У скованных по ногам и рукам арестантов не было способов защищаться от камней. Евреи не умели кидать камней и попрятались от них за подводы. Мужики-подводчики, ругаясь, кинулись с кнутами на шпитонцев. Те разбегались от них врассыпную, а потом опять настигали этап и кидали камнями. Бой был бы неравен, если бы один из камней не угодил в голову конвойного солдата. Тогда начальник этапа, дотоле лишь кричавший — в расчете, что шпитонцы отстанут: «Шагай, шагай», скомандовал:
— Стой! К пальбе готовьсь! Скуси патрон![18]
Этап остановился. Конвойные зарядили ружья.
Шпитонцы перестали швырять камни и один по одному пустились наутек. Унтер подошел к подводе, где лежал Ерухим.
— Ну что, царский крестник, поробил?
Мальчик не отзывался и лежал не шевелясь.
— Эге! Да ему никак башку прошибло!
Из-под ермолки Ерухима сочилась кровь. Мальчик был без сознания. Конвойные сняли его с подводы и положили на траву о бок шоссе. Из кювета зачерпнули воды и обмыли голову. Ерухим открыл глаза и всхлипнул. Товарищи его не решались приблизиться. Арестанты бранились, что на мешках пятна крови. Ерухим, всхлипывая, затихал, хватался судорожно за платье и разводил руками.
— Прибирается, стало быть кончается. Сейчас ноги протянет, — говорил, раскуривая трубку, старик-конвойный. — Эй, вы, иудино колено, может быть, у вас есть какие молитвы, когда человек отходит? Подходи кто, читай.
Из рекрутов никто не решился подойти к кружку людей около Ерухима.
— Ноги тянет. Капут!
Ерухим протянул ноги и застыл.
— Вот оказия. Как теперь быть? С собой его везти до уезда иль тут закопать? — ни к кому не обращаясь, но, видимо, спрашивая совета, заговорил конвойный. — Иван Павлыч, как вот теперь, рапорт писать?
Все — и арестанты, и конвойные, и подводчики — заголосили:
— Вздумал тоже — везти. Дело к ночи. Само собой, закопать. У Митрия на возу лопатка есть.
— Ведь пришлось-то как ловко, хоть бы подранили, что ли, да живого сдать в лазарет, пусть бы там и помирал, а то, накося, наповал…
— Дива ли — щебень, смотри: по три фунта весом, да зубристый! Это и тебе бы по башке попало, так проломит, а у них черепок слабый. Значит, закопаем?
— Конечно. Все свидетелями были. Как было, так все и расскажем.
— Акт надо бы, что ли, составить?
— Там составят! Зарыть — и все. А то вздумал — везти! Дорога лесом да ночь. Гляди, и так сколько проканителились, кабы у перевоза заночевать не пришлось: паром от зари до свету не ходит.
— Ну что ж, так делать и будем. Вот под березкой местечко подходящее. Немало тут могилок под березкой на шляху, — приметно!
— Примечай не примечай, на могилку поплакать никто не придет, — заметил солдат, поплевав на ладони.
Он взял у подводчика заступ и принялся рыть могилу. Рыли по очереди, споро, и могила тотчас поспела.
— Эй! Что ж вы? — крикнул рекрутам унтер. — Неужто с товарищем прощаться не будете? Ведь окрестить его еще не успели!
— Нет, мы ничего не можем, — один за всех ответил Берко.
— Не можете, не надо.
Два солдата подняли тело Ерухима за плечи и за ноги и опустили в яму под березкой. Могилу засыпали, заровняли и навалили сверху большую булыгу.
Этап в молчании двинулся дальше по шоссе. Дорога шла лесом. Как ни спешили, настала ночь, когда этап подошел к перевозу. Мостки у пристани пусты. Парома на этой стороне не было. Покричали — никто не ответил; на том берегу не слышно ни голосов, ни лая, нет огней.
— Стало быть, тут и заночуем. Ну-ка, братцы, за дровами. Сушнику набрать поболе… Вы, «не вроде», ложись вот тут все вместе. Сколько вас?
Солдат пересчитал головы новобранцев на ощупь:
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, седь — мой под березкой лежит! Все тут! Ложись кучей вот тут, кучей, а то утром застынете!
