Сорокин задумался. Может быть, так на самом деле лучше — в тишине?
На береговом припае охотников ждали упряжки. Вельбот под парусом приближался к ледовому берегу, где кричали, размахивали руками ребятишки.
— Драбкин велел вам немедленно возвращаться в Улак! — выпалил Унненер, как только Сорокин выскочил из вельбота.
— Потому что приехал нарочный из Анадыря с важной бумагой! — поспешил вставить другой мальчишка.
— Скоро к нам придет большой пароход и привезет много товаров и новых людей! — добавил третий.
С искренним сожалением Сорокин покинул берег и на упряжке Унненера через торосы и промоины направился в Улак.
Письмо из Анадыря было длинным и обстоятельным. Сообщалось, что во Владивостоке снаряжается в Улак пароход с целевым грузом. Вскоре они получат два больших сборных здания для школы и интерната. Кроме того, в Улаке откроют пекарню и магазин — для них предназначалось еще одно, третье здание. Вместе с бригадой плотников в село прибудут пекарь, заведующий факторией, учитель и медицинский работник. И еще… Еще Сорокину предлагалось написать свои соображения по поводу чукотской письменности, поделиться опытом работы. Вчерне букварь был уже составлен известным знатоком чукотского языка и фольклора ученым Владимиром Германовичем Богораз-Таном. Но споры насчет того, как строить письменность, на основе русского или латинского алфавитов, продолжались. Поэтому-то и важно было мнение человека, занимающегося практикой.
Во второй части письма Сорокина просили подобрать из представителей местного населения способного юношу, имеющего элементарные навыки грамотности для поступления на подготовительное отделение Института народов Севера в Ленинграде. И это особенно обрадовало Сорокина.
Не зря, выходит, они тут старались, работали. А Советская республика тем временем набирала силы, крепла и думала о судьбе своих малочисленных народов, живущих на самых ее окраинах. Первый букварь для чукчей! Для тех чукчей, о которых раньше никто не помнил, не знал и знать не хотел! Да это такое историческое событие, о котором должны писать газеты всего мира! Нужна письменность, нужен алфавит. Конечно же, русский! Это проверено на практике.
— Честно скажу, — Драбкин произнес это медленно, — завидую тому парню, который поедет в Ленинград. Посмотрит Москву, Ленинград и вообще — материка понюхает… Ну да уж ладно… Будет и у нас с тобой когда-нибудь отпуск…
Вместе думали, кого направить в Институт народов Севера.
Вообще-то для пользы дела учиться надо Тэгрыну, но он уже не молод. А так по всем статьям подходит: и грамотен, и русский язык знает.
— А если Пэнкока? — Сорокин вспомнил разговор в вельботе.
— Но ведь парень только что женился… — с сомнением заметил Драбкин. — Да и захочет ли он сам? Мы не можем насильно отправлять человека на учебу. Зачахнет он там от тоски, да и в голову ничего не полезет, если он только о доме будет думать… Я так считаю, нет ничего хуже для чукотского человека, чем покинуть родину. Чукотский человек в неволе жить не может! — веско заключил Драбкин.
— Да кто о неволе-то говорит! — засмеялся Сорокин. — Ехать-то на учебу в Ленинград. Представляешь — в Ленинград! Я думаю, Пэнкок рад будет. По-моему, парень об этом тайком мечтает.
— Парень-то он смышленый, — согласился Драбкин. — Робок, правда, да ничего, в городе посмелее станет, иначе нельзя. Зато какой кадр из него получится! И как раз к тому времени, когда в Улаке будет настоящая коммуния.
Однако до прибытия парохода было еще далеко. Нарочный из Анадыря, чуванец Куркутский прожил в Улаке неделю, откормил отощавших собак и пустился в обратную дорогу, намереваясь к концу мая достичь залива Креста. Он говорил на анадырском наречии русского языка:
— Мольч, если будет большая водица, однако, собацек своих в Улькале оставлю да потом вельботом в Анадырь летом перевезу…
Он погрузил на нарту целый мешок писем, положил несколько кусков свежего моржового мяса.
— Ницево, как-нибудь доберусь-то до Анадыря-реки.
А припай все стоял, крепко вцепившись в берег Улака.
Вельботы уже приходили домой, охотники ночевали в своих ярангах. Драбкин и Сорокин уговорились между собой не заводить до поры до времени разговора с Пэнкоком. Толковать об этом надо было в спокойное время, чтобы парень мог со всех сторон обдумать предложение. Сорокин перебрал еще несколько кандидатур, но лучше Пэнкока так и не нашел.
Кончался июнь-месяц, а лед все стоял у берега, весь уже изрытый солнечными лучами, ноздреватый, опасный даже для собак. Все ждали сильного южного ветра, но он не приходил, и ровная гладь лагуны отражала щедрое солнце.
Южный ветер подул неожиданно. Сорокин проснулся посреди ночи от сильного шума. Он оделся и вышел на улицу: к припаю, на котором стояли вельботы, бежали изо всех яранг люди. Едва успели оттащить вельботы на прибрежную гальку, как весь припай, словно подрезанный гигантским ножом, отошел с громким шелестом от берега и раздробился в волнах на мелкие кусочки.
А ветер все усиливался. Обратно в школьный домик пришлось добираться согнувшись. Отовсюду к морю несло разный мусор, обрывки моржовой кожи, какие-то лоскутки, жестянки. Жители вышли из яранг и принялись укреплять ослабевшие за многие месяцы веревки, которые поддерживали покрышки из моржовых кож. Женщины торопливо снимали с вешал и распяльных рам шкуры нерп и лахтаков, гирлянды надутых моржовых кишок, из которых должны были шить непромокаемые дождевые плащи.
Ураган застал улакцев врасплох. Мимо Сорокина, едва не сбив его с ног, с грохотом пронеслась огромная деревянная рама с натянутой на нее моржовой кожей. Она промелькнула, словно гигантское крыло доисторической птицы, и унеслась в кипящую морскую даль.
Идти было невозможно, и Сорокин ввалился в чоттагин яранги, где теперь жил милиционер Драбкин.
Изнутри это было удивительное сооружение. Сам чоттагин разделен надвое — в одной части помещались собаки, а другая предназначалась для людей. Там стоял высокий самодельный письменный стол, а рядом еще один — коротконогий для еды, окруженный несколькими китовыми позвонками. На стенах развешано оружие, бинокль, мотки лахтачьего и нерпичьего ремня и прочее охотничье снаряжение, которое по-чукотски обозначалось одним словом — эрмэгтэт.
Над костром возвышалось удивительное сооружение наподобие конуса, сделанное из жестяных канистр. В него уходил дым, и в чоттагине оставалось светло и чисто.
За меховой занавесью находился просторный полог, стены которого покрывал яркий ситец. И в чоттагине, и в пологе висело по рукомойнику. Возле каждого на гвоздике — чистое полотенце. Драбкин иногда жаловался своему другу на то, что Наргинау буквально помешалась на чистоте.
В Улаке устроили все же первую баню, приспособив под нее на один день домик Совета. После того как оттуда вышли ребятишки, было предложено вымыться и остальным. Особенно уговаривать людей не пришлось. Но дольше всех в бане мылась Наргинау. Драбкин уже начал тревожиться и даже решился заглянуть внутрь домика. Наконец Наргинау, раскрасневшаяся от горячей воды, вышла и гордо прошествовала мимо женщин, не решившихся войти в жаркую баню.
Драбкин сидел в чоттагине и оглядывал моржовую покрышку, трепещущую и гудящую, как гигантский бубен, на ветру.
— Боюсь, оторвется рэпальгин, тогда прощай вся яранга, — встревоженно сказал милиционер, — всю ее унесет, как игрушку. Она ведь легкая — кожа да несколько жердей.
— Не бойся, ничего не будет, — успокаивала его Наргинау, — давай лучше чай пить, все равно ветер теперь не даст уснуть.
Она живо разожгла костер, поставила на него чайник и подала на стол холодные моржовые ласты. Наргинау заметно пополнела и с гордостью носила свой округлившийся живот.
Сорокин некоторое время наблюдал за ней, чувствуя, как охватывает его грусть. Мысли снова и снова возвращались к Лене, и чтобы отогнать их, он спросил:
— Послушай, Сеня. Вот родится у тебя сын или дочь. Ты русский, Наргинау — чукчанка, а кто же будут ваши дети, какой национальности?
— О, это очень важно! Я думал об этом, глядя на детишек Миши Черненко. И вот что я решил. Не знаю, как это будет в масштабе всей республики, но я ввел бы для таких случаев национальность — советский. И человек будет сразу заметен: он родился в новое время. И вообще, я бы постановил так: всех, кто родился после революции называть советскими. Ведь это совсем новый народ, такого еще не было в истории.
— Да, по-настоящему все только начинается. А для наших новых земляков сменить образ жизни куда труднее, чем для русского мужика или даже татарина.
— Это верно, — кивнул Драбкин. — Но двигаться вперед надо. Как бы ни было трудно, нам теперь нельзя останавливаться. Вот, говоришь, скоро будет букварь на чукотском языке… Это же черт знает что! Эх, мне бы самому подучиться! Я ведь только три зимы ходил в школу… Занятно было. Через лес бегали. Волков боялись и разбойников, но уроков не пропускали. У нас деревня глухая была, на Костромщине. До железной дороги с полсотни верст. Мужики в наших Глухарях — почти что здешние чукчи. Помню, сосед наш Кондрат съездил в Москву, так у него рассказов потом на всю зиму было. Как соберутся мужички и айда к Кондрату про Москву слушать! И мы, ребятишки, бывало, заберемся на печку и оттуда во все ухи слушаем. Особенно удивлял рассказ про иллюзион. Один раз даже натянули на стену простыню, поднесли лампу — одни тени получились… Ты, Петь, сам-то видел иллюзион?
— Видел в Хабаровске, — ответил Сорокин. — Только там это называлось кинематограф, а короче — кино.
— Показать бы это кино нашим улакским… Слышь, Наргинау, — Драбкин перешел на чукотский. — А еще у тангитанов есть такая штука — вешают белую материю на стену, а чуть поодаль ставят машину. И на белом появляются движущиеся люди, лошади, повозки…
— Знаю, — кивнула Наргинау, — шаман Млеткын рассказывал. Он видел такое в Америке.
— Да-а, — после некоторого молчания протянул Драбкин. — Куда там нашему дяде Кондрату до Млеткына! Все, стервец, знает! По-моему, он уже и читать научился.
Солнце поднялось высоко. Наступал новый день, но сильный ветер не даст выйти в море. Люди займутся домашними делами.
Поспел чай, выпили по несколько кружек. Сорокину было так хорошо здесь, что уходить не хотелось, хотя дел у него невпроворот: надо закончить отчет о первом учебном годе, поработать над собственным проектом букваря. Главное, алфавит. Надо так подобрать буквы русского алфавита, чтобы они были близки чукотским звукам. В принципе, с помощью нескольких дополнительных знаков вполне можно выразить все звуки чукотского языка. Сорокин давно уже пользовался своим, собственным алфавитом, и его ученики читали и писали по-чукотски, используя русскую графику.
Раскрылась дверь, впустив в чоттагин ураган, метнулось пламя в костре, заколыхался меховой занавес полога. Пришел Пэнкок.
— Большой дым на горизонте!
Драбкин с Сорокиным переглянулись.
— Неужели наш пароход? — воскликнули оба разом.
Цепляясь за ярангу, они вышли на улицу, на северную, обращенную к морю сторону.
На горизонте, прямо против Улакского берега курился дымок.
— Он приближается, — сказал Пэнкок.
— Пароход! — закричал Драбкин. — Это тот самый пароход, который мы ждем! Тот самый, на котором ты поедешь учиться в Ленинград!
— Кто поедет? — не понял Пэнкок.
— Ты.
— Я? — На его лице было написано такое изумление и растерянность, что Сорокин рассмеялся, — Да этого быть не может!
У каждой яранги стояли люди и смотрели на приближающийся пароход. Драбкин пошел за биноклем.
— Он пошутил? — спросил Пэнкок.
— Нет, — ответил Сорокин, — он не шутил. Мы все никак не решались сказать тебе… Ведь ты недавно женился, да и вдруг не захочешь…
— Как вы могли подумать такое? — обиделся Пэнкок. — Правда, страшно очень… но ведь и в море бывает нелегко. А тут среди людей… Зато я вернусь учителем! Какомэй! Да если Млеткын ездил в Америку, а Тэгрын сидел в тюрьме в Петропавловске, почему я не могу поехать в Ленинград? А Йоо? Она подождет, она мне верит. У нас тоже, наверное, это самое, как сказала Наргинау — любовь…
Драбкин вернулся с биноклем, и Сорокин сообщил ему, что Пэнкок согласен ехать в Ленинград.
— Молодец! — сказал Драбкин и пожал руку Пэнкоку. — Я всегда думал, что ты настоящий комсомолец!
А пароход все приближался, и уже можно было различить надстройки, возвышающиеся над черным корпусом.
Никогда, даже во время песенных торжищ, собиравших людей с южного, северного побережья и даже гостей с другого, американского берега, в Улаке не бывало так оживленно, как сейчас. Галька исчезла под грузом — мешками, ящиками, деталями сборных домов. Возле старой школы уже поднималось новое здание интерната. Стучали топоры, ветер разносил по селению незнакомые запахи свежего дерева и красок. Бригада плотников работала днем и ночью.
Приехали в Улак и учитель, и фельдшер, и — что совсем неожиданно — радист с аппаратурой. Станцию решено было разместить пока в старом школьном домике. Иногда на берег сходили моряки и бродили по Улаку, знакомясь с жизнью экзотического чукотского селения. Старший механик, владелец фотоаппарата, снимал яранги, женщин, расщепляющих моржовые кожи, ребятишек, гирлянды моржовых кишок, байдары, охотников.
Сорокин целыми днями сидел за столом — работал. Надо было успеть привести в порядок свои записи, подробно изложить наблюдения, поделиться достигнутыми результатами, подготовить материалы по чукотскому букварю…
Пэнкок готовился к отъезду. Когда по Улаку разнеслась весть о том, что парень едет в Ленинград, чтобы вернуться оттуда учителем, многие просто не поверили этому.
— У нас всегда было так: кто кем уезжал, таким и возвращался, — авторитетно заявлял Вамче. — Вот Млеткын как был шаманом, так шаманом и вернулся.
