Ей не было страшно. Спрятав пол-лица в подушку, опустив на другую половину взлохмаченные волосы, она даже пыталась изобразить подобие улыбки.
Только никто не мог знать, почему она улыбалась. Она должна была чувствовать себя измученной, поскольку в очередной раз ее больше часа осматривали врачи. На этот раз их было трое, а не двое, трое мужчин, с серьезным видом склонившихся над бедной девушкой.
Сейчас в комнате остался только один Леферос, врач из Парижа, который уже дважды приезжал. У него по-прежнему был такой вид, будто он хочет съесть кого-нибудь живьем. В то время когда два других врача выходили на лестничную площадку, он сказал:
— Я хочу задать ей вопрос наедине.
Леферос закрыл дверь и сел. Недовольный, угрюмый, он, казалось, жевал, то и дело проводя языком по зубам. Может быть, у него был тик? Но нет! Это не был тик, поскольку он в конце концов вынул из кармана зубочистку!
— Почему вы упорно отказываетесь ходить?
Он выпалил эти слова на одном дыхании, глядя на Женевьеву глазами людоеда. Женевьева улыбнулась. Она ничего не могла с этим поделать, поскольку наступил час солнечного луча. К тому же все утро по ветвям дерева, которые можно было видеть из окна, весело скакал дрозд.
— Отвечайте!
— Я не отказываюсь…
— Хорошо! Я сформулирую свой вопрос иначе: когда вы решили, что больше не будете ходить?
— Я не решала…
— Хорошо, — повторил доктор. — Как вам угодно. Когда вы поняли, что отныне не сможете ходить?
— Я поняла это сразу, как только упала и не смогла подняться. Но еще до этого я знала, что должно что-то произойти, хотя я не знала, что именно. Это было так же, как и тогда, когда у меня начались судороги.
— У вас были видения?
Он спрашивал злым тоном, вертя в руках зубочистку.
— Нет, мсье.
— И голосов вы тоже не слышите?
— Нет, мсье.
— Если в доме начнется пожар, вы тоже не встанете?
— Не знаю… Я думаю, пожара не случится до 25 мая.
— При чем тут 25 мая?
Никогда раньше Женевьева не говорила с посторонними о подобных вещах. Но поскольку она разговаривала именно с Леферосом, это ее забавляло. Возле нее сидел не какой-нибудь конкретный мужчина. Он олицетворял собой всех мужчин, всех, кто считал себя сильными и хитрыми и относился к таким, как Женевьева, словно к маленьким девочкам.
— Потому что 25 мая я уйду…
— Куда?
— Навсегда! — призналась она, глядя на потолок.
И он, высокий, толстый, сильный, почувствовал себя не в своей тарелке и не знал, куда девать ноги.
— Да что вы мне рассказываете?!
— Я неубедительна, не правда ли? Не стоит говорить об этом брату и матери…
— Кто вам это предсказал?
— Никто… Вот уже несколько лет я думаю, что умру, когда мне исполнится восемнадцать лет…
— Почему восемнадцать? Почему не девятнадцать или шестьдесят?
— Потому что Одиллия умерла в восемнадцать лет…
Женевьева нахмурила брови, поскольку она устала и, кроме того, чувствовала себя неспособной пускаться в дальнейшие объяснения. Это было давно. Она тогда готовилась к первому причастию и дружила с рыжеволосой малышкой по имени Марта.
У Марты была сестра Одиллия. У Одиллии волосы были не рыжими, а белокурыми, такими, которые можно увидеть только у очень маленьких детей. Одиллия была уже юной девушкой и каждый день поджидала свою сестру у дверей дома священника. Марта брала Одиллию за одну руку, а Женевьева — за другую.
Но однажды утром, за несколько дней до причастия, Марта не пришла. На следующий день стало известно, что Одиллия серьезно заболела. У нее оказался брюшной тиф. Через день Одиллия умерла.
— Ровно за день до своего восемнадцатилетия! — говорили в присутствии Женевьевы.
Похороны были пышными. В траурной церемонии участвовали более ста девушек, одетых во все белое. В церкви пели псалмы. На улице люди, увидев похоронную процессию, начинали плакать.
«Я тоже умру в тот день, когда мне исполнится восемнадцать лет!» — подумала тогда Женевьева.
Вот и все. Леферос не мог этого понять. Он по-прежнему жевал, пережевывая то ли пустоту, то ли свое плохое настроение. Потом он встал, вздохнул и присоединился к двум другим врачам, доктору Жюлю и доктору из Гавра, в кабинете Польдины, который был предоставлен в их распоряжение для консультации.
На этот раз врачи могли все обсудить со знанием дела, поскольку период исследований, наблюдений и анализов прошел.
По этому случаю Жак не пошел в контору. Он сидел в тускло освещенной гостиной с матерью и теткой. Все трое, они были в глубоком трауре, держались чопорно, как на семейном портрете.
Едва закрылась дверь, как Женевьева, упоенно потершись головой о подушку, начала молиться:
— Иисус, Мария, Иосиф…
Она могла бы сказать об этом Леферосу, но он не понял бы. Даже сама Женевьева раньше никогда не думала об этом. Это случилось лишь несколько дней назад.
Лежа с закрытыми глазами, она все быстрее повторяла:
— Иисус, Мария, Иосиф…
Она могла сделать это быстро, однако надо было действовать осознанно. Через несколько минут она сосчитала:
— Десять раз по триста дней отпущения грехов, это составляет три тысячи дней…
Женевьева приоткрыла глаза, но не слишком широко, так, чтобы можно было видеть между ресниц. Несмотря на свет, на стену с обоями в мелкий цветочек и портрет в золотисто-черной раме, она по-прежнему перечисляла грехи, которые следовало отпустить:
— Иисус, Мария, Иосиф… Триста дней…
Грехи не были пустым звуком. Разумеется, Женевьева не видела их, как видят человека или стул. Но они были здесь, они окружали ее, становились все более осязаемыми.
— Иисус, Мария, Иосиф…
Они все были здесь, но главное — Иисус и Мария, поскольку в сознании Женевьевы образ святого Иосифа оставался расплывчатым. Поэтому-то она и произносила его имя скороговоркой. Но она извинилась:
— Святой Иосиф, простите меня. Я знаю, что вы великий святой и отец, вырастивший Иисуса, но когда вы стоите рядом с ним и Пречистой Девой, я вижу только их одних…
Женевьева не потеряла счета, досчитала до пятнадцати тысяч, двадцати двух тысяч дней искупления.
Она могла бы также сказать: «Святое сердце Иисуса…»
Это тоже были бы дни. Но она не знала сколько, возможно, гораздо больше? Однако из всех обращений она предпочитала «Иисус, Мария, Иосиф…»
Иногда Женевьева слышала голоса врачей, споривших в кабинете. Голоса доносились издалека, более нереальные, чем искупления, которые накапливались, постепенно заполняли комнату, менее реальные, чем усы и скулы ее отца.
Поскольку, как только она начинала молиться, он появлялся в комнате, всегда на одном и том же месте, чуть ниже потолка. Это было чистилище, но Женевьева даже не пыталась понять почему. Она тем более не пыталась понять, почему теперь он склонил голову влево, хотя раньше это была Матильда.
Черты лица расплылись. Вьева прилагала множество усилий, чтобы восстановить лицо, но так и не смогла. Четкими, живыми были только усы, более тщательно ухоженные, чем прежде, немного спадавшие вниз, и сверху — ярко-красные скулы, глаза, вернее, меланхолический взгляд, поскольку она не видела глаз в прямом смысле слова.
— Иисус, Мария, Иосиф…
Свистел дрозд. Солнце добралось до угла зеркала. До 25 мая было еще далеко, и у Женевьевы было время нанизывать искупление за искуплением, насчитывать сотни, тысячи лет чистилища, в то время как внизу Леферос говорил:
— Ничего нельзя поделать. Она не хочет выздоравливать.
Утверждая это, доктор разглядывал окружавшую его обстановку. Потом он перевел глаза на трех человек в трауре и чуть не добавил: «Возможно, она не так уж неправа!»
Так или иначе, но он с удовольствием произнес, сурово глядя на Польдину:
— Это стоит две тысячи франков!
Между Жаком с одной стороны и его матерью, Польдиной и Софи с другой почти установился мир, а ведь они чуть не объявили друг другу войну, когда дом еще не вполне оправился после кончины Эммануэля Верна.
Жак запер дверь мастерской и взял за правило держать ключ у себя в кармане. Нотариус Криспен, которому удалось обменяться несколькими словами с Польдиной в день похорон, решил, что молодой человек продолжит работать у него в конторе до принятия окончательного решения, что должно было вскоре произойти.
Однажды вечером, когда Жак вошел в былое убежище отца, он увидел на полу маленький клочок бумаги, там, где накануне — а он нисколько в этом не сомневался — ничего не было.
Жак ни слова не сказал. Но заперев дверь, он вставил булавку в дверную раму, так, чтобы ее никто не мог заметить.
На следующий день булавка валялась на полу. Жак без малейших колебаний спустился в кабинет, где Польдина разговаривала с сестрой.
