Наргинау отложила письмо в сторону.

— Устала читать, — сказала она, вздохнув, и попросила налить чаю.

Третье письмо снова читал Сорокин.

«Я очень много читаю. И это не дает мне скучать. Узнаю много нового, интересного и думаю о том, сколько еще предстоит сделать нашему народу. Сильно мы отстали… Здесь и электричество, и железная дорога, и трамвай по городу ходит, а у нас… Ну, ничего, когда-нибудь и на Чукотке все это будет. Обязательно будет. Нужно только учиться… Вот я и стараюсь. А школа наша стоит на берегу Обводного канала: это такая узенькая речушка. Зато Нева широкая, но зверь в ней не водится. Вчера полдня простоял на мосту лейтенанта Шмидта, все глядел на воду: ни одна нерпа, ни один лахтак не вынырнули. Иногда страх берет — а чем же тут люди живут? Но они живут. Еду добывают в здешних стойбищах, которые отстоят от города на некотором расстоянии. Там разводят коров, быков и других животных. А летом на поля высыпают зерна, которые потом прорастают. Так получается хлеб. А растут ли макароны — помнишь ту длинную еду, которую мы пробовали у милиционера Драбкина, — не знаю. А еще ходил я на табачную фабрику. Очень интересно было смотреть, как машина делает папиросы. Быстрее и лучше человека! Нам подарили по большой пачке. Интересно, конечно, здесь, в Ленинграде, но все же… Как подумаю, сколько мне еще тут быть, худо становится. Два года надо учиться на рабфаке. Но это только подготовка к главному учению! Я все время думаю о тебе, Йоо, часто вижу тебя во сне… Маленький, наверное, уже родился, а я даже не знаю кто — мальчик или девочка. Лучше, если мальчик, а уж следующая может быть и девочка. Я хочу, чтобы у нас было много детей, чтобы наша яранга была шумная, как школа… И еще, Йоо, скучаю я по настоящей еде — кормят вроде бы хорошо, а я все время полуголодный, потому что настоящего мяса нет. Коровье мясо, оно светлое и несытное. Иногда нам дают котлеты — это тоже мясо, только какое-то будто разжеванное. Так я сначала думал. А теперь, когда меня сводили на кухню, я знаю, что это специальная машинка — мясорубка — так мясо мелет, но есть котлеты все равно не могу. Вот бы съесть кусочек копальхена или лахтачъего мяса, или моржовой печенки!.. Нас тут часто водят в театр — это чтобы мы не очень тосковали по дому. Театр — это такое место, где люди показывают как бы то, что должно было быть или уже было. Для чего это — я так и не понял. Очень много разговаривают. Три часа все говорят и говорят. Голова идет кругом, А вот в балет я ходил бы каждый день. Музыка тут хорошая. И девушки танцуют почти голенькие, но никого это не смущает. И меня тоже — ходят же у нас в пологе голые женщины…»

В другом письме Пэнкок описывал музеи. «До революции некоторые богатые люди до того были жадны, что хватали все красивое и тащили к себе. В этом деле первым был главный богач России — сам Солнечный владыка. Когда его скинули с золоченого сидения и вошли в дом, где он жил, люди поразились красивым вещам, которые тот нахватал. И здешний Совет постановил: все комнаты царского дома открыть и показать народу. Этот дом назвали — музей Эрмитаж. Он стоит на берегу реки, как и наша яранга на берегу моря. Как царь тут жил — ума не приложу, потому что столько света из больших окон, такой простор — внутри не то что полог — целое стойбище можно поставить! В этом огромном доме и собрал царь разные сокровища. По стенам развешаны картины, так хорошо сделанные, что человек на них прямо как живой. Многие картины изображают голого мужчину с маленькой бородкой. Сначала я думал, что это раздетый академик. Помнишь, я тебе писал о том, как мы с Косыгиным ходили на собрание академиков? Так это оказался не академик, а тангитанский бог Христос. В древнее время враги приколотили его к деревянной крестовине, наподобие той, которую поставили русские моряки на мысу, А крестовина на картине как настоящая, я даже хотел ее пальцем потрогать, но тут подошла какая-то старушка с худыми ногами и сказала, что сюда столько народу приходит, и если каждый будет трогать, то вещь может попортиться. Она права. И вправду, в музее народу много; красногвардейцы, рабочие, гости из ближних стойбищ, те самые, которые разводят быков и коров, школьники…

А в другом музее висят картины с изображением моря. Рисовал их художник с длинным именем — Айвазовский. Смотришь на это море и ждешь — вот хлынет вода, рухнет прямо из картины волна на пол и ты взмокнешь.

Сейчас у нас зима. Кругом все мокро. Ходил в торбазах, но при такой погоде они легко сгниют. Пришлось надеть ботинки, а поверх них еще резиновые надставки, которые называются галоши. Когда входим в дом, чтобы не пачкать пол, галоши снимаем. А снег здесь на улицах убирают, словно он мусор какой. Обидно. Но говорят, если не убирать, то заметет железные полосы, по которым ходит трамвай.

Письмо ты получишь только через год. Но это ничего… Я поговорил с тобой через бумагу, и стало мне легче…»

Одно из писем заканчивалось так:

«Сегодня я почуял весну. И такая тоска хлынула в сердце. Ведь я не увижу Спуска байдар, не пойду на моржовую охоту…»

37

Наступило лето. Неожиданно Пэнкок заболел: его бил озноб, но он крепился, говорил, что это у него выходит холод, запасенный на родине. А перед началом учебного года он слег с двусторонним воспалением легких, так и не успев посмотреть, как убирают мелкие зернышки, из которых потом делают муку.

В больнице усатый доктор стучал твердыми, словно деревянными, пальцами по груди и по спине Пэнкока и утешал его:

— Ваш брат-северянин туго привыкает к нашей городской жизни. Иные мои коллеги удивляются — такие здоровенные парни, а чуть что — простужаются, кашляют, слабеют, а есть и такие, которые туберкулез приобретают. Так что надо беречься.

— Я берегся, — виновато сказал Пэнкок.

— Надо хорошо питаться.

— Котлеты есть?

— И котлеты, а лучше всего натуральное мясо.

Когда пришел Косыгин, Пэнкок сказал, что доктор велел ему есть натуральное мясо, иначе он не поправится. Земляк сходил в ресторан и принес бараньего шашлыка.

— Вот это настоящая еда! — обрадовался Пэнкок. — Почему в нашей столовой такой нет?

Через месяц Пэнкок выписался. Прощаясь, доктор оказал:

— Берегите себя, молодой человек. У вас ослабленные легкие. Нехороший шумок прослушивается.

Но Пэнкок не обратил на это внимания. Он был рад вновь обретенной свободе. Больница в последние дни тяготила его.

Профессор Богораз приветливо встретил Пэнкока, поздравил его с выздоровлением и сообщил:

— А летом должен выйти букварь, как раз к началу следующего учебного года.

— В наше бы селение такую, как здесь, больницу, — сказал Пэнкок Косыгину, вспомнив, с какими мучениями умирала его мать. — Ведь сколько больных лежат в ожидании смерти и никто их не лечит, кроме Млеткына… — Пэнкок вдруг умолк и долго смотрел в окно. Потом заговорил снова:

— Сейчас я был бы рад даже Млеткыну. Поговорил бы с ним о новостях, повел бы его в музей, а потом к доктору Храмцову, который лечил меня.

Пэнкок словно изголодался по занятиям. Он пропадал в институтской библиотеке целыми днями, наверстывая упущенное. Теперь он увлекся математикой и читал учебники по геометрии и алгебре, будто какой-нибудь захватывающий приключенческий роман. Преподаватель сказал, что у Пэнкока необыкновенные способности по этому предмету. Решать задачи он мог в любое время. Но в один прекрасный день Пэнкок вдруг охладел к геометрии. Косыгин заметил это и спросил:

— Что случилось?

— Безлюдная наука, — с горечью сказал Пэнкок. — Будто один в пустынной тундре, не с кем поделиться радостью. Нет, это не для меня.

Потом Пэнкок увлекался шахматами, лепкой, рисованием…

А к Новому году он снова попал в больницу. Вышел оттуда довольно скоро и с печальной радостью сообщил Косыгину:

— Доктор Храмцов опять слышал шум в моей груди. И знаешь, что он сказал? Если так дело пойдет, то надо отправляться назад в Улак.

В новогоднюю ночь он рассказал Косыгину, как они с Йоо ждали этот самый Новый год на Сторожевой сопке.

— Я думал, это будет какой-нибудь волшебный корабль, скользящий надо льдами, или же летающая лодка. А Йоо считала, что это будет человек. С винтовкой, бородой и большой звездой на лбу. Почему она так думала — непонятно.

Посередине большого зала сияла огнями настоящая лесная красавица. Пэнкок подбирал опавшие иголки, растирал их между пальцами и нюхал.

— Знаешь, — возбужденно говорил он Косыгину, — чем пахнет елка?

— Чем?

— Нашей новой школой, которую я оставил недостроенной. Вот понюхай!

Пэнкок протянул Косыгину горсть растертых иголок. Ничем кроме хвои они не пахли. Но для Пэнкока запах свежераспиленного дерева был слишком новым и запоминающимся: ведь плавник, выкидываемый волнами на берег, лишен запаха и даже настоящего цвета дерева. Бревно долго носит в волнах Ледовитого океана, древесина пропитывается соленой водой, потом сохнет на берегу под ветрами, дождями и снежными буранами.

— Я все мечтаю о новой школе, — продолжал Пэнкок. — Ведь если мне придется уехать летом, как сказал наш преподаватель, я все равно смогу учиться грамоте.

В первых двух классах могу преподавать. Мне даже снится иногда, как я вхожу в класс…

Пэнкок закашлялся.

Косыгин с сожалением посмотрел на товарища: Пэнкок сильно похудел, вид у него был явно нездоровый.

— И еще думаю вот о чем: приеду в Улак, а там уже коммуна — вельботы стали общими, и нет никаких эрмэчинов. Совсем новая жизнь настала. И настоящие люди стали хозяевами Улака. Еще Карл Маркс и Фридрих Энгельс, а потом и Ленин говорили, что надо в труде объединяться. Надо рабочему человеку сообща строить новую жизнь. В одиночку ничего не сделаешь. И орудия производства должны принадлежать коллективу, а не одному человеку… Это правильно!

Встревоженный состоянием друга, Косыгин сходил к врачу. Тот долго говорил о том, что народы Севера еще не приспособлены к жизни в городских условиях.

— Они сразу же попадают в непривычную обстановку, начинают употреблять совершенно другую пищу, и сам образ жизни для них совершенно чуждый. Люди вольных просторов неожиданно оказываются как бы в клетке. Они ограничены в своих движениях, подолгу сидят за столом в одной и той же позе. Только громадный энтузиазм помогает им переносить воистину нечеловеческие лишения.

Доктор говорил громко, словно читал лекцию:

— Я наблюдаю студентов Института народов Севера уже второй год и скажу вам без обиняков: Пэнкоку надо уезжать отсюда. Зимой он еще будет держаться. А когда станет тепло — болезнь наверняка обострится. И тогда — погубите парня. Хорошего парня. Потом, когда он окрепнет у себя на родине — можно сделать второй заход.

Уверяю вас, свой второй приезд в Ленинград он будет переносить куда легче, чем первый.

Профессор Богораз тоже считал, что летом Пэнкоку надо уезжать.

Косыгин сказал об этом Пэнкоку.

— Как это хорошо! — воскликнул тот и от радости закашлялся.

Наконец, отдышавшись, он сказал:

— Трудно поверить, что в этом году я увижу родной Улак!

И тут же он начал строить планы своей будущей работы в школе.

— Ведь у нас уже много учеников, — возбужденно говорил он. — Интернат. Живут в просторных комнатах, каждый спит на подставке-кровати между двумя белыми простынями. Утром все берут полотенце и мыло и отправляются в умывальную комнату… Да, забыл совсем про зубную щетку. У каждого своя щетка. Если, конечно, завели. И банка порошка. Но ребят придется долго учить этому…

— Я вот помню, — продолжал он, — как я сам учился чистить зубы. Считал — самое бесполезное и смешное занятие! Кому это нужно? Только потом понял — человек должен быть чистым не только снаружи, но и изнутри, Так писатель Чехов сказал!

Последние дни Пэнкок увлекался рассказами Антона Павловича Чехова. Этот интерес объяснялся еще и тем, что Пэнкок узнал о врачебной деятельности великого русского писателя и о том, что у Чехова тоже были больные легкие.

— В столовой будем учить детей, как пользоваться вилкой и ножом. Ложкой легко научиться есть, но вот вилку и нож надо освоить всерьез. Надо будет подумать о еде.

