— Ты глава Совета, ты должен знать об этом, — жестко сказал Пэнкок.

— Откуда? Всего несколько дней сижу здесь. Давай спросим учителя.

Пэнкок и Тэгрын едва дождались окончания уроков. Увидев их, Сорокин понял: случилось что-то недоброе.

— Скажи, Пиотыр, если человек хочет умереть и сам просится сквозь облака, может такое разрешить новый закон? — спросил Пэнкок.

— Как это хочет умереть?

— И дал уже слово уйти добровольно сквозь облака, — добавил Тэгрын.

— Ничего не понимаю.

— У нас бывает так… — Тэгрын рассказал о древнем обычае добровольной смерти.

Сорокин начал припоминать: где-то он слышал об этом. Но сейчас ему впервые пришлось столкнуться с необычным делом, когда именно к нему обращались за разъяснением. Быть может, в свое время этот добровольный уход из жизни людей, уже не приносящих пользу окружающим, выражал высшую степень человеческого самопожертвования. Человек уходил, зная, что доля его пищи, тепла, места в пологе достанется тому, кто поможет поднимающемуся поколению.

И все же Сорокин твердо заявил:

— Новый закон запрещает убивать стариков!

— Это правда? — взволновался Пэнкок.

— Правда! — решительно повторил Сорокин. — И кто совершит такое — того будем судить по советским законам как за убийство!

— Это правильно! — воскликнул Пэнкок и выбежал из домика, торопясь сообщить это радостное и поразительное известие больной матери.

В яранге он застал Млеткына. Шаман сидел на бревне-изголовье и беседовал с умирающей.

— Она мне все сказала, — шаман кивнул на Гуанау. — Ты готов совершить обряд?

— Никакого обряда не будет! — заявил Пэнкок. — Новый советский закон запрещает убивать старых людей. И тот, кто совершит это — того будут судить!

— Все верно, сын мой, — как будто соглашаясь, проговорил Млеткын. — Мы переживаем трудное время. С одной стороны, новый закон надо принимать. А с другой — готовы ли мы вот так сразу понять все тангитанские обычаи? Учитель живет в деревянной яранге, спит на подставке, по утрам щетинкой полирует зубы и каждое утро умывается… Ты делаешь такое, Пэнкок?

Пэнкок хотел было что-то сказать, но шаман остановил его:

— Выслушай меня. Разве постиг ты грамоту настолько, чтобы черпать мудрость в книгах? Из начертанного ты читал лишь обращение Камчатского ревкома, которое знаю даже я, неграмотный человек. Ты только издали видел тангитанские обычаи, а уже хочешь подчиняться им даже в таком важном деле, как судьба твоей матери… Подумай, Пэнкок, подумай как следует… Мать твоя дала слово. Если она умрет своей смертью до свершения обряда, что ее ждет там, за облаками? Презрение и страдания! Неужто ты хочешь вот так вознаградить ее за земные мучения?

Пэнкок в растерянности слушал шамана. Все, что говорил Млеткын, было верно и мудро. Но ведь так хочется, чтобы мать осталась жива. Так хочется! Неужели мать, самый близкий, самый родной человек, не доживет до того дня, когда он приведет в свою ярангу Йоо.

Млеткын встал. Дал каких-то сушеных трав, посоветовал заварить их в кипятке, как чай.

— Настой снимает боли, — сочувственно сказал он. — Пусть дорога твоя будет легка и радостна.

Шаман ушел.

Пэнкок слушал тяжелое свистящее дыхание матери, и жалость разрывала его сердце. Может быть, он и впрямь жестокий человек, обрекающий мать на такие мучения? Ведь все может просто и легко кончиться, если проявить твердость.

В горестных и трудных размышлениях прошел остаток дня. Пэнкок сварил мясо, дал выпить бульону матери: от мяса она отказалась. Зато настой шаманских трав выпила с видимым удовольствием.

Зажав под мышкой кожаную сумочку, где хранил бумажные листки и огрызок карандаша, Пэнкок пошел на занятия. В объяснения учителя вслушивался с трудом, никак не удавалось сосредоточиться.

Йоо шепотом спросила:

— Ты почему такой?

— Мать умирает.

— Кыкэ вай, — покачала головой Йоо.

После урока Сорокин пошел с Пэнкоком. Учитель никогда не бывал в этой яранге и удивился убожеству жилища. Все было очень старое, ветхое, даже дерево, поддерживающее свод из моржовых кож. Но следов запустения не было. В чоттагине аккуратно подметено, на стенах висели ружья, снегоступы, мотки лахтачьего и тонкого нерпичьего ремня.

— Кто это с тобой пришел? — превозмогая кашель, спросила Гуанау.

— Учитель Сорокин.

— Хороший гость, — обрадовалась больная. — Угости его чаем.

Сорокин посмотрел на женщину. Она еще была не старая, но очень худая, высохшая. Выделялись только ее большие, добрые глаза с неестественным блеском.

Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть: женщина находится на грани смерти. Вероятнее всего — чахотка…

Пэнкок не сводил с Сорокина глаз, безмолвно умоляя его сделать что-нибудь для умирающей матери. Но что мог сделать учитель? Он был так же бессилен, как сам Пэнкок. Он только почувствовал, как на его плечи легла еще одна тяжкая забота, еще одна ответственность, теперь уже за жизнь человека, за Гуанау, мать ближайшего Друга.

— Давно болеет? — спросил Сорокин. Надо было хоть что-то говорить.

— Давно, — ответил Пэнкок. — Поначалу просто кашляла. Все думали, что скоро пройдет. Потом как-то сплюнула на снег — будто огонек упал: кровь. Наверное, года четыре прошло с тех пор. Было то лучше, то хуже. Иногда казалось, что болезнь совсем ушла, покинула нашу ярангу. Но она просто пряталась, отдыхала… И вот уже полгода так…

Больная что-то хотела сказать, но не смогла — зашлась в кашле.

— Послушай! — Сорокин вдруг вспомнил Лену Островскую. — Надо съездить в Нуукэн! Лена умеет лечить!

— Да, я слышал об этом! — обрадовался Пэнкок. — Айваиалины[21] рассказывали. Хорошо лечит она!

— Вот и поедем с утра пораньше! — сказал Сорокин. — Готовь упряжку.

На заре в окошко постучал Пэнкок.

Сорокин облачился в дорожную кухлянку, натянул поверх полосатую камлейку и вышел на улицу.

В этот ранний час люди уже собирались на охоту. Раскрытые двери яранг светились желтым светом горящего в каменной плошке мха.

Сорокин уселся позади Пэнкока, и нарта двинулась в темноту, под грозно нависшие козырьки скопившегося за долгую зиму снега.

Путники не видели, как пристально следил за их нартой Млеткын, следил до тех пор, пока она не скрылась в нагромождениях торосов.

Шаман вышел из яранги и огляделся: над Дежневской горой висела дымка — значит, поднимется ветер и под скалами будет мести поземка. Это хорошо.

Это хорошо, что Пэнкок и Сорокин поехали в Нуукэн, хорошо, что Гуанау при смерти, и хочет или не хочет Пэнкок, но ему придется задушить ее. Это хорошо, что уехал милиционер и Наргинау сохнет в тоске по нему. Все складывается как нельзя лучше. Пусть Панана сгибает пальцы в презрительном жесте: скоро ей придется самой согнуться перед Млеткыном, когда не станет ни родового Совета, ни тех, кто принес смуту и пустые надежды этим голодранцам.

Держа в руках снегоступы, Млеткын пошел по направлению к Сэнлуквину — обычной тропой морских охотников. Против Одиноких скал охотники, как правило, поворачивали в море, где течение расшатывало льды и в разводьях можно было подкараулить нерпу. Млеткын же свернул к каменному обрыву. В темноте трудно было разглядеть это маленькое ущелье, забитое снегом и льдом, но еще труднее было вскарабкаться по нему наверх: одно неосторожное движение…и можно сорваться, свернуть себе шею или пропороть брюхо на острых вершинах ледяных ропаков.

Когда Млеткын поднялся на плато, в лицо ему ударил ветер: начиналась поземка. Не превратилась бы она в настоящую пургу, не скрыла бы видимую отсюда дорогу из Нуукэна в Улак…

При свете разгорающейся зари Млеткын сделал себе снежное укрытие, где можно было спокойно дождаться возвращающейся нарты.

19

Упряжка подъехала к Нуукэну уже в разгар дня, когда в школе шли занятия. Утоюк постучал в класс и сообщил Лене:

— Твой товарищ из Улака едет.

Лена вышла на улицу. С высоты хорошо была видна нарта. Она медленно приближалась к стойкам с поднятыми на них охотничьими вельботами — там путники обычно привязывали собак.

Вот подъехали, остановились. Второй седок, в полосатой камлейке, соскочил с нарты и тут же стал карабкаться вверх.

Лена узнала Сорокина и радостно заулыбалась;

— Петя! Что так неожиданно?

Сорокин поздоровался с Леной за руку. И только войдя в опустевший класс, он нежно поцеловал девушку и вздохнул:

— Как бы хотелось мне приехать просто так, только для того, чтобы поцеловать тебя!

— Что случилось? — встревожилась Лена. — С Сеней?

— Да нет… Семен Драбкин где-то уже в районе мыса Северного. С ним, думаю, все в порядке. Другая у нас беда… Мать Пэнкока при смерти. По-моему, сильно запущенный туберкулез. Леночка, ты говорила, что у тебя есть какие-то лекарства…

— Ой, Петя, боюсь, что ничем не смогу помочь… Это же туберкулез! На прошлой неделе от него умерла бабушка Утоюка: кашляла кровью… При смерти совсем молодой парень — племянник Теина — так жалко его! И, главное, ничем нельзя помочь. Здесь это настоящая беда! И откуда этот туберкулез появился? Тут же такой чистый воздух!

— И все-таки надо ехать, — сказал Сорокин.

— Надо, — вздохнула Лена.

Вошел Пэнкок. Девушка едва узнала его — лицо парня осунулось, почернело от горя.

— Лена поедет с тобой, а я следом, на другой нарте, — сказал Сорокин.

Пэнкок кивнул.

Лена переоделась в дорожную кухлянку, длинную с роскошным белым нагрудником и капюшоном, отороченным росомашьим мехом.

— Камлейка у тебя есть? — спросил Сорокин.

— Все не соберусь купить ткани в вашей лавке, — ответила Лена.

— Надень мою, — сказал Сорокин. — Жалко такую хорошую кухлянку. Под скалами метет, снегу набьется в шерсть. А я у кого-нибудь попрошу. Утоюк поможет.

— Хорошо, — согласилась Лена и натянула поверх своей кухлянки полосатую камлейку.

Сорокин проводил Пэнкока и Лену до нарты. Тем временем Утоюк запрягал свою упряжку.

— Пусть они едут, — успокаивал он Сорокина, — мы их догоним у Сэнлуквина.

Пэнкок долго не решался начать разговор с учительницей: русский он знал еще плохо, а Лена говорила только по-эскимосски. Но потом он осмелел, и Лена поняла, что он очень надеется на ее врачебное искусство. Лена не стала объяснять, что она не врач и у нее нет настоящего лекарства, что она ничего не может сделать с болезнью, от которой умирает его мать: было бы слишком жестоко сразу разочаровывать парня.

А Пэнкок говорил о чудесах, которые делают тангитанские шаманы, — иногда они просто вырезают болезнь вместе с куском тела и отбрасывают прочь. И человек встает, словно у него никогда ничего не болело.

Говорил это Пэнкок больше для себя, чтобы успокоиться. Ему очень хотелось верить в то, что его мать спасут, вылечат, но по лицу Лены он видел, что особой надежды нет… Тогда что же? Тогда ему придется исполнить сыновний долг — другого выхода нет, это единственный способ облегчить ей страдания, сократить мучительный путь сквозь облака.

Слева в поземке мелькали причудливые скалы. Который уж раз Лена проезжала этой дорогой, и вот опять охватило ее непонятное волнение, вызванное этой дикой красотой. Есть что-то странное и таинственное в этих нагромождениях черных камней, в глухом, похожем на сдавленный стон вое ветра. Нуукэнцы рассказывали множество страшных легенд об этих скалах.

Лена подняла капюшон, и тотчас мир ограничился меховой оторочкой. Зато стало тепло и уютно. Собаки бежали ровно, выбирая дорогу среди ледяных торосов и ропаков.

Пэнкок, предоставив вожаку полную свободу, думал о сидящей за спиной девушке, удивляясь ее силе и выносливости. Нуукэнцы гордились своей учительницей, и как-то Утоюк даже заявил, что они не променяли бы Лену и на двух мужчин, намекая на Сорокина и Драбкина. Конечно, нуукэнцам повезло, что Лена умела еще и лечить людей. Выходит, она немного шаманка. Шаманы-женщины были известны Пэнкоку. Правда, они ставились не так высоко, как мужчины, но все же… Может, спасет она его мать…

Пэнкок думал о матери и… об Йоо. Ее он возьмет в свою ярангу безо всякой отработки. В новом законе нет такого обычая, чтобы за свою будущую жену быть рабом два, а то и три долгих года. И неизвестно еще, отдаст ли Каляч свою дочь или пригласит другого искателя… Такие случаи в Улаке бывали. Иная девушка ходила в невестах лет по пять-шесть и успевала за это время обзавестись целым выводком ребятишек от работников-женихов.

Мела поземка. Мороз усиливался. Пэнкок тер рукавицей щеки и оборачивался к Лене: но у нее была надежная защита — пышная росомашья оторочка капюшона.

* * *

Млеткын совсем закоченел в своем снежном укрытии. Солнце высоко поднялось над летящим снегом. Из-за поземки можно и не увидеть движущуюся нарту. Но судя по положению солнца она появится еще не скоро.

Думалось о далеком, оставшемся уже позади прошлом. Вспоминались теплые дни детства, когда наполненное снегом жестяное ведро, вспотевшее на солнечной стороне яранги, звало утолить жажду. Когда много бегаешь — хочется пить. Припадаешь разгоряченным лицом к подтаявшему снегу, пьешь сладкую, студеную до ломоты в зубах воду, пахнущую засохшими травами и землей.

В детстве Млеткын обладал прекрасным зрением, будто его глаза были оснащены увеличительными стеклами, которые он видел в Сан-Франциско. Он различал каждую травинку, каждый стебелек, каждую ледяную иголку на тающем айсберге. Он мог издали узнать человека по походке, по звуку его шагов, по приглушенному голосу и даже по запаху. Память у него была тоже необыкновенной. Он знал множество древних преданий и сказок.