В черном костюме он выглядел жестоким, его лицо казалось раскрасневшимся.
— У кого из вас есть ключ? — напрямую спросил Жак.
Сестры переглянулись. Они поняли, что изворачиваться бесполезно. Польдина встала и, вздохнув, направилась к секретеру.
— Вот…
В то же время Матильда поспешила объяснить:
— Его оставил слесарь в тот день, когда ему пришлось открывать дверь… Мы поднялись на минуту, чтобы проветрить…
В этот момент достаточно было пустяка, чтобы оба лагеря ополчились друг на друга. Возможно, если бы Жак заколебался? Но нет! Он не колебался. Он не стал упрекать, не стал искать ссоры.
— Я хочу, чтобы вы обе поднялись со мной… Софи тоже, если хочет…
Он зажег свет, закрыл дверь и сел за стол своего отца.
— Мы составим перечень всего, что находится в этой комнате. Таким образом, отныне все могут входить сюда, не вызывая подозрений…
Обе сестры даже не вздрогнули. Жак взял перо и листок бумаги.
— Начнем с картин… Софи будет приклеивать к каждой раме бирку с номером…
В тот день они работали до часу ночи и сделали настоящие открытия. Они с изумлением обнаружили, что в мастерской хранились 143 небольшие картины, изображающие крыши!
Женщины ходили по мастерской, складывая у правой стены переписанные предметы.
— А что, если мы продолжим завтра? — предложила Матильда, у которой разболелись ноги.
Жак спокойно возразил:
— Нет!
— Еще одна! — объявила Софи, мужественно обследовавшая каждый уголок.
Жак передал ей бирку и убедился, что картина заняла место у стены.
— Теперь займемся книгами…
К счастью, книг было мало. Их вновь поставили на место, предварительно наклеив номер. Но прежде Жак убедился, что между страниц книг ничего не было спрятано.
— Тетради…
Да, они отыскали целую стопку тетрадей, простых ученических тетрадей, совершенно одинаковых, исписанных убористым почерком Верна и заполненных странными набросками.
— Вот, дело сделано! — наконец заявил Жак. — Теперь ключ может оставаться в двери.
Жак по очереди посмотрел на каждую из женщин. На лестничной площадке, прежде чем расстаться, Польдина и ее сестра переглянулись. Польдина даже приоткрыла рот, собираясь что-то сказать. Однако она поняла, что в этот самый момент Матильде в голову пришла та же мысль, и просто произнесла:
— Спокойной ночи!
Когда Жак принес Женевьеве одну из картин, она вздохнула:
— Бедный отец…
Она почти сразу отвернулась от этой маленькой серой вещицы, от этих грустных плоских крыш.
— Я принес тебе также первую тетрадь. Теперь все это принадлежит тебе. Не стоит об этом забывать.
Жак открыл тетрадь на первой странице, где четкими буквами был написан заголовок: «Исследования, посвященные числу золота».
Это было забавно. Можно было подумать, что Женевьева никак не могла решиться прочесть эти слова. Вернее, с тетрадью дело обстояло так же, как и с картиной. Женевьеву не интересовали реликвии ее отца. Она смотрела на Жака, словно спрашивая себя, чего он от нее хотел.
— Я почитаю тебе вслух?
Женевьева не решилась ответить отказом. Слушала она рассеянно.
— Нет никаких сомнений, что во всех цивилизациях незначительная кучка людей, которых мы называем избранниками, посвящала свою жизнь установлению числа золота. От египтян до эллинов, от хеттских архитекторов до Леонардо да Винчи маги искали, а некоторые даже нашли, как об этом свидетельствуют некоторые таинственные послания, обнаруженные в их произведениях…
— Жак!
— Что?
— Что такое число золота?
— Не знаю…
— Послушай! Ты мне об этом расскажешь, когда все прочтешь…
Больше Женевьева не возвращалась к этой теме. Брат спросил, не хочет ли она повесить у себя в спальне несколько картин отца, но она прошептала:
— Нет! Это слишком грустно…
Немного рассерженный Жак ушел, ничего не поняв.
Именно тогда произошел молчаливый раздел Эммануэля.
Никто не мог бы объяснить постороннему человеку, в чем это заключалось, в чем состоял раздел. Но обитатели дома это знали и отныне соблюдали секретную договоренность, о которой никогда не говорили вслух.
Жак исполнил свой долг, предложив сестре принести ей картины и тетради. Тем хуже для нее, что она его не послушала, витая в облаках, погрузившись в молитвы!
Матильда тоже сочла своим долгом сказать дочери:
— Твой отец оставил тебе все, что находится в мастерской. Мы составили перечень. Копию я положу на шкаф. Теперь мы попытаемся выяснить, представляет ли это какую-нибудь ценность…
Женевьева даже бровью не повела. Возможно, она не дослушала мать до конца?
Теперь не существовало праздного времени. Утренние часы проходили, как обычно, наполненные мелкими хлопотами, но едва в доме воцарялся порядок, как Матильда и Польдина поднимались в мастерскую, куда еще раньше приходила Софи.
Впрочем, каждый день мать просила ее:
— Главное, не поднимайся без нас!
Словно они ревновали! Ревновали потому, что в течение нескольких часов сообща владели мастерской Эммануэля!
— Элиза!.. Элиза!.. — слышалось с лестничной площадки. — Принесите угля…
Прежде Верн сам приносил уголь, разжигал огонь, поддерживал его, выгребал из печки золу и уносил ее вниз.
Когда комната нагревалась, атмосфера сгущалась, становилась интимной, но по-особенному интимной, поскольку главный персонаж оставался невидимым.
— Читай!..
Софи, у которой зрение было лучше, прочитала:
— Число золота есть основа любой красоты и, несомненно, любой жизни, поэтому можно было бы написать, что оно есть основа всего богатства. Великие цивилизации знали его тайну, а когда забыли ее, то исчезли. В пирамидах есть указания…
Голос Софи монотонно жужжал. Порой под дождем сверкали крыши, как добрая половина крыш на картинах, прислоненных к стенам.
— …В основе всех вещей лежит число. Это таинственное число образует…
Софи прервалась, чтобы заметить:
— Этот отрывок написан, по крайней мере, десять лет назад. На полях есть пометка: «Вьева была первой по сочинению».
И так во всех тетрадях, которые Верн вел изо дня в день, записывая свои размышления по поводу разных проблем, вычитанные им или свои собственные сентенции, но всегда возвращаясь к великим поискам числа золота.
— Да что это на самом деле? — нетерпеливо спросила Польдина.
— Возможно, мы об этом узнаем в конце.
Что представляют собой каноны Праксителя, великого Леонардо или Дюрера, если не поиски числа золота, которое все превращает в красоту и гармонию?
Разве в своих записках Винчи не просвещает нас по этому поводу, не признается, что ищет абсолютную красоту, красоту, которую ничто не в состоянии изуродовать, которую ничто не может уничтожить или преуменьшить?
Например, в набросках…
Затем на полях следовало: «Мне порой кажется, что Женевьева принадлежит к другой породе, нежели мы все».
Далее следовали уже земные подробности: «Ходил к зубному врачу. Теперь у меня будет золотой зуб».
И еще: «Жак — настоящий Лакруа. Когда прохожу мимо фасадов, по улице, я дрожу от мысли, что может скрываться внутри…»
Они слушали, Польдина и Матильда, надеясь, возможно, услышать более понятные уточнения. Они были ошарашены несуразными подробностями, как и количеством тетрадей, что свидетельствовало о кипучей художественной активности Верна. Эти маленькие буквы, написанные фиолетовыми чернилами… Эммануэль выводил их, одну за другой, на протяжении многих лет за закрытой дверью мастерской, равно как 143 раза написал пейзаж, открывавшийся его взору, эту панораму серых крыш с неподвижной колокольней.
— Как ты думаешь, что все это значит? Он же давал тебе уроки живописи, а значит, рассказывал о числе золота…
— Нет, мама.
— И ты не знаешь, что это такое?
— Несомненно, блажь, — вздохнула Матильда. — Он был таким же, как его дочь: витал в облаках, уже окончательно проснувшись.
Но тогда к чему это завещание, эта оговорка: «все, что находится в мастерской»?
И чем, да, чем все это сможет когда-нибудь помочь Женевьеве?
После ужина наступала очередь Жака. Женщины позволяли ему подниматься в одиночку, может, из-за того, что в первый день он вел себя вызывающе, а может, потому что хотели отдохнуть от него.
Жак скрупулезно проверял, на месте ли все вещи, читал, делал заметки, чтобы затем кое-что выяснить.
Ему тоже приходилось поддерживать огонь. Хотя он не видел отца после его смерти и не переносил тело на диван, он не любил смотреть в ту сторону. Он каждый раз давал себе слово убрать испанскую шаль, но не решался и довольствовался тем, что поворачивал стул спинкой к дивану.
За неделю мсье Криспен приходил дважды и долго сидел в кабинете вместе с Польдиной и Матильдой. Это были отнюдь не сердечные встречи. Несколько раз было слышно, как нотариус повышал свой писклявый голос, стараясь заглушить низкий голос тетки Польдины.