— И Тэгрын такой же остался…
— По-русски научился…
— Нынче, чтобы русскому научиться, не обязательно далеко уезжать.
— Так он именно для учения и едет, а не просто так, — заметил Атык. — В Ленинграде, говорят, есть высшая школа. Она стоит на горе высокой. Вот в ней и готовят учителей.
Пэнкок сидел у себя в чоттагине и от нечего делать точил пекуль[28] Йоо. Он уже не мог свободно ходить по селению. Каждый считал своим долгом подойти, поговорить о предстоящем отъезде, дать какой-нибудь совет.
В чоттагин вошел Каляч. Взглянув на гостя, Пэнкок вздрогнул: тесть впервые навестил новое жилище дочери.
— Етти, — сказал Пэнкок, подвигая Калячу позвонок.
— Ии, — ответил Каляч и уселся против зятя.
Йоо поздоровалась и принялась хлопотать с чайником. Ни она, ни ее муж не подали виду, что удивлены неожиданным его приходом.
Каляч оглядел ярангу. Давно он не был здесь. Ничего живут, небогато, но, видать, крепко. В бочках — тюленьего и моржового жира достаточно, на перекладинах висят, вялясь в дыму костра, оленьи окорока. На стенах — винчестер, дробовое ружье, ремни, снегоступы… Все есть, чему надлежит быть в хорошо налаженном хозяйстве.
Беря из жестяной банки мелко наколотый сахар, Каляч спросил:
— Нового привозу сахар-то?
— Нового, — ответил Пэнкок, — приезжий лавочник уже начал торговать.
Обо всем этом Каляч и сам отлично знал, но надо было с чего-то начинать разговор.
— Однако много товару навезли, — заметил Каляч, — где будут хранить?
— Муку сложат и брезентом покроют, — ответил Пэнкок, — а для остального построят склад. Карпентеровский железный перевезут из Кэнискуна и здесь поставят.
— И то верно, — согласился Каляч, — а то он там без толку стоит. Кэнискунцы в пургу там собак держат, все загадили.
— Почистят, прежде чем заново поставить.
— Ии, — кивнул в знак согласия Каляч. — Значит, едешь в Ленинград.
— Еду.
— Не боишься?
— А чего бояться — не к врагам ведь.
Каляч кашлянул.
— Это конечно, не к врагам… Вот только как быть с женой твоей?
— Будет ждать.
— Так это же несколько лет!
— Она знает и готова ждать.
— А если сильно соскучится?
— Некогда скучать ей — ребенок у нас будет.
Этого Каляч не знал. Он пытливо оглядел фигуру Йоо. Вроде пока незаметно.
— Ну, хорошо, родит, а потом начнет скучать? Как тогда? Когда долго мужчины нет, тяжело женщине…
— И мужчине нелегко, когда долго нет женщины.
— Это верно, — согласился Каляч. Он решил сойти со скользкой тропы, спросив напрямик: — А если она уйдет обратно в отцову ярангу?
— Не уйдет.
— Отец может попросить…
— Все равно не уйдет.
— Да почему ты так уверен? — с искренним удивлением воскликнул Каляч.
— Ты забыл? У нас есть мандат, — напомнил Пэнкок.
— Так то — бумага, — усмехнулся Каляч. — Что может слабая бумага?
— Все может, потому что на ней начертаны слова. Вся сила в них, в этих словах. Поэтому-то и еду, чтобы учителем стать.
— Шаманом будешь? — усмехнулся Каляч.
— Зачем шаманом? Просто учителем.
Каляч вздохнул. Ему было трудно спорить с Пэнкоком. В душе он уже давно примирился с судьбой дочери и зять ему нравился. Во всяком случае, мысленно примерив Йоо к другим молодым людям, Каляч решил, что рядом с Пэнкоком ей лучше всего. Они как бы созданы друг для друга… Но Омрылькот и Млеткын просили поговорить с парнем, убедить его отказаться от поездки…
— Неужто не жалко Йоо? — снова начал Каляч.
— Жалко, — ответил Пэнкок. — Но ничего, она потерпит… И будет ждать меня.
— Послушай, Пэнкок, — Каляч вдруг как-то воровато огляделся по сторонам, придвинулся вплотную к зятю и горячо зашептал: — Ты не беспокойся, я буду заботиться о твоей жене и будущем ребенке. Учись и покажи всем этим самым… у Каляча родичи не какие-нибудь там оборванцы или неудачники, а настоящие люди!
Сказав это, Каляч быстро отодвинулся и жадно хлебнул остывший чай. Немного успокоившись, он весело крикнул дочери:
— Йоо! Что же ты не нальешь отцу горячего чаю?
Волна благодарности охватила Пэнкока. Он хотел сказать Калячу что-то доброе, приветливое, но не мог вымолвить ни слова и лишь растерянно улыбался.
— Ничего не говори, — Каляч понял его. — Пусть это будет наша с тобой тайна.
К вечеру в ярангу заглянул Млеткын. Он сделал вид, что удивлен присутствием Каляча:
— И ты здесь? Вот хорошо-то. Вместе поговорим с этим безумцем, — шаман кивнул в сторону Пэнкока.
— Не переменил своего решения? — спросил он Пэнкока.
— Нет.
— И ты, Йоо, и ты — Каляч, неужто не видите, что парень тронулся умом? Да где это видано было, чтобы луораветлан был учителем? Такого не было, нет и никогда не будет!
— Почему? — спросил Пэнкок.
— Да потому, что это не наше дело. Это уж я точно знаю. Я жил в Америке и многое понял…
— То Америка, а это — Советская республика, — возразил Пэнкок.
— Да все это одно! — махнул рукой Млеткын. — Запомни, сынок, то, к чему способны тангитаны, часто не подходит нашему народу. Одумайся, Пэнкок, не срамись… Ведь какой стыд будет, если ты приедешь таким же, каким уехал.
— Многого не было у нашего народа… — проговорил Пэнкок, но тут Млеткын сделал вдруг страдальческое лицо и, перебив его, обратился к Калячу:
— Видел? Слышал? Ну не безумец ли? Вон Гэмо наш. Уж как любит торговать, однако не может. Потому что настоящую торговлю может вести только тангитан.
— А я и не собираюсь становиться торговцем, — сказал Пэнкок.
— Ты долго жил один, без присмотра. Если бы слышал твои слова покойный отец и недавно ушедшая сквозь облака матушка твоя…
Шаман горестно опустил голову, взглянув предварительно на Каляча, молча сидевшего на китовом позвонке.
— Ты делаешь опрометчивый шаг. Откуда у тебя такая уверенность? Тангитанская земля непригодна для нашего брата. Мы часто заболеваем там.
— Ну уж я постараюсь не заболеть, — усмехнулся Пэнкок.
Млеткын сделал вид, что не заметил намека.
— Мне жаль тебя. Уезжая, ты оставляешь свою жену одинокой, а по нашему обычаю такая женщина имеет право искать себе другого мужчину, который может позаботиться о ней.
— Йоо не будет искать другого мужчину.
— У них мандат, — вступил наконец в разговор Каляч.
— Бумагой не залатаешь крышу яранги, если ветер оторвет рэпальгин…
— Йоо не будет одна, — снова подал голос Каляч.
— Да ты заодно с ними! — зло сверкнул глазами Млеткын. — Уж не в большевики ли ты записался?! Не надо было тебе ездить с милиционером…
— Сами посылали.
— У вас тут настоящий сговор! — вскрикнул шаман. — А я-то думал, ты, Каляч, разумный человек. Или забыл, что в родстве с самим Омрылькотом состоишь?
— Что мне от этого родства! — махнул рукой Каляч.
— А то, — зловеще прошипел шаман, — что Омрылькот возьмет да и не пустит тебя на свой вельбот. Ты что же, как эскимос, на одиночном каяке будешь охотиться?
— Новая власть может отобрать у Омрылькота вельбот, — вставил Пэнкок.
— Руки коротки у твоей власти, — отрезал шаман. — Уж этого-то мы не допустим! — И шаман выскочил из яранги.
Пэнкок и Йоо решили проститься в чоттагине, чтобы ей не спускаться на берег… Вот наконец он взял мешок из нерпичьей кожи с нехитрыми своими пожитками и ушел.
А на берегу уже собралась толпа провожающих. Сорокин подал ему плотный конверт.
— Тут письмо, — сказал он, вынимая бумагу, — если тебе понадобится помощь, смело подавай его. Пэнкок взял письмо в руки, медленно по слогам прочитал:
«Всем, кто встретится на пути Пэнкока!
Товарищи! Пэнкок является представителем маленького арктического народа — чукчей. Советская власть дала этому ранее угнетаемому царскими чиновниками, российскими и американскими купцами народу свободу и равенство со всеми другими народами Советской республики. На Чукотке, так же как и повсюду, нужны сейчас грамотные люди. Товарищ Пэнкок направляется Советской властью на учебу в город Ленинград, в Институт народов Севера. Товарищ Пэнкок является первым человеком, который покидает родные берега для овладения знаниями.
Родовой Совет селения Улак просит всех, кто прочитает это обращение, оказать товарищу Пэнкоку необходимую помощь. В случае каких-либо неприятностей с ним, просим сообщить по адресу: Чукотка, селение Улак, родовому Совету.
Председатель улакского родового Совета Тэгрын.
Секретарь Сорокин».
Учитель и милиционер провожали Пэнкока до судна. Когда отвозивший их вельбот отчалил от берега, Пэнкок вдруг увидел Йоо. Она бежала к берегу и что-то кричала.
Пэнкок рванулся вперед и… чуть было не выпрыгнул из вельбота. Это было тяжкое испытание.
Поднявшись на борт железного судна, прошли в каюту капитана.
Он сердечно принял гостей, угостил чаем и внимательно выслушал все просьбы Сорокина.
— Можете не беспокоиться, — заверил он учителя. — Сам лично посажу на поезд.
Пэнкок сидел за столом, покрытым коричневой клеенкой с цветочками. Он неловко держал кусок белого хлеба с маслом, но кусок не лез в горло. Он думал об Йоо, о друзьях, оставшихся на берегу…
— Пей чай, чукотский Ломоносов, — улыбнулся капитан и принялся рассказывать о своих походах на Север. Он хвалил оленье и моржовое мясо и все угощал, угощал гостей, предлагая учителю и милиционеру то картошку, то свежий лук.
— Вы же этого целый год не увидите! — горячился капитан.
Пэнкоку отвели место в каюте старшего помощника. Он внимательно осмотрел морские койки с высокими бортиками, потом тихо спросил Сорокина:
— А кто такой — этот Ломоносов?
Сорокин подробно рассказал о холмогорском мужике, которого жажда знаний погнала пешком в Москву. Рассказал, какие великие открытия сделал в науке Ломоносов, как ратовал за развитие Севера.
— И запомни, Пэнкок, Ломоносов пришел в Москву почти неграмотным. Он учился в школе рядом с малолетними детьми, которые смеялись над ним, но он упорно шел к своей цели…
— Наверное, потому, что он был комсомольцем, — предположил Пэнкок.
— Да нет, не был Ломоносов комсомольцем. Но родись он в наше время, обязательно стал бы и комсомольцем и большевиком.
Настало время прощаться.
— Пиши нам, — сказал Сорокин, изо всех сил стараясь скрыть волнение, — и держи себя молодцом.
— Ни пуха тебе, ни пера, — Драбкин похлопал Пэнкока по плечу. — Не унывай. — И милиционер крепко поцеловал Пэнкока, кольнув его жесткой, словно моржовой, щетиной.
Пэнкок стоял на палубе парохода и, вцепившись в поручни, смотрел, как спускались Сорокин с Драбкиным по трапу, как отчаливал вельбот, как долго махали ему руками друзья… Вот заработала под ногами корабельная машина, и судно, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, стало удаляться от родных, до боли знакомых берегов.
Пэнкок смотрел, как постепенно исчезали за мысом яранги, он долго цеплялся взглядом за вершину Сторожевой сопки, где, казалось, совсем недавно караулили они с Йоо Новый год… Но вот и сопка уже осталась позади. За Одинокими скалами потянулись берега Нуукэна, хоть и не такие близкие, как улакские, но все же свои, привычные, берега.
А пароход все увеличивал скорость, безжалостно отдаляя Пэнкока от родных и друзей, от милого сердцу сурового, но щедрого края.
Анадырь разочаровал Пэнкока. Это было скопище маленьких домишек на берегу болотистой речки Казачки, впадающей в Анадырский залив. Настоящих домов было всего два — ревком да бывшая церковь, превращенная в клуб.
Только что начался ход кеты, и анадырцы возились с сетями. Сытые собаки равнодушно смотрели на Пэнкока. Здесь люди жили рыбой. Даже ревкомовцы хлопотали на берегу.
В Анадыре к Пэнкоку присоединился Анемподист Косыгин, анадырский чуванец, который тоже ехал в Институт народов Севера. Это был разбитной, довольно грамотный парень, успевший, несмотря на свою молодость, побывать и в Петропавловске и в Хабаровске.
Загрузившись, пароход взял курс на Владивосток.
С каждым днем становилось теплее, и вскоре Пэнкоку пришлось расстаться со своими нерпичьими штанами и летней короткошерстной кухлянкой. Капитан с удовольствием обменял все это на суконные брюки, рубашку и китель. Сверх того он даже положил фуражку без козырька. Все это неплохо сидело на Пэнкоке, и он, глянув в большое зеркало в капитанской каюте, едва узнал себя в смуглом стройном моряке.
— Гардемарин! — с восхищением воскликнул капитан, одарив Пэнкока еще одним незнакомым словом.
К Владивостоку подошли поздно вечером. В бухте, сияющей огнями, было множество кораблей. С берега доносился шум вечернего города. Пэнкок, стоя на палубе, с волнением вглядывался в этот незнакомый, манящий и настораживающий одновременно, мир.
Утром, когда сошли на землю, Пэнкока охватил ужас. На вокзале в толпе он потерял Косыгина. В растерянности он метался из одного конца вокзала в другой — Косыгина нигде не было. А вокруг бурлила, клокотала многоликая, разноголосая толпа. Мелькали русские, украинцы, японцы, китайцы, корейцы… Каждый говорил на своем языке, стараясь перекричать другого. От страха у Пэнкока подкашивались ноги, его бросало то в жар, то в холод, к горлу подкатывала тошнота. Его толкали, сжимали, давили, что-то кричали ему и опять толкали. Казалось, еще мгновение, и он упадет замертво, исчезнет, растворится в этом бешеном водовороте.
