В вечность проникают по-разному. В зоревой поре жизни я обещал стать художником, но меня подкосило чрезмерно буйное воображение, а я обожал передвижников, раннего Лактионова и никем другим, кроме завзятого реалиста, быть не желал.
Душевная память тоже являет собой род творчества, и чем ошеломительнее она, тем сомнительнее ее показания. А все же я многих помню. Павлика, который настал в моей жизни с детства, Кристофера Марло (я называю не в хронологическом, а в сугубо интимном порядке), дядю Володю, который великолепно играл на гитаре, Сергея Рахманинова, тоже недурно владевшего инструментом. И, конечно, последнего ресторатора Фому Зубцова, который произносил фразы таким вот манером: «Интеллихэнцыя всежки соль русской земли».
Я лет с четырех обреченно знал, что принадлежу к интеллихэнции, а это, по дворовому счету Чистых прудов, соответствовало второму сорту человечества. К последнему, мусорному, принадлежали бывшие буржуи. Сказать начистоту, и среди них у меня бывали недурные знакомцы — Пушкин, барон Дельвиг, Тютчев, Вася с оттопыренными ушами, который чует, Петр Ильич Чайковский и Анненский. Натурально, не Лев — критик, что тоже проходит интеллигентским вторым сортом, а Иннокентий, который перевел всего Еврипида на язык родных осин и покорил сердца всех курсисток — от смуглой Анны Горенко до Ахматовой. Впрочем, врать не буду, с последней я знаком меньше.
Буквально о каждом из них достаточно смело, но с легким холодком в животе я писал на веленевой бумаге с каллиграфическими красотами, оставляемыми то гусиным пером, то Машинкой «Эврика». Дурацкое восклицание! В этом я убедился днями, когда нашел еще одного приятеля по Остоженке из бросового сорта — Юрку Голицына, который жил у своей тетки княгини Екатерины Александровны Долгоруковой. С аристократического детства и до седых волос все, в том числе и я, звали его запросто — Юрка. Мы увиделись с ним на заброшенной дороге. Он шел навстречу, огромный, как собор, с усами и подусниками, ветер раздувал полы его камзола, пушил бакенбарды, вздымал волосы. Я было собрался кланяться, как он заорал своим громовым голосом: «Юрка, паршивец! Совсем зазнался. Не узнаешь своего тезку!» Я опешил и обиженно дернул простуженным носом:
— Господи, боже мой! Все-таки я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного.
— Кто же ты, мышеед проклятый?
— Интеллигент. Сочинитель.
Юрку Голицына как громом расшибло. Вся его манекенья спесь превратилась в розовое губошлепье. Простились мы холодно. «Тоже мне Тредиаковский», — пробормотал он.
Дача моя менее чем в сорока километрах от Москвы, но поблизости нет железной дороги, поэтому по пути больше ни с кем из вояжеров я, слава Богу, не встретился, собрал в майку крепких боровиков и вернулся к себе незамеченным. Сел и сочинил доподлинную фразу: «Русскому писателю нет дела до прижизненной славы — ему бессмертие подавай!»
Народ безмолвствовал…
12.02. Трудное утро. Отошли от Монтевидео. Курс на Сандвичевы острова. Столько понавидались — дай Бог каждому! Тяжелая зыбь в голове. Хорошо бы выпить под сандвичи крабкоктейль или сжевать стейк с луком. Закрепив шнерт, я поднялся в каюту. На столе были раскреплены по-штормовому две бутылки коньяка, лежали «жареные трупы кур» (жаргон полярников), а вокруг сидели старпом Туровников и второй помощник Логазько, широко начитанные Мужчины. Особенно они любят мое незаконченное стихотворение: «Скелет кита на берегу Анголы». Сейчас соплаватели вели междусобойный разговор и заканчивали… Это мне было лампадным маслом по душе, пришлось помочь. Стало гораздо лучше, радужней. И тут я присвистнул, потому что понял, что пора рвать отсюда когти и заступать вахтенным помощником.