Однажды Матильда вышла из кабинета вся в слезах. Она поспешила укрыться в комнате дочери.
— Что происходит? — простодушно спросила Женевьева.
— Тебе не понять… Он пользуется ситуацией… Он знает, что мы не хотим скандала, и диктует нам свои условия…
— Какие условия?
— Оставь меня… Такие вещи тебя не касаются…
После второго посещения Польдина и Матильда, которым было что обсудить, поднялись с обоюдного согласия в мастерскую. Они впервые закрылись там, чтобы поговорить.
До сих пор мастерская была только полем для изысканий. Женщины так к этому привыкли, что даже закрыли окна и двери, хотя намеревались обсудить серьезные вопросы, а не заниматься дальнейшими поисками.
В тот день ужин протекал бурно. Ссора разгорелась между Жаком и его теткой. Вероятно, Матильда плакала, поскольку ее совсем не было слышно.
— Признайся, что это ты диктуешь ему все эти условия…
Жак держал оборону. Наконец он вышел, нарочно опрокинув стул, чтобы тем самым показать, что он мужчина.
Дом немного дрогнул. Надо было приобретать новые привычки, занимать новые позиции. Однако делать этого сейчас не стоило, поскольку все было временным. Через месяц в дом войдет новая обитательница, которую, по правде говоря, никто толком не знал, молодая семнадцатилетняя девица с белокурыми волосами, голубыми глазами, со слабым здоровьем.
— В следующую среду я дам первый ужин у себя, — решил нотариус Криспен. — Если хотите, это будет помолвка, а на следующей неделе мы сделаем оглашение о предстоящем бракосочетании…
Более хладнокровный, чем Лакруа, он думал о мелочах, о которых обычно думают только женщины.
— На входной двери надо установить электрический звонок, чтобы ваши посетители не беспокоили служанку моей дочери… Что касается ванной комнаты, то в ней надо пробить новое окно…
Ванная комната! И еще другие переделки! Нотариус требовал. Он составил целую тетрадь требований, которые на самом деле были безоговорочными условиями.
— Я думала, — осмелилась возразить Польдина, — что первое время для молодоженов было бы лучше делить…
Ничего подобного! Он продал свое дело! Лакруа заплатили хорошую цену. Однако он давал за своей дочерью сто тысяч франков приданого, правда, в ценных бумагах, но ведь не было ни малейшей необходимости продавать их немедленно.
Контора должна была переехать в помещение, где прежде находилась контора Лакруа. Не прошло и двух дней, как явился Криспен с подрядчиком, чтобы обсудить предстоящий ремонт.
Надо было ждать. Разгневанная Софи яростно обвиняла мать в том, что та позволила себя обвести вокруг пальца и пожертвовала домом ради ее двоюродного брата.
— Разве ты не понимаешь, что необходимо запастись терпением?
— А потом?
— А потом посмотрим…
Так или иначе, но весь первый этаж был передан Жаку, его конторе и его жене. Они даже хотели занять комнату на втором этаже, поскольку им не хватало места для чулана. Двор тоже оказался в их распоряжении.
Лакруа вытеснили на верхние этажи. Однако сестры не возражали. Они сами забились как можно выше, в мастерскую Верна, где постепенно стали себя чувствовать намного лучше, чем в других комнатах дома.
В мастерской произошло одно изменение. Несколько дней сестры думали, чего там не хватало, и наконец поняли, что в мастерской не было часов.
Возможно, Верна не интересовало время? Возможно, у него в кармане всегда лежали часы?
В столовой были старинные часы с тяжелым медным маятником. А поскольку через несколько дней столовая прекратит свое существование…
Часы перенесли в мастерскую, где вместе с ними появились новые звуки и волнующие отблески медного маятника.
— Это мсье Жони… — сообщила Элиза немного позже полудня.
Это был день, когда они занимались не тетрадями, а Жаком и его будущей женой. Тем хуже! Мсье Жони, хранителя музея, попросили прийти, чтобы взглянуть на картины Эммануэля.
Мсье Жони был толстым, внушительным. Он так сильно выпячивал живот, что его голова отклонялась назад, словно у клинтуха.
Он разыграл маленький спектакль, как к тому привык, посмотрел на картины вблизи, издали, широко открытыми глазами, слегка закрытыми глазами, наконец, совсем сомкнул веки и пробормотал нечто ничего не значащее.
— Вы считаете, что картины хорошие?
— М-м-м… М-м… М-м-м…
Они забыли предложить ему снять пальто с бархатным воротником, и хранитель стал красным как рак, поскольку в комнате было жарко натоплено.
— Мне также хотелось бы, чтобы вы взглянули на эти тетради… Поскольку речь идет в основном об искусстве…
— Если вы хотите доверить их мне…
Было весьма трудно объяснить ему, что это невозможно, поскольку эти тетради из-за завещания и недоверчивости Жака… одним словом… они…
Тогда он стал их просматривать. Польдина вспомнила о стаканчике спиртного и сигаре, и Софи спустилась за ними вниз. Матильда же наконец вспомнила о пальто. Впрочем, мсье Жони, важничая, и в пальто вальяжно расположился на диване. Три женщины ждали, что он скажет.
— Это интересно? Это действительно нечто стоящее?
— М-м-м… М-м… М-м-м…
Из-за сигарного дыма он щурил глаза. Прошел час, но мсье Жони был еще в мастерской, а поскольку вот-вот должен был раздаться звонок, Польдина, взглядом задав вопрос сестре, сказала:
— Я знаю, что вы холостяк, и поэтому позволю себе пригласить вас пообедать с нами, без всяких церемоний…
Впервые за много лет за столом сидел посторонний человек. Элизу послали в подвал за бутылкой бургундского, и мсье Жони выпил вино практически один.
— Вы понимаете… Мне трудно это объяснить вам… Тем более что мистики непостижимы… А насколько я могу судить, Верн был средневековым мистиком, который случайно забрел в наши дни…
Жак холодно слушал мсье Жони. Польдина внимательно наблюдала за ним, а Матильда сидела, склонив голову и поджав губы.
— Мне не хотелось бы вводить вас в заблуждение… Если вы позволите, я прочту его тетради… И тогда я, разумеется, смогу высказаться более категорично…
— Его картины представляют какую-нибудь ценность?
— При условии, что их разрекламируют, да… Что касается его идей, то если он решил идти до конца…
В тот вечер мастерской выпала редкая удача увидеть, как в ней собрались все, в том числе и посторонний человек, хранитель музея.
Мсье Жони по-прежнему держал в руке стаканчик коньяка и курил вторую сигару, которую без малейших колебаний ему предложила Польдина. Откинувшись назад, он читал, кивая головой, кривил рот, улыбался, продолжая играть комедию, в то время как другие, все — кроме Женевьевы — обитатели дома, сгрудившиеся вокруг него, застыли в ожидании.
— Неплохо!.. Неплохо!.. Любопытно… Э-э! Э-э!.. Удивительно…
Он вновь попросил показать ему картины, поскольку захотел подольше посидеть на диване. Кроме того, ему нравилось приказывать Софи:
— Отойдите немного… Вот так… Наклоните картину назад… Хорошо… Не двигайтесь…
— Что вы об этом думаете?
— Если вам будет угодно доверить мне некоторые из этих картин, а также тетради…
Даже не принадлежа к семье, было невозможно не почувствовать, как сразу воцарилось недоверие.
— …и если кто-нибудь из вас хочет вместе со мной поехать в Париж… Мы могли бы…
Под конец разговора воздух в мастерской стал сизым от дыма. Запах алкоголя так и бил в нос.
— Возможно, Софи?
— Вероятно, потребуется разрешение Женевьевы, — вставил Жак.
— Пойди спроси у нее…
Жак вошел к Женевьеве и начал пространно говорить, но она оборвала его:
— Ты хочешь показать картины папы?.. Но, Жак, ты же знаешь, что они плохие…
Женевьева столь простодушно сказала это, что Жак был шокирован. Он начал говорить о памяти отца, о посмертном реванше.
— Делай все, что хочешь… Мне все равно…
— Но это принадлежит тебе…
— Я же сказала тебе, что мне все равно.
Женевьеве хотелось поскорее остаться одной. Жак поднялся наверх к остальным и объявил:
— Она согласна!
Они еще немного поговорили и в конце концов решили, что послезавтра Софи поедет вместе с мсье Жони. Затем они спустились. Матильда закрыла дверь мастерской. Но ей пришлось вновь открыть ее, поскольку она забыла погасить одну из ламп, и пройти через шлейф дыма, тянущегося к окну.
Приближалось Рождество. Внизу каменщики, словно глухие, били по одной из стен, в которой они должны были установить дверь. Матильда, в сердце которой болезненным эхом отзывался каждый удар, заканчивала наводить порядок в комнате дочери.
— Мать, ты не хочешь доставить мне большое удовольствие? — неожиданно прошептала Женевьева, уже несколько минут следившая за матерью взглядом.
— Я слушаю.