Мальчишки сбились в кучку и лежали молча. От реки веяло влагой и холодком.
Берко лежал на спине и смотрел в небо. Оно было темное, и звезды трепетали в нем, предчувствуя осень. Они были прекрасны. Первую в жизни ночь Берко остался под открытым небом. Простор его пугал, пугало и небо. Раньше Берко видел звезды уголками: то в окно, то над узким двором. Еще недавно Берко думал, что звезды — очи ангелов. Бадхон Пайкл в одной из своих шутовских лекций разуверил Берка: звезды — то же, что солнце, только далекое. У вселенной нет пределов: за звездами опять звезды, а там опять…
«Это тоже хорошо, — ищет утешения Берко, — если никто не смотрит с неба на то, что делают люди на земле, и если нет отмщения за злодейство, то улететь бы в небо!»
Берко пробует, не мигая, смотреть на звезду. Она расплывается в глазах, растет, близится, и впросонках Берку кажется, что тело его отделилось от земли, и он легко летит навстречу синему свету.
Берко тихо засыпает, но кто-то из шестерых грубо толкает его в бок.
— Послушай, Берко!
— Ну что? Я хочу спать.
— Послушай, почему ты не захотел со мной проститься?
— Кто ты? — замирая в испуге, спрашивает Берко.
— Хорош, что не узнал меня! Я — Арон Люстих.
— А, это вы, Арон! А я думал, это Ерухим встал из могилы. Как вы напугали меня! Я не простился с вами потому, что мне это запретил бадхон Пайкл. Вы знаете, ведь мой отец проклял меня и отказался от меня совсем. Меня провожал один Пайкл, дал мне немного денег, они у меня зашиты в черес[19]. Бадхон Пайкл мне сказал, что лучше от вас скрыть всю эту историю, потому что вы послушаетесь не разума, а сердца, и не велите мне итти за вас. Но знайте, Люстих, что я иду не за вас, а за себя. Вам дали цеттель от кагала за печатью с орлом, что вы потеряли паспорт?
— Да.
— Бадхон Пайкл сказал: «Иди своей дорогой, Берко, а Люстих пусть идет своей. У вас дороги разные».
— Ну, вот они сошлись, эти дороги, опять. Я хочу итти вместе с тобой в солдаты и не хочу больше учиться на доктора. У всех евреев должна быть одна судьба.
— Люстих! Ах, как я рад, что ты догнал этап!..
— Погоди, молчи! Сюда идет солдат… Ша! Лежи тихо.
Берко испуганно открывает глаза. Небо стало еще темнее оттого, что на берегу пылает большой огонь, разведенный солдатами. Фыркают распряженные кони подводчиков. Невдалеке стоит, опираясь на ружье, часовой; он кажется Берку огромным на фоне зарева от костра. К часовому подходи другой, по голосу Берко узнает в нем Ивана Павлыча.
— Ну что, спят жиденята?
— Спят, — отвечает часовой голосом, сдержанным из уважения к ночи, к звездам, — возятся, повизгивают, чего-то лопочут, то расползутся, то опять в кучу собьются: ни дать, ни взять кутята в овраге кинутые. Эх, Россия-матушка!
— Да, кому мать, а кому мачеха.
Берко приподнялся.
— Что не спишь, паренек? Ноги, что ли, застыли? Иди к костру погрейся, — сказал унтер.
Берко встал и едва мог шагнуть от ломоты в ногах. С трудом он дотащился до костра. Звякнув кандалами, арестант подвинулся, пропуская Берка в середину, к теплу. От костра пахнуло весело дымком.
У костра рассказывают сказки.
— Ничего, пускай и он послушает. Послушай, свиное ухо, про вашего брата речь. Подкинь, ребята, в костер сушнику!
Рассказывал сказку один из конвойных — старый, сивый солдат. Он выждал, пока в костре пыл. Обнял подкинутые ветки, чтобы видеть лица слушателей.
— Так вот. Собрал Николай Палкович сенат и говорит: «Господа сенаторы! Верные мои подданные обижаются, что льют они беспрерывно кровь на алтарь отечества, между тем как евреи от военной службы откупаются деньгами. Надо и евреев пригласить на военную службу. Прошу обсудить это дело. Вот тут написано все по порядку». — «Хорошо, — говорят сенаторы, — обсудим. А теперь отложим присутствие: нам надо это дело хорошенько обдумать». Граф Сперанский встает и говорит: «Нечего обдумывать, надо решить разом». Сенаторы: «Не согласны! Отложить». Отложили.
