующие о том, что яранга — это действительно, как сказал учитель, женщина, а дом — мужчина… Ну, хорошо, если дом — мужчина, то почему его крыша — женщина? И как же дверь — женщина, а пол — мужчина? Как тут разобраться? Может быть, взрослые это лучше знают?
Не успел Унненер дойти до своей яранги, как необыкновенная новость уже облетела все селение. Из яранги в ярангу переходила поразительная весть о женских и мужских признаках предметов.
Рычын спросил Млеткына, какое у шамана на этот счет мнение. Шаман, подумав, ответил:
— Настоящая мудрость заметит еще и не то.
— Твое ружье — это мужчина или женщина? — спросил Рычын.
— Конечно — мужчина, — уверенно ответил Млеткын. — Раз оно стреляет — значит, мужчина!
— А копье?
— Уж это точно — мужчина.
— Значит, и ты можешь распознать, что из предметов женщина, а что — мужчина? — спросил Рычын.
— И малый ребенок в этом разберется, — ответил шаман, — то, что сильно и крепко, — это мужчина, а то, что слабо и непрочно, — женщина.
Такое объяснение поначалу удовлетворило всех, но потом люди засомневались: почему же яранга слабее дома? В прошлом году во время зимнего урагана снесло крышу на домике ревкома, разворотило железо у Гэмо, а яранги все уцелели, ни одной моржовой покрышки не унесло в море. Да, это верно, что вельбот — мужчина, потому что он деревянный и не боится острых краев льдин в отличие от кожаной байдары, но все же…
— Ружье — мужчина, — рассуждал вслух Пэнкок, — копье — тоже, но почему яранга — женщина?
— Во-первых, копье и ружье — это существительные среднего рода, — принялся разъяснять Сорокин, — а яранга оттого, что юна женского рода, не становится на самом деле женщиной.
— Какого рода копье и ружье? — переспросил Пэнкок.
— Среднего.
— Что это значит?
— Ничего. Просто это средний род.
— Между мужским и женским?
— Можно и так понимать, — ответил учитель, думая про себя о том, что рановато, пожалуй, начал объяснение грамматического рода, вызвав лишь нездоровое любопытство и путаницу.
— Средний род, — задумчиво повторил Пэнкок. — Это что же, выходит, как Панана?
— Почему как Панана?
— Потому то она ходит на охоту, одевается как мужчина, когда на промысле. И все-таки она женщина, потому что родила детей и говорит на женском языке, — объяснил Пэнкок.
— Нет, Патана — не среднего рода, — возразил Сорокин.
Ответ этот Пэнкока не удовлетворил. Он считал, что его догадка верна, и очень гордился этим.
Средний род принес веселое замешательство в Улак. Многие смеялись, но оказались и обиженные. Неожиданно к Сорокину явилась разгневанная Панана.
— Почему так? — сердито спросила она. — Новая власть защищает обездоленных. Я женщина! Женщина! — несколько раз повторила Панана, наступая на растерянного Сорокина, — и род у меня женский, а не средний!
— Я не сомневаюсь в этом, — оправдывался Сорокин. — И по новому закону и по закону русской грамматики вы есть женщина.
— По какому закону? — насторожилась Панана.
— По закону русской грамматики, — повторил учитель.
— Это что за закон? — с любопытством спросила Панана. — Новый? Кто же тогда придумал, что я — среднего рода? Не иначе, как Млеткын, — догадалась Панана. — Однако я ему покажу, кто из нас среднего рода!
С этими словами она вышла из школы и направилась прямиком в ярангу шамана.
По случаю хорошей погоды дверь в жилище была широко распахнута, и в чоттагине было светло. От дымового отверстия падал круг яркого света. Вокруг него на китовых позвонках сидели мужчины.
Все притихли, когда дверь заслонила мощная фигура Пананы. Странно, но когда был жив ее муж, никто не замечал, что женщина отличалась высоким ростом и силой. Никто не удивлялся тому, как легко ставила она на полозья тяжело груженную перевернувшуюся нарту, играючи несла на спине кожаный мешок, полный китового жира.
— Это ты сказал, что я — среднего рода?
Млеткын втянул голову в плечи, словно его ударили. Не дождавшись ответа, Панана продолжала:
— Если ты хотел этим обидеть меня, то знай, что по закону новой жизни и закону русской грамматики я была и остаюсь женщиной! А вот ты — ты действительно существо среднего рода, ибо давно нет у тебя мужской твердости. Ты уже давно не мужчина, потому что дурная болезнь, которую ты подцепил в Америке, отняла у тебя мужскую силу. И все твои рассуждения о дружбе с богами — ложь слабого человека. Вы разве не помните, как он погубил моего мужа и мужа Наргинау?
Да, всем памятен тот день. Льдину, на которой унесло охотников, пригнало обратно к Улаку северо-западным ветром. В бинокль были видны их фигуры. Они сидели на торосе и с надеждой смотрели на берег. Их можно было попытаться спасти: снять байдару и провести ее по льдам к открытой воде. Но тогда раздался голос Млеткына. Он предостерегал людей от гнева богов: то, что боги уже считали своей добычей, обратно брать нельзя.
Две женщины стояли на берегу и оплакивали мужей, медленно удаляющихся на дрейфующей льдине на север, навстречу гибели.
— Оглянись вокруг! Кто тебя уважает? Кто боится? Никто! Ты жалкий человечишка, не сумевший даже вырастить собственных детей!