— Мне бы хотелось, чтобы ты купила мне ясли… Не обязательно большие или сложные… Но, главное, чтобы вокруг было много маленьких розовых и голубых свечек…
Матильда пообещала:
— Во второй половине дня пойду посмотрю…
У Матильды пропал всякий задор, и она напоминала человека, который вот-вот разболеется. Она равнодушно закончила работу, убедилась, что ничего не забыла. И тут Женевьева сказала:
— Мне интересно, мать, что вы будете делать, тетка Польдина и ты, когда я уйду…
Матильда вздрогнула и с удивлением увидела спокойные, излучавшие нежность, словно наполненные жалостью глаза девушки. Да, смысл этой фразы заключался в том, что Вьева жалела мать и тетку!
— Ты хочешь нас покинуть? — неловко пошутила Матильда.
— Ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать. Разве нет? Тогда вы останетесь совсем одни…
— Вьева, не говори глупостей!
Но это не было глупостями, что они обе прекрасно понимали. Вот уже много дней подряд, когда Матильда входила в комнату Женевьевы, она не могла отделаться от чувства тревоги, смятения, которое, впрочем, делало ее поведение фальшивым и наигранным.
С нормальным человеком находишь общий язык. С ним можно разговаривать, притворяться, защищаться, наблюдать и лгать. Но что можно сказать о больной девушке, которая ничего и никого не ждет, которая равнодушно смотрит, как открывается дверь, и которая не сводит глаз с тех, кто ходит вокруг нее?
Но, по крайней мере, в последнее время у Матильды появилась тема для разговоров.
— Софи вновь поехала в Париж, но на этот раз одна. Все улажено. Мы сняли прелестный зал в пригороде Сент-Оноре. Выставка откроется 15 января.
Матильда удивлялась, почему Женевьева не реагировала, когда с ней говорили о творчестве ее отца.
— Мсье Жони написал предисловие к каталогу. Правда, он потребовал себе десять процентов от проданных картин. Если учесть еще те десять процентов, которые потребовала галерея, это составит двадцать процентов…
Женевьева грезила, улыбалась ангелам, возможно, отпущениям грехов, которые она сладострастно собирала, как щенок, прячущий кусочки хлеба в соломенной подстилке своей конуры.
— Иисус, Мария, Иосиф…
— Кажется, ты не захотела, чтобы в спальне висели его картины. Так мне сказал твой брат…
— Если ты настаиваешь, мать, я возьму какую-нибудь картину…
Она казалась такой отрешенной от всего, но тогда почему она вдруг стала угрожать: «Тогда вы останетесь совсем одни…»
Во второй половине дня заморосил дождь. Мостовые стали грязными. Плотная толпа собралась перед магазинами, которые в преддверии Рождества выложили на полки специфический товар. Матильда надела траурную вуаль, которая стесняла ее. Она не могла запретить себе постоянно думать о словах дочери.
Наверняка время что-то значило. И эта гулкая пустота дома, в котором работали каменщики, и эта предпраздничная атмосфера, и эти толстые тетки, приехавшие из деревни за покупками, эти изнемогавшие от усталости продавщицы, которые не знали, за что хвататься, эти товары, продукты…
— …когда я уйду…
Шагая по улице, мать Женевьевы то и дело прикладывала к глазам носовой платок. Правда, слез на ее глазах не было. Но они вот-вот могли появиться, а Матильда действительно была очень взволнована. И доказательством тому служило ее обещание: «Я куплю ей красивые ясли…»
На какое-то мгновение эта мысль избавила ее от душевной тяжести. Она принесет дочери большие, великолепные, сверкающие ясли, которые доставят ей незабываемую радость…
Откинув назад вуаль, склонив голову, чтобы лучше видеть, Матильда спросила у продавца магазина, пропахшего лакированным деревом и линолеумом:
— Сколько стоят ясли, стоящие на витрине?
— Восемьсот пятьдесят франков, мадам…
— Это слишком дорого.
— Могу предложить вам эти, за четыреста франков…
Матильда сделала это не нарочно. Ее возбуждение спало. Угрюмо глядя на ясли, она заметила, что они сделаны из грубого дерева и картона. Ясли были аляповато разрисованы, а рождественские персонажи — вылеплены из гипса.
— У вас есть что-нибудь еще?
— Разумеется, мы продаем все аксессуары по отдельности… Вот пустые ясли за тридцать франков. На соседней полке вы найдете все необходимое…
Матильда выбрала именно эти ясли. Возвращаясь, она стала еще более угрюмой, чем прежде. Она сразу же прошла в столовую, поскольку домочадцы уже сидели за столом. Кладя пакеты на стул, она сказала:
— Я купила ясли для Женевьевы… Ей так одиноко…
Слова Матильды не нашли отклика, и ей оставалось приняться за еду, последовав примеру остальных. На первом этаже столовая была последним прибежищем, единственной комнатой, наравне с кухней, где еще не начались ремонтные работы.
Они сохранили привычку есть в молчании. Польдина по-прежнему разливала суп по тарелкам, протягивала руку к электрическому звонку, чтобы позвать Элизу.
В тот вечер Матильда вовсе не нарочно смотрела на Софи с большим вниманием, чем в другие дни. Она заметила, что племянница изменилась: она накрасила губы и изменила прическу. Все это она подметила, но ничего не сказала. Матильда вздрогнула, как и другие, когда в коридоре прозвенел звонок, в то время как они заканчивали десерт.
Все переглянулись. Софи обвела взглядом родственников, словно говоря: «Да что с вами?»
Потом Софи вспомнила, что они ничего не знали, и сказала, словно это событие не имело особого значения.
— За мной пришел мсье Жони…
— За тобой? — машинально повторила ее мать.
— Мы собираемся в кино…
И она пошла навстречу мсье Жони, которого впустила в дом Элиза и который за этот месяц стал еще больше важничать.
Жак ничего не заметил. Он взял за правило почти каждый вечер навещать свою невесту.
Но чтобы Софи…
— Держите! Вот графин. Налейте себе стаканчик, а я тем временем надену шляпу и пальто…
Софи нанесла точный удар. Польдина и ее сестра лишились дара речи. Тем не менее они попытались улыбнуться хранителю. Польдина даже робко пробормотала:
— Возвращайся не слишком поздно!
Дверь с шумом захлопнулась. Парочка прошла мимо окон, сквозь которые доносился смех Софи.
Польдина встала из-за стола. Матильда последовала ее примеру. Они хотели поговорить, но сдерживали себя до тех пор, пока не вошли в кабинет. И только тогда, когда они собрались сесть, Польдина предложила:
— Может, поднимемся выше?
Все это заняло некоторое время. Польдина взяла с собой рукоделие и надела пенсне. Сестра наблюдала за ней.
— Что ты хотела мне сказать? Когда мы выходили из-за стола, ты открыла рот…
— Ты полагаешь? Я и забыла…
Это было неправдой, но, поразмыслив, Матильда решила, что лучше промолчать.
В моменты, которые они сейчас переживали, было трудно всегда знать, что следовало делать. Слишком сильными были потрясения. Наступала новая жизнь, и внешне незначительные детали могли впоследствии оказаться весьма важными.
Например, свидание, которое спокойно назначила Софи мсье Жони, чтобы пойти с ним в кино!
В молчании прошло несколько минут. Потом Матильда пробормотала, предварительно бросив взгляд на сестру, чтобы убедиться, что та не собиралась лгать:
— Она тебя предупредила?
— Нет… Полагаю, она забыла…
Сразу же был дан отпор. Один камень полетел в один огород, другой — в другой:
— Жак говорил тебе о своих планах?
— Каких планах?
— Он собирается провести целый месяц в Италии с женой… Я узнала об этом от подрядчика…
Для столь короткого промежутка времени это было слишком. Польдина вязала, считая петли своим низким голосом. Матильда просматривала, не читая, роман двадцатипятилетней давности, который она нашла в библиотеке своего мужа.
А в это время на экране кинотеатра действующие лица уже успели устроить и перестроить свою жизнь. Здесь же они прошли лишь малую часть пути, ровно столько, чтобы добраться до фразы, брошенной в воздух, фразы, которая, тем не менее, была вехой.
— Он еще не принес предисловие, не так ли?
Речь шла о мсье Жони, на которого была в определенном смысле возложена обязанность посмертно прославить Эммануэля Верна.
— Еще нет…
— И он не задавал тебе никаких вопросов?
Матильда возразила:
— А тебе?
— Вопросы, не имеющие особого значения… Он меня спрашивал, каким был Эммануэль в личной жизни, был ли он рассеянным, много ли он говорил о своем творчестве, часто ли выглядел вдохновленным… Кажется, все эти подробности нужны для того, чтобы создать живой портрет…
— Что ты ему сказала?
Они по привычке обменялись взглядами.
— Я сказала, что Эммануэль чувствовал себя чужаком в материальном мире… Что по-настоящему он жил только в этих четырех стенах…
Один этап был преодолен. Теперь надо было выжидать. Матильда прекрасно знала, что сейчас за этим последует продолжение, и поэтому напряглась, преисполненная недоверия.
Наконец это произошло. Польдина с неожиданной грубостью спросила:
— Что он тебе сказал в последнюю ночь?