Одряхлевший шаман Айе заметил одаренного мальчика и приблизил его к себе. Он часто брал его в дальние прогулки по холмам, показывал травы и листья, которые обладали исцеляющими свойствами. Беседы Айе касались и умения предсказывать погоду по цвету и виду облаков, по направлению их движения, по ветру, его силе и запаху, по освещению вершин дальних и ближних гор. Направление морского течения, как оказалось, легко можно узнать по цвету самой воды, по плавающим в ней определенного вида медузам и креветкам. Точно так же можно было предсказывать приближение ледовых полей… Цепкая память Млеткына схватывала все мгновенно.

В будущем Млеткына ждали большие испытания. Но перед тем как приступить к ним, Айе напрямик спросил парня, хочет ли он получить шаманскую силу? Млеткын ответил не сразу, да и старый шаман не требовал немедленного ответа. Ровным и тихим голосом он говорил о том, что над людьми можно властвовать и простой физической силой, и силой своего богатства, и силой умственного превосходства — шаманской силой. Несколько человек, сговорившись, могут победить одинокого богатыря; человека богатого не уважают, ему завидуют и втайне презирают, потому что в приобретении люди не всегда бывают честны… Самая лучшая сила — это третья: в ней много таинственного и необъяснимого, в ней многое зависит от природных данных человека, ниспосланных ему свыше, той великой силой, которую никто не видит, но ощущает и боится. Между этой силой и людьми стоит человек — энэныльын-шаман. Он не лекарь, не это у него главное. Все равно всех не исцелить, а кому назначено умереть — тот все равно должен уйти сквозь облака. Здесь распоряжается Высшая сила, и лучше не мешать ей. Главная забота энэныльына — облегчать жизнь живущим, помогать им и объяснять непонятное. Вера в себя и в свои силы — это залог того, что и тебе будут верить. А маленькая трещина может погубить все: самое страшное для энэныльына-шамана — когда от него отворачиваются люди.

И еще — огромной выносливостью должен обладать человек, решивший посвятить себя служению Великой силе.

Помнится, поздней осенью, когда на землю выпал первый снег, Млеткын ушел в тундру, в сторону Солнечного ручья. Он ушел в кухлянке с одним охотничьим ножом в кожаных ножнах на поясе. Он чувствовал в себе необыкновенную легкость, казалось, оттолкнись только посильней от земли и… взлетишь. У высокого обрыва, глядя на покрытую рябью поверхность океана, Млеткын усилием воли сдерживал себя, чтобы не прыгнуть, не воспарить над узкой полосой галечного берега, прижатого к отвесным скалам.

На второй день голодный Млеткын подкрался к полярной сове, свернул ей шею и съел сырую, сплевывая перья. Голод заставлял его искать мышиные кладовые, полные сладких кореньев, тронутую морозом морошку, не успевшие пожелтеть листья — ипъэт.

Мучительнее всего были долгие ночи. Млеткын находил расщелину, устилал сухой травой, выкопанной из-под снега и устраивался так, чтобы не погружаться в глубокий сон: если уснешь — закоченеешь и больше не проснешься.

Мир ночного безмолвия был полон таинственных звуков, завываний неведомых зверей, необъяснимых шорохов. Часто мерещились человеческие голоса. Но те ли это голоса, о которых говорил Айе? Млеткын напрягал слух, иной раз даже вставал в своей расщелине, но они уходили вдаль и таяли в темноте, уступая место давящей до боли в ушах тишине.

Через три дня голод затих, и только умом Млеткын понимал, что надо есть. Он ловил мышей-леммингов, сов, гонялся за песцами. В одной из распадок он нашел чуть подгнившую тушу лахтака, выброшенную для приманки, и съел ее.

Голос свыше не приходил. А ночи становились все холоднее и холоднее.

Юноша подумывал уже о том, что лучше бросить все, вернуться в село, в теплый полог, к горячему чаю, к вареному, источающему горячую кровь мясу…

Но… однажды, среди ночи, когда Млеткын рассматривал величественные созвездия, парящие на берегах Песчаной реки, явился ему долгожданный голос. Он был отчетлив и совсем не походил на те невнятные бормотания, которые юноша слышал раньше.

Голос сказал, что Млеткын признан свыше и отныне может обращаться к Великой силе сам, доводя себя камланием до состояния острой восприимчивости.

Испытание кончилось. Млеткын вернулся домой. От исхудалого и оборванного человека, медленно бредущего к яранге Айе, шарахались редкие прохожие. Но старый шаман был доволен. Он с гордостью заявил, что в Улаке появился новый, молодой шаман необыкновенной проницательности и силы. Странно, но именно это долгое время мешало Млеткыну жениться. Он был человеком чувственным и хотел иметь постоянную женщину, но девушки почему-то боялись выходить за него замуж, избегали его. Наконец нашлась Инной, молчаливая, как постоянный укор… Нынче стало еще хуже. Откуда Млеткын мог знать, что та, белая, в Сан-Франциско, такая искусная в любви, ненасытная в ласках и деньгах, заразит его дурной болезнью? Через него болезнь перекинулась на Инной и, верно, была причиной смерти его детей.

Млеткын в своем укрытии дрожал от холода. Он втянул закоченевшие руки за пазуху и стал греть их на изъеденном чесоткой теле. Когда упряжка поравняется со снежным козырьком, надо будет выстрелить прямо в снег, тогда огромная его масса придет в движение и… накроет нарту вместе с Сорокиным, Пэнкоком, с их собаками. И только поздней весной, когда тепло дойдет до слежавшегося снега, обнажатся тела погибших… Но к тому времени все может перемениться… Каляч вернется один, оставив милиционера в неизвестности, скорее всего, подо льдом. Конечно, проницательные люди догадаются, чьих это рук дело. Но что ж? Это только напомнит им о могуществе Млеткына, не убоявшегося Красной Силы большевиков. В страхе перед ним склонится и сам Омрылькот. Но и Млеткын тогда не будет зевать — он сам начнет торговать и копить богатство. Во многом был прав покойный Айе, но все же реальное богатство тоже великая сила, особенно в соединении с властью над разумом человека…

Что-то мелькнуло между торосов. Млеткын насторожился. Он выпростал руки из-за пазухи и надел заледенелые рукавицы. Ствол винчестера покрылся белым инеем.

Это была нарта. Она петляла между торосов, то приближаясь к скалам, то удаляясь в сторону покрытого льдом моря. Млеткын приладил к глазам бинокль. Да, это была упряжка Пэнкока. Каюр сидел впереди, а за ним в своей полосатой камлейке учитель Сорокин.

Упряжка приближалась к тому месту, где Млеткын назначил ей гибель. На пути снежной лавины торосы убегали в морскую даль, и дорога хорошо просматривалась: все спокойно. Ничто не должно помешать. Млеткын осторожно, стараясь не издать ни малейшего звука, дослал патрон в ствол. Затвор работал плохо — застыла смазка. Но вот Млеткын нажал на спусковой крючок… Звук получился глухой, даже поблизости едва слышимый. Но земля ощутимо дрогнула. По поверхности снега побежали трещины, заполненные голубизной, словно кто-то в спешке расчерчивал нетронутую снежную целину. Лавина не торопилась. Шаман в спешке дослал в ствол еще один патрон и сделал второй выстрел, но он уже был лишний: мелкие осколки снега побежали вниз, раздался глухой мягкий звук, и огромная лавина рухнула, рождая пургу, ветер и снежный ураган. И тут Млеткын не выдержал, поднялся во весь рост и закричал. Он кричал заклинания, английские ругательства, торжествующие слова, он был готов даже запеть от радости…

Лавина прокатилась до самого низа, отдельные глыбы слежавшегося снега достигли далеких торосов.

Млеткын едва дождался, пока уляжется эта буря. Когда наконец облако снежной пыли рассеялось… он чуть не, вывалился из своего укрытия: за рыхлой массой целая и невредимая виднелась нарта и два человека — один из которых был в полосатой камлейке. Они стояли рядом и смотрели на белую смерть, коснувшуюся их кончиком своего крыла.

Млеткын злобно выругался, схватил винчестер и выстрелил в человека в полосатой камлейке, запоздало подумав, что поступает опрометчиво. Он тут же упал в снега и уполз подальше в укрытие. Оттуда Млеткын осторожно выглянул и с облегчением вздохнул: человек по-прежнему стоял возле нарты, откинув капюшон кухлянки.

Пэнкок дернул Лену за рукав:

— Скорее отсюда! Скорее! — Он с силой толкнул ее к нарте, щелкнул бичом, и собаки, чувствуя опасность, рванули прочь от этих неприветливых скал.

Лена долгое время не могла опомниться. Только сейчас, немного успокоившись, поняла, что кто-то стрелял в нее и пуля, задев росомашью оторочку, сдернула с головы капюшон. Значит, есть на свете люди, которые хотят убить ее? За что? Что она им сделала? Лена теснее прижималась к парте, словно ища у нее защиты. Выстрел…

— И это тоже для нас! — сказал Пэнкок по-чукотски, но Лена поняла, о чем он, снежная лавина тоже предназначалась для них. Трудно было в это поверить, но ведь Пэнкок не станет врать… Зачем ему?

Когда скалы остались далеко позади, Пэнкок повернул упряжку обратно к Нуукэну.

— Почему мы едем назад? — спросила Лена.

— Надо встретить Сорокина с Утоюком и предостеречь их, — объяснил Пэнкок.

Минут через сорок обе нарты встретились, и Пэнкок, волнуясь и запинаясь, рассказал о случившемся.

Сорокин осмотрел капюшон Лены и увидел след пули — из густой меховой оторочки был вырван клок.

— Надо ехать подальше от берега, — рассудил Утоюк. — Может, этот человек еще сидит в скалах, стережет нас.

Приехав в Улак, Сорокин сразу же бросился в Совет.

— Тот, кто спустится сегодня с гор — тот и стрелял, — решительно сказал Тэгрын. — Мы обязательно узнаем, кто это сделал. Только пока не надо говорить всем.

Сорокин направился в ярангу Пэнкока.

У входа в нее стояли люди. Они молча проводили взглядом учителя. Кто-то всхлипнул.

В чоттагине после яркого дневного света было темно. Лена взяла Петра за руку.

— Как больная?

— Она умерла.

— Как — умерла?

— Сама себя задушила, — пояснил Утоюк.

Когда глаза привыкли к полутьме чоттагина, Сорокин увидел сидящего на бревне-изголовье Пэнкока. Плечи его сотрясались от беззвучных рыданий.

Сорокин подошел и, не зная, что сделать, что сказать, как утешить парня, погладил его по голове.

— Это я виноват, — чуть слышно произнес Пэнкок. — Я виноват, что не послушался, не отправил ее своими руками сквозь облака. Теперь ей там будет худо: все будут презирать ее и обижать.

— Что ты, Пэнкок, она ушла туда, где ничего нет. Пусто и темно.

— Это у тангитанов так, а у нас другая земля за облаками…

— Пэнкок… ты не один… У тебя здесь друзья, Йоо…

— Но мать… мать у меня одна… была… — Пэнкок отвернулся от Сорокина, боясь не сдержаться и зарыдать в голос.

В сумерках со стороны Инчоунского мыса показался охотник, тащивший на ремне убитую нерпу. Он медленно поднимался к ярангам, часто останавливался, чтобы отдохнуть. Дорога, которую выбрал шаман, была хорошо видна из селения. На глазах у всего Улака он протащил добычу к своей яранге и остановился.

Долго и с наслаждением шаман пил воду, поданную женой, обстоятельно отвечал на вопросы, рассказывал, как вышел еще на заре на дрейфующий лед против Сэнлуквина, а выбрался на припай уже на виду Инчоунского мыса.

Кто-то сообщил о смерти Гуанау.

Шаман оборвал себя на полуслове и поспешил в ярангу Пэнкока.

В прозрачном дыму костра в чоттагине сидели Сорокин, нуукэнская учительница Лена Островская, Тэгрын и убитый горем Пэнкок. В пологе уже хлопотали старушки, обряжая умершую в последний путь.

Млеткын молча подошел к Пэнкоку и положил руку ему на плечо.

— Не плачь, — сказал он строго. — Твоя мать достойно покинула этот мир. Если у нее нашлись силы, чтобы совершить обряд над собой — значит, она жалела тебя…

— Теперь ей будет худо, — всхлипнул Пэнкок.

— Не будет, — заверил его Млеткын. — Я еще с ней поговорю.

Сорокину показалось, что он ослышался: поговорить с умершей? Но шаман не шутил.

— Я послушаю, что она скажет. Достань выквэпойгын.

Пэнкок подал деревянную палку для выделки шкур, хорошо отполированную и блестевшую от впитавшегося в нее жира.

Шаман скрылся в пологе.

Сорокин с Леной с любопытством следили за удивительным похоронным обрядом.

Шаман отсутствовал довольно долго. Наконец, появившись, он улыбнулся и принялся перечислять вещи, которые пожелала взять с собой умершая. В основном, это были швейные принадлежности, а также любимая чашка, маленький кусок сахару и полплитки кирпичного чаю.

— И еще она сказала… — торжественно объявил Млеткын. — Ну зачем мне передавать словами, что она сказала! Поглядите на улицу!

Пэнкок широко распахнул дверь.

Ветер утих. Улеглась поземка. Небо было чистое и светлое. Где-то у горизонта обозначилось солнце.

— Хорошая погода, — улыбнувшись, проговорил Пэнкок и пояснил Сорокину и Лене: — Это значит, что мать моя не держит зла на оставшихся здесь, ни на кого не обижена и там, — он кивнул в сторону неба, — ее хорошо встретили.

Гуанау хоронили на следующий день.

Пэнкок впрягся в упряжку и потащил старую нарту с деревянными полозьями. Позади нарты шли Млеткын, Кмоль, Тэгрын, Омрылькот и другие. Шел на похороны и Сорокин. Лене же сказали, что женщины не должны присутствовать на этом обряде.

По склону холма поднялись на покрытое снегом плато. Солнце слепило глаза, и все надели светозащитные очки. Горизонт был широко распахнут, и воздух такой прозрачный, какого Сорокину еще не доводилось видеть. Гуанау, наверно, была переполнена добротой к оставшимся на земле людям.

