11 сентября 1942 года я еду из Бекетовки в штаб фронта.
На переправах через Волгу и ее протоки задерживаюсь по часу, по два: паромные переправы работают с перебоями, нерегулярно. У причалов — скопления людей, машин и повозок. Стонут раненые, которых не могут переправить днем из-за бомбежек и обстрела самолетами противника, а вечером, с наступлением темноты, — из-за отсутствия или запаздывания транспорта.
В ожидании переправы захожу на медицинские пункты. Лица раненых озабоченные, суровые. В глазах одни и те же вопросы: «Как дела в городе? Отступают наши или нет? Когда подойдет транспорт и скоро ли повезут дальше?»
Замечаю много непорядков на этих медицинских пунктах: раненых еще не кормили, они лежат под открытым небом, просят пить; повязки от обильной крови и пыли похожи на выкрашенный лубок. Напускаюсь на медперсонал, ежеминутно задаю один и тот же вопрос: «Почему?» — хотя заранее знаю, что не услышу в ответ ничего, что не было бы известно мне самому: «Мы уже несколько суток не спим, днем бомбежки, а ночью раненых прибывает так много, что где же справиться!» Я требую, чтобы поторопились. Получаю ответ: «Слушаюсь», но вижу, что все продолжают работать по-прежнему медленно.
Нервничаю еще больше: что это значит? Подумав, прихожу к выводу: врачи, сестры и санитары не могут сейчас сделать больше того, что делают. Они все время на ногах, не спят, может быть, голодны и так измучены, что не способны ускорить работу. Они выдохлись.
Около одной из переправ расположился госпиталь. Захожу в операционную. Оперируют бойца, раненного в ягодицу осколком мины. Лица хирурга и сестер бледнее их белых халатов. Вижу, что люди измотаны работой и бессонницей. Раненый стонет. Около стола таз, в нем окровавленная марля. Хирург, окинув меня взглядом, продолжает работать. Наблюдаю операцию до конца и потом спрашиваю врача:
— Зачем вы вырезали почти всю ягодицу?
— Если я пожалею кусок мяса, — отвечает хирург, — то погублю человека, и его не воскресишь. Он умрет от газовой гангрены…
На стол кладут другого бойца, раненного в голову. Он что-то бессвязно бормочет. С него снимают, вернее, сдирают повязки. Боль, вероятно, адская, но он только стонет — не кричит. На других столах происходит то же самое. Мне делается душно, во рту какой-то неприятный привкус. Выйдя из госпиталя, сажусь в «виллис» и еду дальше.
В полночь переправляюсь через Волгу.
И вот уже оглядываюсь на западный берег. Он в огне. Зарево пожара освещает дорогу. Можно не зажигать фар. Извилины дороги несколько раз подводят меня почти к самой Волге. Через город, через реку иногда перелетают немецкие снаряды и разрываются на левом берегу. Это фашисты систематически обстреливают дороги, идущие к городу с востока. Не искушенному в боях человеку показалось бы, что в пылающем городе уже нет места для жизни, что там все разрушено, все сгорело. Но я знал: на том берегу продолжается бой, идет титаническая борьба.
Не помню, сколько времени проблуждали мы на машине вокруг деревни Ямы, разыскивая штаб фронта. Около двух часов ночи наткнулись на блиндаж начальника тыла 64-й армии генерала Александрова. Я поднял его с постели, и он проводил меня до штаба.
Штаб фронта располагался под землей, в блиндажах, хорошо замаскированных сверху кустарником. У дежурного генерала Досика я узнал, что члены Военного совета и начальник штаба только недавно легли отдохнуть. Цели моего вызова в штаб он не знал и предложил мне тоже отдохнуть до утра. Мне ничего не оставалось, как согласиться с ним и поехать переночевать к генералу Александрову.
В штаб фронта явился ровно в 10 часов 12 сентября и сразу же был принят А. И. Еременко и Н. С. Хрущевым.
Разговор был короткий. Меня назначили командующим 62-й армией.
Основной смысл беседы: немцы решили любой ценой взять Сталинград. Мы его отдать фашистам не должны и не можем, отступать дальше нельзя и некуда. Командарм 62-й армии генерал Лопатин считает, что его армия город не удержит. Вместо того чтобы драться насмерть, умереть, но не пустить врага к Волге, он отводит части. Поэтому он снят с должности, и сейчас за него командует начальник штаба армии генерал Н. И. Крылов. Военный совет фронта, по согласованию со Ставкой, предлагает мне вступить в командование армией.