Еда должна быть такой, к какой привыкли ребята. Побольше хорошего свежего мяса. Пусть будет и каша, но никаких котлет!

— Да что ты так ополчился против котлет? — улыбнулся Косыгин.

— Это еда недостойна настоящего человека! — решительно заявил Пэнкок. — Может быть, только беззубому младенцу нужно такое мясо!

— Соскучился по настоящей еде? — посочувствовал Косыгин.

— Очень! — ответил Пэнкок. — Как представлю мороженую нерпичью печенку — рот слюной наполняется. Но теперь уже ждать осталось недолго…

Предстоящий отъезд взбодрил Пэнкока. Он усердно занимался, ходил по городу, по музеям, выставкам, театрам.

— В Улаке будут много спрашивать, — объяснял он Косыгину, — где был, что видел. Надо все рассказать. Что такое завод, фабрика, театр, опера, балет…

— Ты же оперу не любишь, — напомнил однажды Косыгин, когда Пэнкок собрался на «Евгения Онегина».

— Не то что не люблю, — задумчиво ответил Пэнкок, пытаясь с помощью расчески пригладить жесткий и упрямо торчащий куда-то вбок вихор, — а нет у меня от оперы волнения. Только много мыслей о том, что все это важное и серьезное можно было сказать по-другому. Мне кажется, опера пришла в наше время от помещиков.

— От кого? — удивленно переспросил Косыгин.

— От помещиков, — повторил Пэнкок. — Я читал, что помещики любили оперы… Но в Улаке спросят — видел я оперу? И надо рассказать, что это такое. Я вот жалею, что настоящего балета Атык не видел. Ему бы очень понравилось.

На свою скудную в общем-то стипендию Пэнкок покупал цветные карандаши, альбомы для рисования, какие-то особые тетради.

— Да все это там уже наверняка есть, — пытался остановить его Косыгин.

— А вдруг — нет?

Пэнкок покупал книги, альбомы с изображением городских улиц, площадей, примечательных зданий.

— Когда буду рассказывать, дам им посмотреть. Скажу Гэмо — вот эти Ростральные колонны вроде твоей корабельной мачты. Пусть полюбуется. Может быть, построит себе такую колонну.

Ближе к весне, когда солнце поднялось над туманным городским горизонтом, Пэнкок зачастил на берег Финского залива.

— Надеть бы снегоступы, ружье за плечо и — вон туда, — он указал в сторону Кронштадта. — Не может быть, чтобы не было там никакой живности.

Профессор Богораз получил первую корректуру букваря «Челгыкалекал» и позвал Пэнкока посмотреть. Листы с напечатанными словами, с картинками он разложил на своем письменном столе.

— Ну, вот… полюбуйтесь… Неплохо, а?

Пэнкок, волнуясь, подошел к букварю и стал внимательно всматриваться в напечатанный текст. Сердце его ликовало! Еще бы! Теперь у его народа есть письменность, есть настоящая печатная книга! Чувство благодарности к стоящему перед ним старичку с аккуратной бородкой, ко всем ученым людям, которые заботятся о маленьком северном народе, охватывало его. Он хотел сказать профессору о многом, но почему-то не мог вымолвить ни слова. Богораз понял его, подошел ближе и дружески похлопал по плечу.

— Обычно письменность того или иного народа создается веками, — сказал он, — а мы разработали ее буквально за пять лет. Это большое историческое достижение нашей новой общественной системы — советского строя. Не только у чукчей, но и у всех других народностей Севера будет своя письменность.

Пэнкок осторожно взял в руки одну из страниц.

— Ноткэн мургин нутэнут![30]— громко прочитал он под изображением карты Страны Советов. — Мургин нутэ нут нымэйынкин[31].— Пэнкок заметно волновался, голос его дрожал. — Какомэй! — сказал он, бережно кладя листок на стол. — Впервые произношу вслух напечатанные слова. Не написанные чернилами или карандашом, не начертанные мелом на доске, а напечатанные!

Женщина принесла бутылку и разноцветные бокалы на тонких ножках. Профессор разлил вино и поднял бокал.

— Пусть это будет наш маленький праздник, — сказал Богораз. Он тоже был взволнован.

— Вы представляете — что это такое? Ведь с букваря культура чукотского народа поведет свое новое летосчисление. Отсюда начнутся чукотские газеты и журналы, а быть может, и художественная литература — рассказы, повести, романы, стихотворения, поэмы! Как ты думаешь, Пэнкок?

— Я думаю — так и будет, — серьезно ответил Пэнкок.

За чаем Богораз пустился в воспоминания.

— Я, бывало, говорил своему учителю Айнанвату: будет такое время, когда чукотский язык запечатлеют на бумаге. А старик смеялся, не верил. Отвечал: наш язык вольный, он не захочет, чтобы его закрепляли на бумаге, а мы все-таки закрепили. И думаю — навсегда. Ну, а как вы думаете, товарищ Пэнкок? Ведь вам начинать обучение по этому букварю. Смею надеяться, это произойдет в наступающем учебном году.

— Конечно! — И Пэнкок представил, как он входит в класс, как показывает детям первую книгу на их родном языке. Жаль только, что в основе письменности лежит не русская, как хотелось бы, а латинская графика.

38

Прошла еще одна зима, трудная, полная вьюг, снегопадов и ураганных ветров. Было голодно: море сковало плотным льдом, и в поисках разводьев охотникам приходилось уходить далеко от селения. Они отправлялись на самой заре, чтобы в недолгие светлые часы увидеть зверя.

Кмоль вышел из яранги. На востоке медленно разгоралась утренняя заря. Под ногами громко скрипел снег. На завтрак Кмоль съел небольшой кусок копальхена и горсть квашеных листьев. Горячий чай согревал охотника, но он с тревогой думал о том, что пройдет немного времени и голод даст о себе знать.

У яранги Наргинау его поджидал Драбкин. Поздоровавшись, они двинулись вперед, держа направление под отвесные скалы мыса Дежнева. Шли молча. От Одинокой скалы повернули прямо в море и вступили в торосы, окрашенные красным светом медленно разгорающейся зари. Кругом, насколько можно было видеть в алых сумерках — снега, снега и торчащие из-под него торосы, ропаки, голубые обломки нерастаявших айсбергов.

Драбкин представил себе бесконечность этого белого пространства, и его передернуло, будто от озноба.

— Как на Луне, — сказал он спутнику.

— На Луне совсем другое, — усмехнулся Кмоль.

— Почему другое?

— Там люди хорошо живут. Сытно. Ты сам внимательно посмотри в полнолуние — и увидишь человека, который тащит большую жирную нерпу. Охота там хорошая. Когда ни взглянешь, всегда человек с добычей.

Драбкин ответил:

— А вот ученые утверждают, что на Луне ничего нет. Это пустыня. Днем страшная жара, а ночью холод. Воздуху нет.

— А что — кто-нибудь побывал там?

— Да вроде еще нет.

— Откуда же им знать, что там холодно?

— Но и те, кто утверждают, что там охота хорошая, откуда об этом знают? — возразил Драбкин.

— И так видно, если присмотреться, — простодушно ответил Кмоль. — Да и мудрые люди рассказывали.

— Шаманы? — ехидно спросил Драбкин.

— И шаманы, — подтвердил Кмоль. — Ты не думай, что все шаманы такие, как Млеткын. Он в свое время был неплохой, но полез не в свое дело. Взял сторону Омрылькота.

— А что сейчас делает Омрылькот? Что-то его не видно, — спросил Драбкин.

— Живет, — ответил Кмоль.

— А как живет?

— Как все, — ответил Кмоль. — Ходит на охоту. Но от случившегося так и не оправился. Сейчас ему трудно. Летом с нами не охотился. Копальхена у него нет. Пришлось часть собак продать. Разговаривал я с ним. Сказал, пусть охотится с нами, и, если хочет, на своем бывшем вельботе. Но он ничего не ответил. Только сердито посмотрел на меня. Долго так смотрел…

Охотники замолчали. Надо было преодолеть высокую гряду торосов. Еще месяца два назад здесь проходила граница дрейфующего льда, а теперь можно и через Берингов пролив перейти. Такое бывает редко.

Выйдя на относительно ровное поле, охотники огляделись. Заря пылала в полнеба, но разводьев нигде не было видно.

— Гнева белые снега, — пробормотал Драбкин. — А знаешь эту легенду?

— Пэнкок рассказывал.

— Много разных легенд у нас про землю, про море, про луну, про звезды, — сказал Кмоль. — Человек старается понять разные явления и все, что его окружает. II объяснения всему есть в старинных легендах.

— Однако ученые люди, те, которые занимаются наукой, часто не так объясняют мир, как в ваших легендах, — заметил Драбкин.

— Каждый имеет собственные глаза, — неопределенно ответил Кмоль.

Охотники прошли далеко в море.

Под призрачным светом зари показались острова в проливе, похожие на огромные ледяные айсберги. Лед подступал к ним вплотную, не оставляя ни одной трещинки для открытой воды.

— Похоже, что разводьев нет, — вздохнул Кмоль.

— Что делать будем?

— Искать надо.

Пошли на северо-запад, оставив по правую руку зарю и посветлевшее небо.

— В старое время, — сказал Кмоль, — многие в нашем селении уже голодали бы. Хорошо, сейчас и мука есть, и хлеб, и чай, и сахар. Да и общественный копальхен выручает.

На прошлогоднем забое моржей по решению товарищества устроили общественное хранилище моржового мяса. В основном оттуда снабжали интернат, но сейчас выдавали копальхен и тем семьям, у которых кончились свои запасы. Старались помогать тем, у кого было много детей.

Усталость давала о себе знать, но Кмоль крепился, не останавливался, шагая через торосы так, будто он только что вышел на лед. Драбкин чувствовал, как под малахаем взмокла голова, как вспотело тело, словно и не было трескучего мороза, высушившего снег так, что он звенел под ногами и тут же рассыпался мелкой пылью.

Стало совсем светло. Кмоль остановился:

— Давай покурим.

— Покурим, — обрадовался Драбкин.

Кмоль достал самодельную трубку — длинный деревянный чубук с насаженным на конец винчестерным патроном. Табаку в этой трубке помещалось всего лишь на две-три затяжки. Это была экономная трубка.

Драбкин свернул из газеты «козью ножку».

Медленно выпуская дым, Кмоль оглядывал окрестные льды. Не спуская глаз с какой-то точки, он осторожно выбил о подошву торбаза пепел, сунул трубку в матерчатый кисет и тихо сказал Драбкину:

— Умка.

Драбкин вскочил на ноги и стал смотреть в том направлении, куда указал Кмоль. Пришлось долго вглядываться в белизну снега, прежде чем удалось разглядеть желтоватое пятно, мелькающее среди торосов.

Охотники пустились за белым медведем, держась подветренной стороны. Медведь, не замечая преследователей, шел не спеша, часто останавливался, что-то вынюхивал. Кмоль с Драбкиным бежали изо всех сил, стараясь при этом оставаться незамеченными.

Зверь уже был хорошо виден. Иногда он раскрывал пасть, и морда окутывалась горячим паром дыхания.

— Надо подойти поближе, — сказал Кмоль, — чтобы уже стрелять наверняка.

Медведь наконец заметил их. Он вдруг остановился и как бы в удивлении поднял морду, стараясь одновременно и обонянием и зрением распознать, кто следует за ним.

Лучшего момента нельзя было ожидать. Раздалось сразу два выстрела, и медведь рухнул сначала на передние лапы, а затем повалился на бок.

Выждав некоторое время, охотники осторожно приблизились к убитому зверю. Кмоль, держа наготове винчестер, потрогал его носком торбаза.

Быстро разделали тушу, закатали в шкуру лучшие, самые лакомые куски, приготовили ношу и пустились в обратный путь. Утренняя заря давно превратилась в вечернюю и ярко горела в небе в той части, где находился Улак.

Шли прямо, стараясь сократить по возможности путь.

Ноша, несмотря на свою тяжесть, была приятной: свежее мясо — это источник силы, источник жизни морского охотника.

Несколько раз останавливались передохнуть. Выбирали место так, чтобы можно было полусидеть, не снимая ноши, а потом без труда подняться.

В Улак пришли уже к середине ночи.

Еще издали Драбкин увидел, как из дверей его яранги на белый снег ложится колеблющийся желтый отсвет горящего пламени — Наргинау зажгла для него огонь, чтобы показать, что ждет его.

— Пойдем в твою ярангу, — сказал Кмоль.

— Нет, в твою, — возразил Драбкин. — Ведь ты первый увидел медведя, значит, добыча твоя.

Милиционер успел хорошо изучить обычаи и правила морских охотников.

— Так теперь товарищество, — усмехнулся Кмоль, — слово председателя — закон. Потом еще — твоя пуля попала в голову. А это смертельный выстрел.