— Ну, вот, наконец-то я тебя нашел! — Пэнкок услышал за спиной знакомый голос.
Он обернулся и прямо обалдел от радости: перед ним стоял Косыгин.
— Наконец-то… Я думал, что больше тебя не увижу… потерял…
— А ты держись за меня.
— Буду держаться. — И Пэнкок вцепился в руку друга.
Нырнув в толпу, они стали пробираться к железнодорожной кассе — надо было приобрести билеты на поезд. В поезде Пэнкоку поначалу понравилось.
— Как в собственной яранге едешь, — заметил он спутнику. — Сиди да кушай. Дорога ясная — железные полосы на земле, паровоз не собака, о корме не надо заботиться.
— Как не надо заботиться? — возразил Косыгин. — Паровозу своя пища нужна. Думаешь, почему мы так часто останавливаемся? Набираем уголь да воду.
На остановке Пэнкок пошел поглядеть на паровоз. В маленькой будке стоял машинист, перемазанный углем, как кочегар на пароходе. А может, это и был кочегар. Больше всего Пэнкока поразили огромные колеса машины. Сама же машина, дышащая словно живое существо, выпускающая белый шипящий пар, напомнила ему охотника на зимнем льду. Ведь охотник так же тяжело дышит в морозный день, так же выпускает изо рта белый пар.
Через неделю однообразие вагонной жизни надоело Пэнкоку и он с досадой сказал:
— Пешком идешь — куда интереснее…
— До Москвы от Владивостока пешком года три надо идти, — заметил Косыгин.
Это испугало Пэнкока, и он крепился изо всех сил, подолгу смотрел в вагонное окно, пытался понять красоту зеленых лесов, желтых полей. На остановках бегал за кипятком, покупал огурцы, помидоры, яблоки, большие серые лепешки, ржаной хлеб, неожиданно вкусный и пышный.
— А я и не знал, что такое настоящий хлеб, — признался он.
Когда впервые ему в руки попало яблоко, он долго не решался надкусить его.
— Жалко, — говорил он Косыгину. — Красивое очень…
За окном мелькали города и села, большие и малые железнодорожные станции — открывались необъятные просторы России.
За Уралом поезд попал в грозу. Пэнкок не на шутку перепугался. Он думал, что пришел настоящий конец. Кругом все гремело, грохотало, вспышки молнии, казалось, пронзали тебя насквозь. Пэнкоку хотелось забраться под лавку, укрыться с головой… но он подавлял в себе это желание, этот страх — ведь окружающие его люди относились к грозе довольно спокойно, только старушка из соседнего купе при каждом раскате грома и вспышке молнии принималась что-то бормотать и делать рукой, вернее, сложенными щепоткою пальцами, какие-то странные движения. А поезд все шел вперед сквозь грозу и плотную дождевую завесу.
Зато в Москву они приехали в ясный солнечный день. Оформив билеты на поезд, отходивший к вечеру в Ленинград, взяли извозчика и отправились на Красную площадь. Пэнкок впервые так близко увидел лошадь. Она косила на него огромным глазом с кровавыми белками и, видно, сердилась на то, что ей придется везти их. Извозчик откинул ступеньку, чтобы удобнее было садиться, и сказал Пэнкоку:
— Пожалуйста, товарищ комиссар.
Пэнкок сел и огляделся. С высоты повозки все вокруг виделось совсем по-иному. Рядом взгромоздился Косыгин, и повозка двинулась вперед. На повороте догнали трамвай, облепленный людьми. Два маленьких оборванца прицепились к трамваю сзади. Кондуктор, высунувшись из вагона, свистел и что-то кричал мальчишкам, но те не обращали на него никакого внимания.
Пэнкок с испугом смотрел на большие каменные дома, ему казалось, что улицы здесь вырублены прямо в скалах.
— Опасно здесь жить, — заметил он спутнику. — Вдруг кто уронит что-нибудь тяжелое? Жирник или ступу каменную…
— В Москве жирников нет, — пояснил Косыгин.
— Ну, молоток можно выронить ненароком. С такой высоты на голову упадет, однако, череп может пробить.
— Не слыхал, чтобы роняли что-то на голову, — с сомнением сказал Косыгин.
Красная площадь понравилась Пэнкоку.
— Хорошо, когда просторно, — сказал он, глубоко вздохнув. — Далеко отсюда видно. Вроде бы река там блестит, а?
Извозчик прислушивался к незнакомому разговору, пытливо разглядывал Пэнкока.
— Товарищ, а товарищ, — обратился он наконец к Косыгину, — комиссар, чай, не нашего роду? Коминтерновский он, что ли?
— С Чукотки он.
— А где она, эта самая Чахотка?
— Не Чахотка, а Чукотка, — поправил Косыгин, — это подальше Камчатки будет.
— А разве есть земля дальше Камчатки? — усомнился извозчик.
— Есть.
— Вот чудно, — бормотал извозчик на обратном пути к Николаевскому вокзалу, — аж дальше Камчатки люди живут! Вона какая она, наша Расея. Он давно комиссарит-то, ваш товарищ?
— Давно, — ответил Косыгин.
— Значит, и там, за Камчаткой, тоже Советская власть Установлена, вона как…
В ленинградский поезд Пэнкок входил уверенно, как в свою ярангу. Он быстро занял место, оттеснив какого-то парня в овчинном полушубке. Вообще он заметил, что его морская форма как-то выделяет его и даже чуть-чуть возвышает над другими людьми. И это ему нравилось.
Поезд пришел в Ленинград к вечеру. Трудно было поверить в то, что уже не надо никуда ехать, что достигнута конечная цель долгого путешествия, сложного не столько своей продолжительностью, сколько обилием впечатлений, часто непонятных и непривычных.
Как-то Сорокин поднялся на сопку и удивился, как изменили облик селения новые дома Улака. В интернате все было готово к приему учеников: в комнатах стояли аккуратно застланные кровати, длинный стол, покрытый клеенкой, тянулся через всю столовую.
За учениками надо было ехать в тундру.
Раньше Сорокин думал, что на нартах можно ездить только зимой, а тут собаки бежали по пожелтевшей тундре, и нарта скользила по траве ничуть не хуже, чем по снегу. Лишь на каменистых осыпях да на крутых склонах приходилось спрыгивать на землю и помогать собакам.
Удивительно красива осенняя тундра. По ночам прихватывал морозец, покрывал прозрачной ледяной пленкой лужицы, бочажки, берега тихих рек и озер. Утром лед быстро таял под лучами неяркого солнца. Сорокина поразило обилие грибов, ягод и пышных осенних цветов, местами покрывающих тундру сплошным красочным ковром.
На привалах собирали морошку, объедались черной шикшей, пачкая соком руки и губы.
— Вот тебе и пустыня! — повторял Сорокин.
Первый большой привал с ночевкой устроили у горячего источника. От воды пахло сероводородом. Горячий ручеек впадал в небольшой водоем, и температура здесь была вполне приемлемой для купания.
— Американский торговец Пони Карпентер, который жил в Кэнискуне, любил здесь купаться, — сообщил Тэгрын.
Натянули палатку, разделись и забрались в воду.
— Наверное, Пэнкок сейчас в настоящей городской бане моется, — сказал Тэгрын.
По Улаку гуляло множество разных слухов о жизни Пэнкока на русской земле. Долгое время от него не было никаких известий. Но потом из Анадыря пришла телеграмма, подтверждавшая, что парень благополучно добрался до Ленинграда и приступил к занятиям на подготовительном отделении Института народов Севера.
Иногда в радиорубку приходила Йоо и часами просиживала там, наблюдая за работой радиста.
— Что ты тут сидишь? — как-то спросил ее Сорокин.
— А вдруг оттуда Пэнкок заговорит, — с затаенной надеждой прошептала Йоо.
Но Пэнкок молчал, и, грустная, Йоо уходила в свою ярангу.
В темноте пар от горячей воды был не заметен. Но сероводородный запах чувствовался, и поэтому голову приходилось держать высоко. Сорокин видел перед собой яркие созвездия и узкий серпик зарождающегося месяца. На сердце у него было тревожно. В Улаке чувствовалось напряжение. В скором времени должен состояться сход, на котором надо будет принять решение о создании товарищества. В Улаке только об этом и толковали. Говорили, что общим станет все — не только вельботы, байдары, оружие, но и одежда, жилище и даже жены. Источник этих слухов был ясен. Беспокоил Сорокина и интернат. Как-то все получится?..
Вдоволь накупавшись, Сорокин и Тэгрын поужинали холодным мясом и улеглись спать.
Проснулся Сорокин от ярких солнечных лучей, пробивающихся сквозь плотную палаточную ткань. Потянуло запахом костра, — значит, Тэгрын уже встал и готовит чай.
Высунувшись из палатки, Сорокин на нарте, которая служила им столом, увидел кучку каких-то корешков.
— Попробуй, — сказал Тэгрын, — это пэлкумрэт.
Сорокин взял в рот корешок. Он был сладкий и необыкновенно вкусный.
— Где ты набрал? — спросил Сорокин.
— Пойдем покажу.
Чуть в стороне от лагеря, на небольшом возвышении, Тэгрын показал учителю развороченную землю. В ямке лежала щепотка кирпичного чаю. Сорокин вопросительно взглянул на Тэгрына.
— Это же мышиная кладовая! — засмеялся Тэгрын. — Я взял у них корешки.
— А чай откуда у мышей?
— Я положил.
— Зачем?
— Как — зачем? — удивился недогадливости учителя Тэгрын. — Как бы в обмен.
— А что, мыши чай пьют? — недоумевал Сорокин.
Тэгрын расхохотался так громко, что собаки навострили уши.
— Это такой обычай, — объяснил он Сорокину. — Считается, что мыши потом выменяют у своих богатых сородичей на этот чай корешков. Ведь многие звери живут как люди, только мы не понимаем их разговора.
После утреннего чаепития свернули лагерь и поехали дальше.
— Нам бы поспеть ко дню, когда оленеводы забивают телят на зимнюю одежду, — сказал Тэгрын. — Увидим интересный обряд.
— А Млеткын понимает разговор зверей? — спросил Сорокин Тэгрына.
— Понимает, — серьезно сказал Тэгрын. — Он хороший шаман.
— Что значит — хороший шаман? Разве шаман может быть хорошим?
— Может, — ответил Тэгрын. — В самом деле, он неплохой. Лечил раньше хорошо, знал все обычаи и заклинания, старинные предания и установления. Советы давал. Нынче он испортился, потому что захотел потягаться с сильными людьми. Неразумно поступил. Если бы он на нашей стороне был, многое было бы легко сделать…
— Да что ты говоришь, Тэгрын! — с удивлением воскликнул Сорокин. — Советская власть и шаман — это вещи несовместимые!
— Да, Млеткын не годится для Советской власти, — согласился Тэгрын. — Он теперь наш враг. Но многое, что сейчас говорят люди, идет от него. И правильно делает наш советский закон, что отделяет его от государства.
Поднявшись на плато, далеко внизу увидели четыре яранги, крытые лоскутной покрышкой из стриженой оленьей шкуры.
Собаки навострили уши, подняли морды.
— Оленей почуяли, — сказал Тэгрын, — где-то поблизости стадо.
За небольшим пригорком увидели оленей, и Тэгрын едва успел воткнуть между копыльев палку с железным наконечником — остол, чтобы сдержать упряжку.
Навстречу уже бежали пастухи.
— Какомэй, етти, Тэгрын! Кто это с тобой?
— Учитель Сорокин.
— Слышали мы про вас, — сказал пастух, назвавшийся Уакатом.
Невдалеке от яранг, на железной цепи, прикрепленной к вбитым в землю кольям, сидели собаки оленеводов. К ним с другой стороны привязали собак гостей.
Уакат повел приехавших к себе.
Сорокин внимательно приглядывался к яранге оленеводов. Она сильно отличалась от приморской. И размерами своими, и устройством. По существу это был шатер, натянутый на каркас из поставленных пирамидой жердей. Полог по сравнению с приморским был небольшой, и все жилище, видимо, рассчитано на то, чтобы его можно быстро свернуть и перевезти на другое место.
В чоттагин вошел пожилой оленевод в потертой кухлянке.
— Клей меня зовут, — представился он.
Тэгрын назвал ему Сорокина.
— Слышали о тебе, — сказал Клей, — и знаем, для чего вы приехали. Я так скажу — живем мы тут вместе и все вместе сообща решаем. Нынче вечером после забоя соберемся и устроим сход. Тогда и поговорим… А сейчас отдыхайте.
Жена Уаката, одетая в кэркэр с одним спущенным рукавом, обнажавшим полную грудь, так смущавшую Сорокина, подала свежее оленье мясо и чай.
Уакат жадно расспрашивал Тэгрына о жизни тангитанов.
— И еще говорят, есть у них летающие лодки и парящие в воздухе большие черные киты, — допытывался оленевод, — и птичий разговор, который пароходом привезли в Улак. Правда ли все это?
— Насчет летающих лодок и черных парящих китов ничего не могу сказать, — ответил Тэгрын. — Приедет Пэнкок из Ленинграда, расскажет. А вот птичий разговор действительно есть, и называется он — радио.
— А шаманы понимают этот разговор?
— Шаманы?! — усмехнулся Тэгрын. — Да не всякий тангитан его понимает. Я спрашивал милиционера, и тот птичьего радиоразговора не разумеет.
— Хорошо бы поглядеть на того человека, который знает этот разговор, — вздохнул Уакат. — Сам-то он как, на обыкновенного человека похож или больше на птицу?
Тэгрын вспомнил радиста, его широкое веснушчатое лицо и застенчивую улыбку.
— Да простой он человек. При нужде и чукча может научиться разговаривать птичьим голосом по радио.
— И еще хотел я спросить, верно ли, что Пэнкок поехал в Ленинград по железным полосам?
— Верно. Есть такое на тангитанской земле… Большая железная машина везет по железным полосам вагоны… ну вроде сцепленные между собой яранги, что ли… Быстро едет… Вот Пэнкок вернется, сам расскажет.
— Какомэй! Сколько из этого железа ножей можно наделать! — вздохнул Уакат. — С ножами у нас худо. Приходится самим делать. Из старой пилы. Ну, а Ленина он там увидит?
Тэгрын помолчал немного, потом промолвил:
— Ленин умер давно, не слыхал, что ли?