Польдина уже не в первый раз возвращалась к этой теме, но прежде она никогда не спрашивала столь откровенно. Не успела Матильда проглотить слюну, как ее сестра продолжила:
— Признайся, что он злился на тебя, что все его упреки были адресованы именно тебе…
— Хотелось бы мне знать, что тебя заставляет так думать?
— Все… И в первую очередь то, что, если бы он хотел меня в чем-то упрекнуть, он мне так бы и сказал…
— Не понимаю почему… Ты не была его женой…
— А ты?
— Мне кажется…
— Послушай, Матильда, нам нет никакой необходимости спорить. Существует факт, который мы с тобой должны признать. Ты никогда его не любила. Ты вышла за него замуж, потому что хотела выйти замуж. И случаю было угодно, чтобы он стал…
— В то время как ты…?
— Я ничего не ждала от него…
— Кроме мести! Ты сходила с ума при одной только мысли об одиночестве! Я вышла замуж, а ты нет! У меня был мужчина, а у тебя не было! Я должна была предвидеть день, когда тебе станет невмоготу! Да! Это так! Ты начала понимать, что все это слишком! Я ускользала от твоего влияния, и ты нарочно совала свой нос в мастерскую!.. Только посмей отрицать, что это не ты попросила его написать твой портрет…
— Ты говоришь глупости!
— Я говорю глупости, потому что все понимаю, ясно тебе? Я уже давно тебя знаю! И доказательством тому, что так уж ты устроена, служит то, что ты все начинаешь сначала. Мсье Жони берется написать предисловие, и ты выступаешь вперед. Ты делаешь так, что об Эммануэле он спрашивает тебя, словно меня нет…
— Когда он был жив, ты доставляла ему много страданий!
— А из-за кого? Разве я доставляла бы ему страдания, если бы не застала вас обнимающимися, когда я еще не оправилась от родов, и если бы сразу же не поняла, что Софи была его дочерью? Отвечай! Отвечай…
Они не повышали голоса. Они говорили тихо, но каждый слог был выкристаллизован, словно оправа, а взгляды только усиливали намерения.
— Осмелишься ли ты мне сказать, когда ты стала его любовницей?
— Да!
— Говори!
— До тебя!
— Что?
— Это тебя удивляет, не сомневаюсь! И, тем не менее, это правда! Разумеется, Эммануэль вошел в этот дом ради тебя. Это тебе хотелось во что бы то ни стало иметь мужа. Это тебе наша тетка прислала кандидата. Но когда мы немного узнали друг друга, он полюбил меня. Он не осмелился тебе это сказать. Он был твоим женихом. Все было готово для свадьбы. Было бы весьма трудно поменять супругу…
— Ты лжешь!
— Нет, моя милая Матильда, я не лгу. И ты понимаешь, что я не лгу. И ты это еще лучше поймешь ночью, лежа в кровати, когда будешь вспоминать о малейших подробностях своей жизни. Эммануэлю не хватало смелости высказываться прямо. Он боялся причинить тебе боль. Он всегда пускал события на самотек…
— Прекрасный выход из положения! И, разумеется, именно он, узнав, что ты ждешь ребенка, посоветовал тебе найти скромного, покладистого мужа, если возможно, страдающего туберкулезом, чтобы ты смогла его отправить в Швейцарию до конца его дней!
— Нет, это я!
— И ты рассчитывала, что все пойдет своим чередом, что вы и впредь будете настоящими любовниками, а я…
И тогда Польдина, неприязненно взглянув на сестру, сказала:
— На моем месте ты поступила бы точно так же!
Почему в этот момент Матильде показалось, что она услышала голос своей дочери, доносившийся из кровати и придававший фразам таинственное звучание:
— …Интересно, что ты будешь делать, когда я уйду…
А главное, последние слова…
— Вы останетесь совсем одни, Польдина и ты!
Матильда посмотрела на сестру и почувствовала, что их окружала необъятная пустота. Софи была в кино. Жак жил своей жизнью, с другой семьей, которую он привык считать своей. Внизу долбили стены и убирали мебель, чтобы затем перенести ее в старые конюшни.
— Польдина…
— Что? Разве я не права? Разве это не ты заставляла его страдать?
— Замолчи!
— Разве я…
— Замолчи! — настойчиво повторила Матильда, вставая.
Матильда принялась ходить по мастерской. В углу, прислоненный к стене, стоял неоконченный портрет ее сестры. Но, даже не видя его, Матильда могла мысленно представить все детали.
Повернувшись к Польдине, она смотрела на живую сестру, состарившуюся на девятнадцать лет, в пенсне, черном платье, с вязанием на коленях.
Что-то, похожее на жалость, наполнило сердце Матильды. Но это не было жалостью к Польдине или к какому-либо конкретному предмету.
Глядя на лицо сестры, она явственно почувствовала старость, свою старость и старость Польдины, их общую старость.
Испугавшись, она плотнее закуталась в шаль.
— Мне интересно, о чем все-таки мы спорим, — вздохнула она.
Уже во второй раз за день ей захотелось заплакать. Польдина же ответила фразой, которой они часто обменивались в детстве.
— А кто начал?
— Ты!
— Вот еще! Это ты сказала…
— Польдина!
Матильда тихо плакала, изредка всхлипывая, закрыв лицо руками. Ее удивленная сестра почти не сомневалась, что Матильда намазала глаза слюной, как это она часто делала в детстве, чтобы разжалобить родителей.
— Не будем больше говорить об этом, — согласилась она. — Лучше…
Но Матильда, повернувшись к стене, спросила:
— Что он говорил тебе обо мне? Да, что он мог тебе сказать? О чем разговаривали вы оба, здесь, в то время как я… как я…
Польдина тоже встала, но вовсе не для того, чтобы мерить мастерскую шагами. Она взяла рукоделие, подобрала моток серой шерсти, упавший на пол, направилась к двери, вышла и с достоинством спустилась по лестнице.
Когда Матильда обернулась, с уже высохшими глазами, было слишком поздно. Мастерская опустела. В ней даже не было ни небольших картин с крышами, которые отправили в Париж на выставку, ни тетрадей, которые мсье Жони наконец сумел унести домой, чтобы на досуге изучить их и написать предисловие.
Если Польдина никогда не плакала, то Матильда никогда не плакала долго. Она два-три раза всхлипнула, обнаружила, что у нее нет с собой носового платка, и вытерла лицо руками.
Ей больше не хотелось читать. Она вообще ничего не хотела делать, а между тем до сна оставалось добрых два часа.
Прошло несколько минут. Матильда хотела было сесть, но подошла к портрету сестры и перевернула его. Но не из-за ненависти и не для того, чтобы еще сильнее разжечь свою обиду.
Матильда ощущала потребность перенестись в другое время. Она вспомнила, например, прическу, которую тогда носила Польдина, розовое платье, которое, по сути, не было настоящим платьем, а старым халатом. Эммануэлю хотелось, чтобы одежда была розового цвета. Но такой в доме не оказалось, за исключением этого изношенного халата…
Завтра утром вновь придется войти в комнату Женевьевы, на лицо которой было страшно смотреть, настолько смущал ее взгляд. И хотя Женевьева жила в собственном мире и слышала лишь приглушенные отголоски всего, что происходило в доме, она, казалось, знала все, догадывалась обо всем, читала в душах.
Но об этом Женевьева ничего не говорила. Пока вокруг нее хлопотали, наводили в комнате порядок, она снисходительно улыбалась, словно из вежливости, чтобы не быть в тягость, чтобы не огорчать семью.
Ее улыбка говорила: «Вот видите, я не испытываю мучений, мне очень хорошо, я счастлива и вам не надо печалиться о моей судьбе…»
Но эта же улыбка подразумевала: «Это вас надо жалеть… Вы напрасно суетитесь… Вы не поняли… Вы из-за пустяков причиняете себе зло, поскольку не умеете жить… Когда меня здесь не будет…»
Внезапно Матильда почувствовала непреодолимое желание увидеть дочь. Ей даже в голову не пришло, что Женевьева, вероятно, спит. Она погасила свет в мастерской, предварительно убедившись по привычке, что ничего не валяется на полу и нет опасности возникновения пожара. Она спустилась, несколько минут постояла возле двери, прислушиваясь, и наконец вошла.
Матильда еще не зажгла свет, как нежный голос спросил:
— Это ты, Жак?
Матильда со злостью щелкнула выключателем и сказала:
— Нет, это не Жак! Это твоя мать! Что, теперь я даже не имею права приходить, чтобы пожелать тебе спокойной ночи?
Женевьева не могла скрыть своего разочарования. Тем не менее она постаралась сделать это и вежливо прошептала:
— Спокойной ночи, мать… Я думала, что это Жак вернулся… Я спала?
— Не знаю… Я купила тебе ясли…
— Они красивые? Почему ты их не принесла?
— Потому что надо разобрать все пакеты… Я принесу их тебе завтра утром…
Взгляд Матильды был суровым. Мать Женевьевы спрашивала себя: «Откуда она знает?»
…одна с Польдиной…
А если гораздо хуже? Если просто одна? Одна! Одна!
— Мать, у тебя болит голова?