Н. С. Хрущев подчеркнул при этом, что ему известны успешные действия Южной группы, которая крепко побила противника на реке Аксай и тем самым обеспечила маневр войск фронта на угрожаемом направлении.
Я воспринял это как похвалу в мой адрес, похвалу, которая обязывала меня ко многому.
Наконец меня спросили:
— Как вы, товарищ Чуйков, понимаете задачу?
Я не ожидал, что мне придется отвечать на такой вопрос, но и раздумывать долго не приходилось: все было ясно, понятно само собой. И я тут же ответил, что задачу понимаю так:
— Город мы отдать врагу не можем, он нам, всему советскому народу, очень дорог; сдача его подорвала бы моральный дух народа. Будут приняты все меры, чтобы город не сдать. Сейчас ничего еще не прошу, но обращаюсь к Военному совету с просьбой не отказать мне в помощи, когда буду просить ее, и, клянусь, оттуда не уйду. Мы отстоим город или там погибнем.
Н. С. Хрущев и А. И. Еременко посмотрели на меня и сказали, что задачу я понимаю правильно.
Деловой разговор был закончен. Они пригласили меня на завтрак. Я отказался. Мы распрощались. Хотелось поскорее остаться одному, чтобы продумать, не переоценил ли себя, свои силы. Я давно ожидал, что меня пошлют защищать город, был готов к этому, хотел этого. Но когда это совершилось, со всей остротой почувствовал всю тяжесть ответственности, которая на меня возлагалась. Задача была величественная, почетная и в то же время очень трудная, так как противник был уже на окраинах города.
Полтора месяца боевой жизни, которая началась за Доном 23 июля, многому меня научили. За это время я изучил врага так, что мог уже предвидеть его оперативные замыслы.
Глубокие клинья, сходящиеся в глубине в одну точку, — вот основная тактика противника. Имея превосходство в авиации, а также в танках, захватчики сравнительно легко прорывали нашу оборону, вбивали клинья, создавали видимость окружения и тем самым заставляли наши части отходить. Но достаточно было упорной обороной или контратаками остановить или разбить один из клиньев, как второй уже повисал в воздухе и болтался, ища опоры.
Так было за. Доном. Когда ударный клин 51-го армейского корпуса немцев был остановлен на реке Чир, то второй ударный клин повис в районе Верхне-Бузиновки. Так было и на юге. Когда 64-я армия и Южная группа в начале августа отбили атаки противника с юга и с юго-запада, то вторая группировка, выйдя к Волге севернее Сталинграда больше недели бездействовала.
В тактике противника сохранялся шаблон. Пехота бодро шла в наступление лишь тогда, когда танки находились уже на объекте атаки. А танки обычно шли в наступление лишь тогда, когда над головой наших войск висела авиация. Достаточно было нарушить этот порядок, как наступление противника приостанавливалось, и его части откатывались назад.
Так было на Дону, когда 112-я дивизия несколько дней подряд успешно отбивала атаки в районе Верхне-Чирской и Новомаксимовской. Авиация противника боялась подлетать близко к нашим позициям, так как рядом был мощный кулак зенитной артиллерии, прикрывавший железнодорожный мост через Дон.
Так было и на реке Аксай, когда танки противника не успели поддержать свою пехоту, которая вскоре была отброшена назад.
Так было у Плодовитого, Абганерово и на других участках.
Захватчики не выдерживали наших внезапных ударов, особенно артиллерийского и минометного огня. Стоило нам организовать удачный артиллерийский налет по скоплению противника, как гитлеровцы в панике разбегались.
Гитлеровцы не терпели ближнего боя, они открывали автоматный огонь за километр и больше. Стреляли просто для поддержки своего настроения. Они не выдерживали нашего сближения при контратаке, немедленно залегали и часто отходили назад.
У них была хорошо отработана связь пехоты с танками и авиацией, особенно при помощи ракет. Свою авиацию они встречали десятками и сотнями ракет и тем самым обозначали себя и свой фронт. Наши бойцы и командиры, разгадав эту сигнализацию, стали использовать ее, чем нередко вводили противника в заблуждение.