На том месте, где ветер обнажил камни, Пэнкок остановился. Провожающие начали собирать не очень крупные камни и складывать их наподобие ограды. Пэнкок снял покойницу с нарты и с помощью Млеткына положил внутрь небольшого пространства, огороженного камнями. Потом охотничьим ножом шаман и Пэнкок разрезали погребальный кэркэр[22] и освободили почерневшее, словно обугленное, тело Гуанау.

Обрезки одежды сложили вместе и придавили камнями. А вещи, которые пожелала взять покойница, пристроили в изголовье. Потом Пэнкок разломал нарту. В довершение, каждый подошел к умершей и проделал над ней какие-то движения.

Пэнкок сказал учителю:

— И ты должен это сделать.

— Я не знаю, что это, — нерешительно возразил Сорокин.

— Ты встань над телом, отряхнись и скажи: пусть все мои болезни теперешние и будущие уйдут вместе с тобой сквозь облака.

— Как? — растерянно пробормотал Сорокин.

— Так положено, — вмешался шаман. — Ей только в радость это. Там ведь наши земные болезни уже никому не повредят.

Сорокин чувствовал, что не может отказаться. И он, стараясь не глядеть на покойную, потряс над ней рукавами и по-чукотски произнес положенные слова. Но это было еще не все.

Когда возвратившиеся с похорон сошлись у яранги Пэнкока, чтобы принять участие в поминальной трапезе, Млеткын разжег небольшой костер из доски, оторванной от погребальной парты. Каждый, входя в ярангу, должен был еще раз отряхнуться, на этот раз над очистительным огнем. В честь умершей ели вяленое оленье мясо, оставшееся с глубокой осени, и пили русский кирпичный чай.

20

Милиционер Драбкин возвращался в Улак. Позади оставались долгие, мучительные переходы, пурги и поземки, ночевки в пологах, чоттагинах, в рвущейся под ураганным ветром палатке, снежной норе, в окружении собак. Позади долгие чаепития в ярангах, блаженный отдых и глубокий сон. И разговоры, разговоры, новые родовые Советы, множество обещаний, выполнить которые — Драбкин знал это — будет трудно. Очень трудно. Надо строить школы, лавки, медицинские пункты, но, главное, надо избавить людей от голода, от изнурительных дней и ночей без живительного огня, без тепла в пологе…

На всем протяжении от Улака до Ванкарема была страшная нищета. Маленькие стойбища и селения находились на грани полного вымирания. Попадались и такие, которые можно считать несуществующими… И виною тому был голод.

Рассказ о путешествии милиционера Драбкина лучше начать сначала, с того дня, когда скрылись за его спиной последние яранги Улака и мачта у домика Гэмо.

Каляч поначалу молчал, а потом замурлыкал какую-то песню. Драбкин прислушивался, пытаясь разобрать мелодию и слова. Но, похоже, в песне было всего одно слово — «дорога», и оно повторялось бесконечное число раз. Вначале это забавляло Драбкина, потом постепенно стало надоедать, а под конец до того осточертело, что он готов был прикрикнуть на каюра, приказать ему замолчать.

Возле первых яранг Инчоуна Каляч умолк и как-то по-особому произнес:

— Ра-ра-рай!

Собаки навострили уши, передовик напряг алык[23], и нарта быстрее запрыгала на убитых ветром застругах.

Первый день пути был недолог и обманчив своей легкостью. Инчоунцы, казалось, только и ждали приезда Драбкина. Они собрались в самой большой яранге, и милиционер, к своему удовольствию, увидел множество знакомых лиц — они были частыми гостями в Улаке, заходили и в лавку, покупали товары.

Инчоунцы знали о создании родового Совета в Улаке, и даже текст обращения Камчатского губревкома многим из них был известен, правда, в довольно искаженном виде.

Драбкин убедился, что так называемое «торбазное радио» успело разнести весть о первой школе в Улаке и в Нуукэне по всему побережью от мыса Дежнева до мыса Северного. Воображение жителей ледового побережья рисовало Драбкина человеком, покрытым волосами из настоящего красного железа и увешанным оружием. Обучение же грамоте, по их мнению, заключалось в том, что бедным ребятишкам вставляли второй язык, способный произносить русские слова. Большевики представлялись им похожими на великанов.

После ночевки в душном пологе, где остро пахло прогорклым тюленьим жиром и испарениями из общего ночного сосуда — эчульхииа, где лежало вповалку иногда до десяти человек, болела голова, мир виделся в зыбком тумане.

Но вот Драбкин садился позади каюра, нарта трогалась с места, и чистейший морозный воздух выгонял головную боль, развеивал туман, открывая ослепительно белый, такой однообразный и в то же время удивительно-неповторимый простор. Это было лучшее время — первые часы пути, когда впереди тебя ждет что-то неизведанное, неожиданное, а позади — работа, трудные разговоры и тяжелая ночь.

Солнце поднималось, смягчая ночную стужу, и к полудню становилось так тепло, что Драбкин снимал верхнюю кухлянку и малахай. При желании на таком щедром солнце можно было бы вообще раздеться и загорать. Плотные светозащитные очки оберегали глаза от слепящего света, но кожа на лице давно облупилась и заново загорела до черноты.

Когда начинала одолевать скука, Драбкин запевал, первое время пугая этим собак. Потом начинался урок чукотского языка. Неразговорчивому Калячу приходилось становиться учителем. Милиционер был настойчив. Волей-неволей Каляч начинал задумываться над родным языком, с удивлением отмечал хитрость и меткость иных выражений, казавшихся ранее ничем не примечательными.

Но за разными дорожными приключениями, заботами о корме для собак, когда приходилось останавливаться и охотиться на нерпу, Каляч не забывал наказ Омрылькота — слова, сказанные стариком накануне отъезда, четко отпечатались у него в памяти. Легко сказать! Милиционер силен, как молодой морж, и осторожен, как дикий олень. Не станешь же в него стрелять, будто он зверь…

За Сешаном, крохотным и нищим селением, на заходе солнца, когда решено было остановиться и разбить лагерь, собаки вдруг насторожились и понесли.

Каляч воткнул остол между копыльев. Наконечник чиркнул по льду, но нарта лишь ненадолго замедлила ход.

— Умка! — крикнул Каляч.

Драбкин выпростал из-под себя винтовку.

Медведь шел не спеша, презрительно, как показалось Драбкину, оборачиваясь на приближающуюся упряжку. Желтизна его меха выделялась среди голубых торосов и белого, чуть подтаявшего снега.

Нарта зацепилась за ропак, и упряжка остановилась.

Собаки залаяли. Медведь затрусил рысцой. Драбкин взял его голову на мушку и нажал на спусковой крючок. Зверь, словно споткнувшись, упал на передние лапы, перекувырнулся… И тут раздался второй выстрел из винчестера Каляча.

Зверь был огромный и тощий. В желудке у него оказалась горсточка полупереваренного мха и несколько камешков.

— Очень голодный был, — заметил Каляч. — Почему не напал на нас?

— Испугался, — предположил Драбкин, радуясь неожиданной добыче. — Печенку пожарим?

— Этки, — коротко ответил Каляч, отрезая печень и отбрасывая ее в сторону. — Это отрава.

— Почему отрава? — недоверчиво спросил милиционер.

— Кто съест медвежью печенку, у того слезет кожа и волосы.

Каляч искусно разделал добычу, соскоблил жир с медвежьей шкуры и закатал ее так, чтобы можно было положить на нарту.

Медвежье мясо ели с удовольствием — прогорклый копальхен и чай уже порядком надоели. После сытного ужина разбили палатку и улеглись спать.

А назавтра с восходом солнца двинулись дальше, уходя от берега, от подтаявшего снега, под которым таились коварные промоины. И Каляч и Драбкин уже несколько раз проваливались по пояс в снежную кашицу. Была на морском льду и другая опасность. В эти весенние дни усиливалась подвижность льда, образовались новые разводья и трещины. За ночь они замерзали, покрывались тонким слоем снега. Попасть на такой лед опасно, но и угадать его трудно. И еще одна беда — южный ветер. Он мог отогнать ледовые поля от берега, отрезать дорогу на землю.

Но все эти беды миновали Драбкина.

В устье одной из многочисленных безымянных рек, впадающих в Ледовитый океан, путникам попалось мертвое стойбище. Две яранги стояли, как обычно, на галечной косе. С одной стороны — занесенное снегами и покрытое льдом озеро, с другой — торосистое море. Вместо людей из яранги выскочили две лохматые одичалые собаки и бросились на упряжку. Калячу пришлось пустить в ход остол. Из яранг, полузанесенных снегом, никто не выходил встречать гостей. Путники поняли: здесь что-то неладно. Закрепив упряжку на некотором расстоянии от стойбища, они направились к ярангам.

Широко распахнутые двери, занесенный снегом порог указывали на то, что сюда давно не входил человек. В чоттагине первой яранги в сугробе торчала обглоданная человечья кость. За обглоданными шкурами полога видны были тела мужчины, женщины и маленького, почти грудного ребенка.

Во второй яранге лежали старик со старухой. Их лица, кисти рук, ноги были повреждены собаками.

Каляч почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота, и выбежал из яранги.

За ним вышел Драбкин.

— Будем хоронить людей, — сказал он каюру.

— Этого нельзя делать! — испуганно возразил Каляч. — Нельзя осквернять тела умерших. Летом они сгниют, яранги упадут — и все будет кончено!

— А до того пусть звери грызут их?

— Что мы можем сделать? — пожал плечами Каляч.

И все же Драбкин не отступал. Каляч нехотя принялся помогать ему.

Долбить мерзлую землю было невозможно. Поэтому они попросту завернули трупы в остатки шкур, завалили камнями и водрузили над этой могилой искореженный льдами и морскими волнами древесный ствол.

Собаки сидели поодаль и наблюдали за тем, что делают эти незнакомые люди. А когда нарта стала удаляться, они вдруг с жутким воем бросились к груде камней, под которой покоились их бывшие хозяева.

В конечном пункте, перед тем как пуститься в обратную дорогу, Драбкин решил отдохнуть как следует. Да и собакам не мешало поднабраться сил — ведь впереди не одна неделя трудного, изнурительного пути.

Милиционер поселился в яранге местного жителя, первым встретившего его на окраине селения приветствием на чистейшем русском языке:

— Здорово, земляк!

— Здорово! — в изумлении ответил Драбкин, силясь разглядеть в обросшем, посмуглевшем человеке черты европейца.

Это был Михаил Черненко, украинец, проделавший за свою сравнительно недолгую жизнь невероятное путешествие от Полтавщины через Одессу, Южную Америку, Соединенные Штаты и Аляску на Чукотку.

— Будьте гостем у меня, — пригласил Черненко путников.

Очукотившийся украинец жил в яранге с большим просторным пологом, в котором ровным светом горели три жирника и блестел лакированным раструбом граммофон фирмы «Голос его хозяина» с изображением кудлатой собаки. Все остальное было обычными предметами обихода удачливого морского охотника. В чоттагине стояли деревянные бочки с жиром морского зверя, на прокопченных жердях висели оленьи окорока. По обе стороны полога виднелись прочные двери с висячими замками, ведущие в кладовые.

— Впервые вижу замки на Чукотке! — не удержался Драбкин.

— Треба запирать, — отозвался Черненко, — экимыл там у меня.

— Большой запас?

— Та не очень! — отмахнулся Черненко. — Галлонов двадцать.

— Для чего вам столько? — с любопытством спросил Драбкин.

— Як для чего? — искренне удивился Черненко. — Для торгу! Пушнину за водку легче всего купить!

— Значит, вы тут торгуете? — строго спросил Драбкин.

— Якая тут торговля! — махнул рукой Черненко. — Дитям на молочишко.

К ужину Черненко принес бутылку виски. Опрокинув в рот полкружки огненного напитка, он ударился в откровенность.

Его эпопея могла бы составить сюжет неплохого приключенческого романа. Парень с детства был одержим идеей наживы. Сначала он подался в Южную Америку. Оттуда в Северную, потом перебрался на Аляску, прослышав про тамошнее золото. Но к его приходу на Аляску золото поистощилось, а лучшие места были захвачены куда более расторопными и хорошо оснащенными крупными компаниями.

Кто-то сказал, что золото есть на чукотском берегу. Черненко со своим старательским лотком и кайлом не долго думая перебрался на эскимосской байдаре через Берингов пролив. Он мыл песок на всех речках от мыса Дежнева до реки Ванкарем. Кое-где ему попадались обнадеживающие знаки драгоценного металла, но большое золото ускользало от него, прячась под толщу вечной мерзлоты. Он тонул в тундровых топких речках, голодал, замерзал. А раз чуть не лишился правой ноги. Пришлось отнять отмершие фаланги пальцев и перебраться в чукотское селение. Пока выздоравливал и заново учился ходить, многое передумал. Стало ясно: большое золото Чукотки можно взять только с помощью машин, которые снимут торфяной покров и оттают вечную мерзлоту. Для этого нужны деньги.

Сидя в теплом пологе своего чукотского друга Тэнау, который вынес его из тундры, Черненко понял, что есть другое богатство, которое само плывет к нему в руки — это чукотская пушнина.

Для начала Черненко женился на сестре Тэнау и построил себе ярангу, справедливо рассудив, что такого рода жилище наиболее приспособлено к суровым условиям Арктики. Он научился бить нерпу, гарпунить моржа, ставить капканы на песца и огненную лисицу. В глазах своих односельчан он слыл справедливым, заботливым тангитаном, посланным им самой судьбой. Он давал за шкуры настоящую, справедливую цену. Но это только в родном селении, где все были связаны узами кровного родства. Зато в тундре и в соседних селениях Черненко был безжалостен. Большинство охотников, находящихся на расстоянии пяти дней езды на собаках, были его должниками.

Разумеется, всего Черненко не рассказал милиционеру Драбкину. Он сразу догадался, что этот рыжий парень представляет для него самую большую опасность, какая когда-либо грозила ему на Чукотке.

На следующее утро Драбкин решительно отказался от спиртного и настрого запретил пить своему каюру, который вчера набрался так, что женщинам пришлось раздевать его.

— Так как вы торгуете без разрешения Советской власти, — торжественно заявил Драбкин ошеломленному Черненко, — то я конфискую пушнину, а запас спиртного уничтожаю: вот мой мандат.

— Помилуй! — голос Черненко задрожал. — Що же это такое? Грабеж средь бела дня! Яко разрешение, минкы я мог его взять…

От волнения Черненко путал чукотские, русские и украинские слова.