«Ну, — говорит Николаю Павлычу граф Сперанский, — припало нам с тобой дело: они их всех теперь подкупят!» — «Неужто так? Да хватит ли у них денег подкупить всех моих сенаторов? Ведь это нужен громадный капитал. Неужто и тебя купят, граф?» — «Меня купить им не придется, а прочих они купят превосходно. И ты, ваше царское величество, напрасно полагаешь, что на это дело нужны большие деньги, — они и малыми обойдутся!» Николай Павлыч даже рассердился. «Об заклад, — говорит, — мне, императору, биться с тобой неприлично, а то бы побился с тобой об заклад, что ты врешь». — «Почему неприлично? Аль бы заклад был большой?» Тогда Николай Павлыч снимает со своей руки бриллиантовый перстень в миллион рублей и спрашивает: «Чем ты ответишь?» Покачал головой граф Сперанский и говорит: «Хоть я человек бедный, — а надо сказать вам, что он действительно из жеребячьей породы: поповский сын, и больших капиталов за ним нет, — хоть и бедный я человек, а отвечу той же суммой». — «Ой, так ли?» — «Так». — «Пиши вексель». — «Согласен. А вы извольте сейчас при мне снять со своей руки перстень». — «Я тебе верю, а ты мне нет?» Николай Палкович даже обиделся. «Не в том дело, что верю или нет, а раз заклад, то должен он находиться в третьих руках. Я вот напишу вексель на миллион рублей, и положим перстень и вексель в сохранную казну на Екатериновском канале под печать министру финансов». — «Согласен!» Так и сделали.
А в сохранной казне в Санкт-Петербурге, надо вам сказать, собрано золота, серебра, каменьев несть числа. Однако все на счету, все записано, министр только ордера да квитанции подписывает: «принять», «выдать». Ну иногда на выборку спросит: подать мне «то» или «это» — подадут. На месте, все в порядке, — ну, министр и опять спокоен, что нет воровства.
Между тем как сенаторы обдумывают дело, в сохранную казну приходит Ротшильд. Тот самый, про которого запрещенный стих составили:
Всеобщий двигатель — монета,
мы ей воздвигнули алтарь.
Теперь банкир — владыка света,
и Ротшильд — гений наш и царь
Приходит, а дела у них коммерческие еще раньше начались. «Нет ли, — говорит Ротшильд, — мне на время какой ценной вещички? Надо оборот сделать». — «Ценных вещей у нас много». — «Мне такая нужна ценная вещь, чтобы была чем меньше, тем ценнее». — «Так вот, не угодно ли взглянуть, перстенек. Стоит миллион». И показывает казна — чей тот самый перстень: знает, что до времени не спросят. «Хорошо». Выдает Ротшильд расписку — а его расписки вернее всяких денег: дело на чести, — что взял на время из сохранной казны перстень ценою в миллион рублей. Так. Взял Ротшильд тот перстень и отдает самому главному из их кагала. А тот позвал своего мишуреса, то есть служителя, и говорит ему: «Ступай к первому сенатору и скажи ему: „Вот вам, ваше превосходительство, подарок за то, что у вас такая умная голова“». Уж известно, что они в таких случаях говорят. Хорошо-с! Мишурес так в точности и сделал, что ему приказано было. Первому сенатору перстень понравился, взял. Еще бы!
Настает день первого присутствия насчет еврейского рекрутского набора. Сидят все. Николай Павлыч, граф Сперанский и двенадцать сенаторов. Начинает говорить первый сенатор. «Неправильный, — говорит, — это будет закон: брать еврейских парнишек в солдаты. Солдатское дело строгое, а евреи народ хлипкий. Зря мы их только передавим, а казне кроме расхода, что их кормить, обувать и одевать, прибыли никакой не будет». Сперанский царю мигает: «Есть один — готово!» Выслушали первого сенатора, задумались, условие сделали, когда собрать сенат в другой раз.