— Да слышал… но вот слух прошел, будто оживили его большевики и на огромном поле у кирпичной стены поставили…
— Эх ты! — улыбнулся Тэгрын. — Недаром Ленин говорил, что молодым людям учиться надо. Ленин умер, потому что он простой человек, как и мы с тобой. Только ум у него необыкновенный… И людей он любил… А большое поле называется Красной площадью. Раньше там царская крепость была, а теперь Советская власть обосновалась. Эта крепость и вправду обнесена красной кирпичной стеной. У этой стены строят специальное хранилище для тела Ленина — Мавзолей называется. Это как бы святилище советского народа будет.
— Вроде наших Холмов предков? — обрадовался своей догадке Уакат.
— Не Холм предков, а Мавзолей! — строго сказал Тэгрын и вынул наконец из дорожного мешка бумагу с переводом обращения Камчатского ревкома:
— Вот она — наша грамота!
Уакат бережно взял листок, предварительно обтерев руки оленьей шерстью.
— Какомэй! Заячьи следы на снегу… Нет, скорее птичьи. Большой ум нужен, чтобы научиться различать среди этой путаницы слова.
— Эту бумагу уже разумеют дети, — сказал Тэгрын. — Захочешь — и ты одолеешь ее за две луны.
— Да мне и за год не выучиться! — с сомнением покачал головой Уакат.
— А я тебе говорю — будешь стараться, за две луны научишься различать значки и писать слова, — твердо сказал Тэгрын. — Раньше и я думал: ни за что мне не одолеть грамоты. А теперь вот могу…
— Не знаю… У меня, однако, не получится, — вздохнул Уакат. — А потом, у вас в Улаке можно по вечерам в школу ходить, а здесь — куда пойдешь?
К наступлению сумерек оленье стадо пригнали ближе к ярангам и расположили на склоне горы с большим не тающим снежником.
Сорокин увидел, что олени не такие уж ручные животные, как ему представлялось раньше: они пугливо шарахались в сторону, если он делал резкие движения или пытался подойти вплотную. Со всех сторон слышалось похрюкивание и глухой топот. Земля слегка вздрагивала. Из тундры пришли женщины, нагруженные охапками зеленых ивовых ветвей. Пучками зелени украсили чоттагины, а часть их понесли к оленьему стаду, где уже собрались оленеводы, вооруженные чаатами[29] и острыми длинными ножами.
Сорокин и Тэгрын наблюдали издали. Вот Клей повернулся в сторону снежника. Похоже, что он шептал заклинания. В сгустившихся сумерках трудно было разглядеть как следует, а подходить близко неловко. Но вот из толпы женщина вынесла на руках убитого теленка и тут же на ивовых ветвях разделала тушу, ловко отделив мягкую, тонкую шкуру. В воздухе запахло кровью.
Забой оленей продолжался недолго, не более часа. И вот к яранге подошли Клей с Уакатом, усталые, но довольные работой.
— Нынче олени хорошо паслись, — сказал Клей. — Овод не донимал: мы держали стадо над морем, в горах — там постоянно дуют ветры.
Видимо предупрежденные Клеем, к яранге потянулись оленеводы. Всего в стойбище было восемь мужчин. Они уселись кружком вокруг столика и, вооружившись ножами, стали обгладывать оленьи кости.
Тэгрын произнес небольшую речь о положении дел на побережье и закончил ее словами:
— Мы пришли к вам за помощью: нам нужно, чтобы ваши дети поехали в Улак учиться грамоте. Вы знаете, Советская власть требует, чтобы закон о грамоте соблюдался везде.
Он сел, и хозяйка преподнесла ему большую сочную кость.
Долгое время все молчали, наконец заговорил пожилой пастух.
— Однако о пользе грамоты мы слышим только слова… А на деле выходит так: если кто одолевает эту премудрость, того по железным полосам отправляют подальше от родины, как это сделали с Пэнкоком.
— Это неправда! — не сдержался Сорокин. — Никто его насильно не отправлял! Пэнкок уехал, чтобы вернуться домой настоящим учителем.
— Какомэй! — услышал он в ответ. — Как хорошо говорит по-нашему! А ведь по виду тангитан!
— Ежели мы отправим ребятишек в школу, кто будет нам помогать пасти оленей? В нашем деле каждая пара рук — это большая подмога. Наши дети привыкли к тундре, к движению, к свободе. А в школе полдня надо неподвижно сидеть за столом и вглядываться в мелкие значки. Это трудно и непривычно, и глаза у ребят могут испортиться… — говорил оленевод.
— Однако у меня хорошие глаза, — возразил ему Тэгрын.
— Так ты когда начал учиться? Уже взрослым…
— А Сорокин?
— Он же тангитан!
— В этом интернате, — продолжал тот же оленевод, — надо спать на особой подставке. По ночам снизу дует, потому что вместо оленьих шкур там стелят белую ткань, из которой шьют камлейки. Да и одевать будут во все матерчатое, тело станет чесаться. Каждое утро надо мыть лицо и специальной палочкой со щетиной на конце еще и полировать зубы. К чему все это? Наш народ к такому непривычен…
— Не это главное, — вступил в разговор другой оленевод. — Наши дети отвыкнут от тундры. Кто будет пасти стада?
Мы сделаем так, — ответил Сорокин, — чтобы ваши дети не забыли тундру. Конечно, в интернате, как вы говорите, они будут спать на подставке, полировать зубы и умываться каждый день. Потому что будущие поколения чукотского народа будут жить совсем в других условиях, в больших и просторных деревянных домах с окнами.
— Тангитанами станут? — спросил кто-то.
— Нет, зачем же… Они останутся чукчами.
— Однако деревянный дом для кочевой жизни тяжеловат, — заметил другой.
— Сделают такой легкий, что его поднимет один олень! — смело пообещал Тэгрын.
Оленеводы, похоже, старались свести разговор к тому, что грамота им не нужна.
Наконец заговорил Уакат:
— Не надо говорить, что грамота не нужна нашему народу. Откуда мы знаем, что будет через год, через два? Нынче жизнь меняется быстро. Давно ли говорили, что ружья нам не надобны, потому что они сильно шумят и пугают зверя, оленей. А нынче только давай ружья… Так и многое другое. Мы еще толком не знаем, для чего нужна грамота. Однако подозреваю, что она потом нам крепко пригодится. Только вот надо подумать, как сделать так, чтобы наши детишки не отвыкли от тундры.
— В середине зимы мы можем отпустить их в тундру, — ответил Сорокин, — а потом на все лето.
— Так-то хорошо, — одобрительно кивнул пожилой оленевод.
Сорокин продолжал:
— Каждый год ваши дети будут узнавать много интересного и нужного. Конечно, не все сразу будет понятно, но мы, большевики, стараемся сделать так, чтобы чукотский народ пришел к новой жизни. Мы хотим, чтобы перемены коснулись не только побережья, но и глубинной тундры. А для этого нужны знания… много знаний… Что такое грамота для вашего народа? Это, как правильно сказали, дорога, которая ведет в будущее. Грамотные люди могут управлять машинами, понимать разговор по радио через железную проволоку, лечить людей, оленей, собак, знать настоящие цены в торговле. Северный человек заслужил хорошую, сытную жизнь. Вот первые слова, написанные на чукотском языке, — Сорокин показал листочки воззвания Камчатского губревкома. — Пройдет немного времени, и вы получите первую настоящую книгу на чукотском языке, а потом появится и газета. А газета — это во много раз лучше, чем гость с новостями. От гостя вы узнаете только о том, что он сам видел, и лишь о той стороне, откуда он приехал, а в газете вы будете читать новости обо всей Чукотке и обо всей стране…
— Какомэй! Вот это интересно! — воскликнул Уакат.
— Не надо никуда ездить — сиди и читай газету, — сказал Гойгой.
— Вам надо избрать свой Совет, как в Улаке, как во многих других селениях, — закончил разговор Сорокин.
После недолгого совещания председателем тундрового Совета единогласно был избран Клей. В конце схода он от имени пастухов обещал послать детей в интернат.
Рано утром следующего дня Тэгрын и Сорокин отправились дальше.
Отдохнувшие, досыта накормленные собаки резво бежали по мокрой тундре, подбрасывая на кочках нарту.
К вечеру приехали в стойбище Рентыгыргына, дальнего родича Атыка. Здесь все прошло хорошо — и выборы и подбор учеников.
— Мы как раз в это время приходим на южный берег улакской лагуны для осеннего обмена, — объяснял Сорокину Рентыгыргын. — Издавна это у нас водится, когда еще не было ни русских купцов, ни американских торговцев. Нам ведь нужны и лахтачьи ремни, и хорошая лахтачья кожа на подошвы, моржовые шкуры, жир морского зверя. А береговым жителям — оленьи шкуры на зимнюю одежду, оленьи жилы для ниток. Это тоже как бы торговля, но без денег.
Настроение у Сорокина было приподнятое: он не ожидал, что кочевники будут так сговорчивы. Поездка прошла без особых затруднений — в общем-то все согласились с необходимостью послать детей в интернат, избрали свои местные Советы.
Когда на обратном пути остановились у горячего источника, чтобы на прощание еще раз насладиться купанием, Сорокин поделился своей радостью, но, к его удивлению, Тэгрын не поддержал его.
— В прибрежной тундре остались только бедные, малооленные кочевники, — объяснил Тэгрын. — Им оленей только-только хватает на пропитание. Все они в родстве между собой. Совет или товарищество среди них организовать легко, потому что они и так сообща работают… А вот настоящие оленные люди — те далеко. Часть ушли на Амгуэму, другие на Колыму, к якутской земле. Несколько месяцев надо добираться до них. У них огромные стада, они очень богаты. Многие годы копились у них олени. Те, кто во главе стойбищ, сами не пасут, они только распоряжаются. Имеют по несколько жен. А есть и такие, что верхом на оленях ездят, но это не чукчи, другой народ — ламуты называются. Это только так кажется, что в тундре мало людей. А на самом деле поболее будет, чем на морском побережье.
— Есть у них родные в приморских селениях?
— Очень мало, — ответил Тэгрын. — Они роднятся между собой и тем увеличивают стада. Но родные все же есть. И некоторые улакские имеют своих оленей…
— Это кто же?
— У Омрылькота есть стадо. Только они укочевали далеко, к мысу Якан. Подальше держит, чтобы и оленей не сделали общими.
— Ничего, придет время, и до них доберемся, до Амгуэмы и Колымы. Никуда им не деться, — решительно заявил Сорокин.
— А ребятишек у них много, — продолжал Тэгрын. — И вот я думаю: надо что-то делать. Может, на летающих лодках до них добраться? Ведь дети вырастут не разумея грамоты, а их сверстники на побережье будут читать книги, газеты…
Тэгрын горестно вздохнул.
— Я завидую Пэнкоку, — произнес он после некоторого молчания. — И я мог бы учиться в Ленинграде. Но понимаю — туда надо было послать молодого и сильного. Только Йоо жалко. Крепится бедная, но сильно тоскует. Поднимется на Сторожевую сопку и стоит там. Как бы в камень не превратилась…
— Ну, ты скажешь… — удивился Сорокин.
— Конечно, такого не будет, но есть старинное поверье, что тоскующая женщина может стать камнем.
В Ленинграде на подготовительном отделении института собрались представители всего Севера от Чукотки до Кольского полуострова. Низкорослые скуластые нанайцы, широколицые и румяные архангельские ненцы, жители тайги ханты и манси, кеты, селькупы и даже юкагир с Колымы, молчаливый такой, серьезный парень. Пэнкок даже немного побаивался его и однажды признался в этом Косыгину.
— В наших сказках очень много говорится о войнах с юкагирами. И чукчи всегда побеждали их.
— А я слышал от бабки, в юкагирских сказках, наоборот, они побеждали вас, — усмехнулся Косыгин.
— Этого не может быть! — обиделся Пэнкок.
Пэнкок с Косыгиным жили в одной комнате. Третьим с ними был нанаец. Он приехал в национальной одежде, богато украшенной крупным орнаментом. Весь этот красочный наряд нанайца был сшит из рыбьей кожи, которая при ходьбе сильно шуршала, и парень каждый день просил коменданта выдать ему другую одежду, чтобы можно было спокойно ходить по улицам.
Пэнкок, как и многие его товарищи, приехавшие сюда, чтобы овладеть грамотой, с трудом привыкал к новой жизни. Тоска по родным берегам, по Йоо, думы о малыше, который вот-вот должен был появиться на свет, порою охватывали его так сильно, что он готов был бросить все и, пусть даже пешком, отправиться домой, на Чукотку. Огромным усилием воли он подавлял в себе это желание и с еще большей энергией брался за учебу.
Он завидовал Косыгину, который, казалось, чувствовал себя в Ленинграде спокойно и уверенно, как будто он всю свою жизнь прожил в большом и шумном городе, как будто и не было на свете никакой Чукотки, с ее леденящими ветрами, бесконечными снежными просторами и ослепительно щедрым солнцем.
Так, в волнениях и заботах, в напряженных занятиях на подготовительном отделении, шли дни за днями.
Однажды, когда Пэнкок сидел и корпел над домашним заданием, в комнату ввалился веселый, неунывающий Анемподист и прямо с порога выпалил:
— Нас приглашает Богораз!
— Кого? — не понял Пэнкок.
— Да нас с тобой… Вернее, тебя…
— Нас? Меня? Сам Вэип? Да ты знаешь, Анемподист, что это за человек?! Он ведь жил у нас на Чукотке, в наших ярангах жил! Сказки наши, песни записывал… Старики о нем легенды слагают. Встретиться с ним — все равно что живую легенду увидеть…
На следующий день Косыгин с Пэнкоком отправились к Владимиру Германовичу. «Живая легенда», как выразился Пэнкок, оказался бодрым старичком с маленькой белой бородкой и близорукими глазами. Он подал гостям руку и протяжно произнес:
— Е-е-ттык!
— Ии, мытьенмык, — ответил Пэнкок, отметив про себя, что Вэип говорит на северном наречии, где слова произносят немного нараспев. В Улаке смеялись над таким говором, считая его отклонением от исконного чукотского языка.
— Русский разговор знаешь? — опросил Пэнкока Богораз.
— Знаю, — ответил Пэнкок.
— Тогда будем говорить по-русски. Разговорный чукотский я, честно сказать, подзабыл, а тебе полезно поупражняться в русском, — предложил профессор и повел гостей в кабинет.