— Все необходимое, чтобы прокормить семью, я вам оставлю, — объяснил Драбкин. — Я конфискую лишь незаконно нажитое, полученное от местных жителей путем обмана и эксплуатации.

— Яка эксплуатация? — забормотал Черненко, отталкивая мандат. — И грамоты не разумею я…

— Можете мне тогда на слово поверить — эта бумага верная, — сказал Драбкин. — Открой кладовые.

— Не буду открывать! — выкрикнул Черненко. — Сами ломайте!

Собравшиеся в чоттагине чукчи с интересом наблюдали за ссорой двух тангитанов. Когда Драбкин сбил рукояткой нагана один из замков, на него хотел было кинуться Тэнау, но властный окрик седого старика остановил его:

— Пусть тангитаны сами разбираются!

По лицу Черненко текли слезы, и он громко всхлипывал. Во весь голос заревели дети, которых Драбкин так и не сумел пересчитать: их было много, все погодки и все на одно лицо.

Драбкин выволок из кладовой канистры со спиртным, попросил Каляча:

— Помоги мне.

Каляч услужливо подскочил и помог милиционеру вынести канистры за порог яранги. Драбкин отвинтил крышку и принялся выливать огненную воду в снег. Селение застонало.

Не успели последние капли стечь в подтаявший снег, как в дверях показался сам Черненко с канистрой. Струя била из открытого горла, и люди бежали за ним, подставляя ладони, рукавицы, шапки.

— Нехай все пропадает! — орал захмелевший Черненко. — Нехай!

— Назад! — Драбкин выхватил наган и выстрелил вверх.

Черненко выронил канистру.

Пока Драбкин ходил за следующей канистрой, собравшиеся аккуратно вырезали охотничьими ножами пропитанный огненной водой снег и съедали его.

— Давай наливай! — кричал опьяневший от снега старичок. — Хорошо делаешь. У-ух, никогда такого снега не ел!

Стиснув зубы, Драбкин таскал одну за другой канистры. Помогавший ему Каляч все больше и больше хмелел.

Вскоре к мужчинам присоединились женщины, и когда Драбкин выливал последние капли виски, в стойбище почти все были навеселе. Какой-то оборванец громко кричал:

— Вот она — наша власть! Власть бедных! Пусть все будут одинаково нищи! Вот хорошо!

— Прекрати! — заорал на него Драбкин.

Оборванец осекся и грустно посмотрел на дыру в снегу, прорезанную до самой мерзлой земли.

Милиционер пересчитал шкурки и аккуратно упаковал их. Получилось пять мешков. Их вполне можно было забрать с собой.

— Валюта есть?

— Яка валюта? — Черненко отвел глаза в сторону.

— Я переверну всю ярангу, если добром не отдашь.

Черненко полез куда-то за полог и принес несколько жестяных банок из-под трубочного табака «Принц Альберт». В каждой лежали туго свернутые денежные знаки: американские доллары, колчаковские рубли, японские йены, китайские юани, а на дне — золотые монеты.

— Все?

— Усе.

— А золото?

— Яко золото?

— Что ты тут намыл.

— Уинэ! — закричал Черненко. — Уинэ золота!

— Буду искать. Найду, арестую и отвезу в тюрьму! Вот так, Миша.

Черненко отогнул моржовую кожу, настеленную на пол, разрыл дрожащими пальцами сухой мох и выудил полотняный мешочек, аккуратно перевязанный свитыми оленьими жилами. Тяжесть содержимого ясно указывала на то, что это золото.

— Все взял! Обобрал до нитки! У, проклятый большевик! — взвыл Черненко. — За гостевание плата! А говорил — за бедных. Да ты бедного еще беднее делаешь!

— Заткнись! — спокойно проговорил Драбкин и вынул наган.

Женщина кинулась на милиционера, сбила его с ног, повалила на оленью шкуру.

— Не надо стрелять, не надо! — кричала она. — Он ничего не делает плохого, не надо стрелять!

Драбкин попытался высвободиться из-под скользкого, потного тела женщины и захрипел:

— Пусти, окаянная! Не буду стрелять! Пусть живет твой гад! Живодер, эксплуататор!

Вечером в яранге местного охотника Рэнтыле собрались на сход. Многие были навеселе — пропитанный экимылом снег давал себя знать: ведь некоторые собирали впрок в подолы камлеек, в рукавицы и малахаи.

Драбкин держал долгую речь. На этот раз о царской власти он не особенно распространялся. Он давно понял, что к этим рассказам чукчи относятся в лучшем случае как к забавным сказкам: царь, российские капиталисты были слишком далеко отсюда.

— Сегодня главный враг чукотского народа — такие вот люди, как ваш Миша Черненко. Из таких, как он, рождаются самые жадные грабители. Потому что у них еще ничего нет и они стараются нахватать побольше. Они как кровожадные звери, как волки и росомахи…

Это сравнение вызвало оживление.

— Они берут пушнину за самую низкую цену, обворовывая людей. Вот ты, — обратился Драбкин к сидящему напротив на китовом позвонке, — сколько плиток чаю давал Миша за песцовую шкуру!

— Пять, а то и шесть, — ответил охотник, — и еще чарку огненной воды подносил.

— А настоящая цена за песца — это сорок плиток чаю!

— Какомэй! — возглас удивления разнесся по яранге.

— Как складно врет!

— Никто так не станет торговать!

— И зачем столько чаю?

— Дайте дослушать, — крикнул Рэнтыле.

— К тому же огненная вода расслабляет человека и затуманивает разум. А такого человека легче обмануть…

— Выходит, он был обманщик, этот Черненко, — заметил кто-то.

— И еще: он незаконно копал денежный металл, — строго сказал Драбкин, — а это серьезное преступление против нашей новой власти.

— Скажи нам, — попросил Рэнтыле, — почему он так боится тебя?

— Потому что всякий вор боится честных людей, — ответил Драбкин. — А глазное — он понимает, что большинство народа за справедливость и честную жизнь, за честную торговлю. Нынче на Чукотку пришла новая власть, власть бедных людей. А вы должны выбрать родовой Совет. Вот что говорится об этом Совете…

Драбкин зачитал на чукотском языке обращение Камчатского губревкома.

— Глядите, глядите, — это он по следам идет! — закричала женщина.

— По каким следам? — заволновались собравшиеся.

— Что-то белое нюхает…

— Это такая тонкая кожа, на которой человечья речь оставляет следы, а потом белый человек нюхает ее и снова вылавливает эти следы…

— Пусть покажет нам эту бумагу! — закричало сразу несколько голосов.

— Я вам дам потрогать бумагу, — пообещал Драбкин, — только дайте договорить.

Вес притихли, с нетерпением ожидая, когда он дочитает.

Потом бумага пошла по рядам.

— Какомэй! Тоненькая!

— Однако дождя она не выдержит…

— Как птицы наследили на песке…

— Опэ, что ты делаешь? Надорвал уголок!

— Да я только прочность хотел проверить, — виновато буркнул огромный детина в выворотной кухлянке из неблюя.

— В Улаке и Нуукэне уже учатся грамоте, — сообщил Драбкин, аккуратно складывая листок бумаги. — Выбирайте Совет, а на следующий год мы пришлем вам учителя.

— Обязательно бедного выбирать? — спросил Рэнтыле.

— Конечно, — ответил Драбкин. — Чтобы он понимал бедных людей, знал их нужды…

— У нас есть такой человек, но, боюсь, он не подойдет как глава Совета, — высказал сомнения Рэнтыле.

— Почему?

— Он глухой и безногий. — Но зато очень бедный! Беднее его, наверное, не найдешь на нашей земле. У него даже нет настоящей яранги. Вырыл яму в земле, воткнул китовые кости и покрыл их обрывками кожи. Словно зверь в норе живет с женой и пятью детьми… Очень жалко его…

После долгих споров было решено выбрать в родовой Совет троих. Главой Совета избрали Рэнтыле, как человека, который пользовался уважением в селе.

— Вам надо подумать о том, чтобы вельботы и байдары стали общей собственностью, — сказал новому председателю Совета Драбкин. — И распределять добычу надо, сообразуясь с нуждами человека. Это позор для вашего селения, что Выквынто живет в земляной норе.

— Это верно, — согласился Рэнтыле. — И по нашим древним законам такого не должно быть. Здоровые должны заботиться о бедных и больных.

Прощаясь с Драбкиным, Рэнтыле что-то долго бормотал про себя, пока не решился попросить вслух:

— Пусть в нашем селении останется бумага!

— Какая бумага? — не понял сначала Драбкин.

— Где про Совет написано.

— Кто же будет ее читать у вас? Даже Черненко и тот неграмотный! — удивился Драбкин.

— Пусть просто так лежит. Будем смотреть на нее и думать о новой жизни. Как амулет будет.

— Хорошо, — важно сказал милиционер. — Я вам оставлю обращение Камчатского губревкома, но не как амулет, а как политический документ.

Принимая густо исписанный лист бумаги, Рэнтыле взволнованно сказал:

— Я буду хранить эту бумагу в берестяной коробке и очень беречь буду!

* * *

На обратном пути Драбкина и Каляча встречали как старых знакомых. Советы уже начали работу. В крошечных селениях, в небольших становищах, всюду только и было разговору о новой жизни, которая придет вместе с железным пароходом, когда с берега отступят льды.

Снег стал рыхлый. Выезжать приходилось на восходе солнца, пока наст был еще крепким и держал груженую нарту.

На морском льду попадались лужи с пресной водой. В иных местах лед протаял насквозь до самого моря, и вода уходила в черные воронки, закручиваясь и бурля.

Стояла тихая солнечная погода.

Нет-нет да и вспоминал каюр отдаленное селение. Он осуждал милиционера за жестокость с Черненко.

— Нехорошо отнимать у человека то, что ему принадлежит.

— А если он украл?

— Выторговал, не украл.

— Его торговля — это настоящее воровство!

— Воруют, когда тайком берут. А он не брал тайком, люди сами отдавали ему шкурки, — возразил Каляч, защищая самого себя, своих родичей, которые поступали так же. Он-то знал, что настоящие торговцы именно так и делают, берут по дешевке и стараются продать подороже, иначе исчезал смысл этого занятия. До встречи с Драбкиным Каляч никогда не видел, чтобы торговали так щедро, как милиционер. Жаль, товаров у него маловато. Правда, Драбкин уверял, что летом придет большой пароход и привезет множество разных товаров и деревянных домиков для школ.

— Тогда это не воровство, а грабеж! — продолжал убеждать Драбкин.

Грабеж… Говорят, были в старину разбойники и на Чукотке. Один из них жил недалеко от Кытрына, и звали его Троочгын. В темные зимние ночи подкарауливал он путников, заводил к себе в ярангу и обирал чуть ли не догола. Все его боялись и старались объезжать место его обитания стороной.

Конечно, если на Чукотке теперь будут торговать как Драбкин, по справедливости распределять добычу, время таких, как Каляч, Омрылькст и Миша Черненко, кончится. Верно чуяли американские торговцы — Кариентер и Томсон, которые еще три года назад уехали к себе, бросив на чукотском берегу свои деревянные домики, а Карпентер оставил в Кэнискуне даже большой склад из волнистого железа, в котором теперь кэнискунцы в ненастную погоду держали собак. Время тех, кто выделялся умением: копить богатство и повелевать людьми, кончилось. Что Кмоль, что Каляч — теперь в Улаке все равны. Даже Панана и та стала вровень с Калячом и может безнаказанно говорить вслух обидные слова…

Чем ближе к Улаку, тем беспокойнее становилось на душе Каляча. Он представлял, с какой насмешкой будет на него смотреть шаман Млеткын, сам Омрылькот, Вамче и другие, кто ожидает его возвращения в одиночку.

Но что же делать? Как выполнить слово, данное Омрылькоту? Нельзя же вот так запросто застрелить человека. Драбкин здоров, как морж, силен, за всю дорогу у него не было даже насморка. В жаркие дни, где-нибудь на прогалине, милиционер раздевался донага и обтирался снегом. Под волосатыми руками перекатывались крепкие мышцы, а на левой икре белел шрам.

— Это подарок адмирала Колчака, — пояснил Драбкин. — Под Иркутском беляки оставили мне память.

Когда кончалась пища, милиционер стойко переносил голод. Он не брезговал подкисшим копальхеном, ловил, леммингов, вываривал песца в котелке, иной раз жевал даже вымоченный в моче лахтачий ремень.

На долгом переходе от Сешана до Инчоуна решили поохотиться на нерпу: вот уже три дня они ели подтаявший кусок кымгыта, который приходилось делить с собаками.

Для охоты свернули с припая и взяли курс в море, к открытым полыньям, где уже начинали резвиться молодые, покрытые густой серебристой шерстью нерпы.

Выбрали довольно широкую полынью и разошлись в разные стороны, подальше друг от друга.

Каляч тайком наблюдал за милиционером. Мысль о том, что он должен избавиться от него, не давала ему покоя.

Издали, из своего укрытия, Каляч видел голову Драбкина. Тот давно снял сшитый Наргинау малахай и надел суконную шапку с красной звездой и пальцеобразным отростком на макушке.

Каляч, тяжело дыша, поднял винчестер и прицелился в голову милиционера. Стоит только слегка нажать на спусковой крючок… Руки Каляча задрожали, страх обуял его: «Тангитаны все равно узнают… Вот если бы Драбкин заболел или еще что… А почему, собственно, его надо убивать?..» Он смотрел на Драбкина в прорезь винчестера и думал, что успел за длительное путешествие привыкнуть к этому веселому, неунывающему человеку. И все же этот человек — враг Омрылькота, Вамче, Млеткына и его, Каляча… Наказ Омрылькота отчетливо звучал в ушах…

Неожиданно размышления Каляча прервал выстрел. В ужасе каюр отбросил винчестер в сторону и повалился на снег. «Неужели…» — пронеслась в голове страшная мысль. Но…

— Какомэй! Иди скорее сюда! — это раздался громкий голос Драбкина.

Каляч открыл один глаз, потом другой. Милиционер стоял во весь рост и разматывал акын[24].

Дрожа всем телом, Каляч поднялся и подошел к милиционеру, помог ему вытащить убитую нерпу. Тут же разделали и съели теплую, еще дымящуюся печень. Подкрепившись, решили продолжать охоту.

Когда солнце покинуло тундру и повисло над ледяным морем, удача улыбнулась и Калячу. Они снова съели печенку, и Каляч предложил вернуться на берег, сварить настоящую еду.