Навстречу уже шли люди, и, не дав Драбкину опомниться, Кмоль сказал:

— Семен умку добыл.

Он объяснил, где припрятаны остатки туши, и молодые парни ушли во льды, чтобы принести оставшееся медвежье мясо.

Охотники подошли к яранге Драбкина. У входа стояла Наргинау и держала в руках ковшик с холодной водой. Под пристальным взглядом собравшихся милиционер взял ковш, облил голову медведя, отпил немного и остаток воды выплеснул в сторону моря. Наблюдавшие за этим старинным обрядом одобрительно молчали и заговорили только тогда, когда добычу внесли в полог.

Взяв кусок мяса, Кмоль ушел к себе. Вскоре разошлись и остальные.

Наргинау хлопотала в пологе. Она разожгла большой огонь во всех трех жирниках, поставила над одним — чайник, над двумя остальными — котлы.

Пока она резала мясо, в чоттагине то и дело раздавались шаги: это приходили соседки. И хотя была ночь, в яранге Драбкина перебывал почти весь Улак, и каждый посетитель ушел с куском мяса. Того, что осталось, едва хватило, чтобы наполнить два котла.

Усталость сморила Драбкина, и он заснул, прикорнув рядом со спящей дочерью.

К утру его растолкала Наргинау. Милиционер с трудом открыл глаза. В пологе пахло вареным мясом.

— Иди, созывай гостей, — сказала мужу Наргинау.

— Куда это в такую рань звать гостей? — удивился Драбкин. — Все еще спят.

— Так надо, — сказала Наргинау. — Если охотник убивает белого медведя, то на рассвете, когда мясо сварится, он зовет своих близких друзей и самых уважаемых жителей селения.

— А кого мне позвать?

С помощью Наргинау Драбкин наметил, кого пригласить, и отправился по ярангам.

Он шел по утреннему Улаку, ориентируясь по желтым огонькам горящего во мху пламени. Охотники уже собирались выйти на морской лед.

Милиционер входил в яранги, громко топал в чоттагине и, получив отклик, произносил:

— Удача пришла ко мне. Прошу прийти и отведать свежего медвежьего мяса.

Когда Драбкин вернулся в свою ярангу, там уже сидели приглашенные.

Кмоль рассказывал об охоте. Слушая его, Драбкин дивился точности, с какой тот сообщал о цвете меняющегося неба, о ветре, направлении застругов на ледяных полях, о следах сжатий, которые говорили о господствующих течениях. Потом пошел рассказ о преследовании умки, закончился он описанием меткого выстрела Драбкина.

— Выходит, это твой второй медведь, — сказал Каляч. — Ты стал настоящим охотником.

— Весной можно его старшиной на вельбот ставить, — улыбнулся Кмоль.

— Можно, — согласился Атык.

— Тем более что в этом году нам привезут два новых вельбота с моторами, — добавил Сорокин. — Позавчера радист такую новость получил.

— Рассказал бы нам, как все же происходит разговор по радио, — попросил Каляч. — Многие думают, что радио сродни шаманскому птичьему разговору.

— Я и сам не силен в этой науке, — честно признался Сорокин. — Скажу только одно: ничего шаманского в радио нет. Я уже говорил: и чукча может научиться этому делу. Вот еще немного подучим ребятишек и из них начнем готовить радистов.

— Пэнкок вернется, однако будет он знать разговор по радио? — спросил Каляч.

— Он готовится стать учителем, — ответил Сорокин, — Наверное, радиоразговору его не учат.

— Жаль, — заметил Атык.

Все хвалили мясо, ели с большим удовольствием, и когда гости разошлись, Наргинау призналась, что в яранге не осталось ни кусочка.

— Так надо. Теперь ты — настоящий человек. Говорят, и старшиной на вельботе станешь.

— Милая Настя! — Драбкин привлек Наргинау к себе. — Погоди чуток! Мы тут такую жизнь еще построим! Весь мир дивиться будет!

39

После весенней моржовой охоты пришел пароход с обещанными вельботами. Два были переданы улакскому товариществу, а один в Нуукэн.

Угрюмые скалистые берега отражали новый звук — звук мотора, и теперь в селениях заранее узнавали о возвращении охотников.

Утоюк собирался в море, когда услышал снаружи крик:

— Дым на горизонте!

— Пароход идет!

Новость неслась по Нуукэну быстрее человеческого голоса.

Утоюк оставил копье и заглянул в полог, освещенный керосиновой лампой. Там сидела Лена и читала книгу. В самодельной кроватке из тонких дощечек, переплетенных нерпичьим ремнем, спала девочка.

Утоюк схватил бинокль и вышел на улицу. Окуляры поймали корабль — низкий, со скошенными бортами и необычным носом, глубоко сидящим в воде. Он уже приходил в прошлом году ранней весной, ведя за собой караван грузовых судов. Это был ледорез — специальное судно, способное ломать льды. В этом году караван судов уже месяц назад прошел проливом, и по слухам, дошедшим до Нуукэна, в Колючинской губе из этого каравана застряли во льдах четыре парохода. Не иначе как к ним спешит ледорез «Литке». Теперь Утоюк узнал этот корабль и вспомнил его название. Несколько дней назад из Улака нарочный привез телеграмму, в которой сообщалось, что уголь, для Нуукэнской школы будет доставлен из бухты Провидения ледорезом «Литке».

— Лена, — сказал Утоюк, — это «Литке». Приготовься встречать гостей.

Из всех яранг по крутой тропе к берегу спускались люди. Утоюк крикнул Симикваку и другим своим соседям, чтобы прихватили весла — надо плыть к пароходу.

Прежде чем отправиться на берег, Утоюк заглянул в полог.

— Ты иди, — сказала ему Лена, — мы тебя догоним.

Утоюк поспешил к вельботу.

Выбирая между камней дорогу, он думал о Лене. Сейчас она оденет дочку, погасит огонь в лампе, наденет камлейку и, посадив, как эскимосская женщина, ребенка на шею, начнет спускаться вниз.

Помнится, когда они собирались пожениться, встал вопрос о том, где жить. В Нуукэне к тому времени построили новое школьное здание, и можно было взять под жилье старое. Но Утоюк наотрез отказался переселяться в домик. То есть он был не прочь, но в таком случае просил освободить его от поста председателя Совета.

— Если меня сделали председателем Совета и доверили заботу о людях нашего селения, я обязан думать о том, как улучшить жизнь своих земляков, а не свою собственную. Все теперь видят, что лучше всего жить в деревянном домике с окном и печкой. Это тебе не яранга. И в будущем все эскимосы будут жить так. Но я, как председатель Совета, перейду из яранги в дом последним, когда все жители Нуукэна покинут древнее жилище… В этом, я понимаю, высокая обязанность человека Советской власти.

Лена подумала и сказала:

— Ты прав, Утоюк. Ты поступил как настоящий человек. И я буду жить с тобой в яранге.

— Но ты никогда не жила в яранге, ты не знаешь, что это такое! — возразил Утоюк.

— Раз вы живете, значит, и я смогу, — храбро заявила Лена.

Правда, Утоюку пришлось внести кое-какие усовершенствования в древнее арктическое жилище, прежде чем Лена перешла туда жить. Лена старалась приспособиться к жизни в яранге, чтобы никто не смог упрекнуть ее в том, что она чего-то не умеет или делает не так, как надо.

Утоюк дивился ее упорству и даже вначале пытался ей внушить, что совсем не обязательно самой шить мужу одежду — можно попросить кого-нибудь из соседок. Но Лена научилась не только кроить и шить одежду из оленьих шкур, но и сучить нитки из оленьих жил. Они у нее получались, по словам соседок, крепкими. Говорили, что к этому трудному делу у Лены большие способности. И рожала она под наблюдением эскимосской бабки, которая перерезала пуповину новорожденной каменным ножом из обсидиана и посыпала ранку пеплом от горелой коры плавникового леса, выброшенного волнами на берег Берингова пролива.

Утоюк съездил в Улак, изучил приспособления, сделанные милиционером Драбкиным в яранге Наргинау, и соорудил точно такой же жестяной конус над очагом, сколотил стол и табуретку, чтобы жене удобно было читать и писать.

Жизнь Утоюка удивительно изменилась. Порой, заглядывая в зеркало, которое повесила в яранге Лена, он спрашивал себя: «Ты ли это, Утоюк? Ты женат на белой женщине, у тебя от нее дочь… Мог ли ты когда-нибудь думать об этом?..»

Да и все вокруг поражались этому странному союзу. Пожалуй, впервые белая женщина выходила замуж за местного жителя. И уж совсем необычным казалось то, что Лена старалась приспособиться к жизни эскимосов. Она как бы хотела стать настоящей эскимосской женщиной.

Лена, одетая в цветастую камлейку, медленно спускалась к берегу, держа на плечах девочку. Осторожно ставила ноги, обутые в нарядные летние торбаза из белой мандарки, и пристально всматривалась в водную ширь Берингова пролива и на приближающийся ледокол.

На берегу уже толпились люди. Спущенный на воду вельбот готов был направиться к ледоколу, как только тот бросит якорь.

— Может, поедешь с нами? — спросил Утоюк жену.

— Нет, — ответила Лена. — Здесь, на берегу подожду.

Утоюк прыгнул в вельбот, судно закачалось и устремилось к ставшему на якорь «Литке».

Утоюк сидел на корме и правил. У одного борта ледореза уже готовили штормтрап. Черная громада корабля приближалась, волнуя сердца эскимосских охотников. Не первый раз встречал корабль Утоюк, но все не мог привыкнуть к этой удивительной машине. Восхищение способностью человека построить такую махину, радостный трепет, а в последнее время и теплое чувство благодарности к русским людям за заботу о жителях отдаленных северных селений охватывали его при виде корабля.

На мостике стоял капитан. Он встретился с Утоюком взглядом и приветливо помахал рукой. Потом черный борт «Литке» надвинулся на вельбот, и вдруг Утоюк увидел знакомое лицо, внимательно следящее за приближающимся вельботом.

Это был Пэнкок!

— Утоюк! — услышал он крик Пэнкока. — Утоюк!

Вельбот закрепили у борта, и Утоюк полез на корабль.

Он сразу же очутился в объятиях Пэнкока.

— Никто не знает, что ты едешь! — сказал Утоюк.

— Я и сам не думал, что приеду, — улыбнулся Пэнкок. — Дали отпуск на два года. И еще — везу первый чукотский букварь!

— Это хорошая новость! — воскликнул Утоюк.

Пэнкок сильно похудел: видно, нелегка жизнь на материке и учение в высшей школе.

— Вам тут столько товаров — дня два будете разгружать, — сообщил Пэнкок. — А я пойду пешком в Улак. Как там наши? — с нетерпением спросил он.

— У вас все хорошо, — ответил Утоюк. — Все живы, здоровы. Сына тебе родила Йоо.

— Я знаю, — ответил Пэнкок. — Телеграмма была.

— Мальчишка уже ходит, говорить начинает…

Утоюк прошел к капитану, а Пэнкок, взяв самое необходимое, спустился в вельбот: остальной груз придет на ледоколе послезавтра. Можно, конечно, и на нем доплыть, но хотелось поскорее попасть домой, увидеть Йоо, сына, друзей, хотелось вдохнуть родного улакского воздуха.

Вельбот взял курс на берег, на буруны, шипящие на прибрежных рифах. Пэнкок воскликнул:

— Какомэй! Два новых дома появились в Нуукэне!

— Мы построили новую школу и лавку. Теперь у нас свой продавец. Никита Самсонов. Из Анадыря прислали. Ничего парень, смышленый. Одно плохо — наши ребята приучили его охотиться. Так иногда придешь в лавку, а его нет — в море он… В Улаке тоже большие перемены, сразу не узнаешь…

Пэнкок всматривался в лица стоящих на берегу, у прибойной черты, людей, стараясь увидеть среди них знакомых.

Пэнкок сначала не узнал Лену. Да и как можно сразу распознать в этой чуть располневшей женщине с ребенком на плечах, в цветастой камлейке, в торбазах маленькую девушку, поначалу такую беспомощную на вид — Леночку Островскую?

Вельбот причалил к берегу. Пэнкок спрыгнул на гальку. К нему потянулись десятки рук. Каждый считал своим долгом поздравить его с благополучным возвращением.

Пэнкок подошел к Лене.

— Здравствуй, Пэнкок, — улыбнулась Лена. — Я очень рада тебя видеть.

Она опустила девочку на землю и сказала ей:

— Поздоровайся с дядей.

Утоюк отдал распоряжение готовить вельботы для разгрузки «Литке» и вместе с гостем поднялся к себе в ярангу.

Лена принялась разжигать костер, а Утоюк тем временем поставил на маленький столик холодные моржовые ласты.

Пэнкок накинулся на еду:

— Вот это настоящая пища! Не то что котлеты!