В кабинете Пэнкок увидел такое множество книг, что не удержался и изумленно воскликнул:
— Какомэй! И вы все это прочитали?
— Почти… — улыбнулся профессор.
Женщина принесла чай. Пэнкоку понравилось, что в квартире профессора соблюдались чукотские обычаи: женщины не лезли к мужчинам со своими разговорами. А беседа была серьезной: профессор показывал им проект чукотского букваря. Название Пэнкок сразу же одобрил — «Челгыкалекал». Пэнкок бережно взял в руки будущий букварь и… растерялся: он не мог прочитать там ни одного слова.
— Это какая-то другая грамота, — испуганно сказал он.
— Мы остановились на латинском алфавите, — объяснил Богораз, — так как русский не может выразить все оттенки и фонетические особенности не только чукотского, но и других языков народностей Севера.
— Но мы учились по-другому, — робко заметил Пэнкок. — По русскому алфавиту нас учил Сорокин…
Он вытащил тетради Сорокина, показал профессору записи.
— Это интересно, любопытно, однако, — проговорил Вэип.
У Богораза чай пили из стаканов, вставленных в специальные металлические чехлы, чтобы не обжечь руки о горячее стекло. Сахар был мелкий, и его надо было растворить в чае. Это было непривычно, и чай терял свой настоящий вкус.
— А как вы обходитесь с гортанным смыком?.. Ага, обозначаете дополнительным знаком? Это любопытно. Молодец ваш Сорокин, — откидываясь в кресло, сказал Богораз. — Должен вам признаться, некоторые мои коллеги склоняются в пользу кириллицы… Однако есть опасения, что двойное использование одного и того же алфавита и в русском и в местном языке может внести путаницу и затруднить процесс обучения грамоте. И все-таки любопытно, — снова повторил профессор. — Очень даже любопытно…
— Ну, а что ты все-таки думаешь? — Богораз повернулся к Пэнкоку.
— Русский, конечно, удобнее, — ответил Пэнкок. — Потому что он понятнее нам, и язык русский, потом, легче учить.
— А ты как считаешь? — обратился Богораз к Косыгину.
— Я… тоже думаю, русский…
Богораз накрыл рукопись ладонью.
— А может быть, ваше мнение основано на том, что вы не знаете латинского алфавита? А, друзья?
Косыгин с Пэнкоком переглянулись. Одно они могли сказать твердо — латинский алфавит запутает тех, кто уже начал учиться грамоте на основе русской графики. Но… профессор, видимо, знает лучше… Ребята еще раз взглянули на незнакомые буквы: «Нет… какие-то они чужие, стоят, словно ощетинившиеся солдаты, вооруженные копьями».
Прощаясь, Богораз сказал:
— Послезавтра в Академии наук состоится совещание по проблемам Северного морского пути. Я приглашаю вас. Приходите.
По дороге в общежитие Пэнкок думал о только что увиденном проекте букваря.
— Мне совсем не понравилась новая грамота, чужая она нам, непривычная… Чувствую я это, — поделился он мыслями с Анемподистом.
Косыгин молча кивнул головой. Вид у него против обыкновения был невеселый. Видно, и его задела за живое эта странная латинская грамота.
В Академию наук отправились пешком. Шагали по Дворцовому мосту. Посередине реки Пэнкок остановился, подошел к перилам. Внизу стремительно бежала темная вода. Течение было сильное, как у Одиноких скал у мыса Дежнева.
— Нравится тебе Нева? — спросил Косыгин. — Как Анадырь.
— Нравится, — ответил Пэнкок. — Только плохо, что тут ни нерпы, ни моржа нет.
— В Ладожском озере, говорят, есть тюлени. Только это далеко… километров шестьдесят, наверное, будет…
Пэнкок обрадовался:
— Вот поохотимся! На хорошей упряжке туда быстро можно добраться! Да и торосов на реке не бывает. Вдоль берега можно проложить хороший нартовый путь. Зимой как-нибудь выедем с тобой на рассвете, к полудню уже будем там. Найдем разводье и засядем… Вот полакомимся!
Пэнкок, увлеченный предстоящей охотой, восторженно взглянул на друга — тот чуть иронически улыбнулся, и радость Пэнкока тут же улетучилась. Он представил себе, как по Неве мчится собачья упряжка с охотниками… Да и где взять здесь эту упряжку, ружья, эрмэгтет…
Пэнкок тяжело вздохнул:
— Однако времени у нас не будет… Заниматься надо… ну, пошли…
Швейцар в Академии оказался строгим: он никак не хотел пускать Пэнкока, у которого не было галош. (Пэнкок носил торбаза, потому что ноги в ботинках нестерпимо болели после прогулок по каменным мостовым Ленинграда.)
На помощь пришел профессор Богораз:
— Пропустите этого молодого человека! Он в своей национальной обуви!
— Так бы сразу и сказали, — проворчал швейцар.
Вообще этот седовласый старик нагнал страху на Пэнкока. Даже бывалый Косыгин и тот растерялся: ему такого еще не доводилось видеть. Человек, принимающий одежду, показался им важным и серьезным. Особенно сильное впечатление произвела на них его форма. Мундир его был украшен золотом, а на голове красовалась роскошная синяя фуражка. Даже капитан парохода, на котором они плыли во Владивосток, в своем кителе и белоснежной рубашке не выглядел так внушительно, как этот старик.
На лестничной площадке на степе висела огромная картина, словно составленная из разноцветных камешков. Пэнкок остановился перед ней в изумлении. Картина изображала военный эпизод: на первом плане какой-то усач верхом на лошади, видно, выкрикивал воинственные ругательства, а вокруг него толпилось множество людей, тоже на лошадях.
— Это знаменитая мозаичная картина Ломоносова «Полтавский бой», — пояснил профессор Богораз и спросил Пэнкока: — Знаешь, кто такой Ломоносов?
Пэнкок кивнул. Его заинтересовало сообщение о том, что на картине изображен царь Петр. «Так вот как выглядит Солнечный владыка! С виду обыкновенный человек, только одет необычно да в руках у него длинный нож. Его, что ли, сбросили русские рабочие с золотого сидения? Надо бы спросить, но профессор торопит».
В роскошном конференц-зале профессор усадил Косыгина и Пэнкока на места и удалился.
Председательствовал на заседании сам президент Академии Карпинский. После небольшого вступления он предоставил слово Отто Шмидту.
На трибуну поднялся человек с густой черной бородой. Заговорил он громко, напористо. Казалось, он обращался к людям, стоящим по другую сторону ледового разводья и хотел перекричать ветер. Позади него висела большая карта. Он то и дело подходил к ней и длинной палкой, похожей на охотничий посох, прочерчивал будущие морские пути кораблей.
Пэнкок слушал внимательно. Он видел этот путь, проложенный на карте бородачом, мысленно представлял караваны судов, пробивающиеся сквозь ледовые поля. Они везли строительные материалы, машины, товары… Отто Шмидт увлекся и стал рассказывать о том, что скоро будут построены специальные корабли, которым не страшен толстый лед. По словам бородача выходило, что в будущем Северным морским путем можно будет плавать круглый год.
— Тогда Чукотка станет нам такой же доступной и близкой, как Мурманск, Архангельск… Нам станут подвластны природные богатства, которые таятся под покровом вечной мерзлоты, мы поставим на службу социализму новые обширные пространства. Только свободный народ в свободном государстве, свободная научная мысль могут так смело смотреть вперед, как смотрит наша советская наука!
Докладчику аплодировали по-разному. Молодые безбородые люди очень энергично, а те, кто постарше, сдержаннее. Однако по всему было видно, выступление взволновало не одного Пэнкока.
Академик Карпинский поблагодарил докладчика и объявил перерыв. Все потянулись в соседнюю комнату, где стояли кресла. Профессор Богораз нашел своих подопечных и подвел к докладчику.
— Хочу вам представить, Отто Юльевич, посланцев далекой Чукотки. Чуванец Анемподист Косыгин и его товарищ чукча Пэнкок — студенты нового нашего детища — Института народов Севера. Они проделали громадный путь. Морем от мыса Дежнева до Владивостока, а оттуда почти месяц добирались поездом до Ленинграда.
— Я очень рад с вами познакомиться, молодые люди, — сказал Шмидт. — Надеюсь в следующий раз увидеться с вами уже на Чукотке. Мы готовим большую морскую экспедицию с целью пройти Северным морским путем из Мурманска до Владивостока в одну навигацию. И это вполне осуществимое предприятие, вопреки скептицизму некоторых ученых, видевших ледяные поля только на Неве да и то из окон своих уютных кабинетов. Так что готовьте скорее ваш чукотский букварь, — обратился он к Богоразу, — мы его доставим кратчайшим путем на мыс Дежнева!
Многие ученые останавливались перед Пэнкоком, разглядывали его самого, а также торбаза, торчавшие из-под суконных брюк. Йоо вышила на них белый орнамент, и поэтому обувь Пэнкока заметно выделялась среди черных и коричневых штиблетов.
Поздняя ленинградская осень дарила последние теплые дни. Пэнкок предложил Косыгину немного пройтись.
На Дворцовом мосту он снова остановился и глянул вниз. По-прежнему меж устоев моста крутилась в водовороте черная, чужая вода. Вспомнилась светло-зеленая, родная у Одиноких скал… Да… далеко отсюда до Чукотки…
Пэнкок представил себе карту, по которой водил посохом Шмидт, представил это расстояние, которое даже на бумаге выглядело достаточно внушительным, и вздохнул.
Мимо прозвенел трамвай, прошелестел шинами автомобиль. Медленно прошагала понурая лошадь, везущая телегу с ящиками. Пэнкок посмотрел ей вслед и вдруг ощутил такую усталость, будто он только что вернулся с зимней морской охоты и остановился у яранги.
— Давай сядем на трамвай! — предложил он Косыгину и поспешил на остановку.
В Улаке был назначен большой сход, на котором надо было окончательно решить вопрос об обобществлении вельботов и байдар.
Сорокин волновался. В селении тоже чувствовалось напряжение: все ожидали чего-то необычного.
Сход собрался в новом школьном здании, в той комнате, которая, когда снимали перегородки, превращалась в большой зал. Тэгрын хорошо усвоил ритуал собрания: он покрыл кумачом стол, поставил на него вместо графина пузатую бутылку из-под американского виски с холодной водой и зеленую эмалированную кружку.
Люди, толпившиеся на улице, едва завидев Сорокина с Драбкиным, потянулись в помещение. В зале было необычно тихо. Оглядев собравшихся, Сорокин увидел, что ни Омрылькота, ни Вамче нет. Зато в первом ряду сидит шаман Млеткын. Много было женщин, которые, как обычно, пришли с грудными детьми и тут же начали их кормить, чтобы те не мешали важному разговору.
Первым говорил Тэгрын. Он заметно волновался.
— Настала такая пора, — сказал он, — когда мы должны принять самое важное в нашей жизни решение. Мы много думали о нашем товариществе. И даже название ему подобрали «Красная заря». Потому что такая заря предвещает хорошую погоду и удачный промысел. Мы уверены, что впереди нас ждет новая, счастливая жизнь, мы надеемся, что наша добыча всегда будет богатой… А для этого, товарищи…
Тут он остановился, дрожащей рукой налил в кружку воды.
— Что ты там пьешь? — послышался голос из зала.
— Воду, — поспешно ответил Тэгрын. — Сомневаешься, можешь подойти и понюхать.
Он вытер рукавом губы и продолжил:
— Нынче весь народ нашей страны, которая называется Советская республика, берет заводы, фабрики, землю и машины в свои руки, становится хозяином богатств. Вот и мы должны так поступить. Пусть в нашем Улаке общими станут вельботы и байдары. Это главные наши орудия в промысле, и они по праву должны принадлежать всему народу…
— Вельботы и байдары — это не самое главное, — выкрикнул с места Млеткын.
— Почему? — отозвался Тэгрын.
— Потому что на вельботе и байдаре мы охотимся только летом, а все остальное время охотник с ружьем ходит по льду. Пусть тогда и ружья станут общими.
Присутствующие зашумели. Шаман хорошо рассчитал свой ход: ни один уважающий себя охотник не только навсегда, но и на время не доверит своего оружия даже самому близкому человеку. Когда охотник покупает новое оружие, он понемногу осваивает его — снимает все, что считает лишним, фиксирует прицел на том расстоянии, какое кажется ему удобным, обтачивает приклад, прилаживая его к своему плечу…
— Но именно на вельботе и байдаре мы добываем себе пищу на весь год — моржовое мясо, — возразил Тэгрын. — Мы едим копальхен прошлогоднего забоя до самой весны, до той поры, когда мы заново спускаем байдары и вельботы на воду…
В общем-то это было ясно каждому, но все молчали, напряженно вслушиваясь в разговор шамана с председателем:
— Уж если обобществлять, то все, — заявил шаман. — У некоторых есть маленькие байдарки, что же их оставлять у хозяев? Ведь и на ней можно добыть моржа, если постараться…
— Вот ты и старайся, — подал голос Кмоль. Он встал, шагнул к столу, схватил бутылку из-под виски и хлебнул прямо из горлышка.
— Это вода, — сказал он. Помолчал немного, затем громко, решительно заговорил: — Мы зря ведем пустые разговоры, зная наперед, что пришло другое время и жить надо по-новому. Давайте говорить прямо. Как добыли вельботы Омрылькот и Вамче, всем известно. Как копили песцовые шкурки, выменивая их за дурную веселящую воду, как обирали кочевых людей… На охоте в вельботах Омрылькота и Вамче в основном трудятся другие люди, а большая часть добычи идет хозяевам… Это несправедливо… Каким мы видим наше товарищество? Много мудрить не надо: мы охотились и будем охотиться так, как делали это раньше — так удобней всего. Я думаю, главное — это распределение добычи. А когда вельбот будет общим, то и добыча будет общая… Так я думаю.
— Правильно! — громко сказал Драбкин. — Верно понимаешь.
— А все эти разговоры о том, чтобы сделать общими ружья, яранги и женщин, — это несерьезно и недостойно взрослого человека, — бросил напоследок Кмоль, направляясь к своему месту.
— Есть предложение: передать в общественную собственность народа вельботы и байдары, принадлежащие Омрылькоту и Вамче, — сказал Тэгрын. — Кто за это, прошу поднять руку.