— Нет, — решительно заявил Драбкин. — Надо еще одну нерпу добыть. Три туши нам хватит до самого Улака.

Снова разошлись по своим ледовым укрытиям.

Усталость от перенесенного потрясения охватила Каляча, и он не заметил, как задремал.

Проснулся он от смутного беспокойства. Первое, что он почуял, — ветер, дующий с берега, устойчивый и все усиливающийся. Глянув на противоположный берег разводья, где находился Драбкин, заметил, что разводье расширилось.

На том берегу, который удалялся от припая, стоял Драбкин и что-то кричал. Ветер относил его слова в сторону, но, прислушавшись, кое-что можно было разобрать.

Милиционер требовал, чтобы ему кинули акын, так как его ремень короток и он не может достать до берега Каляча. Можно, конечно, кинуть акын, но какой толк: у Каляча ремень такой же длины. И еще — пока Каляч будет разматывать свой акын, льдину отнесет дальше и тогда никакой силой не докинуть деревянную грушу. Такое случается со многими морскими охотниками. Так что Драбкин не первый и не последний.

Драбкин бегал по ледовому берегу все быстрее и быстрее… Он сильный и может бегать быстро. Только ведь не побежишь по воде, не перемахнешь через разводье.

Каляч выпрямился: вот она, удача! Милиционер неминуемо погибнет… И он, Каляч, в этом не виноват.

Милиционер что-то кричал, грозил кулаком. А чего грозить? Судьба унесенного на льдине в руках Высших сил. Только они могут распорядиться, что делать.

Каляч смотрел на Драбкина, пытаясь ощутить радость свершившегося, но что-то мешало ему. Он подумал о том, что можно сейчас же сесть на нарту и уехать. Он уже шагнул было к собакам, но… пораженный увиденным, застыл на месте. Милиционер разбежался и кинулся в воду. Брызги поднялись в воздух, и Каляч мысленно поблагодарил Высшие силы, сокрывшие под водой его спутника. Но брызги рассеялись, и Каляч увидел, что Драбкин, широко размахивая руками, плывет к его берегу. Как же он мог забыть, безмозглый, что тангитаны умеют плавать?

Вскоре снова стал слышен крик Драбкина. Он говорил непонятные русские слова, громко и энергично звал мать. А как же иначе? Каляч знает, что когда человеку худо, он первым делом зовет мать.

Вот он подплыл к краю льдины и попытался взобраться: обрыв был крутой и высокий.

— Что стоишь, иди помоги!

Но Каляч не мог сдвинуться с места, словно подошвы его торбазов примерзли ко льду.

Милиционер поплыл вдоль кромки и, найдя понижение, выбрался на лед. С него ручьями стекала вода. Тяжело переваливаясь, он подошел к Калячу, ткнул застывшего от ужаса каюра кулаком в нос и процедил сквозь зубы:

— Контра! Сволочь! — И опять послышались непонятные слова.

В полном молчании ехали на берег. Здесь очнувшийся от оцепенения Каляч собрал плавник и разжег большой костер. Драбкин разделся догола и встал на медвежью шкуру. Он сох и все говорил:

— Я знаю, что чукчи не спасают попавших в воду, но ведь я тангитан! Ах, черт, винтовку жалко и нерпу.

Драбкин потрогал босой ногой сохнувший на медвежьей шкуре наган.

Каляч проследил за этим жестом, за желтым с темной каймой крепким ногтем на большом пальце милицейской ноги, и похолодел: он выдал себя с головой. Выдал свое тайное намерение погубить спутника. Только глупцу не догадаться, почему он так медлил подать акын. При желании можно было докинуть. Что же теперь будет? Доедут до Улака, и Драбкин расскажет в Совете о том, как Каляч намеренно хотел погубить его, как не протянул он руку тонущему человеку. А потом будет суд… Революционный суд, которым Драбкин грозил Мише Черненко, трусливому торговцу из дальнего северного села… И повезут Каляча в сумеречный дом. Есть, говорят, такие на земле тангитанов. Человек там живет словно в утробе каменного чудовища. Мучительная смерть! Но гораздо больше страданий принесет разлука с родиной. Всякую физическую боль можно перетерпеть, наконец, можно лишить себя жизни, чтобы не страдать… О, горькие мысли…

Размышляя, Каляч услужливо хлопотал вокруг Драбкина, стараясь, чтобы огонь равномерно согревал тугое, мускулистое тело милиционера.

«Виноватым себя чует, — с облегчением думал Драбкин, наблюдая за действиями своего каюра. — Значит, дошло до его дикой души, что негоже бросать человека в воде. Ведь есть у них такой обычай. Да, много еще придется поработать, чтобы вытравить из сознания людей эти дикие представления о жизни. А народ здесь хороший, чистый… Вот и обманывал его всяк, кому не лень. Русский поп, купец, американский торговец, свой доморощенный шаман… Да и жизнь у них не из легких…» — Драбкин вспомнил мертвое стойбище, нищие яранги, людей, которые ели ту же пищу, что и собаки.

Драбкин старался ласково смотреть на своего каюра и даже улыбнулся ему.

«Радуется, что разгадал мои мысли», — встревожился Каляч, принимаясь ворошить огонь.

А милиционер думал о скорой встрече со своей любимой, с Наргинау. Он думал о ней с суровой нежностью, вспоминал ее покорность и ласковость, ее голос, удивительные музыкальные способности. «Выучить бы ее в свое время, не хуже Паниной бы пела, ей-богу», — подумал вдруг Драбкин, поворачиваясь другим боком к огню. Насчет Паниной, конечно, несколько смело, но уж голос у нее нисколько не хуже, чем у той, которая пела на граммофонной пластинке в яранге Миши Черненко.

Одежда подсохла. Драбкин, окончательно успокоившись, еще раз дружески взглянул на хмурого каюра, оглядел уходящий вдаль торосистый лед, где он едва не остался навеки, и вдруг… запел:

Эх, Настасья, ты Настасья,

Отворяй ворота.

Ой, люленьки-люленьки,

Отворяй-ка ворота!

Громкий голос всполошил собак, заставил Каляча вобрать голову в плечи, разнесся по торосам и умчался в голубую даль, где уже угадывалась открытая вода.

21

На рассвете спускали байдары с высоких подставок, где они провели зиму.

Этот древний обряд соединял воедино шаманское действо, хозяйственное дело и первый весенний праздник. Каждый постарался надеть что-нибудь чистое и нарядное.

Пэнкок вышел из своей опустелой яранги и зажмурился от яркого света: кончилось время полярных ночей, и: начинался день, полный изнурительного, но радостного труда на морском моржовом промысле. Пэнкок представил, как выйдут в море первые байдары и вельботы, загремят в чистом воздухе над Беринговым проливом выстрелы, как ноги в кэмыгэтах[25] будут погружаться по колено в еще теплый моржовый жир, наваленный вровень с бортами в вельбот, и вместо ожидаемой радости почувствовал острую тоску. Люди уходят в море и добывают пищу для родных и близких, жир для жирников, которые освещают и обогревают пологи… А одинокому много ли надо? Нет радости даже в еде. Еда в одиночку всегда была чужда чукчам. Но не будешь ведь все время ходить по гостям.

Вздохнув, Пэнкок зашагал к морской стороне Улака, куда уже стягивались мужчины, добытчики еды для своих семей.

Как повелось издавна, Млеткын совершил привычный всем обряд. Когда байдары поставили на землю, шаман с жертвенным блюдом обошел каждое судно, постоял возле каждого носа, произнес заклинания, понятные только ему одному, и разбросал вокруг кусочки вяленой оленины, которые тут же подобрали собаки. Оленину собрали со всех яранг и после жертвоприношения оставшееся мясо раздали ребятишкам. Казалось, еще совсем недавно Пэнкок и сам подставлял подол под падающие кусочки оленьего сала, крошки мяса. Рот, помнится, исходил слюной, хотелось тут же впиться зубами в лакомства богов, но съесть оленину разрешалось только в своей яранге. Вкус детства… Все это осталось далеко позади. Вроде бы прошло не так много времени — а нет уже ни отца, ни матери, впору самому отправляться сквозь облака…

У домика Совета Пэнкок увидел Тэгрына. Председатель только что вернулся со священного обряда Опускания байдар. Обложенные толстым слоем снега суда теперь лежали на берегу моря. Снег будет потихоньку таять и смачивать высохшую за зиму моржовую кожу, делая ее снова упругой, способной выдерживать удары льдин и крутой волны пролива.

— Можно, я к тебе пойду пить утренний чай? — неожиданно для себя спросил Пэнкок.

— Заходи сюда, в Совет, и пей чай со мной, — предложил выглянувший из домика Сорокин.

Пэнкок видел, как учитель издали наблюдал за обрядом. Вообще-то никому не запрещалось приближаться к байдарам во время свершения священного действия, но Сорокин был все же человеком другого племени…

— Чего такой невеселый? — спросил Сорокин, наливая парню чаю, и, спохватившись, добавил: — Жениться тебе надо, Пэнкок.

— Ии, — согласился Пэнкок, — надо жениться.

— И ведь невеста у тебя есть?

— Йоо.

— Так за чем же задержка?

— Мне надо поселиться у них в яранге, поработать несколько лет, и после этого еще как Каляч на меня посмотрит…

— Что — такой закон?

— Давний у нас обычай, — вмешался в разговор Тэгрын. — Я за свою Олыну три года работал.

— А в чем заключается эта самая работа? — поинтересовался Сорокин.

— Поселяешься у будущего тестя и начинаешь делать все, что он тебе прикажет, — охотно сообщил Тэгрын.

— Вроде раба, что ли?

— Почти, — ответил Тэгрын. — Только тебя так не называют, ты как бы член семьи, вроде старшего сына, пасынка то есть…

Сорокин подумал и, чуть смущаясь, спросил:

— Тут мы все люди взрослые… Так вот, скажи, Тэгрын, а во время той отработки ты живешь с невестой как с настоящей женой?

— Вообще-то этого делать не полагается, — серьезно ответил Тэгрын. — В иных семьях, где есть несколько пологов, невесту специально отделяют, чтобы соблазну не было. А на самом деле всякое бывает. Даже дети рождаются. Если этот парень не понравится тестю, он берет другого человека, который тоже работает несколько лет.

— Ничего себе! — не выдержав, воскликнул Сорокин. — Да это можно проделывать бесконечно!

— Так не бывает, — заметил Тэгрын, — у нас такого в Улаке не случалось, но два, а то и три человека отрабатывали невесту. Нехорошо это, конечно, если подумать. Но что поделаешь, таков древний обычай.

Сорокин сочувственно смотрел на Пэнкока. Если действовать необдуманно, как говорится, наломаешь дров.

Можно восстановить против себя весь Улак, можно потерять доверие, добытое с таким трудом.

— Советом, думаю, можно помочь, — сказал Тэгрын.

— Каким советом? — не понял поначалу Сорокин.

— Собрать Совет и поговорить, — пояснил Тэгрын. — Пусть сами люди решат, как быть. Человек остается один, ему трудно… Разве Советская власть не должна прийти к нему на помощь? — рассуждал Тэгрын.

— Умная у тебя голова, Тэгрын! — воскликнул Сорокин. — Так и сделаем — соберем Совет, и как решит он — так и будет. А я уверен, что Совет решит правильно!

— Отчего ты так уверен? — с сомнением спросил Пэнкок, следивший за беседой учителя и председателя.

— Совет не может решить иначе… Понимаешь, в нашем новом рабоче-крестьянском государстве нет такого закона, чтобы мужчина отрабатывал женщину. Вот так, Пэнкок!

— Коо, — с сомнением покачал головой парень. Честно говоря, он уже решил увести Йоо в свою ярангу, как это иногда делалось. Но сила должна быть на его стороне. На такой поступок решались только те, кто мог выставить достаточно кулаков, чтобы отстоять похищенную. Чаще это делали эрмэчины, владельцы вельботов, состоятельные люди, которым мало кто осмеливался возражать.

Пэнкок вышел из Совета и направился домой. По пути он свернул к яранге Каляча. Йоо, по пояс обнаженная, сидела у входа и скоблила кусок лахтачьей кожи. Она равномерно склонялась и выпрямлялась над доской, водя выквэпойгыном[26] с каменным наконечником по толстой коже, предназначенной для подошв.

Йоо молча взглянула на парня и прервала работу.

— Однако нынче вечером буду тебя похищать, — грустно произнес Пэнкок, — другого выхода у меня нет.

— Раз по-другому нельзя — что поделаешь, — покорно согласилась Йоо. — Только нехорошо это… в отсутствие отца, вроде бы воровство получается.

— Но я больше не могу один.

— Я тебя понимаю, — вздохнула Йоо. — Что делать — похищай.

На Совет любили ходить. Здесь не только решались важные вопросы, но и угощали хорошо заваренным чаем и галетами. Поэтому заседания иной раз затягивались далеко за полночь.

И на этот раз, прежде чем объявить, о чем будет разговор, Тэгрын разлил чай по кружкам, а Сорокин наколол сахару. Все выпили первую чашку. И только после этого Тэгрын начал:

— Важное дело нашей работы — показать людям равноправие мужчин и женщин…

Поначалу никто не принимал всерьез этих слов.

— Равноправие женщины в нашем Улаке часто нарушается, — продолжал ровным голосом Тэгрын. — Женщину ни во что не ставят, заставляют сверх меры работать.

Вот ты, Кмоль, член нашего Совета, ты вроде бы должен своим примером показывать равноправие, а кроя крышу, заставлял большие камни поднимать жену… Разве такое можно?

Возмущенный Кмоль едва не захлебнулся чаем.

— Она так привыкла! — заявил он. — И притом моя жена сильная, здоровая…

— Верно говоришь, Тэгрын! — сказала свое слово Панана. — Иной раз наши мужчины вовсе забывают, что женщина — это слабое существо. А тут и наруби корму собакам, наноси на животе лед в чоттагин, накорми детей, собак, накорми мужа… Надо и шить одежду, и мять шкуры, и держать огонь в жирнике, толочь мясо и жир в каменной ступе, прибирать в пологе. Да и полог тоже женщина должна сшить, на зиму нарвать травы для матов… Чего-чего, а работы у женщин хватает, — вздохнула Панана.

— Что же ты хочешь, чтобы мы, мужчины Улака, часть женской работы взяли на себя? — спросил Кмоль.