Утоюк рассказывал о делах в Улаке, о новом интернате, о радиостанции, по которой можно держать связь не только с Анадырем, но и с Петропавловском, о товариществе.

— Самым бедным теперь отдают моржовые кожи, чтобы они могли поправить покрышки яранг, а клыки, лахтачьи кожи по решению правления выделяют тем, кто в них нуждается… А Млеткын все мутит воду…

Лена подала чай и села за столик.

— К нам пришло письмо, в котором сказано, что букварь будет на основе латинского алфавита. Наши поначалу взбунтовались: не хотим, говорят, американской грамоты, хотим свою, русскую… что там, в Ленинграде, об этом думают?

— Первые книги печатают на латинском алфавите, — ответил Пэнкок. — Но многие уже считают, что надо переходить на русский. Здорово помогли письма Сорокина! Богораз-Тан сказал нам: будем делать новый алфавит!

Напившись чаю, Пэнкок собрался в путь.

Утоюк спешил на берег, и Лена вызвалась проводить Пэнкока до начала тропы, ведущей через перевал в Улак.

Пэнкок шагал широко и, не будь за его спиной женщины с ребенком, пустился бы бегом, да так и бежал бы до самого Улака.

40

Вскоре стемнело. Идти стало труднее, но Пэнкок решил не останавливаться, не ждать рассвета. Он шагал вперед, чутьем определяя направление. Густая, плотная темень и тишина будто одеялом окутали тундру. Лишь когда Пэнкок преодолел перевал, проклюнулась заря. Она постепенно разгоралась, захватывая восточную половину неба.

У самого Улака выплыло большое, чистое, словно вымытое солнце. Засверкали лужицы и роса на траве.

Со Сторожевой сопки перед Пэнкоком открылся Улак. Легкий туман медленно уползал в сторону лагуны. Возникала хорошо знакомая картина: два ряда яранг, тянущихся от подножия сопки к тэпкэну — незаселенной галечной косе.

«Как большой город! — с восхищением подумал Пэнкок. — Сколько деревянных домов понастроили!»

Пэнкок нашел свою ярангу. И как будто не было долгого пути из Ленинграда через всю страну до Владивостока, а оттуда почти двухнедельного плавания и ночного перехода через перевалы, каменистые тропы и топкую кочковатую тундру. Почувствовав огромный прилив сил, Пэнкок ринулся вниз, к ручью, и там, опустившись на колени, припал к студеной, до ломоты в зубах, воде. Он пил долго, с наслаждением, но никак не мог утолить жажду. Наконец, поднявшись, пошел дальше.

У первой яранги его облаяла разбуженная собака, и Пэнкок был рад этому. Из следующей яранги вышел старик Рычын и остановился как вкопанный. Он протирал глаза, смотрел на Пэнкока, что-то шептал, должно быть, заклинания, пытаясь отогнать видение, но «видение» не исчезало, наоборот, оно шагнуло ближе и заулыбалось.

— Это ты, Пэнкок? — осторожно спросил Рычын.

— Это я.

— Больно худой что-то… Пешком пришел?

— Пешком.

— Далеко, — вздохнул Рычын, все еще не веря своим глазам. — Похудеешь на такой дороге! Шутка ли — шагать от Ленинграда до Улака. Сколько же времени ты шел?

— Одну ночь, — ответил Пэнкок и объяснил несколько разочарованному Рычыну, что шел он не от Ленинграда, а от Нуукэна, где остался ледокол «Литке».

Тем временем из яранг начали выходить люди, и вскоре новость о возвращении Пэнкока долетела до Йоо. К ней прибежала Наргинау.

— Пэнкок пришел пешком!

— Как пешком?

Йоо не поверила.

— Да ты выйди из яранги, сама посмотри! Он уже здоровается с Драбкиным и Сорокиным!

Йоо выглянула. С конца единственной улицы Улака к их яранге приближалась возбужденная толпа. В ней невозможно было разглядеть Пэнкока. Да и уж очень неправдоподобно было сообщение Наргинау. «Как это пешком, когда даже письма оттуда идут целый год? И почему — пешком? С ума он сошел, что ли?»

Сорокин встретил Пэнкока у школы:

— Ты ли это, Пэнкок? Вот не ожидал! Откуда ты взялся?

— Отпуск дали, — пояснил Пэнкок. — Поправить немного здоровье да новый букварь привезти.

— Ну я рад! Ну рад! — повторял Сорокин, пожимая Пэнкоку руку.

Потом подошел Драбкин с дочерью. Он обнял Пэнкока и трижды крепко поцеловал.

Наконец Пэнкок увидел Йоо.

Она медленно приближалась, держа за руку мальчика.

Броситься бы навстречу, обнять ее, как это сделал милиционер Драбкин, но нельзя… Не принято это у чукчей. Здесь люди часто расстаются, часто встречаются. Это жизнь.

Сердце у Пэнкока, казалось, готово было выскочить из груди. Вот она, его жена Йоо, по которой он так тосковал в далеком каменном Ленинграде, с которой перекликался через незаходящие созвездия над Обводным каналом… Какая длинная улица в Улаке! Словно Невский проспект!

И так долго идет по ней Йоо!

А Йоо сдерживала радость, громадным усилием воли заставляя ноги ступать медленно, осторожно, видом своим стараясь показать, что к возвращению мужа она относится спокойно, с присущим чукотской женщине достоинством.

Чуть поотстав от Йоо, шла Наргинау.

Как похудел Пэнкок. Черты лица заострились, теперь он не похож на того мальчишку, что покидал Улак, теперь он выглядел настоящим мужчиной.

Наконец Йоо подошла.

Толпа притихла.

Йоо сказала мужу:

— Етти!

— Ии, — ответил Пэнкок.

Он опустился на корточки и стал разглядывать сына. Мальчишка настороженно смотрел на незнакомого мужчину и с трудом сдерживал слезы.

— Ты совсем большой мальчик, — тихим, сдавленным голосом произнес Пэнкок.

— Он хороший сын, — гордо сказала Йоо.

— Я знаю, как тебя зовут. Ты Иван-Тынэвири.

— Это верно, — спокойно проговорила Йоо. — Так его зовут.

Толпа молча, с затаенным волнением наблюдала за встречей Пэнкока и Йоо.

— Иван, — сказала Йоо, — это твой отец.

Она легонько подтолкнула мальчика к Пэнкоку. Но парнишка вцепился в материнский подол и опустил глаза.

— Ну так пойдем домой, — так же спокойно сказала Йоо Пэнкоку.

И все трое медленно пошли по улице, мимо нового интерната, рядом с которым высились мачты радиостанции с металлическими оттяжками, мимо домика медицинского пункта, мимо старых яранг, мимо обложенных дерном мясных хранилищ. Они чувствовали, как следят за ними десятки любопытных глаз.

Вот и своя яранга. Теперь их никто не видит. Йоо кинулась на грудь Пэнкоку и зарыдала. Заплакал и малыш, цепляясь за материнскую камлейку.

— Ну почему у нас не так, как у тангитанов! — говорила сквозь слезы Йоо. — Драбкин, возвращаясь даже после двух дней отлучки, прямо на берегу при всех целует Наргинау. А почему нам нельзя? Почему?

Пэнкок гладил жену по волосам и утешал:

— Погоди немного, и мы тоже будем так жить… Самое главное, что я вернулся! Это самое главное. Ты не знаешь, как я тосковал по тебе!

Пэнкок, уже никого не стесняясь, плакал. Собаки удивленно смотрели на всхлипывающих, сплетенных в один клубок людей.

Отняв залитое слезами лицо от Йоо, Пэнкок взял на руки сына:

— Не плачь! Посмотри на меня — я твой отец!

— Нет! — сквозь слезы ответил мальчишка. — Ты худой и страшный. Я не хочу…

— Это твой отец! — резко прикрикнула на него Йоо.

Мальчишка испуганно замолчал: мать никогда так сердито не говорила с ним.

Наконец, немного придя в себя, Пэнкок рассказал, как он добрался до Улака. И гордо добавил:

— А я стал учителем. И бумага у меня на это есть.

— Мандат? — спросила Йоо.

— Диплом называется. Сам профессор Богораз подписал, тот самый, которого у нас Вэипом зовут.

— Пишущий человек из легенды? А разве он жив? — удивилась Йоо.

— Жив, — ответил Пэнкок. — Хорошо говорит по-чукотски, правда, будто оленевод с Колымы. Все наши сказки знает, записал их в толстые тетради. И еще — он составил первую книгу на нашем языке. Завтра ледокол привезет.

— Первая книга? — с радостью переспросила Йоо. — Ты видел?

— Не только видел, но и держал в руках. Я в Москве ходил в мастерскую, где делают книги. Трудная работа! Глаза какие надо иметь! Ведь буковки маленькие да еще повернуты в другую сторону!

Йоо, слушая Пэнкока, разжигала костер.

— Может, пока поешь холодного моржового мяса? — спросила она мужа.

— Давай! — почти вскрикнул Пэнкок и, погружая пальцы в мелко нарезанное густое месиво, признался: — Я часто вспоминал моржатину.

Несколько минут он молча ел, наслаждаясь вкусом мяса.

— Еда в Ленинграде плохая, — рассказывал Пэнкок. — Правда, там всякого хлеба много, молоко есть, яйца домашних птиц, конфеты, но с мясом — худо.

— Нет мяса? — спросила Йоо.

— Мясо вроде есть, но оно светлое какое-то и не сытное. И еще эти котлеты. — Пэнкока даже передернуло от одной мысли о них.

— Я и так вижу, что ел ты там плохо, — ласково сказала Йоо, ставя на столик холодные ласты и горячее, только что сваренное мясо. — Похудел-то как.

— Болел я там, — сказал Пэнкок, — кашлял. А ты письма мои получила?

— Получила. Такая радость была! Только родила Ивана, а тут от тебя письма. Вслух читали. Ты ешь, ешь…

— Да я уже наелся, — Пэнкок выпрямился, оглядел ярангу и с удовлетворением заметил, что все на месте и моржовые кожи на крыше новые.

— Это Совет мне новые кожи дал, — сказала Йоо. — Постановление сделали. Да и отец заходил, помогал. Особенно когда Иван родился.

Пэнкок говорил, ему отвечала Йоо. Разговор шел то о событиях, происшедших за время его отсутствия в Улаке, то Пэнкок принимался рассказывать о жизни в Ленинграде, о Москве. О чувствах, переполнявших их сердца, они не говорили, да и разве можно выразить словами ту радость, тепло и нежность, что светились в каждой улыбке, в каждом взгляде, в каждом едва уловимом движении. В ярангу вернулась большая любовь и, словно доброе, ласковое облако, окутала их, заполнила собой и полог, и чоттагин… и готова была выплеснуться наружу.

Чуть поодаль сидел Иван и настороженно следил за чужим дядей, которого называли его отцом. Пэнкок ласково посматривал на сына и этим смущал его. Но когда мальчик поел с отцом из одного кэмэны — лед отчуждения растаял. Иван стал отвечать на вопросы и больше не плакал.

— Новые учителя приехали: Сергей Глотов и Татьяна Молина. Хорошие ребята, веселые. Наргинау по-прежнему играет на гармошке и в интернате работает.

Йоо рассказывала, а сама не сводила глаз с Пэнкока.

— Отец мне жаловался: попрекают его часто, что он держит сторону Совета. Особенно Омрылькот и Млеткын. Говорят: родство предаешь. Отказали ему от места в вельботе. Пришлось отцу идти к Вамче. А тот поставил его у кормового весла. Позор… И все же отец не пошел просить Омрылькота. А когда собрали сход и постановили взять у владельцев их вельботы и байдары, отец тоже поднимал правую руку. В ту ночь Млеткын долго камлал. Бубен его звучал громко. Наверное, нарочно, чтобы все слышали, он открыл настежь дверь и поднял переднюю стенку полога. А в довершение вдруг пошел снег. Такой был ясный, весенний день — и вдруг темнота и снег. Ветер налетел с юга. Сорвало крышу на интернате, куском железа разрезало собаку Кмоля… Ну и пошел шепот по селению: «Высшие силы рассердились на жителей Улака». Но постановление отменять не стали. Починили крышу. А лечиться теперь все больше ходят к Наталье Ивановне. Докторша наша. А парни, прослышав, что Утоюк женился на Лене Островской, воспрянули духом и стали ухаживать за докторшей. Но она пока никому предпочтения не отдает. А поет как хорошо… Сядут они рядом — Наргинау и она — и поют. Красиво… Да еще Драбкин помогает им на гармошке.

— Хорошо, значит, живете, — заметил Пэнкок.

— Да нет, — вздохнула Йоо, — что за жизнь без тебя!