— Нет… Немного…
— Софи ушла?
— Она отправилась в кино. Как ты себя чувствуешь сегодня вечером?
— Как всегда…
— Разумеется!
Что еще сказать? Но тогда пришлось бы затронуть животрепещущую тему, не боясь возможных открытий. Надо было иметь смелость задать главные вопросы: «Признайся, что ты меня не любишь и не можешь назвать мамой… Признайся, что для тебя я всегда была злой женщиной… Признайся, что ты жалеешь отца и что ты, едва начав понимать кое-что в жизни, посчитала его жертвой… Признайся, что твои слова “когда я уйду” были угрозой… Признайся…»
— Что с тобой, мать?
— Ничего.
— Почему ты пришла?
— Не знаю…
— Ты слышала?
— Что?
— Дверь… Да… Это вернулся Жак… Я узнаю его шаги…
Женевьева узнавала все шаги и могла разделить их на плохие и хорошие. Она хотела, чтобы мать ушла. Тогда Жак сможет войти и побудет с ней немного…
Жак поднимался по лестнице. Он удивился, увидев пробивающийся из-под двери свет, и приоткрыл ее.
— Спокойной ночи, Вьева…
Увидев мать, он произнес:
— Ты здесь?
Он не стал входить, добавив:
— …ночи… мать…
— Ты такая бледная! — заметила Женевьева.
— Ничего… Спокойной ночи… Спи! Уже пора…
Матильда нагнулась, прикоснувшись губами ко лбу Женевьевы. Короткое прикосновение, словно удар клювом.
— …ночи, мать!
В кабинете свет не горел. Польдина легла, но, разумеется, не спала. Она ждала возвращения своей дочери, хотела услышать скрип двери, шаги на лестнице.
Но Софи не придет, чтобы ее поцеловать! Софи даже не удосужится подняться на цыпочках! Она ворвется в свою комнату, как вихрь, и будет шуметь добрых полчаса, совершая вечерний туалет, прежде чем заскрипит сетка ее кровати.
В своей спальне Матильда села на краешек кровати. Теперь, когда осталась только одна кровать, комната казалась большой и пустой. Раздался бой часов на церкви.
— Когда я…
Матильда чуть не вернулась в комнату дочери, без всякой на то причины, просто, чтобы убедиться, что Женевьева не умерла, чтобы запретить ей умирать.
Ведь профессор из Парижа сказал это, а теперь его слова приобрели зловещий смысл: Женевьева умирала нарочно!
Чтобы отомстить за себя, чтобы отомстить за своего отца, чтобы наказать Матильду, чтобы…
— …вы останетесь совсем одни, тетка Польдина и ты!
Теперь Матильде не хотелось плакать! Или расчувствоваться! Или давать объяснения сестре!
Она легла. Лицо ее было напряженным, взгляд — пристальным, как у женщины, которой никто не нужен! И какое ей дело, что Софи и мсье Жони шептались на пороге!
На протяжении четырех месяцев по утрам разыгрывалось одно и то же сражение, впрочем, оно не было единственным, и один из противников прекрасно понимал это.
Никто лучше Матильды не мог бесшумно подойти к двери, положить пальцы на ручку и осторожно повернуть ее, настолько осторожно, что человек, находившийся в комнате, должен был все время смотреть на ручку, чтобы заметить, что она поворачивается. Когда язычок замка втягивался, Матильда так же осторожно приоткрывала дверь, оставляя сначала щелку, достаточную, чтобы взглянуть внутрь.
Но всякий раз в этот момент взгляд Женевьевы был направлен на дверь! Она ждала! А на губах уже застыло традиционное приветствие:
— Добрый день, мать!
Матильде не оставалось ничего другого, как напустить на себя скорбный вид, выдавить тонкую улыбку смиренной христианки, наклонить голову, как те, кого никогда не щадила жизнь.
— Добрый день, Вьева…
Слишком поздно! Она опять пришла слишком поздно! Ее дочь предупредил звук, неуловимый для других ушей, или же ее инстинкт больного человека был настолько хорошо развит, что она догадывалась о приходе матери.
Она успевала выработать линию поведения, принять равнодушный вид, сквозь который все же пробивалась тайная радость.
— Мне кажется, что сегодня ты бледнее, чем вчера.
Матильда говорила это, чтобы выяснить, чтобы увидеть в глазах дочери искорку, которая могла бы послужить доказательством! Ведь чем больше слабела Женевьева, чем заметнее становилась ее физическая немощь, тем, казалось, сильнее она преисполнялась внутреннего ликования.
— Какое сегодня число, мать?
Матильде хотелось бы заставить дочь признаться, что та умирала нарочно! Да, нарочно, чтобы наказать мать! И хотя Женевьева этого не признавала, она выражала свои намерения неприкрытой радостью, первой указала на это своими словами: «Когда я уйду…»
Молчаливая, по-прежнему с печальной улыбкой на губах, Матильда семенила по комнате. Бесшумно, поскольку на ногах у нее были туфли с войлочными подошвами. Ясли, уже покрывшиеся пылью, стояли на камине.
— Рождество прошло, и теперь их можно убрать…
Но Вьева цинично заметила:
— На столь короткое время не стоит…
Женевьева знала обо всем! Интересно, кто из обитателей дома мог в подробностях рассказывать ей о происходящем? Вернее, было бы интересно узнать, не могла ли она, лежа в кровати, слышать все, видеть все?
Женевьева никогда об этом не говорила. Только иногда с ее губ слетало слово, доказывавшее, что она была в курсе многих событий.
— Софи хорошо повеселилась? — например, спрашивала она, хотя ей не говорили, что ее двоюродная сестра ушла в кино.
При каждом визите доктора Жюля разыгрывалась одна и та же комедия. Матильда поджидала доктора на лестничной площадке, смотрела ему прямо в глаза.
— Ну что? Ей стало хуже, не так ли?
— Нельзя сказать, что ей стало хуже, но и лучше ей не стало…
— Я прекрасно вижу, что она слабеет с каждым днем…
— Да, верно. Она ослабевает незаметно. Однако ни один из органов не затронут. И у нее нет припадков, которые случались с ней в детстве…
— Вы действительно не можете ничего сделать?
— Если учесть, что она не хочет жить…
Ах! Если бы Матильда была врачом! Она тогда бы сумела заставить дочь жить! Любыми средствами! И Женевьева жила бы там, в своей комнате, во власти матери… Она тогда не смогла бы мстить, как это делала сейчас, медленно угасая, похожая на жертву, которая прощает своего палача и заступается за него перед небесами!
Остальное, все остальное, то, что происходило в доме и за его пределами, не имело особого значения.
Отныне это касалось только Польдины. Польдина, которая была способна заниматься множеством дел одновременно с равной энергией: арендной платой, которую она хотела поднять в нарушение закона, Жаком и его женой, которые должны были вскоре вернуться из Италии, мсье Жони, на которого она собиралась подать в суд…
Поскольку в Париже состоялась выставка, обошедшаяся им очень дорого. Одно только издание каталога, целиком состоявшего из длинного предисловия на четырех страницах и отпечатанного на голландской бумаге, стоило несколько тысяч франков. К тому же фамилия Жони была напечатана крупнее, чем фамилия Верна.
Сестры не смогли поехать в Париж, поскольку выставка совпала с женитьбой Жака и у них были другие заботы. В Париж отправилась Софи. Софи, которая все сильнее менялась, ни у кого не спрашивала совета и даже сделала себе перманент!
— Я не удивлюсь, если она влюбилась в этого мсье Жони, — предположила Матильда.
— Софи не та женщина, которая может влюбиться в кого попало!
Тем не менее никто не знал, что она делала в Париже все эти десять дней в обществе хранителя с выступавшим животом.
Картины так и не были проданы. Мало того, несмотря на все обещания Жони опубликовать множество статей в различных газетах, появилось всего несколько строк в маленьком еженедельнике и заурядный критический обзор в художественном журнале, который выставил счет.
Но после возвращения Софи сестры не досчитались десятка картин.
— Мне пришлось их отдать влиятельным людям, которые помогут художнику прославиться…
Польдина находила Жони вульгарным. Ей не нравилось его лоснившееся лицо, и она спрашивала себя, почему сразу же не распознала, что он был всего лишь похотливым ловеласом. Одна его манера смотреть на Софи смущала мать, считавшую, что это неприлично. Правда, Софи смотрела на него примерно так же, с толикой признательности.
Это не ускользнуло от Матильды, но ей вполне хватало собственной войны. Она всегда ощущала необходимость в навязчивой идее, в мании. Как другие заменяют любовь новой любовью, она заменяла ненависть ненавистью.
Когда Матильда была маленькой девочкой, ей говорили:
— Остерегайся мужчин!.. И главное, не позволяй, чтобы к тебе приставали на улице…
Эти слова говорили всем маленьким девочкам, но, тем не менее, они воспринимали их несколько иначе.
На протяжении многих лет Матильда жила в ненависти, вернее, в недоверии к мужчинам, поскольку ее сердце нуждалось в недоверии сильнее, чем в ненависти.