Тэгрын испытующе смотрел на Омрылькота. Старик помалкивал, тянул уже третью чашку. Конечно, многое будет зависеть от него. Почти всегда решающее слово оставалось за бывшим старейшиной Улака.

— Ничего страшного не будет, — веско проговорил старик, — если мужчина возьмет на себя часть трудной работы. Конечно, он не может шить и выделывать шкуры лучше женщины, но вот покормить собак он может, достать копальхен из увэрана[27] или подвесить камень для крыши… Особенно надо заботиться о женщине, когда она носит в своем чреве младенца. Мы должны делать все, чтобы наши дети рождались здоровыми и сильными. Вот полоумный Умлы… Ведь он родился таким, потому что его бедная мать надрывалась на тяжелой работе и часто голодала…

Старик говорил ровно, спокойно, совсем не так, как Тэгрын, и всем казалось теперь, что именно он и заставил окружающих задуматься над тяжелой судьбой чукотской женщины. Председателю только оставалось дивиться хитрости старика.

— Я вот что хотел сказать, — вступил в разговор Сорокин, опасаясь, что заседание Совета сведется просто к принятию резолюции помогать женщине в не унизительных для мужчин работах. — Я бы хотел сказать, что имеются еще дикие обычаи, которые обижают женщину.

— Это верно! — поддакнула Панана. — Есть мужчины, которые куда хуже женщины, однако смотрят на нее свысока!

— Среди таких диких обычаев, которые не соответствуют советским законам, — отработка невесты, — заключил Сорокин.

— Что тут плохого? — заметил Кмоль. — Все зависит от того, откуда посмотреть. Может, молодой человек хочет просто попробовать женщину?

— Что она тебе — кусок копальхена, чтобы пробовать? — возмутилась Панана.

— Ведь жить-то с ней всю жизнь! — возразил Кмоль. — Надо присмотреться, увидеть, какие родственники у тебя будут, какова в работе будущая жена.

— Верно говорит Кмоль, разумно, — вступил в разговор Омрылькот. — Это хороший обычай — когда молодой человек серьезно думает о будущей семье. Наверное, наши предки не всегда были неправы.

В словах Омрылькота Сорокин чувствовал силу и убежденность. Конечно, можно и так посчитать этот обычай, как пробу, как предисловие к будущей трудной семейной жизни.

— Да что вы толкуете о каких-то обычаях! — насмешливо произнесла Панана. — Вот ты, Кмоль, свою жену прямо на берегу схватил, когда пришла эскимосская байдара. Как зверь накинулся, увел бедную девушку в тундру и не показывался несколько дней…

Сорокин и не предполагал, что этот спокойный, казалось бы, не подверженный никаким волнениям человек может так покраснеть.

Омрылькот поспешил на помощь Кмолю:

— То была эскимосская женщина!

— А потом, — смущаясь, проговорил Кмоль, — мы друг к другу давно приглядывались.

— Может, о другом будем беседовать? — предложил Омрылькот. — Чего толковать о пустом?

— Нет! — решительно заявил Тэгрын, и все вопросительно взглянули на него.

В это время с улицы донеслись крики и собачий лай. Там явно что-то случилось. Крики приближались. Все повскакали с мест, бросив чаепитие, и кинулись на улицу.

Сорокин поначалу не узнал в разъяренном парне с всклокоченными волосами тихого и застенчивого Пэнкока. Он чуть ли не за волосы тащил Йоо. Растрепанная, вся в слезах, девушка сопротивлялась, цепляясь за снег. Следом, оглашая воздух пронзительными воплями, пытаясь оторвать дочь от Пэнкока, шла мать Йоо. А за ними двигалась толпа, орущая, улюлюкающая. Вместе с людьми бежали собаки и громко лаяли. Сорокин бросился, чтобы помочь девушке, но Тэгрын схватил его за рукав:

— Пусть тащит. Так надо.

Омрылькот кинул мимолетный взгляд на Тэгрына. Похититель и его жертва медленно удалялись к своей яранге.

— Давно надо было так сделать, — заметила Панана, — а то уж очень робкий Пэнкок.

— Когда вернется ее отец, — заметил Омрылькот, — он может силой взять Йоо обратно.

— Не возьмет, — уверенно сказал Тэгрын. — Советский закон защитит Йоо и Пэнкока. Верно, Сорокин?

— Да, — ответил учитель, начиная догадываться о смысле происходящих событий, — советские законы на стороне новой семьи.

Омрылькот ничего не сказал. На этот раз победил Тэгрын. Пусть потешится этой маленькой победой: впереди куда более серьезные сражения. Кое в чем надо уступать, только так теперь можно выжить.

Крики стихли, и вскоре над Улаком повисла тишина весенней солнечной ночи. Члены Совета вернулись в домик, допили чай и большинством голосов приняли решение помогать женщинам в тяжелых работах.

22

Каляч сидел у костра, и пламя освещало его загорелое, исхудавшее в долгом пути лицо. Он приехал вчера вечером и разом узнал все новости. Тэгрын сказал, чтобы он и не пытался отбирать дочь у Пэнкока, и Каляч понял: те, кто оставался в Улаке, ничего не сделали…

И вот теперь они сидели перед ним, пытаясь вершить суд и попрекать его тем, что он не исполнил их тайного наказа, не сдержал своего слова.

— Значит, вдвоем вернулись… — задумчиво повторил Омрылькот.

— Я вижу, что и у вас тут все в порядке, — необычно дерзко ответил Каляч.

— Мы здесь все на виду, — сказал Млеткын. — Нам не удалось даже придавить их снежной лавиной. Кругом глаза и глаза да разговоры о будущем пароходе, который привезет несметные богатства… А ты ведь один ехал. Сколько было дней и ночей наедине. Наверно, и в пургу Драбкин иной раз уходил от палатки…

— В пургу его из палатки не выгнать, — холодно заметил Каляч.

— Ну хорошо… Наверное, и в воду падал…

— Вот это было, — подтвердил Каляч, вспомнив, как Драбкин переплыл разводье. — Но вы забыли, что тангитаны плавают, как моржи.

— Вот в это время его, как моржа…

Каляч пристально посмотрел на Млеткына. Сильно сдал шаман за последние месяцы.

— Вам легко говорить, — вздохнул Каляч, — но я тоже живой человек. И Драбкин живой…

— Видать, ты с ним подружился, — насмешливо заметил Млеткын. — Надо было другого посылать.

— Вот сам бы и поехал, — огрызнулся Каляч.

Омрылькот смотрел на огонь. Над пламенем висел котел со свежей утятиной. Прошел год, а ничего не сделано. Одни лишь уступки. В Совете все чаще поговаривают о том, что надо сделать общими вельботы, байдары и даже ружья. Правда, Сорокин пока не настаивает. Он говорит, что это дело важное и торопиться не следует. Сам Омрылькот чувствовал какую-то внутреннюю усталость, чего у него никогда не было. Видно, подкралась к нему настоящая старость. Быть может, только весенняя моржовая охота развеет горькие мысли, может, унесет ветер Берингова пролива тяжесть, давящую на сердце.

— Не надо ссориться, — миролюбиво сказал он Млеткыну и Калячу. — Впереди у нас много дел.

Он посвятил их в разговоры об обобществлении орудий лова и вельботов.

— Пока у нас будут только товарищества, томгылат-гыргыи, у Вамче и Вуквуна свои вельботы, охотиться они будут совместно, как и раньше. И мы тоже.

— Не важно, как это будет называться, — заметил Каляч. — Главное — все осталось по-прежнему.

— Это и есть основное дело, — сказал Омрылькот. — Все остальное можно отдать. Пусть занимаются своей школой, помощью женщинам, пусть их тешит своими грубыми шутками Панана, главное, нам оставить в своих руках вельботы и оружие. Вот если мы и это потеряем — тогда… считайте, что потеряли все.

Женщина поставила деревянное блюдо со свежей утятиной, и все принялись за еду.

В тот же час в школьном домике, в жилой его части, Драбкин продолжал свой подробный отчет о поездке. В день приезда милиционер направился прямо в ярангу Наргинау, словно к себе домой. На укоризненный взгляд Сорокина он заявил, что в ближайшее время, может быть, даже в дни Первомайских празднеств, он оформит свои отношения с Наргинау самым законным образом.

— А ты-то сам как? — спросил он Сорокина.

Учитель пожал плечами. Что он может сказать? Может быть, действительно надо пожениться. Только как они будут жить с Леной? Врозь? Ведь и Наргинау с Драбкиным, и Пэнкок с Йоо в одном селении… А его Леночка…

— Знаешь, есть идея пригласить нуукэнцев на Первомай, — сказал Сорокин.

— Это само собой, — заметил Драбкин, — как у тебя с Леной?

В ответ Сорокин рассказал о покушении.

— Будем вести следствие, — решительно заявил милиционер.

Поговорили об организации товарищества, артелей по совместной охоте.

— По существу, здесь ничего не меняется. Люди остаются в своих производственных объединениях, которые и до нас были. Выходит, нашей заслуги тут нет ни на грош.

— А ты погоди сразу искать заслугу, — наставительно произнес Драбкин, — может, эти люди давно нашли то, что мы хотели им сверху насадить?

— Но ведь кто во главе этих артелей? — напомнил Сорокин. — Гаттэ, Омрылькот, Вамче, Вуквун, те же люди.

— Предложить поменять, — сказал Драбкин.

— Я советовался с Тэгрыном. Он опасается, хочет повременить. Ведь главное — распределение добычи. Вот тут уже надо смотреть в оба, чтобы все было по справедливости.

Решили навестить Пэнкока и договориться с ним насчет торжественной записи брака в Совете в день празднования Первомая. В подарок захватили плитку чаю и несколько кусков сахару.

Пока шли к яранге Пэнкока, Драбкин оглядывался, смотрел по сторонам, с радостью узнавал то одно, то другое место, словно вернулся в родное село.

— Знаешь, что я тебе скажу, Петь! — неожиданно вымолвил он, — здесь самое длинное время года — весна. Помнишь, когда она началась? Солнце тогда только начинало подниматься над землей. А сколько времени прошло! И впереди еще сколько до настоящего лета!

Яранга Пэнкока даже снаружи больше не выглядела заброшенной и осиротевшей. Снег вокруг был аккуратно убран, прокопаны канавки для талой воды, которая уже появлялась в дневные часы.

Пэнкок только что вернулся с утиной охоты. Йоо сидела у костра и щипала селезня. Несколько таких же больших и красивых птиц, уже приготовленные к варке, лежали на чистой доске. А на другой были наклеены снятые птичьи головки с перышками удивительной расцветки.

Пэнкок встретил гостей степенно, как настоящий хозяин яранги. Он предложил им по китовому позвонку у полога, где было поменьше дыму.

— Почернел ты, Драбкин! — весело сказал он милиционеру.

— Солнца-то сколько! — ответил Драбкин. — Вот пришли мы поздравить тебя.

Йоо тоже сильно изменилась. В этой молодой, стройной женщине теперь трудно было узнать девушку, что сосредоточенно грызла карандаш на уроках, девушку, которую на глазах всего Улака Пэнкок тащил в свою ярангу.

— Отец не приходил? — спросил Йоо Драбкин.

— Нет.

— Ну, придет, обязательно придет. Он у тебя хороший, только подвержен влиянию чуждой идеологии, — заметил милиционер. — Это у него есть. Мы с ним крепко сдружились за дорогу. Душу собаки он чувствует. С вожаком словами разговаривает, а тот его понимает! По глазам вижу — понимает, только ответить не может. Так что, Йоо, ты его не осуждай.

— Да я не осуждаю, — смущенно ответила Йоо, — я знаю, отец у меня добрый.

Пэнкок встал, отошел в угол чоттагина и показал на груду каких-то досок, должно быть, обломков потерпевшего кораблекрушение судна.

— Буду сколачивать настоящий стол, чтобы на нем можно было писать.

— Если нужно — помогу, — с готовностью отозвался Драбкин. — Правильно, писать надо за столом, а не пластаться на моржовой коже.

Йоо подала утиное мясо, потом заварила подаренный чай.

— Через несколько дней наступит Первомай, — сказал Сорокин.

— Новый год? — обрадовалась Йоо.

— Нет Первомай. Это весенний праздник трудящихся, — пояснил Сорокин. — В этот день трудовые люди всего мира веселятся, шествуют по улицам, поют песни и пляшут.

— У нас это называется Килвэй, — сказал Пэнкок.

— А когда у вас этот самый Кил… Килуэй?

— Тоже через несколько дней. Как оленеводы подойдут к тому берегу лагуны.

— Вот и хорошо — соединим новый и старый праздники! И еще, ребята, в день Первомая мы хотели бы выдать вам свидетельство о браке, то есть о том, что вы женаты. Наш Совет даст вам такую бумагу…

— Как мандат? — воскликнул Пэнкок.

— Можно и так назвать — мандат, — продолжал Сорокин. — Представляешь — ты будешь первым человеком в Улаке, а может быть, и во всем районе, который получит такое свидетельство от Советской власти!

Пэнкок не мог скрыть своей радости и нежно посмотрел на Йоо. Она ответила ему счастливой, застенчивой улыбкой.

23

В Улаке в эту весну было особенно оживленно: как-никак соединились два праздника — старый Килвэй и новый — Первомай.

Приехали и нуукэнцы.

Лена преподнесла Сорокину подарок — расшитый бисером и оленьей шерстью мяч, на первый взгляд почти такой же, каким играли его ученики на лагуне, гоняя его от одной сопки до другой.

— Да ты получше посмотри, Петя! — настаивала Лена. — Неужели не видишь?

— Я вижу — это прекрасное произведение искусства. — Сорокину было приятно оттого, что Лена сейчас здесь, рядом, и она думала о нем, загодя мечтала о встрече: ведь такой подарок в один день не сделаешь.

— Эх ты, слепыш! — засмеялась Лена. — Да это же глобус! Наша с тобой земля!

Только теперь Петр разглядел знакомые очертания материков, искусно вышитые на серой нерпичьей шкуре белым оленьим волосом. Красным бисером были отмечены большие города — Ленинград, Москва, Владивосток, Петропавловск-на-Камчатке и самый дальний в Советской Республике населенный пункт — Улак.

— Лена! Это ты сама?! — воскликнул Сорокин. — Да этому глобусу место в музее, а не в моей школе!

— А почему? — возразила Лена. — Я давно таким пользуюсь.

Ребятишки, толпившиеся возле учителя, с любопытством рассматривали удивительный мяч.