— Вот теперь я буду учителем, — помолчав немного, сказал Пэнкок. — Я заезжал в Анадырь, и в округе меня назначили учителем. А одного из тех, кто сейчас здесь, отправим в Ванкарем: там открывается новая школа.

— Мой муж — учитель, — с гордостью прошептала Йоо. — Трудно поверить… — И она нежно улыбнулась ему.

41

Омрылькот проснулся среди ночи, прислушался: все в яранге спали. Он высунул голову в чоттагин и закурил. В темноте огонек трубки то разгорался, то прятался под пеплом.

Омрылькот почему-то вспомнил, как мальчишкой изучал под руководством покойного шамана Айе звездное небо. Долгими зимними ночами стояли они под удивительным шатром, украшенным сполохами полярного сияния, и Айе глухим старческим голосом рассказывал о звездах, накрепко приколоченных к небесному своду. Сколько же прожил старик? Ведь в юные годы Омрылькота Айе уже был глубоким стариком! Вот уж кто знал небо, кто умел точно предсказать, где будет летом какая звезда! Небо было для него живым. При известной доле воображения оно наполнялось людьми: мужчинами, женщинами, детьми, молоденькими девушками и немощными старцами. Там скакали олени, останавливаясь попить из Песчаной реки, там группа девушек, застенчиво прикрыв рукавом лицо, следила за молодыми парнями с натянутыми луками. Созвездия двигались вокруг Воткнутой Наглухо Звезды в течение суток, в течение года. Одни из них исчезали на время за горизонтом, потом снова появлялись. Но самыми важными считались незаходящие созвездия, по которым определялись все значительные события, повторяющиеся из года в год.

«Теперь улакским жителям светят другие созвездия. Вот Пэнкок привез весть о том, что над Москвой появилась новая звезда над Кремлем. Там, где раньше сидели царские орлы, зажглись красные звезды… Чудно. Разве может человек зажигать звезды? А вдруг они, эти большевики, и такое могут? Дерзнули же они отобрать вельботы у него, у Вамче… Конечно, где-нибудь в Москве вельбот не бог весть какое богатство, однако здесь совсем другое дело, здесь — это опора жизни. И когда эту опору выбивают из-под твоих ног — это жестоко. Как жить дальше? Оставаться опозоренным в этом селении?..» — занятый мыслями, Омрылькот забыл про трубку, и она потухла. Он чиркнул спичкой, снова разжег ее и глубоко затянулся.

Выкурив трубку, старик осторожно, чтобы не разбудить домашних, оделся и вышел на улицу.

Селение спало. Не было видно ни одного огонька. С моря тянуло ветерком: это хорошо, значит, моржи собираются на лежбище. Нынче моржа будут бить для товарищества. Потом соберут Совет. Совет товарищества и будет распределять добычу не по положению человека, не по его заслугам, а по его бедности. «Не понимают, безмозглые, что этим они потворствуют лени. Приучают людей надеяться на подачки. Когда-нибудь они крепко поплатятся за это. Вырастет новое поколение лентяев, надеющихся только на чужой труд, умножатся люди, привычные к тому, что за них кто-то работает, вот тогда и придет настоящая беда. Тогда это их товарищество будет делить одну нерпу на все селение…»

Глаза Омрылькота привыкли к темноте.

Стараясь не шуметь, он спустился к берегу и подошел к своему вельботу.

Судно стояло на подпорках и на деревянных катках, подложенных под киль. Белый корпус светился на фоне черных волн. Сердце у Омрылькота сжалось, ослабели ноги.

В тайнике, под носовой площадкой, он нащупал деревянное тело иныпчика-касатки, охранительницы судна, и положил за пазуху. Холодное дерево коснулось тела, заставив старика передернуть плечами. «Нечего теперь иныпчику делать на вельботе…»

Нет… Омрылькот не мог просто так уйти от родного судна. Слишком оно ему дорого. Он провел рукой по белому борту, не спеша опустился на гальку.

Среди множества судов, выставленных на продажу на песчаном берегу залива Нортон в Номе, Омрылькот сразу же приметил этот вельбот. Было что-то особенное в линии его бортов, в закруглениях на носу и на корме. Омрылькот тогда не стал даже рассматривать другие суда, он сразу же подошел к облюбованному вельботу и вырезал на черном обводе борта маленький знак иныпчика.

Вельбот стоил ему не очень дорого. Он не отдавал за него последнее, как Вамче. В тот год Омрылькоту повезло: он поймал полторы сотни белых песцов и, кроме того, выменял у знакомых оленеводов на «огненную воду» еще полсотни. С двух убитых китов он, как владелец байдары, взял себе ус. И потом у него накопилось много моржового бивня, который охотно брали американские торговцы. Омрылькот не стал менять все это на вещи, как часто делали его земляки, он продал на бумажные доллары всю пушнину, китовый ус и моржовые клыки. Причем, он не сразу соглашался на предложенную цену и даже несколько раз делал вид, что собирается уезжать обратно на свой берег. Торговец волновался и понемногу набавлял цену. И в результате Омрылькот не только обзавелся вельботом, но и нагрузил его покупками, которые потом с выгодой продал своим же знакомым. Он прикинул, что если торговать разумно, то можно вернуть целиком истраченное на покупку вельбота.

Тогда Омрылькот был молод. Он любил мягкие шкуры на одежду, податливое женское тело и нежное мясо молодого лахтака.

Неужели жизнь прошла? Пролетели годы, и он, старик, опозоренный, уйдет сквозь облака, как ушел, не выдержав, Вамче?

Омрылькот протянул руку и еще раз провел по борту вельбота. Судно было для него словно живым существом.

Когда льды били по корпусу, обдирая краску, или в проливе под киль попадал камень, Омрылькот чувствовал, как вельбот вздрагивает от боли и тихо стонет. Эта боль отдавалась в сердце Омрылькота, словно его собственное тело царапали льды и били камни… Теперь вельбот… стал общим… Но разве раньше он не служил народу? Кто плавал на нем, как не народ? Люди были сыты и обуты, жили в тепле только благодаря милости и доброте Омрылькота. Он мог и не покупать вельбота или сказать, что не хочет в море. Иногда и вправду ему хотелось остаться на берегу: мясные ямы его были набиты, бочки доверху наполнены жиром морского зверя, яранга покрыта новой моржовой кожей — словом, самому ему лишний выход в море был не нужен. Однако он отправлялся в пролив, чтобы тот же Пэнкок, Кмоль или Каляч могли запастись копальхеном на зиму, сменить крышу на яранге, подбросить песцам подкормку… Попрекали его на сходе, что брал лишнее… Так ведь брал свое, делилось-то добытое на его вельботе!

Омрылькот чувствовал, как из глубины души, из самых затаенных ее уголков поднимается и все растет, растет дикая злоба. «И откуда у них такая сила? Вроде бы людишки никчемные, не нажившие за свою жизнь и ломаного гроша, а вот поди же — власть! Власть голодранцев! Ну, хорошо, может, у русских и заведено грабить богатых людей, но зачем это распространять на другие народы? Сделали бы революцию у себя, и довольно. Зачем лезть дальше? Строили бы новую жизнь среди тангитанов, а нас, чукчей да эскимосов, не трогали, как это делают американцы. Они сами по себе живут. А тут… Иные улакские жители начали подражать тангитанам даже в мелочах: завели жестяные рукомойники, матерчатые штаны натянули вместо нерпичьих. Один уже поплатился — Евъепто поморозил коленки. Так ему и надо. Еще подавился бы кто-нибудь палочкой для чистки зубов!»

Старик и не заметил, как занялась заря. Белесое небо надо льдами говорило о приближении зимы. В другое время он устремил бы взгляд в небо, посмотрел бы, как постепенно гаснут незаходящие созвездия, но сейчас не хотелось, сейчас думалось о другом.

«Красная заря»… Так они назвали свое товарищество. Многоречивый Тэгрын сказал, что это символ новой, зарождающейся жизни, нового дня, взошедшего над Улаком, над всей Чукоткой и всей Советской Россией… На первом сходе он говорил о незаходящих созвездиях. Большевики отбирают не только вельботы, не только зажигают звезды, но и берут себе вечное, казалось бы, независящее от них… Омрылькот почувствовал, как наползает на него страх. Раньше он никого не боялся, если не считать старости и смерти. А тут… старик зябко втянул голову в широкий вырез меховой кухлянки, глубоко засунул руки за пазуху. Он внутренне сопротивлялся страху и… одолел его: ненависть и жажда мести вытеснили страх…

Нет, прежде чем Омрылькот наденет белые камусовые штаны, он постарается отомстить и большевикам-тангитанам, и большевикам-чукчам. Они будут помнить Омрылькота!

Долгие размышления давно убедили Омрылькота в том, что власть большевиков непрочная. Об этом говорил и старый знакомый торговец из Нома Свенсон. Он приплывал прошлым летом забирать свое старое имущество из северных сел, заходил пить чай к Омрылькоту. Американец рассказывал: «Большевики разорили всю страну — больше не ходят по железным полосам поезда, потонули железные пароходы, вся страна — в развалинах. Вдоль большой русской реки Волги, в тамошних стойбищах — голод». И еще Свенсон сказал, что весь мир ждет скорого падения власти большевиков и возврата к старому праву сильного и удачливого человека. На прощание он похлопал Омрылькота по плечу и подарил несколько жестяных баночек отличного американского табаку «Принц Альберт».

Солнце вышло у кромки скалистого берега. Да, видно, в этом году рано замерзнет Берингов пролив. Восход перемещался все дальше к югу: зима в этом году будет трудная. Зато… зимой не приходят пароходы, не приезжают новые люди… Но вот радиостанции… Разговоры о ловле летящих слов с помощью железной проволоки оказались правдой. Да и пароход, заваливший берег Улака строительными материалами, товарами, мешками с мукой и сахаром, опровергает утверждения Свенсона о нищете и голоде в Советской России. Пэнкок рассказывал, как ехал по железным полосам, видел бухту во Владивостоке, полную кораблей… В Улак приходил «Литке», корабль, способный плавать во льдах. И еще — русские напечатали в книге чукотский разговор. Шаман Млеткын брал у школьников эту книгу и разглядывал… Да, грамота оказалась великой силой, и Омрылькот мог только сожалеть о том, что в свое время недооценил ее… Теперь в Улаке не только есть люди, умеющие читать и писать, в Улаке есть свой учитель! Раньше Омрылькот, как и его сородичи, был уверен, что умение читать и писать, наносить на бумагу и различать на ней следы человеческой речи — это природная особенность тангитана, как его белая кожа, рыжие или светлые волосы… Но и эти внешние природные особенности смешиваются: Наргинау вышла замуж за милиционера Драбкина и родила девочку, Утоюк женился на Лене Островской и тоже стал отцом девочки. Правда, Млеткын поспешил распустить слух, что от таких браков будут рождаться только девочки. Поэтому скоро некому будет ходить на охоту, добывать моржей, китов, лахтаков, нерп…

Солнечные лучи осветили Улак, отразились от железной крыши интерната, от стеклянных окон деревянных домов. Дальние вершины сопок уже побелели от выпавшего снега. С моря повеяло холодом… Когда льды скуют море, само собой распадется товарищество. Зимняя морская охота требует сосредоточенности и умения быть незаметным среди торосов и на белом поле открытой тундры. Толпой и совместной охотой можно только распугать осторожного зимнего зверя. Зимой люди снова вернутся каждый к себе, к своему винчестеру, к своим снегоступам. Нерпа — это не морж. Кто ее добыл, тому она и принадлежит. И никто не захочет отдавать шкуру в общественную собственность. Она нужна самому охотнику на штаны, на рукавицы, на торбаза…

Размышления Омрылькота прервались: к вельботам кто-то приближался. Омрылькот оглянулся: по смерзшейся гальке шагал Млеткын, он подбирал выброшенную волнами морскую капусту и смачно жевал ее. Шаман вздрогнул, заметив сидящего под вельботом Омрылькота.

— Какие новости? — спросил Омрылькот.

— Вот новости, — шаман показал в сторону Сторожевой сопки. — Тэгрын поднимается, чтобы обозреть лежбище. Дня через два будут колоть зверя. А потом снова откроют интернат. Школьников нынче и Пэнкок будет учить грамоте.

— Вот что я тебе скажу, Млеткын, — глухо произнес Омрылькот. — Пришло время действовать. Больше ждать нечего. Надо мстить. Другого пути у нас нет.

Шаман похолодел. Старик никогда не говорил так. Значит, теперь начнутся серьезные дела. Млеткын ждал этих слов, ждал и боялся одновременно. Сам он предпочитал действовать исподволь, нанося мелкие, кровоточащие ранки, которые постепенно могли обессилить противника.

— Однако, — глубокомысленно начал Млеткын, — надо все делать осторожно, в строгой тайне.