Разбирая тактические и оперативные приемы противника, я старался найти контрмеры и контрприемы. Особенно часто задумывался я над тем, как на поле боя ликвидировать или ослабить превосходство немецкой авиации, ее воздействие на психику наших солдат. Мне вспомнились бои с белогвардейцами и белополяками в гражданскую войну, когда приходилось наступать под огнем артиллерии и пулеметов без артиллерийской поддержки. Тогда мы быстро, бегом сближались с противником, и его артиллерия не успевала менять прицел, чтобы пристреляться по быстро приближающейся цели. Дружное «ура» решало бой, — нашу атаку остановить было невозможно.
И в итоге таких раздумий я пришел к выводу, что лучшим приемом борьбы с фашистскими захватчиками будет ближний бой, применяемый днем и ночью в различных вариантах. Мы должны находиться как можно ближе от противника, чтобы его авиация не могла бомбить наш передний край или переднюю траншею. Надо, чтобы каждый немецкий солдат чувствовал, что он находится под дулом русского оружия, которое всегда готово угостить его смертельной дозой свинца.
Эти мысли родились у меня в часы раздумья о судьбе города, за который шли ожесточенные схватки. Мне казалось, что именно там, в боях за Сталинград можно навязать противнику ближний бой и выбить из рук врага главный козырь — авиацию.
…Собираем вещи, много не берем, оставляем даже постели — решено не перегружать машину. Даю указание ординарцу Револьду остаться на левом берегу, найти управление тыла 62-й армии и присоединиться к нему. Револьд смотрит на меня повлажневшими глазами. Спрашиваю:
— В чем дело?
Он молчит, отворачивается. Все понятно. Я невольно вспомнил, как он попал ко мне в ординарцы.
Револьд, шестнадцатилетний паренек, был сыном подполковника коммуниста Тимофея Сидорина, которого я знал еще до войны как оперативного работника штаба Белорусского военного округа.
Во время войны я встретил Сидорина на Сталинградском фронте. Он работал начальником оперативного отдела штаба 64-й армии. 26 июля 1942 года подполковник Сидорин был убит около переправы через Дон. Я несколько раз видел Сидорина-старшего и его сына вместе, они были неразлучны. Вечером 26 июля ко мне на командный пункт подошел этот юнец и доложил:
— Товарищ командующий, я привез тело убитого подполковника Сидорина…
Я знал, что Револьд — сын убитого, и поэтому не нашелся сразу, что ему ответить. Сидевший со мной рядом член Военного совета дивизионный комиссар Константин Киркович Абрамов бросил ему через плечо:
— Передай тело коменданту штаба и скажи, чтобы подготовили могилу, оркестр и все другое для похорон.
Абрамов не знал раньше Револьда и, не поняв, что переживает этот юноша в такую минуту, ответил так сухо.
Выждав, пока Револьд отошел от нас, я сказал Абрамову:
— Знаешь ли ты, кто такой этот юнец и что ты ответил этому парню? Ведь он родной сын подполковника Сидорина…
Абрамов посмотрел на меня широко раскрытыми глазами.
— Да ну!.. — воскликнул он и побежал вслед за Револьдом.
Подполковника Сидорина похоронили в мое отсутствие. На следующее утро я собрался выехать на свой наблюдательный пункт и, уже садясь в машину, увидел Револьда. Он лежал на земле. Его плечи вздрагивали от рыданий. Он потерял отца и был одинок, что его еще больше угнетало. Не долго думая, я крикнул:
— Солдат Сидорин, сейчас же садись в машину, поедешь со мной! Захвати автомат и побольше патронов!
Револьд вскочил, отряхнулся, оправил гимнастерку и стрелой бросился выполнять приказание. Он быстро вернулся и спокойно сел в машину. По дороге разговорились, и я узнал, что мать Револьда где-то в эвакуации в Сибири. Я осторожно спросил, не хочет ли он поехать к ней. Его глаза наполнились слезами, и я понял, что совершил ошибку, разбередил рану. Он твердо ответил:
— Нет. Если прогоните от себя, все равно с фронта не уйду, буду мстить за отца и за других.
Посмотрев ему в глаза, я согласился взять его в пылающий город.
С тех пор Револьд Сидорин ни на минуту от меня не отлучался. Был спокоен, даже весел в бою, ничего не боялся, только по вечерам иногда всхлипывал — тайком плакал по отцу…