Иногда ей случалось останавливаться на углу какой-нибудь улицы перед импозантным мужчиной, мужчиной с густыми усами, и исподтишка смотреть на него, думая: «Он не осмелится…»
Если прохожий не замечал ее, Матильда бежала вперед, чтобы вновь остановиться перед ним. У нее уже тогда была манера наклонять голову, смотреть в сторону. Она, вся дрожа, повторяла: «Он не осмелится…»
Потом, внезапно охваченная паникой, она убегала со всех ног и рассказывала матери или сестре, что с ней заговорил мужчина, предлагал ей конфеты и просил пойти с ним!
Что произошло бы, если бы Матильда не застала своего мужа и Польдину в мастерской? Какая следующая навязчивая идея сменила бы предыдущую?
Вполне вероятно, что Матильда создала бы себе какую-нибудь манию, но у нее не было в этом необходимости. Случай предоставил Матильде ту манию, в которой она нуждалась, ненависть, недоверие, длившееся восемнадцать лет и более, ненависть, которую можно было разжигать всеми способами.
Едва умер Верн, как его место заняла дочь, с этим взглядом, говорившим, что она не собиралась уступать, с этим стремлением умереть, против которого Матильда восстала со всей яростью!
Отныне женитьба Жака и обустройство молодой четы на первом этаже потеряли для нее всякий смысл.
Это касалось только Польдины, которая страдала за двоих, боролась за двоих, выслеживала противника, перегнувшись через перила лестницы, и вечером сообщала о своих трофеях.
— Они опять уехали на машине… Готова спорить, что они вернутся не раньше двух часов ночи, как на прошлой неделе…
Сестры уединялись в мастерской вовсе не из-за прихоти. Это стало почти необходимостью. Второй этаж претерпел значительные изменения. Сюда внесли мебель с первого этажа, и кабинет превратился также и в столовую.
Элиза тоже съехала с первого этажа. Она готовила в бывшей спальне и в заставленной квартире занимала больше места, чем прежде, из-за чего домочадцы постоянно сталкивались с ней.
Нетронутой осталась лишь мастерская, в которой у сестер появились новые привычки. Польдина всегда начинала разговор с вопроса:
— Как она?
А ее сестра, расценивавшая эти слова как злую выходку, отвечала недоброй улыбкой.
— Что касается тех, внизу…
О них было почти невозможно говорить. Справиться с этой задачей могла только Польдина, бросавшая несколько слов, короткие фразы, не прекращая шить или вязать.
— На этой неделе они выезжали дважды и три раза принимали у себя гостей…
Это доставляло беспокойство не только дому, но и всей улице, которая по ночам слышала, как с оглушительным грохотом подъезжал автомобиль Жака, маневрировал, уезжал, если только это не были автомобили четырех или пяти гостей. До двух часов ночи звучал фонограф. Бланш включала радио на целый день, и оно играло даже тогда, когда она находилась в другой комнате и не могла его слышать.
Невозможно было даже представить, что так поведет себя невзрачная девчонка, у которой, как утверждала Польдина, было слабое здоровье.
Иногда она поднималась, чтобы поздороваться с Женевьевой, и всякий раз приносила сладости или цветы, словно гостья. Это было вполне в ее духе. Когда одна из сестер спускалась, она церемонно принимала ее, будто та была в доме посторонней.
— Садитесь, прошу вас… Как мило, что вы нас навестили…
Однажды Польдина отчетливо услышала, как она говорила Жаку:
— Эти старые перечницы опять приходили…
И Жак ответил без стыда и совести:
— Выстави их за дверь раз и навсегда. Если хочешь, я им скажу…
Но самое худшее заключалось в том, что Софи переменила лагерь и стала участвовать в оргиях на первом этаже, где без всякого повода распивали шампанское. Софи брала свой автомобиль и ездила в Кан или Гавр вместе с ватагой друзей. Когда она возвращалась, все хорошо слышали, что ее поступь была не совсем твердой.
— Могла ли ты себе представить, что произойдут подобные изменения?
— Какие изменения?
— Все эти… С тех пор как Эммануэль умер…
Черт возьми! Он, умерев, отомстил! И его дочь, которой было в кого пойти, отомстит таким же способом…
Можно было подумать, что весна, вызвавшая к жизни дерево, растущее во дворе, усилила ее желание умереть! Женевьева сладострастно слабела. Ее лицо стало полупрозрачным, как лица гипсовых святых из квартала Сен-Сюльпис. Даже ее голос наполнился ангельской нежностью!
Женевьева задавала жестокие вопросы. Например, она спрашивала, не переставая улыбаться:
— Что станет с моей комнатой, когда я уйду?
— Замолчи!
— Почему? Ты же знаешь, я долго не задержусь… На следующей неделе надо будет позвать священника…
— Замолчи! Ты говоришь глупости…
— Нет! Вскоре я встречусь с отцом…
Вот так! Она встретится с отцом! Таким образом, две жертвы Матильды получат избавление!
— Это правда!
— Ты эгоистка! Ты думаешь только о себе! Если ты это называешь христианским милосердием…
Но ни разу Матильде не удавалось застать девушку врасплох, заметить нечто другое, нежели ее вечный взгляд блаженного ангела.
— Поклянись, что ты известишь священника…
Это пришлось сделать в середине мая. Разумеется, как только священника пригласили в дом, он стал приходить каждый вечер, не уставая говорить Матильде:
— Ваша дочь — святая…
— Да, правда, — вздыхая, отвечала Матильда.
А про себя думала: «Святая, которая ненавидит мать и мстит…»
Двадцать четвертого мая в гостиной первого этажа танцевали. Это была новая прихоть Бланш. Врач считал ее слишком слабой, чтобы родить ребенка, а она несколько часов подряд тряслась в такт музыке не только с мужем, но и с приглашенными.
Софи, которая всегда жаждала жизни, тоже присутствовала на вечеринке. А на следующее утро было совершенно бесполезно ее спрашивать, что там происходило.
— Мы веселились! — таков был ее короткий ответ.
А если ее расспрашивали о гостях, она отмахивалась:
— Приятели!..
Именно в тот вечер Польдина сказала сестре:
— В ее шкафу я нашла шелковое белье…
И после долгого молчания добавила:
— Я нашла кое-что похуже… Она купила несколько предметов гигиены и спрятала их в глубине ящика…
Матильда дважды спускалась и прислушивалась, стоя возле двери комнаты Женевьевы. Перед тем как лечь спать, она бесшумно приоткрыла дверь, но не заметила ничего необычного.
Тем не менее следующим утром все было кончено. Сначала Матильда не хотела этому верить. Она осторожно повернула ручку, оставила узкую щель и впервые не встретилась взглядом с дочерью.
— Доброе утро, Вьева, — первой сказала Матильда немного взволнованным голосом.
И тут она поняла, что Женевьева не спала. Матильда настолько хорошо это поняла, что не осмелилась дотронуться до дочери, чтобы убедиться. Она побежала к Польдине.
— Идем, быстрее… — бормотала Матильда. — Я думаю…
Матильда осталась стоять вдалеке, а Польдина подошла к кровати. Матильда не хотела смотреть на дочь. Она не плакала, но ее лицо стало мертвенно-белым и суровым, как камень.
— Все кончено… — просто сказала Польдина. — Вероятно, она умерла во сне… В любом случае, она не мучилась…
Но взглянув на сестру, Польдина испытала гораздо более сильное потрясение. По мере того как совершались ритуалы этого скорбного дня, ее тревога росла, настолько была подавлена Матильда.
Польдина достаточно хорошо знала свою сестру, чтобы понять, ломала ли та комедию или нет. Матильда в буквальном смысле никого не видела, не слышала то, что ей говорили, пребывала в неустойчивом мире. Она на все смотрела растерянными глазами и так плотно сжимала губы, что они не могли дрожать.
Два или три раза Матильда принималась говорить, но только для того, чтобы произнести с ужасающим спокойствием страшные слова:
— Ее надо похоронить в могиле отца…
Когда представители похоронной конторы начали расставлять свечи, Матильда вмешалась:
— Нет, не белые… Только розовые и голубые…
Они посмотрели на Польдину, чтобы понять, что должны делать.
— Делайте то, что говорит моя сестра, — покорно сказала Польдина.
Траурная церемония состоялась при большом скоплении народа. Матильда держалась стойко.
Вечером, когда женщины остались одни и сняли траурную одежду, Матильда пристально посмотрела на сестру, словно желая что-то выяснить.
— Что с тобой?
— Ничего…
— Почему ты на меня так смотришь?
— Я не смотрю на тебя…
— Если хочешь, пойдем наверх…
— Нет…
— Что ты собираешься делать?
— Ничего…
Матильда походила на бездушную статую. Она ушла к себе в спальню. В ту ночь Польдина просыпалась раз шесть и каждый раз вставала, подходила к комнате Матильды и, припав к двери, прислушивалась.
На следующее утро Польдина увидела, что Матильда открывает дверь комнаты Женевьевы.
— Не ходи туда… — посоветовала она.
— Почему?
Действительно, Матильда не собиралась входить в комнату, чтобы плакать или поклониться памяти дочери. Она хотела навести порядок и взять несколько предметов, чтобы переложить их на другое место.