Накануне того дня прибегает к первому сенатору кагальный тот слуга — мишурес, сам весь дрожит — и лица на нем нет. «Ваше, — говорит, — превосходительство, господин сенатор, беда! Купили мы для вас в магазине Кнопа у Полицейского моста подарок, перстень драгоценный, — и что бы вы думали? Перстень тот, оказывается, краденный у самого его величества! Николай Павлович того перстня еще не хватился! Ради бога, пока вы этого перстня на пальчик не надевайте». Сенатор задрожал сильнее самого мишуреса и сделался бледнее стены. «Да пропади, — говорит, — вы с перстнем своим. Возьми его! И чтобы никто не знал!» Отдает перстень; мишурес взял и уверяет: «Само собой, никто не узнает!» И прямо от первого сенатора ко второму. «Ваше, — говорит, — превосходительство господин сенатор, ваш, — говорит, — государственный разум сверкает более, чем этот бриллиант. Примите его в дар!» Второй сенатор то же, что и первый: взял.
И во второй раз назначили сенатское присутствие. Второму сенатору речь говорить. «Неправильный, — говорит второй сенатор, — закон. Потому что и взрослые-то евреи к военной службе не способны, разве в барабанщики. Хотя вы, Ваше величество, и обожаете барабанный бой, но барабанщиков у нас и без того довольно». Граф Сперанский опять Николаю Павлычу мигает: «Второй готов!» Разошлись. В третий им собираться.
А мишурес и ко второму сенатору с тем же трясется: «Ой, ваше превосходительство господин сенатор, беда!» Кинул ему перстень второй сенатор, только о том и думает, как бы с таким делом не опозориться. А, мишурес с перстнем сейчас к третьему сенатору. И третий сенатор в присутствии докладывает, что не надо евреев на военную службу брать, пусть по прежнему откупаются деньгами. Так и четвертый, и пятый, и шестой — и чем ни дальше, тем сенаторам труднее выдумывать, чтобы еще такое сказать в защиту евреев. Однако все нашлись — и девятый, и десятый, и одиннадцатый. Все до двенадцатого раскритиковали закон так, что граф Сперанский — ему бы в дураках сидеть, а он, знай, царю мигает: «Все готовы, голубчики!» Николай Палкыч говорит ему: «У меня даже желудок расстроился. Ужели все мои сенаторы — взяточники? Ужели евреи — такой богатый народ? А вдруг они и тебя, граф, подкупят? Ты, — говорит, — моя последняя надежда». — «Обо мне не беспокойтесь, я их к себе и близко не подпущу!» Поцеловал его Николай Палкыч, прослезился.
А граф Сперанский заперся у себя на квартире: сказался больным и камердинеру своему приказал никого, а пуще всего их не пускать. Так-то! сидит граф Сперанский взаперти, под домашним, так сказать, арестом. А приближается последнее, тринадцатое присутствие сената. Скажет свое слово граф Сперанский — и на голоса! Ходят они вокруг графской квартиры, ищут скважинки, куда бы пролезть. Все закупорено, и даже рамы зимние замазаны. Между тем мишурес и двенадцатого сенатора оболванил: перстень у него отнял и Ротшильду сдал. Ротшильд отнес перстень, сдал в сохранную казну, и расписку свою обратно получил и порвал на мелкие клочья.
Теперь им надо подумать о том, как бы последнего сенатора, графа-то, то есть Сперанского, доспеть и оболванить. «Тут, — говорит им Ротшильд, — деньги нужны очень большие. Про перстень он знает. А у меня все деньги в расходе по случаю предстоящей по всей Европе войны. Если бы достать хороший вексель, то еще можно под такой вексель в аглицком банке миллион золотом взять». — «Вексель можно всегда достать», говорят. «Тут нужен вексель такой, — отвечает Ротшильд, чтобы у англичан сомненья не было: с тремя подписями, и чтобы две персоны значились — например я и русский император, а третье лицо может быть и незначительное». — «Так чего лучше! В сохранной казне на Екатериновском канале вексель лежит. Брато Сперанским у Николая Палковича миллион рублей, и скоро срок платить». — «Отлично!» Взял Ротшильд тот вексель, надписал на нем на обороте и свою подпись и послал в город Лондон для учета. Аглицкий банк посмотрел: подписи верные — и немедля снарядил в Петербург голландский корабль с грузом селедок, и был на том корабле один бочонок с отметиной, полный новенькими золотыми.