Панана вытянула правую руку, согнула указательный и безымянный пальцы так, что средний выдвинулся вперед наподобие копья. Все это разъяренная Панана поднесла ошеломленному Млеткыну под самый нос.
Этот жест выражает у чукчей крайнюю степень презрения. Но Млеткын словно застыл, превратился в ледяную глыбу. На его лице не дрогнул ни один мускул, маленькие, круглые глаза неотрывно смотрели на кончик среднего пальца Пананы.
— Так вот, повторяю для всех: по новому закону и закону русской грамматики я женщина! Женщина! — выкрикнула Панана и покинула чоттагин Млеткына с гордым и независимым видом.
Пэнкок вернулся с охоты пустым. Он напал на след белого медведя и долго шел по нему, пока след не оборвался на кромке нового льда, покрывшего разводье. С досады Пэнкок повернул назад, он не остановился даже у полыней, чтобы подкараулить нерпу.
Домой он пришел засветло и еще у порога услышал натужный, с протяжным стоном кашель матери. Пока Пэнкок раздевался в чоттагине, снимал с себя охотничье снаряжение и белую камлейку, кашель не прекращался.
— Это ты, Пэнкок? — услышал он голос матери.
— Я пришел, ымэм.
— Подай мне воды.
Пэнкок вполз в застывший полог и подал матери ковшик, зачерпнув воду из ведра с подтаявшим снегом. Мать отпила и судорожно вздохнула.
— Худо мне, сынок. Видно, уж не подняться. Останешься один, неженатый.
— Я женюсь, ымэм, — ответил Пэнкок.
Он бы сделал это давно, но по старинному обычаю, для того чтобы взять Йоо, он должен поселиться в яранге будущего тестя и года два работать на него, доказывая способность содержать жену и детей. Пришлось бы покинуть больную мать, оставить ее одну в пустой яранге.
— Как же ты женишься?
— По новому закону женюсь, — твердо сказал Пэнкок, — возьму и приведу Йоо в свою ярангу.
— Так нельзя, — произнесла Гуанау, словно разговаривая с несмышленым мальчиком. — Йоо — не эскимосская женщина, которую можно хватать прямо на улице. Она — лыгинэвыскэт.
— Она тоже хочет жить по новому закону, — сказал Пэнкок.
— Слушай, сынок, подойди ко мне ближе, — прошептала мать.
Пэнкок придвинулся. От постели пахло прелой шерстью.
— Ты можешь облегчить мне путь сквозь облака, — проговорила мать, и от этих ее слов волосы шевельнулись на голове Пэнкока. Была произнесена священная просьба, пренебречь которой значило отречься от закона предков, от последнего сыновнего долга. Эти слова значили, что Пэнкок должен задушить свою мать…
— Ымэм, ымэм, — сдерживая рыдания, простонал Пэнкок. — Не надо торопиться. Может, все будет хорошо… Подожди еще…
— Как можешь говорить такое? — слабо улыбнулась мать. — Раз я уже произнесла эти слова…
— Но я так не могу… сразу, — заплакал Пэнкок.
Мать протянула руку и погладила сына по голове.
— Не надо плакать. Ты уже большой, жениться собираешься. Разве пристало настоящему мужчине плакать? Не я первая и не я последняя уйду таким путем сквозь облака. Дорога эта сулит облегчение и хорошую жизнь в том мире. Разве ты не хочешь сделать мне добро?
Пэнкок всхлипнул.
— Больше всего я хочу, чтобы ты была со мной, вместе с живущими на земле!
Мать убрала руку, ей было тяжело даже это движение.
— Расставание навсегда — это нелегко, — произнесла она прежним, тихим голосом, — но так надо. Может, это даже не от людей пошло, а от тех сил, которые управляют всей жизнью. И не надо противиться им.
Пэнкок задумался, а потом вдруг улыбнулся, сказал матери:
— Верно, так полагалось раньше. Но нынче на нашу землю пришел новый закон. Может, он против такого ухода сквозь облака?
— Если новый закон для блага людей, он не может быть против древнего обычая. Ведь человек уходит не по прихоти своей, а по высшему закону справедливости, ибо он живущим на земле уже не нужен…
— Если ты кому-то не нужна, то нужна мне! — крикнул Пэнкок.
— Сынок, не надо кричать! — попросила мать. — Мне от твоего крика больно. Ты поешь, успокойся, обдумай мою просьбу. Я ведь не прошу тебя сделать это сейчас… Но помни, слово обратно не берут.
Пэнкок не мог есть. Он залпом выпил ковш воды, вышел из яранги и направился в домик родового Совета. Там за столом, сколоченным из плавника и ящичных досок, сидел Тэгрын и трудился над какой-то бумагой.
— Етти, Пэнкок, здравствуй, товарищ Пэнкок.
В Совете Тэгрын всегда старался говорить по-русски.
— Какие новости?
Пэнкок, не отвечая, уселся на непочатый мешок сахара.
Тэгрын поглядел на него, отложил карандаш в сторону:
— Что случилось?
— Мать сказала слово, — с трудом вымолвил Пэнкок.
— Какомэй! Решилась все же идти таким путем сквозь облака… — В этой новости для Тэгрына не было ничего особенного: испокон веков смерть эта считалась наиболее достойной.
— Разве новый закон разрешает такую смерть? — с отчаянием в голосе спросил Пэнкок.
— Коо, не знаю, — ответил Тэгрын, покосившись на папку с бумагами, где лежали протоколы заседаний родового Совета, которые вел учитель Сорокин.