— Это наша земля, — обратился к ним Сорокин.

— Такая маленькая! — разочарованно проговорил Унпенер, — совсем круглая…

— Разве земля может быть такой? — протянул степенный и рассудительный Тэркин.

— И все-таки это наша земля! — повторил Сорокин, беря глобус в руки и поднимая его над собой. — На нем вы можете увидеть Москву, Ленинград, Владивосток, Петропавловск-на-Камчатке… На уроке я расскажу об этом подробней, а сейчас давайте поблагодарим Елену Федоровну за такой подарок.

И ребята наперебой закричали: «Спасибо! Спасибо!» Сорокин восхищенно смотрел на Лену и чувствовал, что любит ее, очень любит. И что скучал без нее… Хотелось сказать об этом девушке, хотелось прижать ее к себе, поцеловать, остаться с ней наедине… Но… в комнату вошел Семен:

— Пора начинать.

…Школьный домик был переполнен. Шум стоял невообразимый. Наконец все расселись: на полу прямо перед столом президиума — оленеводы из тундры и нуукэнские гости, дальше — хозяева. В дверях толпились те, кому не хватило места в классе.

Вот к столу подошел Тэгрын в каком-то невероятном мундире, нерпичьих штанах и торбазах. Он вытер ладонью с лица пот и растерянно оглянулся на Сорокина. Тот ободряюще подмигнул ему, и Тэгрын, бросив в рот горсть снега из миски, заменяющей президиуму графин с водой, начал:

— Товарищи и земляки! И раньше мы называли друг друга товарищами, но отныне это звание для нас будет обязательным. Потому что товарищ — это звание рабочего человека, который держит нынче власть. Так будем называть мы и женщин, ибо они — тоже наши товарищи по труду и жизни…

Тэгрын на минуту остановился, обвел взглядом собравшихся.

— Сегодня простые люди на всей земле отмечают свой праздник труда, веселятся и не работают. Мы тоже сегодня веселимся и не работаем, потому что солидарны с ними…

Сорокин, который внимательно следил за выступлением Тэгрына, обнаружил, что оратор несколько уклоняется. Он озабоченно посмотрел на Тэгрына, но тот уже говорил дальше:

— Мы не работаем в этот день, потому что работаем всегда. А тот, кто никогда не работает, тот лишен нашего праздника…

Сорокин кашлянул. Тэгрына пришлось долго уговаривать выступить перед народом. Сообща составили текст его доклада, Тэгрын выучил его наизусть, и вот теперь говорил почему-то совсем не то. Сорокин кашлянул еще раз. Тэгрын судорожно оглянулся, хватанул снегу из стоящей перед ним миски и продолжал:

— Рабочие люди всей земли, а вы видели, как выглядит Земля на круглом мяче, который Лена подарила нашему учителю, в этот день говорят: хватит работать, надо и передохнуть… Это называется дружбой трудовых людей. Потому что весь мир принадлежит тем, кто трудится. Капиталисты начинают бояться нас: вот один только день не поработали, и уже как худо! А что будет, если мы совсем откажемся работать?

— С голоду подохнем, оленей растеряем! — отозвался один из гостей-оленеводов.

— Верно! — кивнул ему в ответ Тэгрын, уронив на лоб прядь взмокших волос. — Поэтому сегодня мы думаем о том, как будем работать завтра. Завтра нам надо отправить вельботы к воде и начать охоту на моржа. Мы всю зиму тосковали по свежему моржовому мясу, которое дает настоящую силу чукотскому человеку…

— И эскимосам тоже! — послышался голос Утокжа.

— Я согласен, — снова кивнул Тэгрын. — Наши наблюдатели говорят: лед хорошо расходится в проливе, а на льдинах лежат моржи, словно дожидаются нас.

Сорокин заерзал на скамье.

— Международный пролетариат моржового мяса не ест, у них другие дела. Российские крестьяне, к примеру, сеют хлеб. Вон Чайвынто думает, что в России муку гребут лопатами прямо из земли. Это неправильно. На самом деле хлеб добывают из растений, которые весной сажают в землю. Посадят и ждут, пока вырастут. Потом их собирают, отделяют от травы мелкие зернышки, а из этих зернышек уже делают муку… Понял, Чайвынто?

— Понял, — отозвался крепкий черноволосый парень.

— В Москве есть большие заводы, и в Ленинграде тоже, — продолжал Тэгрын, — на них делают разные инструменты и машины. Пилы, топоры, стамески, напильники. На этих заводах работают наши братья — рабочие. Те самые, которые сделали революцию и взяли власть в свои руки. Мы тоже взяли власть в свои руки, устроили Советы и думаем теперь, как дальше жить нашему народу. Нужно жить дружно. Пусть все вельботы и байдары станут общими!

— Пусть! Пусть! — послышались голоса.

— У нас есть большие хитрецы, которые считают, что народ ничего не видит и не слышит. Будто снежная лавина сама упала. А вот милиционер нашел две гильзы. Если хорошенько подумать, то можно узнать, из какого ружья они выскочили. Тот, кто молчит, иной раз говорит больше, чем самый разговорчивый человек. Вот ты, Каляч, почему молчишь?

Каляч вздрогнул, беспомощно огляделся по сторонам, словно ища поддержки, пожал плечами:

— Мне нечего сказать.

— А почему к дочери не ходишь? Вот сейчас мы выдадим ей и Пэнкоку мандат на женитьбу. Революционную бумагу, в которой написано, что Йоо и Пэнкок настоящие муж и жена…

— А мы давно об этом знали, — заметил Чайвынто.

— Знали, а ждали, пока алчность Каляча не заставит несчастного парня, потерявшего отца и мать, работать на него. Йоо и Пэнкок, подойдите сюда!

Йоо была в новой камлейке. Она сшила ее давно, но надела сегодня впервые. Рядом с Йоо встал Пэнкок.

— Давай бумагу. — Тэгрын взял брачное свидетельство у Сорокина и показал всему залу. — Вот он, женитьбенный мандат. Если кто сомневается, пусть потом подойдет и посмотрит. Но ты, Пэнкок, не давай каждому хватать руками этот важный документ. Я тебе советую сделать берестяной проткоочгын и положить в него мандат. И хранить, как хранят амулеты.

Тэгрын торжественно подал брачное свидетельство Пэнкоку.

Драбкин захлопал в ладоши. Тэгрын повернулся к нему и деловито сказал:

— Сейчас и тебе дам бумагу.

Председатель похлопал вместе со всеми, аплодируя растерявшимся от счастья Пэнкоку и Йоо, и продолжил речь. Сорокин давно уже перестал следить по написанному тексту — первомайское торжественное собрание шло своим путем.

— Теперь хочу сказать про Драбкина и Наргинау. Вы все знаете, какое несчастье постигло эту женщину. Трудно ей было жить. Откуда взять мужа? Может, в старое время она так и осталась бы одинокой, но Советская власть дала ей мужа. Слышь, Наргинау, это Советская власть помогла тебе! Мы знаем, что у Драбкина уже есть один мандат, мы выдаем ему свой — мандат улакского Совета. Вот, бери его.

Новобрачные стояли перед президиумом. Наргинау слышала за спиной приглушенные голоса:

— Мужик он видный, а кончится служба — уедет. И останется опять одинокой наша Наргинау…

— Что один раз случилось, того уже не поправишь.

Наргинау хотела было молча проглотить обиду, но вдруг резко повернулась к сидящим и выпалила:

— Никуда он от меня не уедет! Правда, Семен?

— Это верно, — смущенный неожиданным поступком жены, подтвердил Драбкин.

— Потому что у нас любовь! Он мне это сам сказал, верно, Сеня?

— Правда, — откашлявшись, признал Драбкин.

Тут ему на помощь пришел с аплодисментами Сорокин.

Захлопали и все сидящие в зале.

Потом Тэгрын объявил, что разговорная часть праздника закончена, можно петь и танцевать.

Он взял миску и с наслаждением выпил холодной талой воды.

— Я немного отклонился от текста? — лукаво спросил он Сорокина.

— Ничего, все хорошо, — успокаивал его Петр и добавил: — Так даже лучше. Молодец, Тэгрын!

— Я чувствовал, что течение меня понесло не туда, но ничего не мог поделать. Сопротивлялся, а оно все несет и несет. Потом подумал: может, так и должно быть?

Концерт начался выступлением нуукэнских школьников, которые спели «Вихри враждебные» на русском и эскимосском языках.

Лена, сидевшая рядом с Сорокиным, призналась:

— А песни ведь я переводила…

— Лена, ты удивительная! — шепнул ей на ухо Сорокин.

— Ну что ты… Знаешь, Петя, какой это народ?! Я собрала пять тетрадей сказок, записала множество обычаев и поверий. То, что мы видим на поверхности — этого мало, чтобы по-настоящему понять людей.

— И я тут кое-что сделал, — сказал Сорокин. — Конечно, до стихов на чукотском языке еще далеко, но я, по-моему, на верном пути: думаю сделать букварь. Представляешь — первая книга там, где еще вчера никто не умел ни читать, ни писать!

На сцене стоял Атык. Он исполнял новый танец, который так и назывался «Женитьбенный мандат».

— Вот эти танцы, — продолжала Лена, — они не так примитивны, как кажется на первый взгляд. В них — и музыка, и скульптура, и поэзия, все вместе. А какая выразительность! Когда-нибудь их увидит весь мир!

А тем временем Атык, ничего не подозревающий о своем будущем, обнажился до пояса, чтобы исполнить древний танец Первого Весеннего Моржа. Вот он вылез, этот морж, на льдину и пригрелся на солнце. А Атык уже стал охотником. Он осторожно подкрадывается к спящему моржу и кидает в него копье. И тут мышцы танцора напрягаются, и все видят, что острие копья попало в цель, натянулся ременной линь, и охотнику лишь с огромным трудом удается удержать тяжелую тушу раненого моржа на льдине…

— Сейчас главное — интернат, — сказал Сорокин. — Вот Сеня рассказывает — к северу от нас множество маленьких селений… В некоторых всего по одной-две яранги. И ребятишки там замечательные. Но посылать в каждое село учителя невозможно. Поэтому есть такая задумка — организовать в Улаке интернат. Тогда можно будет привозить и детей кочевников.

— Трудно их будет оторвать от тундры, — задумчиво произнесла Лена.

Пробравшись к дверям, они вышли на улицу. Солнце стояло над Инчоунским мысом. Воздух был неподвижен и ясен.

— Давай поднимемся на сопку! — предложила Лена.

— Пошли! — согласился Сорокин.

С каждым шагом звуки бубна становились все глуше и глуше. Тишина окутывала их, уносила с собой на вершину белых снегов. После крутого подъема путь стал положе. Лена и Сорокин шли по кромке обрыва, слева от них было море, неестественно синее, словно вылили в него бутыль чернил.

— В большой праздник мне всегда почему-то грустно, — призналась Лена.

Сорокин молчал. Ему тоже было сейчас грустно. Может, оттого, что он завидовал немного Драбкину и Пэнкоку? А может, отчего-то еще…

— Я вот думаю, почему это у других людей все просто и ясно, а у меня… — продолжала Лена. — Задумаешь одно, а выходит совсем другое…

— Лена, да я бы…

— Подожди, Петя, — прервала его Лена, — ведь дело совсем не в том, чтобы получить, как говорит Тэгрын, мандат на женитьбу… Совсем не в том. Я очень хорошо к тебе отношусь… Но впереди еще так много дел, — надо окончить вуз, собрать образцы фольклора, материальной культуры, создать письменность, на которой можно не только обучать грамоте, но и печатать книги. В это лето многое изменится, придет пароход, начнут строить интернат, новую школу в Нуукэне. Как подумаешь, сколько надо сделать, — голова идет кругом. И радостно, и боязно…

Сорокин слушал Лену, и сердце его разрывалось от противоречивых чувств. «Почему нельзя просто, как у всех? Ведь поначалу вроде бы все сладилось, а чем дальше, тем становится труднее и труднее… Так что же произошло, Лена? Что изменилось?»

Ни Лена, ни Сорокин не подозревали, что стоят на том самом месте, откуда несколько месяцев назад целился в них шаман Млеткын. Здесь уже почти растаял снег. Под ногами шуршала жухлая трава, в которой вчера милиционер Драбкин нашел две пустые гильзы.

— Вот, Петя, два великих материка — Азия и Америка… Берингов пролив… Я в последние дни много думаю: мои ученики уходят в море, класс пустой, вот я и сижу на завалинке, смотрю на Берингов пролив. А ночи светлые-светлые, по существу, и ночи-то нет…

Да, Лена заметно изменилась после того памятного дня, когда чей-то выстрел стремительным порывом откинул ее капюшон. Что она пережила? Что передумала с тех пор?

Сорокин в замешательстве стоял рядом с девушкой. Ему казалось, что Лена отдаляется от него, становится совсем чужой, и от этой мысли на душе у него холодело, потом вдруг вновь рождалась в груди такая горячая нежность, что только дыхни на снег — и сугроб растает…

— Сижу на завалинке и мечтаю о будущем Нуукэна. Вижу — в скалах стоят дворцы. Самый большой — дворец нуукэнского Совета. Большое окно на пролив. И сидит в том окне за большим письменным столом Утоюк в светлой гимнастерке с орденом. Потому что он заслужил орден. Это такой человек… Если бы ты, Петя, знал, какой удивительный человек Утоюк…

Блестели льды Берингова пролива.

Стояла тишина светлой ночи. Ночи с солнцем завтрашнего дня.

24

Занятия пришлось прекратить: многие ученики собирались на охоту: весенний моржовый промысел — это такая же страда для чукотских охотников, что и весенний сев для российского крестьянина. В эти дни каждая пара рук на счету, каждый человек дорог. Моржи потом уйдут, и придется их искать далеко от берега в открытом, часто бушующем летом море.

Наргинау помогала Сорокину снаряжаться на охоту.

На нескольких нартах длинные собачьи упряжки повезли вельботы под скалы, к тому месту, где припай был короток. Это было почти у самого мыса Дежнева. Здесь суда осторожно сняли с нарт и поставили на плоские деревянные катки, напомнившие Сорокину железнодорожные шпалы. Собаки в сопровождении ребятишек умчались обратно в Улак, и на ледовом берегу остались одни охотники.

Омрылькот взял на себя заботу об учителе и подробно объяснял ему все, что делали охотники. Только о коротком жертвенном действе, которое Млеткын выполнил явно второпях, стесняясь учителя, он ничего не сказал.