Между тем граф Сперанский на квартире своей отсиживается, скучает. А вся столица в недоумении: что за болезнь такая с главным сенатором приключилась? Однажды на ночь графский камердинер разоблачил графа и бух ему в ноги. «В чем дело?» — «Дозвольте мне, ваше сиятельство, через вас сделаться богатым человеком!» — «Изволь. Но как?» — «Предлагают мне жиды пятьсот золотых за то лишь, что я их допущу перед ваши светлые очи!» — «Так они меня заговорят, а мне завтра в сенате речь держать насчет закона о кантонистах». — «Нет, ваше сиятельство, они не будут долго говорить, они обещают сказать только два слова и тотчас же уйдут. Дозвольте взять с них пятьсот червонцев и к вам их допустить. Они в приемной стоят, дожидаются!» — «Ну, только для тебя, друг мой! Бери себе на счастье пятьсот червонцев и впускай их. Только два слова!» Вскочил камердинер с колен резво, выбежал в прихожую, взял у них пятьсот червонцев, двери в графскую спальню распахнул. Входят трое. Двое несут в руках что-то тяжелое, шелковым платком накрыто. Поставили на столик перед графскою постелью. Третий снял платок и сказал: «Бери и молчи!» Потом все трое попятились к двери и пропали. Камердинер за ними дверь прикрыл. Смотрит граф Сперанский: стоит на столе серебряное блюдо, а на нем горой золото насыпано!
К утру и граф выздоровел. Приезжает в сенат в карете; вид у него прекрасный, — а говорили, болен был! И Николай Павлыч прибыл. Открывается присутствие. Графу Сперанскому говорить. Всех двенадцать сенаторов он должен опровергнуть и сделать глупое разумным и черное белым. Ждут, что он скажет. А он сидит и молчит. Видят: обдумывает. Час ждут, другой, дают время обдуматься. Но наконец Николай Павлыч не стерпел: «Что же ты молчишь?» спрашивает. «Сейчас все объясню, ваше величество. Дозвольте взойти в присутствие моему камердинеру.» — «Хорошо. Пусть войдет!» Хлопнул граф в ладоши. Распахнулась дверь. Входит камердинер, несет что-то в руках тяжелое, платком покрытое, поставил на стол. Сорвал граф платок — ах! На столе серебряное блюдо, а на нем горой насыпаны золотые деньги — как жар горят. Все сенаторы прямо шарахнулись, дивятся. Суматоха!..
— Эй-эй, эй! На том берегу! Гей, гей, гей! Что за люди? Что за народ?!
Крик этот заставил всех — и слушателей и рассказчика — вздрогнуть. Сказочник смолк. Берко будто от сна пробудился и осмотрелся. Река побелела. Видно у того берега — паром; с парома и кричали. Заря пламенела.
— Досказывать, что ли, сказку? — спросил старик, выколотив трубку о подошву сапога.
— Будет, доскажешь вдругорядь, коли придется пора. Надо перевозиться, а то наедет мужиков! — решил начальник этапа. — Эй, давай сюда паром! Этап идет!
— Даем!
Плеща веслами, к этому берегу медленно поплыл паром. Берко пошел будить своих товарищей; они совсем закоченели и дрожали, сбившись в тесный клубок.
Река не казалась широкой, но паром должен был, чтобы его не снесло водой, сначала подняться вверх. Этап подняли рано. Дрожа, люди стояли на мостках; из-под досок хлюпала вода, подмачивая ноги; поднялся заревой ветер и развел по серой воде рябь. Многие курили. Кто не курил — бранился.
— Досказывай, что ли, сказку! — потребовали от солдата.
— Али опять к огоньку захотелось?
Но берег в свете нового дня, замусоренный, с угасшим огнем, подернутым пеплом, казался неприютным.
— Ну, може, сказкой согреемся? Говорить?
— Говори.
— А где жидок тот? Иди сюда, Беркой тебя, что ли? Иди, Берко, дослушивай. Влезай от ветра в середку, тут теплее. Ишь ты, продрожье его взяло.
Берку пропустили в тесный кружок слушателей.