12.02. Экватор дня. Легкая зыбь. Проходим траверз Святой Елены. Поднимаюсь на пеленгаторный мостик и вижу, что ли-немёт отодвинут в сторону, ракеты сложены в кучу, а на ящике лежит и загорает Елена — младшая буфетчица. Она лежит на животе, лифчик расстегнут. Это уже двойное нарушение законов плавания. Ситуация вовсе хреновая. Иду маневренным ходом на сближение, сбавляю ход до одного узла. Курс — чистый зюйд с чистыми намерениями. Как назло, из палубной трансляции гремит Алла Пугачева: «Я так хочу, чтобы лето не кончалось». Мозоли уже в ушах. Я, конечно, не Достоевский, но думаю так: если женщинам нравится украшать собой мир (и пеленгаторный мостик), то Бог ей в помощь, но ведь такое зрелище укачивает. Хотя я всегда скрывал дурноту знаменитым и простым способом: травишь в рукав шинели, канадки, дубленки, смокинга — и все шито-крыто. Улыбаюсь открыто, прохожу, сдерживаясь, траверз Елены и говорю книжно: «Анекдот — у кого-то я это читал — кирпич русской литературы. Хотите уроню?» Она смеется без стеснения, и тут я для камуфляжа спрашиваю.: «Писателя Конецкого знаете? Могу познакомить». Младшая буфетчица впервые самую чуть смутилась и удивленно спросила: «Он-то здесь при чем? Третий лишний…» Я глотнул патентованную таблетку и дал задний ход, не сообразив, что второй здесь тоже я. Как говорят молодые штурмана: выпал в осадок (новое для меня выражение). В Одессе бы еще схохмили так: сколько людей имеют дырку от бублика только потому, что <не вовремя считают до трех.
12.02. Еще не вечер. Почти легли в дрейф. Пришел третьим, молчу с ребятами — делюсь пережитым.
— Запиши это в шканечный журнал, — запанибратски приказывает старпом Туровников.
— Такой ляп для матерого матроса хуже хука и свинга, — сочувствует второй помощник Логазько. — Назови так новую книгу: «Третий лишний». А что? Неплохое название для излюбленного жанра: «Фактоиды», то есть смесь фактов с идиомами.
Дал радиограмму Виктору Шкловскому, попросил совета.
13.02. Снялись с дрейфа. Сильная бортовая качка. Получил письмо от Виктора Борисовича: «Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан. Ты ширеешь, Вика…».
Это мне оливковым маслом по душе: пора впадать!
Сибирь. Сорок градусов. Суета в помещении нарастает. Напряжение в сети падает. Рука тянется к сплетению разноцветных проводов, словно к шипящему клубку змей. Сейчас они подчинятся единой трубной мелодии, станут проводниками человеческой воли или агрессивно зашипят, вспыхнут яростным бунтом. Тогда беда и мрак. А ведь готовое чудо прогресса уже тускло мерцает, топорщит свои конструкции, свежеустановленно волнует. Надо напоить его показным светом, надо зажечь вселенские звезды.
«Ну, решайся! — пульсирующе думает среди этой свистопляски генеральный светотехник Фонарев, выбритый, с белоснежными манжетами, в вольно застегнутом дорогом костюме. — Рули управления у нас, не зря же была брошена в тайгу вся новейшая валютная техника: «магирусы», «камацу», «катерпиллеры». Надо доказать, что теперь пригоден лишь этот искусственный, многократный метод. Конечно, кто-то опять погрязнет в сантиментах: первозданность, охрана природы… От кого охранять? От техники? Да спасать надо технику от враждебности к ней, от первобытных инстинктов. Вот и я сам, если глянуть внутрь себя серыми, с жестким блеском глазами, разве не попадал во власть диких рефлексий; нерешительности, размагниченности, безотчетного влечения? Все, отныне граница! Полный контроль. Работа — дом. Дом — работа. Это сплачивает, рождает прообраз коллектива. Вот два кумира — третьего не дано…»
Вдруг некстати вспомнилась Ира. Ясно увидел, как приходил к ней ещё недавно из тумана идей озябший, бодрый, с бутылкой вина. Обнимал у порога, порочно целовал, оставляя винный вкус на губах. Привычно оправдывался:
— Ох, сегодня едва отбился. Начальство из Москвы прилетело. Ну, знаешь, встреча, совещание, ушица…
Наполнял пространство вечным движением, звуком голоса, смехом, принесенной закуской, а рюмки — зыбким дрожанием вина.
«Вина. А было ли это увлечение такой уж большой виной? — глобально думал Фонарев. — Мы ввергнуты в бесконечность вселенной. И все-таки мы одни в пустыне звезд? Нет, не одни. Я слышу родные голоса. Кто это? Ну да, дети. «Тятя! Тятя!» Значит, пора! — надо решаться…»
Фонарев резко щелкнул тумблером, вспыхнула нарочито разноцветными огнями искусственная пьезохлортитановая елочка, и генеральный услышал привычный крик: «Ура!»
«Да, сотворена еще одна победа, недаром прожит, пробуравлен прошедший год», — устало думал Фонарев, щурясь будто бы от света.