— Это само собой, — кивнул Омрылькот.

— Ты ведь еще и член Совета, — напомнил Млеткын.

— Я оттуда вышел.

— Как раз этого делать нельзя, — строго сказал Млеткын. — Наоборот, все пусть будет так, как было. И зря ты не поднимал руку, когда одобряли передачу вельботов на всеобщее пользование.

— Что я, полоумный Умлы, поднимать на себя руку? — усмехнулся Омрылькот.

— Так ведь от того, что не поднял, ничего не изменилось, — осторожно возразил Млеткын. — А вот если бы ты подержал ее, свою руку, над головой, все бы увидели: вот, Омрылькот преодолел себя, потому что он настоящий человек и благополучие улакских жителей для него превыше собственного благополучия. Я бы на твоем месте даже в большевики записался…

— Да как у тебя язык поворачивается говорить такое!

— Учился же я грамоте, — напомнил Млеткын. — И в большевики бы записался для пользы дела, не будь я шаманом. Оттого, что ты не поднял руку, многие подозрительно смотрят на тебя.

— Так что же мне делать? — растерялся Омрылькот.

— Надо пойти в Совет и поднять руку. Сказать, что ты одобряешь решение передать вельботы в общее пользование.

— А спросят, почему сразу не поднимал?

— Га! — усмехнулся Млеткын, — Для тебя это непросто, все поймут.

«Умный ты, мошенник», — с неприязнью подумал Омрылькот. И хотя нынче не было у него человека ближе шамана, в душе он презирал его. Зная о его болезни, он заставлял своих женщин после ухода шамана тщательно мыть посуду. А для чаепития в его яранге держали специальную чашку, которую подавали только Млеткыну.

— Вот сейчас и иди, — сказал Млеткын. — Зачем откладывать?

Омрылькот медленно поднялся. «Может, и вправду так будет лучше…»

— А ты не ходи, — махнул он рукой Млеткыну.

— Да не пойду я, — успокоил старика шаман. Млеткын смотрел вслед удаляющемуся Омрылькоту и злорадно думал: «Вот он, бывший хозяин Улака, полностью в моих руках!»

Омрылькот подошел к домику Совета. Дверь была широко распахнута. Он вошел. Драбкин и Тэгрын сидели за столом и изучали какую-то бумагу.

— Етти! — приветливо сказал милиционер.

Поздоровался и Тэгрын.

— Я пришел сказать… — с трудом выдавил Омрылькот. — Пришел сказать… — Он умолк, потом, потоптавшись на месте, проговорил: — Чего тут… Я пришел поднять руку… — И снова замолчал.

Он стоял перед удивленным милиционером и председателем Совета, высоко держа над головой узловатую, с наростами на суставах, мозолистую руку.

— Что это значит? — растерянно спросил Тэгрын.

— Это значит, — объявил Омрылькот, — что я тоже за то, чтобы вельботы передать трудовому народу. — И он опустил наконец руку.

— Долго же ты думал, — усмехнулся Тэгрын.

Омрылькот пристально посмотрел на председателя Совета.

— Для меня это непросто, — тихо сказал старик, — вельбот был мой.

— Он прав, — вступил в разговор Драбкин. — Видно, он искренне раскаивается… Потому и пришел не сразу…

Драбкин встал, подошел к Омрылькоту и крепко пожал ему руку, ту самую, которую старик долго держал над головой.

42

Тэгрын рассказывал на Совете о затруднениях, которые неожиданно возникли на осеннем забое моржей:

— Уже пора начинать, но никто не двигается с места. Все растерянно переглядываются, перешептываются. Потом я догадался: раньше, прежде чем приступить к забою, шаман произносил заклинание. На этот раз Млеткына с, нами не было: он болел. Омрылькот тоже сказался нездоровым. Кому говорить? Что говорить? Люди смотрят на меня, ждут. Подошел Кмоль, спрашивает, что будем делать. Отвечаю — надо начинать забой. Тот возражает. Я не могу совершить обряд, потому что большевик. Кмоль тоже. Посоветовались мы и решили сказать речь. Я начал. Рассказал немного о международном положении. Слушали внимательно, особенно про британский империализм и о жизни бедняков в далекой жаркой стране Индии. Я читал недавно в газете об этом, пригодилось. Вот и говорю, что народ в Индии голодает, потому что тамошние моржовые лежбища принадлежат британским империалистам и местным шаманам. Они бьют зверя и забирают себе все — от клыков до кожи, оставляя индийскому пролетариату только требуху.

Потом стал я говорить о нашей жизни. О том, что в этот день мы бьем моржей не просто как улакские охотники, а как члены товарищества «Красная Заря», как люди Советской республики. Мы сами хозяева жизни, хозяева нашего лежбища, потому что мы — народ и государство. Сказал им это и сам пошел вперед, а за мной двинулись и все остальные…

— А в Индии моржи есть? — засомневался Драбкин и вопросительно посмотрел на Сорокина.

— По-моему, нет, — ответил Сорокин.

— Вот и я думаю, — значительно произнес Драбкин. — Так что, товарищ Тэгрын, с индийскими моржами ты загнул. Хотя в классовом отношении твоя речь была правильная, политически грамотная, но географически ты оказался подкованным плохо. Надо тебе, Тэгрын, по части географии поработать над собой…

Тэгрын согласился с замечанием Драбкина.

А вскоре из Анадыря телеграфом пришел запрос: желают ли местные жители пользоваться русским алфавитом. Телеграмма была подписана — Комитет нового алфавита. Телеграмма эта обрадовала Сорокина, и он поделился с Пэнкоком:

— Наша взяла! Будет у чукчей новый алфавит на основе русского!

Сорокин засел за составление подробного отчета.

Приближалось начало учебного года. Прибывали ученики, селились в интернате. Заведующей и одновременно поварихой была Наргинау. Она взялась за дело энергично и круто. Каждого вновь прибывшего она самостоятельно осматривала, водила в баню, переодевала и только после этого передавала докторше Наталье Ивановне.

43

Необычно рано в этом году ударили морозы. Снег запорошил все, что еще напоминало о прошедшем лете. Наступила настоящая зима. Старики удивленно разводили руками — давно не замерзало море в такое время.

Холодно и неуютно было в обширном чоттагине яранги Омрылькота. Запах прокисшего теста исходил из боковой кладовки, где старик гнал самогон — дурную веселящую воду, приспособив для этого ствол старого винчестера.

По стенам полуовального чоттагина стояли ряды бочек, нынче пустые, потому что Омрылькот отказался участвовать в осеннем забое моржей.

«Кто не работает, тот не ест», — сказал Тэгрын, когда Омрылькот заикнулся о том, что ему, как старому владельцу вельбота, не выделили полагающейся доли. Запасов провизии у Омрылькота уже не было. В двух подземных мясных хранилищах лежали остатки прошлогодних кымгытов, позеленевшие, пригодные лишь для разжигания аппетита, но не для настоящей еды.

От самогона Омрылькот некоторое время чувствовал прилив сил, словно возвращалась молодость, и кровь начинала быстрее течь по жилам. Однако по утрам было плохо. Единственное спасение — в том, чтобы еще раз обжечь нутро огнем веселящей воды.

На Совет Омрылькот больше не ходил, хотя каждый раз посыльный, обычно какой-нибудь мальчишка, приносил в ярангу устное приглашение председателя Тэгрына.

В Улак съезжались будущие ученики нового учителя Пэнкока. Они прибывали из глубинной тундры, из окрестных маленьких поселений. Собачьи упряжки останавливались возле интерната, где специально для этого вбили колья. Отцы входили в школу, осматривали классы и долго пили чай, слушая рассказы Пэнкока о тангитанской земле, о своем учении в далеком Ленинграде.

После этого обычно начинались песни и танцы. Атык бил в бубен и исполнял свой новый танец о том, как Пэнкок одолевал грамоту в большом городе, как ехал обратно в Улак по бесконечным железным полосам. И лишь после этого гости уезжали к себе, оставляя детей в Улаке, в доме, который назывался интернат.

А у Омрылькота единственным гостем стал Млеткын. Даже родичи остерегались заходить в ярангу бывшего старейшины Улака, где теперь велись разговоры о происках большевиков, играющих на самых низменных чувствах бедных людей. Гэмо и тот целыми днями пропадал у нового торговца и поговаривал о том, что будет учиться советскому торговому делу.

Как жить дальше? Чем насытить сжигавшую душу ненависть? Как отомстить этим жалким людишкам, которые, понимая свою слабость, все время толкуют о том, что все надо делать сообща. А как же иначе, если каждый из них в отдельности ничтожество, жалкая личность, не способная добиться настоящей удачи?

Омрылькот зашел в кладовку и из железной банки с завинчивающейся крышкой налил себе три четверти большой зеленой кружки самогона и тут же выпил. Приятное тепло разлилось по всему телу, изгоняя слабость, головную боль, проясняя мысли.

Пришел Млеткын. Он принес свежую нерпятину, из-за пазухи вытащил бутылку. У шамана дурная вода получалась лучше, чем у Омрылькота. Видно, у него был большой опыт.

Пока варилось мясо, выпили из шаманской бутылки. Молчали. Омрылькот выжидал: нынче все новости ему приносил Млеткын, который свободно передвигался по селению, заходил в яранги, в Совет.

— Надо спрятать самогон, — сказал шаман, принюхавшись к кислому запаху. — И приспособление тоже.

— Почему это? — встрепенулся Омрылькот.

— Потому что есть закон новой власти, по которому нельзя самому делать дурную веселящую воду, а тем более торговать ею, — ответил Млеткын.

— А я что хочу, то и делаю в собственной яранге! — храбро заявил Омрылькот.

— За такое дело, — спокойно продолжал Млеткын, — на три года сажают в сумеречный дом. А сначала судят. А тангитанский суд — это когда собираются и ругают при всем народе.

— Мэркычгыргыт! — выругался Омрылькот. — Разве это настоящая жизнь? Почему я не оленевод? Давно бы укочевал, как те, что пасут стада на Амгуэме, на Колыме… Они недоступны Советской власти.

— Кочевать можно и в другую сторону, — сказал Млеткын, обгладывая нерпичье ребрышко.

— Это куда? — не понял Омрылькот.

— На другой берег, — бросил Млеткын. Он знал: у старика припрятан изрядный ворошок американских зеленых денег.

— Поселимся в Имаклике. Что из того, что там эскимосы живут? Зато у них красивые и ласковые женщины. Можно заново приобрести вельбот, построить жилище. Это труда не составит, если у человека есть доллары. А на той земле очень уважают зеленые бумажки… Там — это настоящая сила… Сейчас самое время уйти. Нынче стоят тихие дни, течение в проливе спокойное. Я поднимался на вершину Дальней сопки. Оттуда пролив виден как на ладони. Можно переходить.

— Но как уйдешь незаметно? — засомневался Омрылькот. Ему понравилась идея Млеткына.

— Ну, например… можно сделать вид, что идем на охоту… — сказал шаман. — Кто не работает — тот не ест, это верно. Но хочет есть. Поэтому мы и пошли на охоту. Ведь не обязательно отправляться днем… Есть раннее утро: темнота нынче держится долго. Я даже наметил день… когда начнется учение… Тогда все будут заняты школой…

— Но как покинуть близких? — почему-то переходя на шепот, спросил Омрылькот.

— Надо прежде всего думать о себе. Жить осталось не так уж много. Кого надо — ты поставил на ноги. Свой долг исполнил. Совсем пропасть твоим родственникам не дадут: земляки помогут им.

Омрылькот пристально посмотрел на Млеткына. Похоже, шаман все обдумал. Имаклик от Улака недалеко — при хорошем ветре полдня плавания. Там снова можно стать владельцем вельбота. Хорошего вельбота. Нынче на судно ставят мотор. И будет у Омрылькота быстроходный моторный вельбот и молодая жена с горячим упругим телом… Они вернут ему молодость и вкус к жизни!

— Потом, я буду рядом с тобой, — сказал Млеткын. — Я тебе предан, как настоящий друг.

«Какой ты мне друг? — подумал Омрылькот, — У тебя ведь нет ни гроша!» Но вслух сказал:

— Это верно. Надо держаться друг друга.

— На прощание мы сделаем им подарок! — зловеще сверкнул глазами Млеткын. — Чтобы долго про нас помнили!

— Что ты задумал? — вздрогнул Омрылькот. — Нет, я крови не хочу! Не хочу смерти!

— Не бойся, — снисходительно усмехнулся Млеткын. — Не будем никого убивать. Не надо. Пусть живут и помнят, что были в Улаке настоящие люди, настоящие хозяева…

— Скажи, что ты задумал? — настойчиво потребовал Омрылькот.

— Сделаем так, чтобы им не выйти на весеннюю охоту! — хихикнув, сказал шаман.