Сорокин невольно любовался Омрылькотом, чувствовавшим себя здесь, на морской охоте, как в родной стихии. Он отдавал короткие, энергичные приказания, и люди беспрекословно повиновались ему.

Омрылькот попросил принести гарпун.

Орудие морской охоты чукчей представляло остроумное изобретение. К гарпуну был приспособлен ременной линь и надувные поплавки из цельных тюленьих кож, снятых чулком с туши убитого зверя. Между задних лап торчала обыкновенная деревянная пробка, которой затыкали пыхпых, когда в него собственными легкими накачивали воздух. Ременной линь соединялся с металлическим наконечником гарпуна, который насаживался на штырь гарпунного древка и мог свободно отделяться. Когда острие гарпуна вонзалось в тело животного, ременной линь натягивался, и под его действием наконечник поворачивался, становясь в ране так, что уже не мог выскочить обратно.

Омрылькот объяснил назначение каждой детали вельбота от руля до парусного сооружения.

Пока старик разговаривал с учителем, шла работа.

Наконец все было готово к отплытию. Млеткын вернулся, высказав богам все, что полагалось сказать в этот день.

— Атау! — коротко сказал Омрылькот, и гребцы осторожно спустили в воду вельбот.

Для Сорокина место в вельботе было указано на корме, под невысокой площадкой, на которую взгромоздился Омрылькот. Между ног старика в выдвижном ящичке помещался плавающий компас старинной английской фирмы.

— Приходится пользоваться? — спросил Сорокин.

— В сильный туман помогает, — ответил Омрылькот. — Хорошая вещь. Иногда смотришь — как живой!

Но в этот день компас не понадобился: стояла ясная, тихая погода. Гребцы вставили весла в уключины, и вельбот поплыл, огибая льдины, уходя все дальше и дальше от ледового берега на тропу моржей.

На носу судна стоял Каляч. Он то и дело прикладывал к глазам бинокль. Рядом с ним надувал пыхпых Пэнкок. Каляч еще не простил ему похищения, но на промысле нет места личным обидам, и в вельботе тесть разговаривал с непризнанным зятем, словно ничего и не случилось.

Едва отчалили, Омрылькот умолк. Начиналась серьезная работа, тут нет места пустым разговорам.

Часа через полтора увидели первых моржей. Каляч указал рукой направление, и гребцы налегли на весла. Пэнкок привел в боевую готовность гарпуны, зарядил винчестер.

— Бери мой винчестер. Он пристрелян бить в середину, — предложил Сорокину Омрылькот.

Винчестер Омрылькота был ухожен и чуточку переделан, как это водилось у каждого чукотского охотника. Прежде всего был намертво зафиксирован прицел. Обычно метров на пятьдесят. Сняты «лишние», по мнению охотника, части.

Вельбот приближался к льдине, на которой лежали моржи.

Огромные животные пока не подозревали о надвигающейся угрозе. Но вот один встревоженно оторвал ото льда клыкастую голову, огляделся вокруг. За ним приподнялся второй, третий. Видно, моржи почуяли опасность. А тем временем гребцы вовсю налегли на весла. Можно было только дивиться их мастерству: не слышно было ни единого всплеска. Весла опускались в воду, словно ножом резали ее, и снова стремительно взмывали вверх, роняя на поверхность редкие капли.

Пэнкок и Каляч стояли на носу лодки. Один держал винчестер, другой гарпун. Вот уже льдина совсем близко. Грянул выстрел, за ним еще — и два моржа остались на льдине, воткнувшись клыками в рыхлый подтаявший снег. Остальные четверо мгновенно скользнули в воду и нырнули в глубину.

Завороженный зрелищем, Сорокин забыл, что держал в руках винчестер.

Вельбот причалил к льдине, и охотники, качнув ее, выпрыгнули на лед. Теперь можно было громко разговаривать. Оба моржа оказались убитыми наповал.

— Хорошие моржи, жирные, — удовлетворенно произнес Омрылькот, трогая носком торбаза еще теплые туши.

Это была первая добыча. Она будоражила и волновала людей, вырывала возгласы восклицания, слова радости. Острые ножи вонзились в туши, и через несколько минут на льдине распластались моржовые кожи с толстым слоем жира и гора дымящегося мяса.

В сторонке шаман Млеткын разжег примус и поставил на него котел с морской водой, смешанной с пресной, снеговой, набранной здесь на льдине.

Опьяненные первой добычей люди не знали, за что хвататься в первую очередь: то ели кусочки сырой печени, то черпали кровь, набравшуюся в жировых складках, то принимались жевать хрящи из ластов. Омрылькот нарезал моржовое сердце и бросил кусочки в котел.

Вельбот, видимо, не мог поднять больше двух моржей, и поэтому охотники уже не торопились. Они спокойно ожидали, пока сварится моржовое сердце. Лица у всех были перемазаны кровью и жиром, но никто не обращал на это внимания. Сорокин не отставал от охотников. Правда, он не решился вонзить свой нож в тушу, но помогал таскать мясо в вельбот, скатывал моржовые кожи следуя примеру Омрылькота, пробовал куски теплой печени и даже отважился отпить несколько глотков крови.

Где-то неподалеку охотились два других улакских вельбота. Меж льдин сновали суда нуукэнцев и инчоунцев. Здесь должны были быть охотники даже из Уныина. Пролив был широк, и места хватало всем — и чукчам, и эскимосам Большого и Малого Диомидов, и охотникам из Кыгмина, мыса Принца Уэльского.

Вскоре поспело моржовое сердце — полусырое, но горячее и удивительно вкусное. За едой Омрылькот продолжал рассказывать Сорокину о премудростях моржовой охоты. Потом не спеша пили чай. Давно у Омрылькота не было такого настроения. Всю зиму его одолевали мрачные мысли и предчувствия. Ему казалось, что за это время он так и не видел настоящего дневного света, так и просидел при тусклом мерцании жирника. Он просыпался ночами и среди воя пурги слышал голоса предков, давно ушедших сквозь облака. А войти в сношение с ними значило признать свою собственную старость и облачиться в белоснежные штаны из шкуры зимнего оленя. Человек, надевший белые штаны, как бы отрешался от жизни и ожидал удобной оказии для того, чтобы перейти в мир спокойствия. Если приходила болезнь и забирала его, никто особенно не печалился — ведь человек уже носил белые штаны! А если он дряхлел настолько, что уже не мог заботиться о себе сам — он просил близких помочь ему переступить порог жизни.

Нет, Омрылькот еще не собирается надевать белые штаны! Он еще поживет, он еще себя покажет! Слишком рано обрадовались тангитаны!

Недалеко от льдины, низко стелясь над водой, пролетела стая уток. Шум крыльев прервал размышления Сорокина. А он думал о Лене… Что же случилось? Почему так переменилась Лена? Почему? Кто-то из мудрецов сказал: разлука убивает любовь… Да, но другие, не менее мудрые, утверждали, что, наоборот, разлука укрепляет чувство, проверяет его настоящую силу. Кто же из них прав? Внешне Лена все та же — нежная и внимательная, но Петр чувствует, что это дается ей с трудом, будто Лена хочет преодолеть какую-то преграду и… не может. Она не говорит ничего, думает, все уладится, думает, ее состояние временное и скоро пройдет. Но он-то видит…

Сорокин усилием воли заставил себя оглянуться.

Рядом с ним посередине широченного водного потока, забитого белыми льдами, на границе двух великих океанов, на виду двух материков, на крохотной льдине сидели перемазанные кровью и жиром люди и ели сердце только что убитого моржа, запивая его крепким чаем. Мимо них пролетали птичьи стаи, над ними сияло весеннее долгое солнце, и радость их была сродни этому ослепительному весеннему дню. Мощное дыхание океана чуть приподнимало и опускало льдину. Словно невидимое огромное существо несло и ее, и вельбот, и весь этот, похожий на сказочный, мир на своей гигантской ладони. Наверное, именно в такое мгновение еще в далекой древности и родилась у жителей берегов Берингова пролива сказка о добром великане Пичвучине. Ему, этому огромному человеку, море было по колено. На завтрак он съедал двух-трех китов. В его рукавице могли спастись от непогоды сразу несколько вельботов и байдар. Ложась спать, Пичвучин отламывал вершину горы и клал ее под голову вместо подушки. Если чихнет великан, поднимается такая буря, которая не утихает потом несколько дней. Особенно часто чихает великан в зимнее время…

Вон сидит и сосредоточенно пережевывает остатки трапезы шаман Млеткын. По-своему неглупый человек. Но, как ни крути, ни верти, он такой же классовый враг, как и милейший Омрылькот, которого, видно, сильно тревожит мысль о том, что скоро он не будет безраздельным хозяином вельбота и байдары. Да и всем остальным не совсем еще ясен смысл обобществления орудий производства. Кому подойдет винчестер Омрылькота, если он пригнан для его руки, для его глаза? Сорокин не выстрелил не только оттого, что растерялся, просто он чувствовал, что ружье чужое, ему даже казалось, что приклад все еще хранит тепло щеки Омрылькота.

И все-таки перемены есть. И прежде всего в людях — Тэгрын, Пэнкок, Кмоль, Панана и даже в какой-то степени Наргинау, которой, как выразился на первомайском вечере Тэгрын, Советская власть дала мужа, — все они заметно изменились, выросли.

Надо строить в Улаке интернат. И чем быстрее, тем лучше. Может быть, даже в этом году, если привезут хотя бы один деревянный дом. Чудеса можно делать в этом интернате! И учить, и воспитывать детей, прививать им навыки гигиены. Насчет этого в ярангах неважно. Да и что можно сделать в тесном пологе, при нехватке воды? Зимой воды лишь столько, сколько успевает растаять в ведре. Какое уж тут умывание, когда иной раз напиться нечего. Летом другое дело, но вода холодная. Купаться в речке и в лагуне нельзя. Значит, надо строить баню. Перемыть бы хоть раз всех ребятишек.

А почему действительно не сделать этого? Можно временно приспособить для мытья домик Совета. Все равно товаров там почти не осталось. Перенести на время бумаги и пушнину в школьный дом. На железной печке можно нагреть воды сколько угодно. Эта идея вдруг так захватила Сорокина, что он готов был сейчас же отправиться обратно в Улак.

Когда тяжесть первого насыщения прошла, все принялись за дело. Кто точил копье, кто проверял, не пропускает лп воздух пыхпых. Не с кем было поделиться только что родившейся мыслью. Пэнкок возился со своим винчестером. Подойти к нему, сказать о своем намерении помыть ребятишек Улака?

Сорокин направился было к парню, но путь ему преградил шаман Млеткын:

— Попробуй, вкусно, — шаман что-то протянул Сорокину.

Сорокин взял теплое светлое мясо и машинально положил в рот. Но тут его взгляд скользнул по рукам Млеткына, по его заскорузлым пальцам, перемазанным засохшей кровью, жиром и давно не смываемой грязью, тут он вспомнил о болезни, про которую толковали в Улаке… Позыв к рвоте был так силен, что Сорокин даже застонал.

Шаман хрипло засмеялся:

— Видишь? Вкусно? Можно подавиться, само так и лезет в глотку. Да не торопись, прожуй как следует.

Сорокин отошел к противоположному краю льдины и выплюнул в воду кусок теплого мяса. Шаман видел это и встретил учителя насмешливым взглядом. Сорокин не выдержал:

— Разве нельзя было помыть руки вот в той луже? Вы же готовите пищу для всех.

— Наш народ непривычен к чистоте, — с вызовом ответил шаман.

— Однако я знаю, как презирают нечистоплотных и вшивых. Так что зря наговариваете на свой народ.

— Когда есть возможность, отчего же не смыть грязь, — миролюбиво заметил Млеткын, — но делать из этого непреложный обычай — ни к чему.

— Есть обычаи, которые одинаковы для всех народов. Это доброта, взаимопомощь, сердечное отношение к гостю… В ваших сказаниях, в пословицах и поговорках говорится, что и чукотский народ уважает и поддерживает эти обычаи.

— Однако хорошо ты выучился говорить по-чукотски, — то ли с похвалой, то ли с осуждением заметил Млеткын. Он понял, что зря пытается перечить учителю — так недолго навлечь на себя беду. В теперешнем положении, когда Тэгрын на праздничном собрании во всеуслышание объявил, что легко можно дознаться, кто вызвал лавину, Млеткыну лучше всего держаться потише. Но ненависть к этим людям была так велика, что молчать он не мог.

— Наверное, ты во многом прав, — проговорил шаман. — Многое еще мы не понимаем и держим широко открытыми уши, чтобы можно было уловить полезное и нужное. — И Млеткын язвительно усмехнулся.

Омрылькот дал команду грузиться в вельбот. Оттолкнувшись от льдины, подняли парус, и слабый ночной ветер погнал, тяжело груженое судно к синеющему вдали берегу.

Пэнкок сел рядом с Сорокиным.

— Понравилось тебе на охоте?

— Конечно… Мне полезно было побывать здесь, — ответил учитель. — Я увидел, какой ты хороший охотник. Правда, я и раньше не сомневался в этом, но сейчас я понял тебя.

— Мы всю зиму мечтаем о таком дне… Это для нас, как для русских Новый год. Начало новой жизни. Трудная это работа, но мы любим ее… И все-таки…

Пэнкок задумался. Он мысленно много раз задавал этот вопрос Сорокину, а вслух все не решался. Может быть, уже поздно об этом думать?.. Ведь Пэнкок уже не мальчик и не юноша…

— А вот такой, как я, — с замиранием сердца начал Пэнкок, — такой, как я, мог бы стать учителем?

— Конечно! Почему нет? — уверенно произнес Сорокин.

Пэнкок был несколько разочарован таким быстрым ответом учителя. Значит, он не очень серьезно отнесся к его словам. Да разве можно всерьез отнестись к ним? Ведь сколько надо учиться, чтобы получить право учить самому. С детства надо начинать. А теперь… Теперь… можно только мечтать…

— Скоро такие, как ты, Пэнкок, станут не только учителями, — снова заговорил Сорокин. — Вы будете управлять большими машинами, моторными вельботами, будете строить большие дома, внутри которых может вместиться не только весь Улак, но и соседние селения — Инчоун и Нуукэн.

— Очень шумно будет в таком большом доме, — заметил Пэнкок. — В тишине лучше. Читать, размышлять…

Загрузка...