Прошли два дня, три дня, а Матильда, по-прежнему слишком спокойная, казалась полностью опустошенной. Теперь второй этаж стал слишком велик для сестер, которые больше не знали, где преклонить голову.
Утром Элиза с красными глазами заявила, что через неделю увольняется, поскольку родители потребовали, чтобы она вернулась в деревню. Это было неправдой. Сестры понимали, что она просто боялась.
Матильда решила, что будет готовить сама, пока они не найдут новую служанку. Сначала Польдина запротестовала, но в конце концов согласилась, решив, что это поможет Матильде прийти в себя. Однако Матильда, орудуя кастрюлями, оставалась по-прежнему словно омертвевшей, точно такой же, какой была, когда издали смотрела на кровать своей дочери.
Софи, которая не любила грустить, в тот день не появлялась в доме до самого вечера. Один из новых друзей Жака, один из тех, кто танцевал внизу, был врачом. Возможно, поэтому Софи решила сдать экзамен на медсестру и регулярно посещала курсы.
На седьмой или восьмой день Польдина решила провести в мастерской генеральную уборку. Вопреки ее ожиданиям сестра не стала возражать.
— Ты можешь даже сжечь картины и тетради… — сказала Матильда.
Картины и тетради, с помощью которых Эммануэль сумел после своей смерти заинтересовать их на какое-то время, заставил их поверить, что обладал талантом!
Польдина поднялась наверх с двумя ведрами, щеткой и тряпками. Все утро было слышно, как она шумно возилась, передвигала мебель и переставляла предметы.
— В принципе, — сказала она за обедом, — отныне мы больше всего времени проводим наверху…
Матильда выслушала, но не проявила ни малейшего интереса к словам сестры.
К вечеру, когда настала пора зажигать лампы, Польдина почти закончила уборку. И тут она машинально открыла картонную коробку, в которой должны были лежать рисовальные перья. Коробка лежала на полу, среди груды вещей, которые надо было выбросить. Польдина открыла коробку без всяких задних мыслей, однако когда она увидела маленький белый пакет и убедилась, что в нем лежит блестящий порошок, она сразу все поняла.
Она отыскала запас мышьяка, которым Верн когда-то собирался их медленно травить.
Рассмотрев свою находку под настольной лампой, Польдина положила ее за корсет, спустилась к себе и принялась искать укромное место.
Ее сестра вошла, когда поиски еще не закончились. И хотя у Польдины в руках не было пакета, тем не менее ей показалось, что взгляд Матильды внезапно утратил неподвижность и начал выражать нечто другое — любопытство.
— Что ты делаешь? — спросила Матильда нейтральным тоном. — Ужин скоро будет готов…
— Я сейчас приду… Я хотела вымыть руки…
Одним словом, ничего особенного не произошло. Во время ужина Матильда внешне была такой же, как и в предыдущие дни, такой же холодной, такой же далекой. И все же ее сестра могла поклясться, что взгляд Матильды изменился, стал прежним.
— Ты сожгла картины?
— Нет! Я убрала их на чердак…
После ужина они вымыли посуду и поднялись наверх. Как это часто бывало, Матильда села за письменный стол и обхватила голову обеими руками, поскольку то и дело страдала от головной боли.
— Завтра я закончу вязание, — сказала Польдина, чтобы нарушить молчание.
Шло время. Польдина не отрывала глаз от своего вязания, беззвучно отсчитывала, едва шевеля губами, три лицевые и две изнаночные петли.
Наклонив голову вперед, обхватив ее руками, Матильда смотрела на зеленое сукно, покрывавшее обыкновенный стол, служивший письменным. Невозможно было понять, размышляла ли она или нет.
Тем не менее иногда перед ее глазами сверкали маленькие белые искорки. Постепенно она сосредоточилась, и белые искорки превратились в дорожку, словно на стол кто-то клал раскрытый пакетик с каким-то порошком.
— Я все спрашиваю себя, будут ли они по-прежнему принимать гостей, несмотря на траур… — сказала Польдина, не прекращая вязать.
Не получив ответа, она не забеспокоилась. Они обе привыкли к разговорам, в которых случались продолжительные перерывы между репликами.
— Правда, Жак уже носил траур по отцу…
Опять молчание. И только тогда Польдина оторвалась от вязания. Матильда больше не обхватывала голову руками. За несколько минут она утратила суровость, стала более человечной.
Она стала такой, какой была всегда, с чуть склоненной головой, с глазами, бросавшими быстрые проницательные взгляды, с губами, пытавшимися обмануть противника едва заметной улыбкой.
— Что с тобой?
— Со мной? А что со мной должно быть?
Голос Матильды тоже утратил суровость и приобрел прежние нежные, слащавые интонации.
— Не знаю… Ты такая странная…
— Ты так считаешь?
Польдина искала в словах сестры причину этой перемены, поскольку мысль о белом порошке, о едва заметных следах на зеленом сукне даже не могла прийти ей в голову.
— Можно подумать, что ты на меня злишься…
— За что мне на тебя злиться? Разве ты мне сделала что-нибудь плохое?
— Нет! Но ты могла подумать…
— Что я могла подумать, например?
— Насколько я тебя знаю…
— Ты плохо меня знаешь, моя бедная Польдина… Ты ошибаешься, как и другие…
Это была прежняя Матильда, такая, какой она была до смерти Женевьевы и даже до смерти Эммануэля.
— Ты говоришь о своем муже?
— Обо всех…
Матильда вновь нашла угрозу, врага. Она вновь нашла человека, которого можно преследовать, ненавидеть.
Матильда испытывала тем большее удовольствие, что таким человеком оказалась родная сестра, та, которая знала ее лучше всех, которая досконально изучила ее методы!
Убирая в мастерской, Польдина нашла мышьяк, о котором они говорили на протяжении последних месяцев. Они спрашивали себя, куда Эммануэль мог спрятать яд, и в конце концов решили, что перед смертью он его выбросил.
Но нет! Следы на сукне свидетельствовали об обратном! И беспокойство Польдины, в руках которой работа уже не так быстро спорилась!
Польдина ничего не сказала. Но не было ли это знаком, что у нее появились задние мысли?
— Интересно, о чем ты думаешь… — спросила Польдина с наигранным равнодушием.
— Я? Ни о чем…
Тем не менее, выждав некоторое время, Матильда добавила:
— Я спрашиваю себя, действительно ли нам нужна служанка. Достаточно, если к нам на два-три часа в день будет приходить женщина и выполнять грязную работу…
— А кухня?
Польдина произнесла это с таким неподдельным удивлением, что слегка покраснела. Матильда это заметила.
— Я сама буду готовить! — отрезала Матильда. — Да. Я уже давно мечтаю готовить, чтобы чем-то заняться…
Это было неправдой! Польдина знала, что ее сестра никогда не выносила кухонных запахов. Она подумала: «Ты в чем-то меня подозреваешь».
А вслух она сказала:
— Мы можем готовить по очереди…
Польдина знала, что делала. Она ждала подтверждения своим мыслям.
— Нет! Либо я занимаюсь чем-нибудь, либо я не занимаюсь…
Они произносили эти фразы любезным тоном, всем своим видом показывая, что хотят доставить друг другу удовольствие.
Женевьева совсем недавно покинула дом. Женевьева, которая сказала:
— Мне интересно, что вы будете делать, тетка Польдина и ты, когда я уйду…
Одной недели оказалось достаточно, недели пустоты, сбивавшей с толку. Даже воспоминания о ней внушали ужас, как воспоминания о пропасти, в которую чудом удалось не провалиться.
Наконец возрождалась жизнь. Изгнанная с первого этажа, где она охватывала всю семью в те времена, когда за столом сидели шесть человек, изгнанная со второго этажа, который покинула Женевьева, она нашла прибежище в мастерской, в которой встречались наедине только две женщины, две сестры Лакруа.
Постепенно с годами агрессивный захватчик, вероятно, доберется до дверей их убежища.
Да и какое будет иметь значение, что овдовевший старик Криспен, вторая дочь которого сбежала с зубным врачом, поселится на втором этаже?
И что однажды утром они узнают, что Софи тоже сбежала с заезжим актером, на тридцать лет старше ее, обещавшим помочь ей получить роль в комедии, несмотря на хромоту?
И что весь город будет говорить, что Жак — слепец и его жена издевается над ним со всеми своими друзьями?
И что благодаря своему терпению Нику выиграет судебный процесс, как он и поклялся, и станет владельцем Шартрена?
Их было двое, двое Лакруа, которые могли жить, поскольку могли подозревать и ненавидеть друг друга, улыбаться сквозь зубы, выслеживать, ходить на цыпочках и бесшумно открывать двери, появляясь в тот момент, когда противник меньше всего этого ожидал.
— Что ты делала?
— Ничего… А ты… Почему ты не стала есть?
— Я поела! — возразила Матильда.
— Стоя? На кухне?
— А если мне так нравится?
И оттого, что пространство суживалось, ненависть постепенно становилась более густой, более плотной, более тяжелой и более совершенной.