— Всем, что ли, поднимать? — спросила какая-то старушка.
— Всем, всем! — объявила Панана, первой поднимая руку. За ней, сначала робко, потом все смелее и смелее, стали тянуть руки жители Улака.
— Кто против? — спросил Тэгрын.
Против никто не проголосовал.
После этого приступили к выборам председателя товарищества. По предложению Драбкина, председателем товарищества «Красная заря» избрали охотника Кмоля.
— Теперь ты будешь главный, будешь заботиться об общих байдарах и вельботах, — сказал ему Драбкин.
Однако после схода особой радости люди не проявили. Все были как-то подавлены, будто сделали что-то нехорошее. Молча поднялись со своих мест и потянулись к выходу.
— Черт знает что такое! — сказал Драбкин, когда они остались одни с Сорокиным. — Вроде бы сделали нужное, справедливое дело, и все же… Видимо, мы еще не привыкли к этому, еще плохо знаем людей…
Сорокин молча кивнул. На душе у него было так же тревожно, как и до собрания. Од понял, что работы им предстоит еще много… Все оказалось сложней, чем он думал.
Друзья, как обычно, чай пошли пить к Драбкиным. Так уж повелось, что Наргинау заботилась не только о своем муже, но и об учителе.
Шли по улице, пряча лицо от студеного морского ветра. Лед вплотную подошел к берегу и через день-два должен был намертво стать до далекой весны. Ветер был сырой и холодный, он сек лицо и выжимал слезы. Моржовая кожа на ярангах тускло блестела, кое-где еще белел не растаявший с ночи иней. Зима стояла у самого порога.
Со стороны интерната доносились звонкие детские голоса.
У яранги Омрылькота на высокой подставке лежали убранные на зиму байдары. А вельбот, хорошо укрепленный подпорками, стоял на берегу. Точно такая же картина у Вамче.
В уютном чоттагине Драбкина трещал костер, жестяной дымоход уводил дым, оставляя помещение чистым. Наргинау подала на стол холодные моржовые ласты, и Драбкин с Сорокиным молча принялись есть. Но тут дверь отворилась и в ярангу влетел запыхавшийся Тэгрын.
— Вамче застрелился! — выпалил он прямо с порога.
— Как застрелился? — Драбкин вскочил.
— Из винчестера. Сунул в рот дуло и выстрелил. Полголовы снесло.
Сорокин и Драбкин обменялись тревожными взглядами.
— Пошли! — решительно заявил милиционер.
— Может быть, лучше не ходить? — Тэгрын вопросительно посмотрел на Драбкина.
— И правда, оставались бы… — жалобно проговорила Наргинау.
— Надо обязательно пойти. Это касается и Совета, и тем более милиции.
Возле яранги Вамче в напряженном молчании стояли люди. Изнутри доносился плач и причитания.
В дымном чоттагине Драбкина первым встретил Млеткын. Шаман испытующе посмотрел в глаза милиционеру, как бы безмолвно обвиняя его в случившемся.
Драбкин властно отстранил Млеткына. Тело Вамче уже было убрано в полог и прикрыто белой камлейкой.
— Прошу всех посторонних выйти из чоттагина! — строго сказал милиционер. — Здесь останутся учитель Сорокин, председатель Совета и родные покойного!
Убитые горем родственники Вамче коротко рассказали о происшедшем. Было ясно: Вамче не вынес потери своих байдар и вельбота.
Драбкин вынул из полевой сумки бумагу, карандаш и составил по всем правилам протокол. Эта его деловитость, серьезность и важность, с которой он исполнял свои обязанности, внушали уважение.
Сорокин наблюдал за действиями милиционера, невольно ловил полные горечи и упрека взгляды домочадцев покойного и думал о том, что изменить жизнь этих людей, цепляющихся за свое прошлое, нелегко. Вероятно, нужны годы, а может, и десятилетия, чтобы приобщить этот народ к настоящей, большой жизни.
Сделав все необходимое, Драбкин с Сорокиным вышли из яранги.
— Думаю, это только начало. Бывшие хозяева так просто не сдадутся. Надо быть начеку, — сказал милиционер.
Млеткын, спотыкаясь о выброшенные на берег льдинки, о заледенелую гальку, морской стороной возвращался к себе в ярангу. Гнев черной пеленой застилал глаза, от злости, казалось, вскипала кровь. Еще бы! Ведь на виду у всего селения милиционер выставил из яранги покинувшего этот мир… Кого? Самого Млеткына, который по праву избранного богами, должен был неотлучно находиться при погибшем. Жалкие, трусливые люди! Им ясно, почему Вамче решил уйти сквозь облака таким путем. Он смертью своей хотел предостеречь их, заставить очнуться от всеобщего дурмана.
Его! Шамана! Выгнали из яранги! И все промолчали. И никто не сказал ни слова в защиту человека, чьи права всегда были священны и неприкосновенны…
Клокочущий внутри гнев поднимал из затаенных глубин сознания полузабытые образы, слова давно не произносимых заклинаний, тот особый настрой шаманского вдохновения, который Млеткын уже давно не испытывал.
Он прислушивался к своему внутреннему голосу и с радостью сознавал: к нему нисходит настоящее священное волнение, предвестник общения с Внешними силами. Давно с ним такого не было. Он уже подумывал о том, что начисто утратил шаманскую силу и способность вознесения в потусторонний мир. В последние годы, когда ему все же приходилось камлать, он это делал с трудом. Он притворно изображал экстаз и часто ловил себя на том, что во время священнодействия мысли его были о чем-то ином, не связанном с Внешними силами. Сейчас все было по-другому.
Млеткын стремительно вошел в чоттагин своей яранги, испугав жену странным своим видом, быстро разделся до пояса, вошел в полог, достал ярар и велел подать ковш воды. Смачивая мокрой ладонью поверхность туго натянутого ярара, Млеткын чувствовал необычное напряжение, как застоявшаяся на цепи ездовая собака. Но он не торопился, зная, что медлительность только усилит то, что он намеревался совершить. Сила священного действия копилась внутри, выплескиваясь наружу короткими нетерпеливыми вскриками, пугавшими жену и собак.
Притушив жирник, жена Млеткына вышла в чоттагин и опустилась на китовый позвонок.
Через некоторое время из полога донеслось тихое пение. Оно было необычным, словно исходящим от незнакомого ей человека. Мелодия была новая. Женщина слышала ее впервые. Похоже, она возникала сейчас, сию минуту. В ней слышалась горестная мольба и затаенный гнев.
Женщина чувствовала, как леденящий страх заползает в ее сердце. Она хотела уйти, но не смогла, так и осталась сидеть, завороженная чарами священного песнопения.
Ей представилась безрадостная, полная унижений жизнь с постылым человеком, от одного присутствия которого даже ясная солнечная погода тускнела и звонкие голоса людей казались хриплыми, радость сменялась тоской и тревожным ожиданием несчастья.
Да, Млеткына звали в трудные минуты, в конце жизненного пути, как, например, сегодня, когда Вамче ушел сквозь облака, размозжив себе голову выстрелом из винчестера. Шаман камлал у постели больных, умирающих, увечных и несчастных. Он был черным вороном среди людей. И с этим вороном она прожила долгую жизнь, пройдя мимо простых человеческих радостей, не испытав даже радости материнства. И, быть может, ей давно надо было, как Вамче, добровольно уйти сквозь облака туда, где нет этого ненавистного ей человека. Женщина всхлипнула и уткнулась лицом в меховую оторочку кэркэра.
Звук бубна нарастал, песня становилась громче. Млеткын постепенно выпускал рвущуюся наружу внутреннюю силу, которая и пугала и радовала его одновременно.
Иногда шаман замолкал, ладонью приглушал бубен, прислушивался: где-то под низким меховым потолком полога смешивались голоса зверей и птиц. Порой слышался звонкий перестук радио, но это не удивляло Млеткына — значит, все повиновалось притяжению священной силы. В неразборчивом хоре возникали какие-то слова. Пытаясь разгадать их смысл, он шел к ним навстречу, усиливая яростное рокотание бубна, выплескивая рождавшуюся священную песню, которая сначала заполняла полог, потом вытекала в чоттагин, где в испуге застыла жена и собаки, а оттуда вырывалась наружу.
«Пусть отмщенье за поруганные гордые сердца морских охотников придет, — пел Млеткын. — Пусть болезни, несчастия, увечья и помутнение разума придут к ним… Боги, я называю их имена: это тангитаны — Сорокин к Драбкин, это жители нашего селения Тэгрын, Кмоль, Панана, Наргинау… Всемогущие Внешние силы… Жажда мщения будет удовлетворена, если они охромеют или окривеют, если получат смертельную болезнь, или погибнут на охоте! Я взываю к вам, священные Внешние силы!..» Рокотом бубна Млеткын помогал себе, голос его становился громче и порой заглушал ярар.
Иногда Млеткын чувствовал, что теряет разум, но усилием воли он возвращал себя в действительность. Рано, еще рано впадать в забытье, надо трезвым умом принять слова Внешних сил.
Тело шамана покрылось потом. Пот струился меж лопаток и уходил под свитый из оленьих жил шнурок на штанах из нерпичьей кожи. Отсырели и торбаза. Ручка ярара, выточенная из моржовой кости, скользила, и шаман сжимал ее изо всех сил, боясь уронить.
Где-то совсем близко были священные голоса, и все чаще Млеткын затихал, прислушиваясь к ним, а потом с новой силой начинал бить в бубен, вкладывая в песнопение весь свой гнев, всю свою ненависть к тангитанам, к тем, кто пошел за ними в новую жизнь.
Он уже требовал всяческих бед и напастей на всю Советскую республику, на всех тех, кто сделал революцию и посеял смуту.
А ожидаемых голосов все не было.
Они витали где-то совсем близко, под самым меховым потолком, но различить их было невозможно. Почему-то явственнее всего Млеткыну слышалась морзянка, и он думал, что, может, это радист мешает его общению с Внешними силами. Шаман несколько раз заходил в радиорубку и наблюдал за работой этого парня. И вправду, как говорили, он надевал на уши кожаные накладки, а рука его тряслась над столом, сжимая небольшой рычажок, который и рождал птичий голос. Это было неожиданно, потому что раньше Млеткын считал, что тангитаны сами издают этот писк. В такт птичьему голосу мигала красная лампочка, а лицо радиста было таким сосредоточенным, что невольно вызывало уважение.
Млеткын почувствовал усталость и с трудом отогнал несоответствующие моменту мысли: тут такое важное и серьезное дело, а он думает о радисте…
Шаман громче затянул песню и еще раз перечислил имена тех, на кого он просил наслать убийственный уйвэл.
Вдохновение уходило. Шаман еще не признавался себе в этом, но первоначальная сила, которая, казалось, способна была вознести его на небеса, постепенно угасала, словно уходящая в песок дождевая вода. Он пытался удержать ее голосом, громом ярара, своим разумом… Напрягшись, он ловил ожидаемые слова, пытаясь разобрать их в нестройном хоре смешанных голосов и шумов, но все было напрасным.
Млеткын едва держался на ногах, и, уже готовый рухнуть на пол, он вдруг насторожился и поймал отдаленный, едва различимый голос… Будто вернулась далекая, почти неправдоподобная юность, когда он с не меньшим нетерпением ожидал в тундре голоса свыше. Он так же обрадовался, встрепенулся и весь обратился в слух. Каждая частичка его тела от макушки головы до подошв ног готова была воспринять священный ответ Внешних сил.
Голоса то уходили, то возвращались, то были отчетливо слышны, то совсем неразборчивы, словно боги вдруг заговорили на тангитанском языке.
И вдруг… Млеткын услышал отчетливый голос милиционера Драбкина. Ненавистный, перемежающий тангитанские слова с чукотскими. И голос был такой явственный, такой реальный, словно милиционер каким-то чудом влез в полог и воспарил под меховым потолком как раз в том месте, откуда должны были говорить Внешние силы.
В ужасе шаман повалился вместе с бубном на пол и потерял сознание.
Некоторое время его жена чутко прислушивалась к наступившей тишине, ожидая, что вот-вот снова загремит бубен и в чоттагин из полога польется священный напев со словами увещевания, просьб и угроз.
Собаки тоже притихли в тревожном ожидании. Им, видно, не нравилось, когда хозяин занимался камланием.
Молчание затягивалось.
Женщина робко приподняла переднюю стенку полога: Млеткын лежал на боку, глаза его были закрыты, в уголках губ запеклась желтая пена, дыхание совсем не слышно, но шаман был жив: на его шее — женщина это хорошо видела — билась в такт истощенному и истерзанному камланием сердцу синяя жилка.
Жена набрала в ковшик студеной воды и поставила рядом с поверженным шаманом. Потом принялась разжигать костер и готовить пищу — обычно, очнувшись после камлания, шаман с жадностью набрасывался на еду.
Понемногу к Млеткыну возвращалось сознание. Это было мучительно. Дико болела голова. Терзало и то, что обращение к Внешним силам осталось без ответа. То ли они сочли вмешательство в дела большевиков ненужным, то ли шаманская сила Млеткына оказалась недостаточной. Скорее всего, последнее…
Млеткын застонал. Жена встревоженно посмотрела на него.
Шаман взял ковш и с жадностью принялся пить студеную, добытую из-подо льда воду. Напившись, он откинул ковш в сторону и осторожно взглянул на жену: она молча возилась у очага. Уж она-то, конечно, понимает, какое поражение потерпел ее муж. И Млеткына вдруг охватила бешеная ненависть к ней, к этому вечному безмолвному укору своей странной, полной разочарований и промахов, обмана и унижений жизни.
Зимними вечерами Пэнкок куда-то уходил и только около полуночи возвращался в общежитие. Косыгин все порывался спросить, где это он бывает, но как-то неловко было: мало ли какие дела могут быть у взрослого человека. Пэнкок занимался хорошо, с усердием, преподаватели хвалили его, но с каждым днем он становился все мрачнее и молчаливее, все дольше отсутствовал по вечерам. Он заметно похудел и осунулся. Иногда жаловался товарищу, что ему опротивела тангитанская еда, где все переварено и пересолено. Особенно его удивляли котлеты. «Еда для беззубых стариков», — так он назвал их. Он стал раздражительным, порою даже грубым. Частенько вступал в бесконечные споры с соседом-нанайцем о том, чья жизнь лучше и достойнее. «Рыбоеды», — ворчал Пэнкок, укладываясь на свою койку.