— На чем мы, значит, остановились? Да! Смотрят все: и Николай Палкович и все двенадцать сенаторов на блюдо с червонцами и не знают, что им думать. Ждут, что граф Сперанский скажет.
«Вот, ваше величество, — говорит граф Сперанский, — это золото мне дали за то, чтобы я сегодня молчал; сколько же дано им, — тут он на сенаторов показал, — за то, что они тут говорили!» Сенаторы переглянулись, видят, что они в дураках. И все в один голос: «Даем честное благородное слово, что не получили ни копейки! И теперь нас граф Сперанский своей короткой речью убедил: мы согласны на то, чтобы евреев брать в военную службу со всей строгостью». Поклонились сенаторы Николаю Палковичу подписались под законом и один по одному покинули присутственное зало. Остались тут только Николай Палкович и граф Сперанский; заперли дверь и давай деньги считать. Насчитали червонцев девяносто девять тысяч четыреста семядесять пять штук, без малого на миллион целковых. Граф Сперанский смекнул, куда пошло пятьсот червонцев — его камердинеру, ну, а двадцать пять червонцев — это уж у камердинера, пока он от кареты до зала блюдо нес, кто-нибудь в сенате ухитрился слимонить.
Николай Палкович, тот ничего не знает, как царю и полагается. «Вот, — говорит, — какие дураки евреи: без малого миллион целковых истратили и все зря. Куда же теперь эти деньги?» — «Куда? — говорит граф Сперанский. — По закону они как конфискованная сумма идут в распоряжение вашего величества». — «Вот спасибо тебе, граф. Ну, стало быть, мы оба с тобой не в накладе. Бери себе перстень, ты парей выиграл. Я за перстень имею золотом миллион, а вексель свой порви. До свиданья, мой друг». — «Счастливо оставаться, ваше величество!»
Идет граф Сперанский в сохранную казну. «Пожалуйте, перстень». — «Вот вам, извольте, перстень». — «Пожалуйте вексель!» — «Ах, ах, векселя нет, он на учете. Но не беспокойтесь: подпись верная поставлена, и деньги вернутся». — «Чья подпись?» — «Ротшильдова… Только что-то он векселя этого из аглицкого банка не выкупает: должно быть, в делах заминка». Граф Сперанский от злости даже затрепетал. «Да вы разве не знаете, какой аккуратный аглицкий банк: если векселю срок, то аглицкий банк сейчас же обратит взыскание на второе и третье лицо! А второе лицо на векселе кто? Николай Палкыч! Это будет на всю Европу скандал, когда откроется, что у русского царя с еврейским банкиром печки-лавочки. Уж лучше выкуплю вексель я, а то пропадет вся моя карьера. Денег у меня нет, но вот царский подарок — перстень. Цена ему ровно миллион рублей». — «Так, — говорят, — согласны, но с вас еще проценты следуют». — «Процентов я как-нибудь из жалованья уплачу».
Взяли у графа Сперанского перстень — в банк! Аглицкий вексель назад. Порвал его граф Сперанский в мелкие клочки и ногами затоптал. Тут и сказке конец.
Гляди-кось, солнышко встало. Да и паром подходит. Ну, Берко, скажи нам теперь, складка-сказка или быль, правда?
Арестанты и солдаты молча и с интересом ожидали ответа.
— Что значит «правда»? — подумав, ответил Берко. — Царь получил свой миллион обратно без мелочи. Ротшильд на эту операцию не истратил ни копейки. Слуга у графа заработал пятьсот червонцев и еще кто-то — мелочь. Ну, а кто пострадал из всей этой истории? Мы, бедные евреи…
— Верно рассудил парнишка! Ну, ребята, паром пристает — посторонись!
Паром причалил. Этап погрузился на паром, переплыл на нем реку и двинулся дорогой дальше.
Берко на ходу пересказывал Гиршу, своему товарищу по паре, солдатскую сказку с утра до обеда. Выслушав все до конца, Гирш вздохнул и молвил:
— Мы-то знаем больше, что значит бехолес[20].
— Да. Я слыхал от моего отца совсем другую сказку про указ, — ответил Берко, — но это уж не сказка, а быль.
— Расскажи мне и эту сказку.