Омрылькот молча кивнул: «Пусть будет так». Омрылькот не устраивал революцию, не устанавливал новых законов, какое ему до них дело? Он живет по законам своих предков и перед ними в ответе… Так что Советская власть тут ни при чем, успокаивал себя Омрылькот.

Наконец Млеткын ушел. Омрылькот вскочил и полез в полог, осторожно отогнув постеленную на полу моржовую кожу, он вынул оттуда тугой сверток. Усевшись на ворох оленьих шкур, принялся перебирать американские доллары, русские бумажные рубли, золотые десятки, которые собирал издавна, чувствуя, что металл вернее красиво разрисованной бумаги. Еще пять лет назад, когда он встречался с американскими торговцами и пытался расплатиться русскими деньгами, он заметил, что те охотно брали золотые десятки и наотрез отказывались от бумажек.

Омрылькот вспомнил, что у Каляча есть немного золота. «Но этот хитрюга, перекинувшийся к большевикам, так просто не отдаст деньги. А что если предложить ему малокалиберный винчестер?»

Поздним вечером, пряча лицо от морозного ветра, Омрылькот пробрался в ярангу своего дальнего родича. Каляч сидел в чоттагине и чинил собачью упряжь.

— Етти, — приветствовал он гостя, явно удивленный его приходом.

— При старой власти — ты ко мне ходил, а теперь — я к тебе пожаловал, — сказал Омрылькот и мрачно добавил: — Вот она — власть бедных!

Каляч пригласил гостя в полог, но тот отказался и попросил, чтобы чай ему подали в чоттагин. Напившись чаю, он сразу перешел к делу.

— Каляч, я пришел продавать тебе свой малокалиберный винчестер.

Каляча удивило предложение старика. В душе шевельнулось сочувствие и жалость, он сказал:

— Если тебе что-то нужно, я готов поделиться с родственником.

— Я тебе нынче невыгодный родственник, — криво усмехнулся Омрылькот. — Еда у меня есть, жир для светильников тоже… А винчестер я тебе продам только за царские золотые.

— У меня нет золота, — поспешно проговорил Каляч.

— Есть, — спокойно сказал Омрылькот. — Штук десять монет у тебя есть. Вот за них и отдам винчестер.

— Ну откуда у меня царские деньги?.. А потом — зачем мне американский винчестер? Теперь к нему не купить патронов.

Этого не учел Омрылькот. Действительно, сейчас американское оружие — невыгодный товар. Через несколько лет, когда кончится запас патронов, винчестеры придется выбросить.

— Когда узнают о твоем золоте, его все равно отберут, — настойчиво продолжал Омрылькот. — Останешься без золота и без винчестера. А патронов я тебе дам. Три ящика без дополнительной платы.

Это уже было соблазнительно… Но зачем старику золото? Что он с ним собирается делать? Однако спросить напрямик — значит не получить ответа и, может быть, даже лишиться довольно выгодной сделки. Ведь эти золотые кружочки вот уже пять лет лежат без толку. И, поколебавшись немного, Каляч согласился.

Возвращаясь в свою ярангу, Омрылькот подумал, что ведь и у Гэмо есть золото… Он было повернул к его домику, но тут же остановился: «Идти к Гэмо, пожалуй, опасно — он ведь целыми днями торчит в лавке. И торговец, похоже, собирается сделать из него своего помощника…»

Дома Омрылькот тщательно запрятал деньги, но на всякий случай положил на старое место ставшие ненужными царские бумажки. Самогонный аппарат он разобрал на части, и ствол винчестера, служивший охладителем, занял свое место в старом потрескавшемся ложе.

Млеткын несколько раз ходил на охоту в Берингов пролив, забираясь подальше от берега, исследуя лед, течение и направление ветров. Приближалось время открытия школы, и вроде бы даже состояние льда благоприятствовало задуманному. Конечно, переход по льду рискованное дело: достаточно подуть даже слабому ветерку с юга, как течение разломает спаянные морозом ледяные поля.

Омрылькот совсем потерял сон. Особенно, когда Млеткын назначил определенный день. Среди ночи старик долго лежал, высунув голову в чоттагин, и вспоминал прошлое, свою молодость и крутое восхождение к богатству и почету. Удача пришла к нему в самый день рождения, ибо появился Омрылькот в яранге, где старшинство было определено издревле, и старые предания рассказывали о людях из рода Омрылькота, которые стояли над остальным народом, главенствуя над ним и заботясь о нем.

И вот все пошло прахом. Он лишился не только своего вельбота, своей кровной собственности, но и родины. А он любил эту землю. Именно это место — галечную косу, протянувшуюся с востока на запад, лагуну с низкими волнами, ветер, дующий с тундры, окрестные горы, дальний морской горизонт, ярангу, служившую ему с тех пор, как он помнил себя. Новая женщина может заменить жену, могут снова появиться дети, но… родные берега… Родных берегов ничто не заменит. И Омрылькот понял — не будет ему покоя вдали от галечной косы Улака. «А если остаться? Нет… нельзя…» Он чувствовал себя человеком отверженным, покрытым позором. Он уже не мог, как прежде, с высоко поднятой головой пройти по родному Улаку, когда каждый встречный старался оказаться на его пути и поздороваться с ним. Теперь люди обходили его стороной.

Нет, здесь ему не жить!

Как-то в пасмурное утро пришла мысль о том, чтобы уйти сквозь облака. И он уже почти решился, потом вдруг подумал, что его неожиданный уход только прибавит позора: он ведь не болел и даже не носил еще белых камусовых штанов. Выходит, шаман Млеткын прав. Надо уходить в Имаклик.

44

С каждым днем приближалось начало учебного года. Пэнкок волновался. Такая ранняя зима казалась ему дурным предзнаменованием. Друзья, как могли, успокаивали его, уверяли, что все будет хорошо.

В лавке Пэнкоку купили клетчатую рубашку, суконные брюки и такой же пиджак. Йоо с помощью горячего камня выпрямила гребенку и сделала мужу расческу не хуже той, что была у Драбкина.

Каждый день Пэнкок приходил в еще пустовавшую школу, так как считался уже на работе, слонялся по классам, кое-что поправлял, переставлял по своему вкусу парты, а потом садился в учительской и смотрел в окно.

Он видел, как уходили на морской лед охотники, отправлялись в тундру люди, унося с собой ободранные туши лахтаков и нерп — подкормку для песцов, с помощью которой приваживают зверя к определенному месту. Потом, когда наступит сезон и мех у песца станет снежно-белым, вокруг приманки расставят капканы, вываренные в жиру и хорошо выветренные.

Пэнкок в выходной день тоже выложил на своем участке приманку и приготовил капканы. А вот все остальное время он сидел перед окном, пытаясь читать. Сосредоточиться было трудно — взгляд невольно уходил мимо строк в море, на молодой лед. Пэнкок тяжело вздыхал и отворачивался, но потом опять устремлял взор в морскую даль. А когда становилось особенно грустно, он шел к Сорокину. И они снова и снова обсуждали возможность использования для чукотской грамоты русского алфавита.

Приехали последние ученики из дальнего прибрежного стойбища. Вместе с Пэнкоком их встречали Драбкин и Наргинау. Они водили ребят по комнатам интерната, показывали книги, учебники.

В назначенный день Пэнкок, проснувшись на заре, высунул голову в чоттагин и тут же услышал голос Йоо:

— Почему не спишь?

— Все думаю — как войду в класс…

— Страшно тебе?

— Страшно.

— Ничего, — попыталась приободрить мужа Йоо.

Выйдя в чоттагин, Пэнкок поглядел на оставшееся нетронутым охотничье снаряжение и винчестер. Да… времени на охоту теперь не будет… Он взял в руки портфель, который сшила из выделанной нерпичьей шкуры и украсила орнаментом Йоо. Такого портфеля в Улаке еще ни у кого не было. Пэнкоку сначала неловко было брать его с собой, но Сорокин с Драбкиным в один голос заявили, что учитель должен ходить именно с таким портфелем. В доказательство этому Сорокин заказал себе точно такой же, а Наргинау обещала мужу сделать еще лучше. В этом портфеле уже несколько дней лежали блокноты, тетради, букварь, набор цветных карандашей, простой карандаш и ручка с новеньким пером.

Вставшая вместе с мужем, Йоо разожгла жирники и повесила над одним — чайник, над другим — котелок с мясом.

Пэнкок надел на себя матерчатую одежду. Йоо оглядела его со всех сторон, поправила воротник рубашки и улыбнулась:

— Ты выглядишь прямо как тангитан.

От волнения Пэнкок не находил себе места. Он то садился на китовый позвонок в чоттагине, то заглядывал в полог, наконец он вышел на улицу. Было пасмурно. Все указывало на то, что в ближайшее время погода испортится: задует первая продолжительная пурга.

Пэнкок обошел ярангу. При тусклом блеске снега на задней стене он вдруг заметил маленькую деревянную фигурку ворона. Как же он забыл про него, про хранителя яранги, про древний родовой тотем? Нет, надо его снять. Негоже первому чукотскому учителю жить в яранге, украшенной деревянным вороном. Встав на камень, подвешенный для того, чтобы удерживать от ветра покрышку яранги, Пэнкок с трудом отвязал ремень и сдернул почерневшего от непогоды и снега, дождей и соленого ветра ворона.

Не успел он спрыгнуть с камня, как услышал позади себя злорадный смех.

— Хе-хе-хе! Прощайте, боги! Не нужны они теперь человеку, который вздумал сделаться тангитаном! Да знаешь ли ты, что ворон никогда не станет лахтаком, так и тебе не стать настоящим учителем!

Перед Пэнкоком стоял шаман Млеткын и покачивался на своих кривоватых ногах. Он был в охотничьем снаряжении, и на этот раз от него меньше, чем обычно, пахло веселящей водой.

— Кощунствуешь? Издеваешься над нашими священными предками? Если тебе не дорога память родителей, отдай мне свой тотем! Не оскверняй его своими погаными руками!

— Уходи отсюда! — твердо сказал Пэнкок. — А то…

— Что?! Угрожать мне, слабому старику?! Да обрушатся на тебя Высшие силы! Отдай тотем!

Пэнкок крепко держал ворона. Он вдруг почувствовал, что не отдаст его Млеткыну, даже дотронуться не позволит. И не потому, что снова уверовал в духов и Высшие силы, нет. Просто показалось, что одно прикосновение шамана к ворону сможет осквернить память об отце и матери.

— Ворон останется со мной, — решительно заявил Пэнкок.

— Хе-хе-хе! — снова то ли закашлялся, то ли засмеялся Млеткын. — Не больно ты тангитан, оказывается… Боишься кэлы все-таки.

— Ворон останется у меня… — И Пэнкок ушел в ярангу.

— С кем это ты разговаривал? — спросила Йоо.

— С Млеткыном.

— Чего не спится старику? — Йоо заметила в руках мужа деревянного ворона и сказала: — Когда ты был в Ленинграде, я не забывала о нем — мазала клюв салом и свежей кровью.

— Спасибо, Йоо, — ответил Пэнкок, — но этого можно было и не делать.

— Почему?

— Комсомольцы и большевики в богов не верят.

Йоо пожала плечами и принялась готовить еду. Проснулся Иван и выскочил голенький сначала в чоттагин, а затем на улицу, на снег. Это называлось «посмотреть погоду», а заодно и справить малую нужду — так с малолетства воспитывали в мужчинах Улака выносливость.

Пэнкок спрятал деревянного ворона в дальний угол полога и принялся за еду. Есть, однако, не хотелось, но он понимал, что первый урок будет трудным, поэтому надо копить силы.

Возле главного жирника, у задней стены полога, громко тикал будильник. Стрелки приближались к назначенному часу, Пэнкок взял портфель и отправился в школу.

45

Омрылькот, по обыкновению, не спал. Он слышал, как чуть скрипнула дверь и в чоттагине раздались шаги. Он понял: это шаман. Млеткын подошел к нему и тронул за плечо:

— Пора. Сейчас они пойдут в школу.

Омрылькот выскользнул из полога. Старуха зашевелилась, открыла глаза, но тут же повернулась на другой бок и снова захрапела.

Омрылькот одевался долго и тщательно. Он натянул на худые поджарые ноги тонкие штаны из пыжика, шитые шерстью внутрь, а поверх их пестрые камусовые, совсем новые. Меховые чулки плотно обхватывали ступни. В торбаза уже давно была настелена сухая трава. На тело Омрылькот надел пыжиковую нижнюю рубашку, на нее — кухлянку из неблюя, тоже хорошо выделанную, мягкую, шелковистую на ощупь. Малахай был новый, еще пахнущий охрой. Поверх всего Омрылькот надел еще белую охотничью камлейку из плотной ткани.