Видно, скучал парень.
Тосковали по своей покинутой родине, по родным и близким почти все студенты этого необычного учебного заведения, где главным факультетом был пока рабфак. Дирекция прилагала все усилия, чтобы как-то развлечь ребят. Их возили на экскурсии, на заводы и фабрики, в театры и на концерты. Но и это помогало плохо. А на некоторых вообще не производило никакого впечатления — так велика была тоска по родине. Пэнкоку же больше всего понравился балет.
— Это ясно каждому, — сказал он, — и музыка хорошая, понятная, будто Наргинау с Драбкиным на гармошке играют.
Иногда профессор Богораз приглашал на чаепитие. Случалось, что старик подолгу рассказывал о своих приключениях в кочевых стойбищах, о своем учителе чукотского языка Айнанвате.
— Это был прирожденный педагог, — говорил Богораз. — Если бы он получил надлежащее образование, мог бы стать прекрасным учителем.
Рассказы профессора только растравляли душу Пэнкока, и еще с большей силой тянуло его тогда к заснеженным ледовым полям в Беринговом проливе, к родной яранге, где в пологе мурлычет свою песню Йоо…
И только книги чуть-чуть отвлекали Пэнкока от грустных мыслей. Он читал много, буквально поглощал одну книгу за другой. Иногда, проснувшись среди ночи, Косыгин видел темную голову Пэнкока, склоненную над очередным пушкинским томом.
— Никогда не думал, что обыкновенный разговор может быть таким же приятным, как музыка, — признавался Пэнкок, — наверное, и в нашем языке это возможно…
Ночами он бормотал чукотские слова, пытаясь уложить их в такие же стройные и звучные строки, как русские стихи.
Тоска по родине, частые и долгие размышления о ней навевали не только грусть, они научили Пэнкока по-новому смотреть и на себя и на своих земляков. Он начинал понимать, как сильно отстал его народ в культурном, экономическом и во всех других отношениях. Люди уже пользовались электрическим светом, а керосиновая лампа в Улаке считалась чудом, строили города и большие каменные дворцы, а обыкновенный деревянный домик в чукотском селении воспринимался как роскошное, царское жилище. Люди изобрели машины и железную дорогу, поднимались в воздух, а земляки Пэнкока все ездили на собаках, не зная другого способа передвижения. Но главное даже не эти изобретения… Главное, что мысли людей, их кругозор был широк, а они знали о мире если не все, то очень многое. На земле, оказывается, жило огромное количество разных народов и народностей. Одни тангитаны различались между собой не меньше, чем народы Севера, собравшиеся здесь, в институте. Страны, где их жители никогда не видели снега, были не выдумкой, они действительно существовали и были обозначены на географической карте. Тамошние люди были черны как уголь и ходили круглый год обнаженными словно в пологе. В других землях по-прежнему сидели на золотых сидениях Солнечные владыки, а того царя, которого свергли в России, звали не Петр, а Николай, номер которого был второй… Много узнавал Пэнкок, и все это надо было запомнить, разложить по полочкам, чтобы не заблудиться потом в хитросплетениях человеческой истории, изобиловавшей кровавыми войнами и беспрестанными попытками одних людей поработить других.
Раз в неделю Пэнкок писал письма Йоо и относил на почту. Он знал, что письма будут идти не меньше года, но жажда общения с покинутой женой была так велика, что Пэнкок не мог удержаться. Он рассказывал о здешней жизни, о том, как он скучает по родине и по ней, Йоо…
Внешне Пэнкок сильно изменился: он уже не походил на того робкого, застенчивого паренька, который не так уж давно приехал в Ленинград. Друзья поражались его воле, упорству, с какими он овладевал знаниями. Пэнкок выработал у себя великолепный почерк, красивый, ясный, без всяких лишних украшений, довольно быстро постиг латинский алфавит и уже мог бойко читать. Профессор Богораз прошел с ним букварь и кое-что исправил. Он часто советовался с Пэнкоком, вносил какие-то свои изменения в готовящийся к изданию том по чукотскому языку.
И все-таки каждый вечер Пэнкок уходил куда-то и возвращался совсем поздно, когда уже надо было ложиться спать.
Однажды вечером, придя после очередной отлучки, он встретил пытливый взгляд Косыгина и слабо улыбнулся.
— Ты, наверное, хочешь спросить, куда это я ухожу каждый день?
Пэнкок замолчал и глубоко вздохнул.
— Сегодня я почуял весну. Откуда-то сверху пахнуло, с неба. И подумал: вот и кончилась первая городская зима, а тоска все та же осталась, не прошла, не утихла…
А хожу я, Косыгин, на канал, стою на снегу и смотрю на звезды. Они оттуда как раз видны, городской свет не затмевает их. Те же созвездия, только чуть сдвинутые. Стою на снегу и думаю о своих. Наверное, они тоже смотрят на звезды… А вот сегодня почуял весну. И не знаю — радоваться ей или нет… Ведь не пойдем в море охотиться на весеннего моржа…
В небе бушевали полярные сияния. Даже привычные к ним жители Улака говорили, что такого давно не видели. Все небо было расцвечено так ярко, словно небесные обитатели справляли долгий и веселый праздник. Под призрачным светом в полярной ночи легко можно было разглядеть утонувшие в снегу яранги, здания школы и интерната, мачты радиостанции. Радист жаловался, что сияния начисто отрезали у него связь с Анадырем и Петропавловском.
На берегу, полузанесенные снегом, стояли общественные вельботы. Каждый день председатель товарищества Кмоль и милиционер Драбкин спускались на берег поглядеть на них. Кмоль раздобыл в Кэнискуне брезент, оставленный американским торговцем, и покрыл вельботы, чтобы снег не забивался внутрь. Возле стоек с байдарами окапывали после каждой пурги снег, чтобы охочие до кожи собаки не объели их. На этом, пожалуй, и заканчивались обязанности председателя товарищества, потому что улакские охотники зимой промышляли зверя в одиночку, как это повелось исстари. Да иначе и нельзя — зимняя охота на морского зверя, на песца или лисицу — дело одного человека. Идти толпой на нерпу или на пушного зверя — значит остаться с пустыми руками — зимний зверь пуглив, и даже один охотник на снежном поле хорошо виден еще издали. На такую охоту обычно одеваются во все белое: белые торбаза, штаны из белого камуса, белую камлейку, а ружье держат в белоснежном кожаном чехле. Совместная охота начнется только весной, когда в море появится чистая вода и моржи двинутся на богатые моллюсками отмели Северного Ледовитого океана.
После Нового года в Улак приехал нарочный из Анадыря, и Сорокин послал с ним свои предложения по новому чукотскому алфавиту, составленному на основе русского письма.
Вроде бы все было хорошо. В школе занятия шли своим чередом, ребятишки в интернате были одеты, обуты, всегда сытно накормлены благодаря стараниям Наргинау, и все же Сорокин испытывал чувство какой-то неудовлетворенности. «Отчего? — часто думал он. — Может, потому, что дела товарищества застопорились? Но что можно сделать? Такова жизнь арктического охотника… А может быть, из-за Лены? Может быть. Да… конечно, это из-за нее. Но ведь никакой ссоры не было. Лена так ничего и не сказала ему, не объяснила… А в Улаке теперь поговаривают, будто она собирается замуж за Утоюка… Неужели правда? Нет, лучше об этом не думать. Пусть она будет счастлива».
Сорокин шел к себе после вечерних занятий, любуясь сполохами полярного сияния. Возле своего домика он остановился. Удивительное зрелище! И тишина кругом. Переступил с ноги на ногу — снег загремел, будто стоял Сорокин на листе железа.
Мороз уже начал прихватывать, и Петр поспешил в свою комнатку. Перед тем как лечь спать, он расшуровал печку, подбросил угля и плотно прикрыл дверь.
Проснулся он среди ночи от шума ветра.
Похоже, что началась пурга. А ведь вчера вечером вроде бы ничего не предвещало изменения погоды. Вскоре он снова заснул и потом долго не мог сообразить: то ли ветер шумит, то ли стучат в дверь. И когда до него дошло, что кто-то ломится в комнату, он соскочил на постеленную у кровати оленью шкуру, сунул ноги в чижи и вышел в тамбур.
— Петя, открой! — услышал он сквозь ветер голос Драбкина.
Милиционер был вместе с женой.
— Два мальчика убежали! — сообщил он.
— Как убежали? — не понял Сорокин.
— Удрали из интерната в Инчоун, — сказала Наргинау. — Они оттуда.
— Давно ушли?
— Наверное, после ужина, — ответила Наргинау. — Когда я их кормила, все были.
— Тэгрын запрягает упряжку, — сказал Драбкин. — Кмоль тоже едет. Йоо готовит упряжку.
— И она поедет? — удивился Сорокин.
— На Пэнкоковых собаках поеду я, — пояснил милиционер.
Сорокин быстро собрался и пошел следом за Драбкиным. Вскоре упряжки тронулись в путь.
Время от времени Тэгрын останавливал нарту и стрелял из винчестера. Но услышать что-либо в ответ было почти невозможно. Еще вчера такое нарядное и светлое, небо было наглухо закрыто плотными, низко опустившимися над землей облаками. Трудно найти беглецов в этой кромешной тьме, когда даже рядом идущие собачьи упряжки были едва заметны.
Тэгрын часто менял направление, стараясь охватить более широкое пространство.
Проехали Пильгын, поднялись на высокий берег, но пока не обнаружили никаких следов. Скоро должны показаться яранги Инчоуна.
Тэгрын предложил доехать до селения, взять еще несколько упряжек и двинуться в обратном направлении.
Стало чуть светлее.
Собаки, почуяв жилище, напряглись, потянули сильнее.
Возле крайней яранги встретился Тамчын. Отворачивая лицо от больно секущего снега, он приветствовал Тэгрына. Тамчын сообщил, что беглецы ночью благополучно добрались до Инчоуна. Пришли они уже во время пурги и ткнулись как раз в его ярангу.
— Они живы, здоровы? — встревоженно спросил Сорокин. — Не обморозились?
— Что с ними случится? — махнул рукой Тамчын. — Здоровые ребята. Им бы не в школе сидеть, а в море охотиться.
Он показал дорогу к ярангам, где жили ученики.
В чоттагине первой яранги пришлось долго топать ногами, прежде чем из полога отозвались хозяева. Из-за меховой занавеси показалась взлохмаченная голова отца убежавшего мальчика. Взглянув на неурочных гостей, он тут же убрал голову обратно.
Тэгрыну пришлось самому лезть в полог. За ним потянулся Сорокин. В нос ударил запах отсыревших шнур, жирника, постелей и голых тел.
Мальчик зарылся в шкуры. Отец явно был перепуган и все спрашивал Тэгрына:
— Что с ним сделают? Его накажут?
— Никто не собирается его наказывать, — сказал Сорокин. — Мы рады, что он благополучно добрался до дому. Вот только одно он сделал нехорошо; если ему так захотелось домой, никто не стал бы его удерживать. Мы дали бы ему провожатого и отправили на парте. Надеюсь, в следующий раз он именно так и поступит.
Отец беглеца не ожидал такого. Он встал и сдернул с сына оленьи шкуры.
— Ты плохой мальчик! — сердито сказал он. — Слышал, что сказал учитель?
— Слышал, — дрожащим от страха голосом ответил мальчуган.
— Сейчас же отправляйся обратно в школу!
— Нет, не надо, — возразил Сорокин. — Пусть немного поживет дома, если уж ему так захотелось.
Отец второго паренька встретил гостей вызывающе. Он сидел в чоттагине и демонстративно чистил винчестер. Но услышав, что его сына никто силой не собирается возвращать в школу и люди приехали только за тем, чтобы убедиться, добрался ли мальчик до дому, он подобрел и пригласил путников поесть и выпить горячего чая.
Пришел отец первого беглеца и попросил, чтобы Сына взяли в школу.
— Пусть учится! — сердито сказал он. — Мальчишка заставил занятых людей волноваться, гнать собак в такую пургу!
— Так нельзя, — мягко возразил Сорокин. — Если ребята пустились пешком в такую даль, значит, им действительно уже было невмочь. Пусть побудут дома.
Тэгрын поставил чашку на столик и вдруг с сожалением произнес:
— А нашему Пэнкоку даже убежать нельзя… Вот, наверное, тоскует, бедняга!
— Да, ему нелегко… — отозвался Драбкин. — Ну ничего… и он вернется домой…
Передохнув, пустились в обратный путь.
По времени уже была ночь. Ветер понемногу стал утихать, а у Пильгына пурга неожиданно оборвалась, словно обрезанная береговыми утесами. В небе показались звезды, а над Сторожевой сопкой занялась необыкновенно яркая красная заря. Она будет разгораться до той поры, пока в полдень над дальними хребтами, тянущимися за лагуной, не покажется низкое, зимнее солнце.
На подъеме от яранг к зданию интерната парты встретила Наргинау.
— Йоо родила сына! — сообщила она. — Докторша ей помогала. Мальчик крепкий, на Пэнкока похож.
— А как же! — обрадовался Драбкин. — На кого же еще он должен быть похож! Надо попросить радиста, чтобы дал телеграмму Пэнкоку. Пусть порадуется парень.
Все направились в ярангу Пэнкока.
В чоттагине сидел гордый, довольный Каляч и оделял, как это водилось исстари, посетителей от имени новорожденного подарками.
Увидев вошедших, он громко сказал:
— Наш гость пришел со стороны зари. Тынэвири он. И еще — русское имя Иван у него, так как его отец нынче учится на русской земле.
Все поздравили счастливого деда и получили от него подарки: кто щепотку кирпичного чая, кто папироску, а Сорокину достался небольшой, но аккуратно заточенный огрызок карандаша.
Роженица, услышав знакомые голоса, высунула голову из полога.
Друзья поздравили ее с сыном, Драбкин сказал:
— Пусть Тынэвири-Иван скорее растет и поступает в школу. Уж он-то не станет убегать с уроков!
— Хоть бы какую весточку получить от Пэнкока! — жалобно произнесла Йоо.
— Летом придет пароход, — сказал Сорокин. — Будет много писем от Пэнкока, вот увидишь…
— Ах, как еще далеко до лета! — вздохнула Йоо. — Надо сначала весны дождаться. А когда она придет…
И вот наконец весна наступила. А там, глядишь, и лето поспеет… Сначала пришел солнечный свет, который заметно увеличивался с каждым днем. Ночи уже не было — лишь два-три сумеречных часа с огромным, отсвечивающим голубизной небом.