— Слушай. Этот граф Сперанский вовсе не такой дурак и негодяй, как рассказал солдат. Он писал свой указ очень долго. Брал разные книги, ему читали и Мишну и Гемору. Он хотел нас опутать веревками кругом так, чтобы мы и не замечали, что мы в сетях. Это хуже того кафтана, который мне сшила мамеле. Я теперь уже рад, что с меня его сняли. А ты разве нет?
— Я же хожу как совсем голый. Разве можно так?
— Это ничего. Надо привыкать. Так если тебе еще нравится твой кафтан, — продолжал Берко свою быль, — то граф Сперанский хотел сделать еще хуже — сумасшедшую рубашку, чтобы рукава были еще длиннее, что уже из них не высунешь и пальца. Что ни шагнуть — надо смотреть в указ: так ли еврей шагнул, и может ли он чихнуть, если ему в ноздрю залетела мушка. Скоро все было написано и переписано и начисто и набело. Тогда граф Сперанский задумался: так ли все написано, как бы он хотел? А он хотел, чтобы евреи сидели смирно в своей сумасшедшей рубашке и думали, что так и надо по их вере и по их закону. Он думал недолго и велел позвать к себе раввина из Петербурга, так как, ты понимаешь, в столичном городе очень много наших, то есть там и раввин! Очень почтенный и уважаемый человек. Это ребе Аарон Миттельмейер. Ребе Аарон пришел, как его позвали.
«Не угодно ли вам присесть в кресло, уважаемый господин Миттельмейер?» — так сказал граф Сперанский.
Ребе поклонился, присел в большие кресла, и борода его была как серебряный дождь; ниспадающий из уст его. Он молчал, потому что если он говорит, то это уже не серебряный, а золотой дождь из его уст и с каплями бриллиантов!
«Ваш разум, господин Миттельмейер, и что вы ученый человек, — сказал граф Сперанский, — известно и в Кракове, и в Вильно, и в Санкт-Петербурге. Послушайте указ: нет ли в нем такого, что возмущает обычаи и веру вашего народа?»
Ребе молча наклонил голову. Тогда Сперанский велел секретарю своему читать. Ребе Аарон приклонил свое ухо и слушал. Секретарь читает час, другой, третий, четвертый, — и уже граф Сперанский несколько раз сам зевнул и ясно видит, что в указе написана тысяча пустяков. Но ребе Аарон слушает внимательно и не думает зевнуть или понюхать носом вниз, чем пахнет его собственная борода. Смотрит ясно и сидит прямо и смирно. Секретарь потерял уже голос, и граф Сперанский приказал подать свечи и другого секретаря — наступил уже вечер.
Второй секретарь читает другим голосом один час, второй, третий, четвертый, — и все еще очень, много остается прочесть.
Граф Сперанский успел уже нарисовать на листке бумаги лошадку, на ней генерала в шляпе с перьями. Но и это не помогает. И наконец граф Сперанский начинает кланяться ребе Аарону головой: почти что засыпает. Вот уже тысячу раз кивнул он ребе Аарону головой, вот уже догорают в шандалах свечи, и наконец секретарь сказал: конец.
Граф Сперанский смотрит вокруг, пробужденный от сна. Тогда ребе Аарон встал и с ясным взором сказал простые слова: «Вы написали очень много и очень много потрудились. Но закон должен быть краток и ясен, чтобы его могли понять и исполнять простые люди. У нас есть закон, данный Моисеем. Вы считаете, что это десять главных законов и для вас. Тогда напишите так же ясно и кратко: „Не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй“». Затем ребе Аарон поклонился графу и ушел.
Ты сам понимаешь, Гирш, что граф Сперанский не умеет писать, как писали пророки, но ему стало стыдно, и он взял карандаш и многое зачеркнул в указе. Вот и все. Ясно, что у ребе Миттельмейера не было никакого серебряного блюда и целой горы золота, о чем говорит солдат. Но графу Сперанскому могло присниться, когда он кланялся впросонках ребе Аарону, что есть серебряное блюдо — это борода. И выложил перед графом ребе Миттельмейер не гору, а только десять лобанчиков[21] всего-навсего из своих золотых уст.
— И ты думаешь, Берко, граф не положил их к себе в карман? — спросил Гирш.
— Это же ясно! — усмехнулся Берко.