Достал из тайника деньги, уложил их в мешок из нерпичьей кожи, где лежало приготовленное загодя вяленое оленье мясо на дорогу.

Млеткын сидел на китовом позвонке и молча курил. За все время, пока Омрылькот собирался, он не проронил ни слова.

Но вот старик взял в руки посох, лыжи-снегоступы перекинул через плечо, повесил на шею винчестер в чехле из белой кожи, мешок с дорожными припасами и деньгами и взглянул на шамана.

Млеткын встал и направился к выходу.

Начиналась поземка. В селении было тихо — никто еще не шел на охоту.

Омрылькот и Млеткын спустились к берегу. Остановились у полузанесенных снегом вельботов. Млеткын достал маленький топорик и подошел к судну, принадлежавшему некогда Омрылькоту.

— Что ты собираешься делать? — шепотом спросил его старик.

— Молчи! — огрызнулся шаман.

Послышался треск дерева.

Омрылькот с беспокойством посмотрел в сторону школы. Ему показалось, что шум, производимый шаманом, отдается в каждой яранге, в каждой комнате школы.

Млеткын ломал вельбот сосредоточенно, с явным наслаждением. Он бормотал какие-то слова, чему-то ядовито усмехался. Омрылькот прислушался…и слух его уловил не слова заклинаний, а русские ругательства. Млеткын поносил Драбкина, учителя Сорокина, Пэнкока, Тэгрына, всех большевиков, революцию и Советскую власть.

На белом борту вельбота Омрылькот увидел большую черную дыру с неровными краями. И сердце сжалось от боли, будто шаман разворотил его собственное тело.

Покончив с одним вельботом, Млеткын направился к другому. Вскоре и на борту второго вельбота появилась дыра.

— Ну вот, — удовлетворенно произнес Млеткын. — Теперь пусть попробуют выйти весной в море. Будут помнить о нас. Долго будут помнить.

Теперь дороги назад нет.

Млеткын и Омрылькот двинулись в торосы. Спустя некоторое время Омрылькот обернулся: ни берега, ни искалеченных вельботов уже не было видно — кругом был снег, летящий понизу вместе с ветром.

Этот ветер беспокоил Омрылькота. Если не уляжется — перейти пролив будет трудно. Чтобы пройти по нему, перебираясь с одной крупной льдины на другую, надо быстро бежать, не давая снегоступам проваливаться в ледяную кашу… А чтобы быстро бегать — надо быть молодым, сильным… Омрылькот шагал след в след за Млеткыном и пытался отогнать беспокойные мысли. Он вертел головой во все стороны, словно надеясь еще раз увидеть родной берег, селение, вельбот, но кругом был только белый снег…

46

Когда Пэнкок пришел, Сорокин был уже в школе.

— Волнуешься?

— Волнуюсь… — ответил Пэнкок.

— Это ничего… — сказал Сорокин. — Вот когда я давал свой первый урок в Улаке, тогда действительно было страшно.

До начала уроков еще оставалось время. С другой половины здания, где жили воспитанники интерната, доносился шум и звонкий голос Наргинау.

— Пойдем, посмотрим, чем кормит своих питомцев Наргинау, — предложил Сорокин.

В большой комнате за длинным столом сидели ребята и пили чай из эмалированных кружек. Возле каждого на тарелочке лежала большая дырчатая лепешка-какавпат.

Вдоль стены прохаживалась Наргинау.

— Еттык! — весело поздоровалась она с учителями. — Хотите чаю?

— Ладно, попробуем, чем кормишь ребят, — сказал Сорокин, садясь за стол.

Наргинау принесла две кружки и две лепешки.

— А чем, кроме чая, кормила сегодня? — спросил Пэнкок.

— Я им дала толченой нерпичьей печенки.

— Понравилась вам утренняя еда? — обратился к ребятам Сорокин.

— Понравилась! — хором ответили ребятишки.

— А где твой муж? — спросил Пэнкок Наргинау.

— Обещался вот-вот прийти, — ответила Наргинау. — Сказал: спустится только на берег — и сюда.

* * *

Драбкин спустился к берегу. У него уже вошло в привычку начинать утренний обход селения с морской стороны, где припорошенные снегом на подставках стояли вельботы. Сегодня Драбкин торопился: ему хотелось поспеть на первый урок Пэнкока. Это же такое событие!

Милиционер увидел дыру в деревянной обшивке еще издали. Подбежав к вельботу, Драбкин все понял: щепки лежали на хорошо заметных следах, уходящих в торосы. Мысли обгоняли одна другую. Поземка мела с вечера, следы еще видны: значит, преступники ушли недалеко — в ямках от подошв свежего снегу совсем немного.

И Драбкин двинулся в море. Пока наст был твердый, он бежал, не теряя из виду цепочку следов. Следы принадлежали людям, хорошо знающим морские дороги: они обходили торосы, ропаки, и путь их пролегал по удобным местам.

«Только не потерять след. Преступники далеко не уйдут. Жаль, не захватил снегоступов — дальше в море снег рыхлый, трудно будет идти».

Стало жарко. Милиционер откинул капюшон и суконный красноармейский шлем. Острый морозный ветер освежил голову. Потом пришлось снять и рукавицы. «Жаль, не догадался сразу вернуться и взять собачью упряжку. Теперь поздно… — Драбкин еще раз наклонился к следам. — Нет, далеко не ушли — след совсем свежий: края ямок не обточены ветром, острые, ломкие».

А Млеткын и Омрылькот уже шли не спеша, уверенные в том, что в Улаке все сейчас в школе. И еще — в такую погоду немногие отважатся выйти в море: время темное, близких разводьев нет, да и непогода надвигается… Единственное беспокойство — это усиливающийся ветер. Но пока не увидишь своими глазами пролив — гадать нечего. Иной раз, говорили бывалые люди, да и сами Омрылькот и Млеткын не раз видели, что даже в такой ветер лед стоял неподвижно.

Издали можно было подумать, что идут два охотника, ищут разводье, чтобы усесться на его ледяных берегах и терпеливо ждать, пока не вынырнет нерпа. Поземка такая, что следы у вельботов давно замело. Теперь пусть гадают — куда пошли те, кто повредил суда. Может, в тундру подались, к оленеводам, может, еще куда…

— Я очень голоден, — сказал Омрылькот, — забыл поесть в суматохе.

Путники остановились и под прикрытием тороса принялись жевать пересохшее оленье мясо. Млеткын достал бутылку и отхлебнул «огненной воды». Потом протянул Омрылькоту:

— Выпей, это тебя взбодрит.

— Сейчас не буду, после, — отказался Омрылькот. Вообще-то он был не прочь глотнуть самогона, но пить из одной бутылки с шаманом не стал.

Насытившись, путники встали. Омрылькот еще раз взглянул на берег, словно хотел попрощаться с Улаком. Но вот… что-то мелькнуло в торосах… «Погоня? Или умка?»

— Что там? — чувствуя, как от страха холодеет тело, спросил Омрылькот.

Млеткын обернулся… тут же выхватил из чехла винчестер.

— Это человек! Давай сюда! — шаман увлек Омрылькота за собой.

Они залегли в небольшой снежной ложбинке, защищенной стоящей торчком льдиной. Человек то тут, то там мелькал среди торосов — он явно шел по их следам.

Млеткын выдвинул вперед ствол винчестера.

— А может, он не за нами? — прошептал Омрылькот.

— За нами. Похоже, милиционер.

— Драбкин?

— Он самый. И он один. Привычка у него такая — бродить по ночам. Сколько раз встречал то на берегу, то у яранг, то у школы…

Млеткын смотрел на милиционера в прорезь мушки. Винчестер у шамана был хотя и старенький, но хорошо пристрелянный. Под капюшоном Млеткын различил пятно: видимо, милиционер был в остроконечной суконной шапке с красной звездой. Шаман взял звезду на прицел.

Внутренне Млеткын был спокоен, но почему-то сильно дрожали руки, и голова милиционера в прорези мушки нервно дергалась. Надо сосредоточиться, иначе можно и промахнуться. А может, лучше целиться в сердце. Вернее будет…

Драбкин шел по следу, чувствуя, что беглецы уже где-то близко. Теперь он не бежал, шел спокойно. И жарко ему не было — буденновский шлем он снова натянул на голову. Он шел и думал о том, кто же из жителей Улака там, впереди, за этой цепочкой следов. В том, что один из беглецов был шаман Млеткын, он не сомневался. Но кто второй? Неужели старик Омрылькот? Поговаривали, что он неважно себя чувствует. Последнее время он не ходил даже на заседания Совета. Вряд ли он решится на такое…

Драбкин остановился и еще раз внимательно осмотрел следы. Вот они, отчетливые, свежие в синеватом от наступающего рассвета снегу.

Он обвел взглядом покрытое льдом и снегом море. Неподалеку увидел довольно высокий торос и решил вскарабкаться на него. Ветер привел в движение дальние ледяные поля. Это успокоило Драбкина — через пролив уже не пройти.

Млеткын так и не мог унять дрожь в руках. А милиционер уже был на расстоянии верного выстрела. Вот он остановился, нагнулся, видимо разглядывая следы, выпрямился, вытянул шею. Самое время нажать на спусковой крючок. Но как раз в это мгновение милиционер двинулся и стал подниматься на торос.

На торосе Драбкин был хорошо виден на фоне светлеющего неба. Млеткын снова взял на мушку голову, но, чувствуя все нарастающую в руках дрожь, перевел прицел ниже.

А Драбкин стоял во весь рост и глядел вперед, туда, куда уходила ясно различимая с вершины тороса цепочка следов. Он повернул голову вправо, затем налево, обернулся назад и хотел было снова перевести взгляд на пролив… но… вдруг оглушительно-звонко взорвалась тишина, и в то же мгновение что-то с силой ударило его в грудь…

Падая с тороса, он увидел яркую красную зарю, которая потом сменилась однообразием бесконечных белых снегов.

* * *

Первоклассники сидели в большой светлой комнате новой школы. Они волновались не меньше своего учителя. Пэнкок встал у доски.

— Вот вы и стали школьниками, — чуть дрогнувшим голосом заговорил он. — С сегодняшнего дня для вас начинается новая жизнь. Каждый день вы будете узнавать все больше и больше. Вы станете грамотными людьми, вы научитесь строить дома, водить корабли, управлять сложными машинами… Но это не сразу, для этого нужно много учиться и много знать… Овладевать грамотой — это то же самое, что подниматься на высокую гору, постепенно шаг за шагом, от подножия к вершине… А поднявшись на вершину, вы будете видеть далеко вперед, вы увидите будущее своего народа. А что это такое — будущее нашего народа?

Пэнкок взглянул на учеников, на их сосредоточенные лица, широко раскрытые глазенки и понял: его слушают. Голос его окреп, волнение улеглось, и он уверенно повел разговор дальше.

— Будущее нашего народа — это прежде всего свободный совместный труд, это строительство новой жизни на нашем берегу. Когда вы, овладевшие грамотой, вырастете, вы с удивлением будете вспоминать прошлое, вы будете думать: как мы могли жить в ярангах и готовить уроки при свете жирников? Потому что жить вы будете в больших каменных домах, какие я видел в Ленинграде. Вы будете путешествовать на летающих лодках и больших повозках, мчащихся по железным полосам. Однако самая большая радость для вас в том, что вы будете знать гораздо больше, чем знают нынче самые мудрые ваши земляки…

На столе перед Пэнкоком лежали две пачки книг. Чукотский и русский буквари. Пэнкок прошел по ряду и положил перед каждым учеником по две книги. Вернувшись к доске, он продолжал:

— Перед вами две книги: одна на чукотском языке, другая на русском. Мы будем учиться читать и писать и на родном языке и на русском, потому что отныне и русский язык будет для вас родным.

Пэнкок взял в руки пачку тетрадей и снова прошелся по ряду, раздавая на этот раз тетради.

— На этой белой, как снег, бумаге вы будете учиться наносить следы человеческой речи. Первое время вы будете пользоваться этой пачкающей палочкой, которая называется карандаш. Потом я вас научу писать железным пером, похожим на маленькое копье. Пачкающую палочку надо держать умеючи. Возьмите ее в руки вот так, как это сделал я…

Все взяли карандаш. Оказывается, не так-то просто удержать его в руке — он соскальзывает, норовит вырваться…

Пэнкок снова двинулся вдоль парт, помогая каждому правильно ухватить карандаш. В классе посветлело, и можно было погасить свечи.

Пэнкок шел и вспоминал, как совсем недавно, всего четыре года назад, приехали сюда Петр Сорокин и Семен Драбкин… И вот теперь он, Пэнкок, уже учитель…

…А за окнами падал густой белый снег. Он, словно огромная белая страница, на которой писать и писать этим ребятишкам, ученикам первого чукотского учителя Пэнкока, покрывал Чукотскую землю.

Загрузка...