Первый теплый ветер прилетел на птичьих крыльях, и через косу к открытой воде, к разводьям между льдин стремительно пронеслись утиные стаи.
Кмоль поднялся на Сторожевую сопку. Ему не надо было подносить к глазам бинокль, чтобы увидеть в северном направлении открытую воду. Правда, она была еще далеко. Припайный лед даже в Беринговом проливе сплошной полосой уходил в море. Теперь все зависит от южного ветра, который вот-вот должен подуть.
Скоро можно будет спускать байдары. Этого дня всегда с нетерпением ждали в прибрежных чукотских селениях. Он знаменовал новый поворот в жизни людей, начало совместной охоты в море после долгого одиночества во льдах зимнего океана.
В этом году многое изменилось. Вельботы и байдары стали общими не на словах, как раньше, а на деле. И добычу будут распределять по-новому, по справедливости. Кмоль волновался, он думал сейчас о том, как проводить Спуск байдар. Надо ли кормить богов или просто ограничиться тем, что спять байдары с подставок, перенести на берег моря и зарыть в талый снег, чтобы они постепенно отмокали там? Или все же попросить Млеткына совершить обряд? Вдруг без обряда не будет удачи в весенней охоте? Тогда придет большая беда. Зимние запасы уже подошли к концу, и люди кормились тем, что добывали в весенних разводьях. Но это не настоящая еда. А собак… тех уже и вовсе почти перестали кормить…
Новые обязанности председателя осложнили жизнь Кмоля. Иные его друзья поговаривали о том, что вот, мол, захотелось Кмолю власти, поэтому-то и согласился стать во главе товарищества. Не будет же он объяснять каждому, что это совсем не так, что власть тут ни при чем. Просто он знает истинную цену вельботам и байдарам. И если за судами не будет хорошего, настоящего присмотра — жители Улака станут голодать. Загодя надо думать о том, чтобы сменить кожи на байдарах, покрасить вельботы, кое-где починить поврежденный во льдах шпангоут, залатать порвавшийся парус, сделать новые весла взамен сломанных. Все свободные вечера зимой Кмоль занимался этим с помощью своих близких друзей. И благодаря этому улакцы выйдут на весеннюю моржовую охоту на исправных вельботах, а когда уйдет лед — байдары будут готовы к спуску на воду.
Беспокоили Кмоля Омрылькот и Млеткын. Похоже, они что-то задумали. По Улаку прошел слух, будто Млеткын после схода, на котором было решено отдать вельботы и байдары в общее владение, долго камлал, призывая богов покарать тангитанов и тех, кто идет за ними. Кмоль не боялся шамана, но все же… Все же он верил, что Внешние силы существуют и могут наслать на людей уйвэл. Поэтому совершить обряд Спуска байдар надо. И Кмоль направился в Совет.
В комнате сидели Драбкин и Тэгрын. Драбкин собирался в ближайшие дни выехать к кочевникам и заодно развезти детишек по домам. Настроение у него было приподнятое — несколько дней назад он стал отцом. Наргинау подарила ему дочку — Надежду.
Кмоль высказал свои соображения по поводу Спуска байдар.
— Я знаю, что настоящие большевики не верят в богов и во Внешние силы, — сказал он в заключение, — но для уверенности людей, для того, чтобы рука не дрогнула, когда гарпунишь моржа, надо сделать так, как всегда было.
— Так ведь придется звать шамана, — напомнил Драбкин, — А он полностью скомпрометировал себя перед Советской властью. Если прямо говорить — он враг Советской республики. Всю свою шаманскую силу он употребляет на то, чтобы поколебать веру людей в новую жизнь. Мы сделали вельботы общественной собственностью, создали товарищество. Вспомните, как вел себя Млеткын на сходе, а потом, говорят, всю ночь камлал, призывая черные силы обрушиться на Совет, на товарищество, на всех нас… И такого человека вы позовете в свой самый важный и торжественный день?!
— А что делать? — растерянно спросил Тэгрын. — Не будем же мы проводить митинг, как на осеннем забое моржей.
— А почему нет? — возразил Драбкин. — Пусть будет небольшой митинг.
— Тогда ты погоди с отъездом, — попросил его Тэгрын, — проведем праздник Спуска байдар, потом отправляйся.
На том и порешили.
В назначенный день задолго до восхода раннего весеннего солнца из яранг, из интерната потянулись мужчины и мальчишки к байдарным подставкам. Это был сугубо мужской праздник, и ни одна женщина в это время не показывалась на улице.
У байдар, ранее принадлежащих Омрылькоту, на высоком сугробе развевался красный флаг. Он трепетал на свежем утреннем ветру, и люди, подходя к нему, невольно замедляли шаг. У флага стояли члены улакского Совета, члены Правления товарищества во главе с Кмолем, одетым в чистую белую камлейку. Вообще люди заметно принарядились: Спуск байдар — большой праздник.
Когда все собрались, Тэгрын произнес речь. Он говорил о новом обряде Спуска байдар, теперь ставших общественной собственностью. Потом ребятишкам раздали конфеты с жертвенного деревянного блюда.
Сорокин внимательно следил за Кмолем. Ему казалось, что председателя товарищества что-то тревожит. Кмоль то и дело воровато поглядывал по сторонам, прислушивался к разговорам односельчан, стыдливо отворачивал лицо, когда Сорокин или Драбкин встречались с ним взглядом. Вот наконец все занялись спуском байдар, которые предстояло перенести сейчас на берег моря и обложить снегов. Кмоль осторожно взял жертвенное блюдо, бросил несколько конфет в сторону моря, пробормотав при этом какие-то слова. Люди сделали вид, что ничего не заметили. А Кмоль, очистив совесть, сразу повеселел.
В этот вечер в чоттагинах, как обычно, пылали костры, варилось провялившееся за зиму, пропахшее дымом оленье мясо и женщины делали ыпальгин — лакомое блюдо из сала и снега.
В яранге Омрылькота тоже варили оленье мясо, но сегодня здесь не было радостного оживления. Трапеза походила на портальное угощение. Все ели молча, время от времени прикладываясь к самодельной веселящей воде.
— Что же ты молчишь? — Омрылькот обвел Млеткына мутным, отяжелевшим взором.
Млеткын обиделся. Будто он виноват в том, что в России произошла революция, будто он привел сюда большевиков, учителя и милиционера, построил для ребятишек школу и придумал грамоту.
— Где твоя сила шаманская? — продолжал допытываться Омрылькот.
— Против тангитанов шаманская сила не годится, — ответил Млеткын. — Общению с богами мешает радио и железная проволока, натянутая на шесты.
— Что же ты раньше молчал? — усмехнулся Омрылькот. — Я скажу кому надо — и шесты повалят. В ветреную погоду это нетрудно.
Млеткын съежился от этих слов. Почему-то подумалось, что подозрение падет именно на него. Он ведь сам распускал слухи о том, что антенны мешают его общению с Внешними силами, и на этом основании часто отказывал в помощи.
— Так делать нельзя! — сказал шаман. — Шесты заново поставить можно. Надо ждать.
— А чего ждать? — Омрылькот уставился в Млеткына. — Что ждать? Пока нас окончательно не уничтожат?
— Не мы одни страдаем от большевиков, — осторожно заговорил Млеткын. — Есть и другие люди. Есть другие земли, где власти бедных нет. И они совсем рядом — по ту сторону пролива.
— Хорошо утешаешь, — усмехнулся Омрылькот.
— Я не утешаю, — ответил Млеткын. — Предостерегаю от необдуманного шага, который может все погубить. Вельботы в порядке, их даже починили, байдары тоже. Люди хорошо помнят, кому они принадлежали. И ещё — большевики на нашей земле долго жить не могут. Рано или поздно они отсюда уедут.
— Пока что-то не собираются, — возразил Омрылькот. — Наоборот, вроде бы прочно сидят. Милиционер женился, дочь у него родилась, живет в яранге и упряжку собирает. Та женщина, что живет в Нуукэне, вышла замуж за Утоюка и, говорят, тоже вот-вот родит…
— Ну и что? — пожал плечами шаман. — Разве такого раньше не было? Сколько детишек родила временная жена Понни Карпентера, однако он все-таки уехал.
— От большевиков удрал.
— И многие другие, — продолжал Млеткын, пропустив мимо ушей замечание Омрылькота, — заводили детей, а потом спокойно уезжали на свою землю.
— Но эти-то не собираются уезжать! — вскрикнул Омрылькот, заставив вздрогнуть шамана. — Ты что — не видишь?
— Может быть, по своей воле и не хотят, но будут вынуждены, — тихо сказал Млеткын, сам в душе не веря этому.
Припай унесло и разбило на мелкие кусочки. На морском берегу стало сухо, и Йоо с сыном часто спускалась к морю.
По дороге она обязательно заглядывала к радисту и спрашивала, нет ли вестей о пароходе. Радист беспомощно разводил руками. Но однажды он сказал:
— Пароход вышел из Владивостока. — И показал на карте красный кружочек. На бумаге дорога выглядела не очень длинной, но пароходу, чтобы преодолеть это расстояние, требовался почти месяц.
Радист жалел молодую женщину и даже чувствовал себя виноватым перед ней из-за того, что пароход по пути в Улак будет заходить и в другие селения.
— А вдруг они письма Пэнкока выгрузят где-нибудь в Анадыре или в бухте Провидения? — тревожно спросила Йоо.
— Нет, такого не бывает, — успокоил ее радист.
Пароход пришел ночью, и когда улакцы проснулись, он уже стоял на якоре, украсив собой пустынный морской рейд.
Йоо прибежала в ярангу Драбкина.
— Скорее! Надо послать вельбот! — закричала она с порога. — Там письма Пэнкока.
Драбкин, понимая нетерпение Йоо, быстро оделся и через час на легкой байдаре, вместе с Сорокиным и Тэгрыном, отправился на пароход.
Йоо не уходила с берега. Посадив на шею сына, она смотрела на пароход, на маленькую байдару и ждала, ждала, когда наконец привезут ей весточку от Пэнкока.
— Наверное, они там уселись чай пить, — недовольно ворчала она, обращаясь к сыну. — Будто пароходный чай лучше нашего.
Наконец байдара отвалила от парохода и направилась к берегу.
Йоо забеспокоилась, засуетилась и, наверное, шагнула бы ей навстречу, но Наргинау удержала ее. И все же, когда байдара ткнулась носом в прибрежную гальку, Йоо влезла в волну.
— Есть письма! Есть! — закричал ей Сорокин и показал толстую пачку конвертов. — Очень много писем!
Йоо подлетела к Сорокину, схватила их, сунула за пазуху и кинулась в свою ярангу.
Весь день разгружали пароход. Капитан торопил: ему еще надо было зайти в селения, расположенные от мыса Дежнева до устья Колымы.
Разгрузку закончили на второй день.
И тогда Йоо снова появилась на берегу.
— Очень много написал Пэнкок, — сказала она Сорокину и счастливо улыбнулась. — Про всех вас написал, скучает он там… домой хочет… Ты прочитай…
— Хорошо. Давай вечером соберемся у тебя в яранге.
Йоо приготовила угощение, заварила свежего чаю и стала ждать друзей. Наконец пришли Сорокин, Драбкин, Наргинау. Йоо бережно передала письма Сорокину. Тот разложил их в хронологическом порядке и принялся читать.
«Капитан хорошо заботился обо мне, — писал Пэнкок. — Моя одежда оказалась слишком жаркой для тангитанской земли, и я поменялся с капитаном. Он дал мне свой костюм и даже фуражку, так что в поезде меня принимали за моряка и называли «братишка». В Анадыре ко мне присоединился чуванец Анемподист Косыгин. Он хорошо говорит по-русски и по-чукотски понимает. Видом своим он настоящий тангитан, потому что его предками были древние русские казаки. Все оказалось так, как описывали нам учителя и как рассказывал милиционер Драбкин. Действительно, здесь есть железные полосы, которые никогда не кончаются. И едешь, как в собственной яранге. К поезду я привык быстро. На остановках ходил за кипятком для чая, покупал огурцы и помидоры, яблоки — это такая еда у тангитанов. Вкусная, но со свежей моржовой печенкой, конечно, не сравнить…
В поезде, когда я показал бумагу, которую дал мне Сорокин, все стали помогать мне, много рассказывали о России. Когда мы переехали Уральские горы, то попали в грозу. У нас такого не бывает. Я думал, что пришел конец. Очень страшно было.
Зато в Москву приехали в ясный солнечный день. Сначала купили билет на Ленинград. Времени до поезда было много, и мы отправились на Красную площадь. Ехали на извозчике. Лошадь везет. Сильное животное! Три человека сели в повозку, а она все идет. Едем, а кругом такие высокие дома, поверить трудно, что люди их сделали. Красная площадь мне понравилась. Просторно там. И Кремль стоит красивый. Внизу река блестит, и дома в ней отражаются. А над башнями красные звезды — они издалека видны. Хорошо, в общем.
В Ленинград приехали вечером. И опять нам помогла бумажка, которую написал Сорокин. Люди довели нас до самого Института народов Севера. А что это такое, об этом я напишу в другом письме…»
Следующее письмо читала Наргинау.
«Институт народов Севера поначалу показался мне большой ярмаркой, на которую собрались жители всего Севера. Есть тут и нанайцы, и ненцы, и ханты, и манси, и кеты, и селькупы… Есть даже юкагир с Колымы.
А недавно мы побывали в гостях у профессора Богораза, у того самого, которого в наших легендах называют пишущим человеком Вэипом. Он говорил со мной по-чукотски. А книг у него… видимо-невидимо… Вот бы нам на Чукотку столько!.. Богораз водил нас в Академию наук. Это самое высокое научное учреждение. Туда собираются самые умные люди, в основном старички с белыми бородками.
В Академии был большой сход. Говорили о Северном морском пути. Выступал там профессор Шмидт. У Шмидта — тоже бородка, но не такая, как у академиков, а черная, длинная. На карте, которая висела позади него, он рисовал будущие морские пути. Он рассказывал о каких-то особых кораблях, которые смогут пробиваться сквозь ледовые поля, о машинах, которые будут добывать из земли, из-подо льда, богатства. И еще о многом рассказывал он… Очень интересно было. А торбаза, что ты вышила, Йоо, всем тут понравились…»