Историки связывают воедино преходящие явления и увековечивают их в храме Мнемозины.
На глазах нашего поколения историк-профессионал утратил свое исключительное положение естественного монополиста, которое он занимал в обществе с незапамятных времен. Ранее он был практически единственным ретранслятором былого: принимая сигналы от прошлого, историк знакомил с ними настоящее и передавал их в будущее. Одни сигналы им усиливались, а другие — утрачивались или игнорировались. Именно историк решал, что подлежит занесению на страницы истории, а что — нет. Его творческая деятельность, воссоздавая прошлое на страницах книг и журналов, фактически заново творила минувшее. И никто не оспаривал у историка это суверенное право креативности.
8 января 1820 года в Петербурге, в публичном заседании Российской Академии состоялось чтение отрывков из IX тома «Истории Государства Российского», который в тот момент еще не вышел в свет. Карамзин около 80 минут читал об ужасах царствования Ивана Грозного: «…о перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве Россиян, терзаемых Мучителем. Докладывали наперед Государю: Он позволил»[89]. Митрополит Филарет так вспоминал об этом многолюдном, блестящем собрании: «Читающий и чтение были привлекательны: но читаемое страшно. Мне думалось тогда, не довольно ли исполнила бы свою обязанность история, если бы хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более покрыла бы тенью, нежели многими мрачными резкими чертами, которые тяжело видеть положенными на имя Русского царя. Хорошо видами добра привлекать людей к добру: но полезно ли обнажать и умножать виды зла, чтобы к ним привыкали?»[90] Необходимо подчеркнуть, что Филарет не стал публично озвучивать свои сомнения. Митрополит не рискнул полемизировать с историографом. Напротив. «Филарет благословил меня усердно»[91], — сообщил историк в письме Дмитриеву. И царь, и митрополит признавали за Карамзиным суверенное право креативности. Власть (и светская, и духовная!) не считала для себя возможным это право у историка отнять. Она чтила достоинство и авторитет Истории. Только историк мог решить, что подлежит запечатлению на ее скрижалях.
Академик Тарле мог печатно заявить на первых же страницах своего знаменитого «Наполеона», что частная жизнь императора его, как серьезного ученого, не интересует, — и на десятилетия не только частная жизнь Наполеона, но и вся сфера частной жизни минувших эпох перестала считаться научной проблемой. «Чтобы уже покончить с этим вопросом и больше к нему не возвращаться, скажу, что… никто вообще из женщин, с которыми на своем веку интимно сближался Наполеон, никогда сколько-нибудь заметного влияния на него не только не имели, но и не домогались, понимая эту неукротимую, деспотическую, раздражительную и подозрительную натуру»[92]. Евгений Викторович был прекрасно осведомлен, что по этому поводу существуют различные точки зрения и что многие серьезные исследователи с ним не согласятся. По воспоминаниям современника, академик иронически отозвался об одной статье французского ученого, написанной к столетию переворота Луи Бонапарта. «И в этой статье был заключен анализ важнейших политических последствий захвата власти Наполеоном III. Но уже на третьей странице статьи говорилось о цвете волос любовницы министра полиции императора»[93]. Если в советской исторической науке «такого рода эскизы» были абсолютно исключены, а человек в кругу семьи, среди своих близких и в мире чувств был попросту изъят из истории, то в трудах французских ученых сфера частной жизни присутствовала в обязательном порядке. «Если такие сюжеты будут обойдены французскими историками, их книги не найдут читателя, говорил Евгений Викторович»[94].
И здесь мы подошли к иному аспекту проблемы. Именно историк был пружиной, т. е. главной движущей силой, механизма формирования и функционирования исторической памяти. Но даже самый простой механизм нельзя свести только к пружине. У механизма есть как большие колеса, так и маленькие колесики и винтики: внешне они незначительны, но без них весь механизм не будет работать; пока маленькие колесики не наберут достаточного числа оборотов, большие колеса будут хранить неподвижность[95].
Позволю себе вполне уместное отступление. Поэзию эпохи классицизма трудно представить себе без колоритных фигур просвещенного монарха и приближенного к трону вельможи-мецената. Ломоносов в стихах обращался к меценату Шувалову и писал ему о пользе стекла. Фаворит императрицы Елизаветы Петровны был посредником при сношениях ученого-энциклопедиста с верховной властью, но не с читателями. Впрочем, ломоносовская ода могла быть адресована и самой государыне: в те далекие времена за поэзией признавалось право на непосредственное обращение к трону. Но и в этом случае ода была не столько поэтическим произведением, сколько политическим трактатом, оперенным рифмами. Поэты конца XVIII века адресовали свои безделки уже узкому кругу приятелей и, даже прибегая к услугам типографского станка, не стремились к извлечению прибыли. Поэт и его читатели были непосредственно знакомы друг с другом или, по крайней мере, принадлежали к одному социальному слою. А владелец типографии, издатель и книгопродавец долгое время были всего лишь техническими посредниками между автором и его читателем и не претендовали на самостоятельную роль в механизме культуры. В 1779 году Николай Новиков взял в аренду убыточную Университетскую типографию и попытался изменить ситуацию, придав издательскому делу и книжной торговле невиданный дотоле в России размах. И хотя сам Новиков поплатился арестом и заключением в крепости, начало было положено: со временем книгопродавец был инкорпорирован в культурное сообщество в качестве полноправного члена. Наступил новый век, и в конце первой четверти XIX столетия просвещенный монарх и щедрый меценат утратили былые позиции и силою вещей были вытеснены на задворки культуры.
«Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа, и если наши меценаты (чорт их побери!) этого не знают, то тем хуже для них. <…> У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения»[96].
Пушкин чутко уловил дух времени, когда осознал, что судьба поэтического произведения зависит не только от воли его автора или произвола цензора, но и испытывает влияние читательского спроса и воздействие законов книжного рынка. Примечательно, что эта мысль обогатила русскую поэзию целым рядом программных стихотворений. В 1824 году Пушкин написал «Разговор Книгопродавца с Поэтом» и в следующем году напечатал его в качестве предисловия к первой главе «Евгения Онегина». Два его послания Цензору (1822, 1824) не были напечатаны при жизни, но получили хождение в списках. Механизм культуры усложнился — на сцене появлялись новые действующие лица. Поэзия не замедлила осмыслить новую реальность. В 1840 году Лермонтов написал стихотворение «Журналист, читатель и писатель», оно продолжило пушкинскую поэтическую традицию стихотворного диалога и было опубликовано автором накануне выхода в свет его романа «Герой нашего времени». Уже в иную эпоху и в иных условиях эта традиция получила новое продолжение: Маяковский создал «Разговор с фининспектором о поэзии».
Я полагаю, что сказанного мною выше достаточно для выдвижения следующей гипотезы: литературный и исторический ряды подвержены общим закономерностям, которые нам еще только предстоит выявить и осмыслить. Между поэзией и историей существует нечто общее. Ломоносов назвал бы это «сопряжением далековатых идей», а Пушкин сказал бы, что «бывают странные сближения». Можно предположить, что в недалеком будущем историческая наука получит свой прозаический «Разговор Книгопродавца с Историком», прочтет «Исповедь грантополучателя», обогатится «Блеском и нищетой соискателей ученых степеней», сочинит «Разговор с налоговым инспектором о сущности истории»… Впрочем, довольно шуток. Гипотеза позволяет сформулировать несколько неотложных исследовательских задач.
Во-первых, постижение механизма формирования и функционирования исторической памяти предполагает выявление как всех контрагентов историка, так и их социально-ролевой функции в пространстве и времени. В наши дни историк-профессионал должен исследовать, с кем именно его предшественники вступали в непосредственные или опосредованные отношения в процессе создания, публикации и распространения исторических сочинений. Эти изыскания помогут понять, как и в чьих интересах происходило подавление исторической памяти в прошлом. Решение похожих проблем, порожденных реалиями сегодняшнего дня, находится вне сферы профессиональной компетенции историков. В этом случае надлежит действовать политологам, культурологам, экономистам и юристам.
Во-вторых, необходимо исследовать процесс эволюции жанров исторического сочинения. Такое исследование позволит не только выявить те внешние влияния, которые оказывали на эту эволюцию такие разнородные факторы, как социальный заказ власти или читательский спрос, но и понять, как происходила внутренняя трансформация самой исторической науки.
В-третьих, следует изучить те изменения, которые претерпела в пространстве и времени социально-ролевая функция самого историка.
Эта функция требует более детального рассмотрения. Со времен появления «Апологии истории» Марка Блока считается, что историк либо судит прошлое, либо понимает его. И хотя в наши дни историк уже не претендует на то, чтобы олицетворять собой суд потомства в последней инстанции, исследователи продолжают выносить обвинительные и оправдательные приговоры. За стремлением понять прошлое по-прежнему скрывается желание осудить или оправдать. Слова Марка Блока, написанные в 1941 году и посмертно опубликованные в 1949-м, не потеряли своей актуальности и воспринимаются как злободневная реплика нашего современника на книжную продукцию последних полутора десятилетий. Судите сами.
«И вот историк с давних пор слывет неким судьей подземного царства, обязанным восхвалять или клеймить позором погибших героев. Надо полагать, такая миссия отвечает прочно укоренившемуся предрассудку. <…> Нет ничего более изменчивого по своей природе, чем подобные приговоры, подверженные всем колебаниям коллективного сознания или личной прихоти. И история, слишком часто отдавая предпочтение наградному списку перед лабораторной тетрадью, приобрела облик самой неточной из всех наук — бездоказательные обвинения мгновенно сменяются бессмысленными реабилитациями. <…> К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять. Когда отблески страстей прошлого смешиваются с пристрастиями настоящего, реальная человеческая жизнь превращается в черно-белую картину. <…> При условии, что история откажется от замашек карающего архангела, она сумеет нам помочь излечиться от этого изъяна. Ведь история — это обширный и разнообразный опыт человечества, встреча людей в веках. Неоценимы выгоды для жизни и для науки, если встреча эта будет братской»[97].
Однако эти редкие братские встречи с их диалогами, направленными на понимание прошлого, вновь и вновь сменяются нескончаемыми судебными заседаниями. Обвинительный приговор сменятся исторической реабилитацией, поношение — апологетикой. Затем все вновь повторяется, но уже в обратном порядке… Это — не только метафора, ибо в наши дни реальные суды пересматривают и отменяют, полностью или частично, давние судебные приговоры, вынесенные в иной стране и в иное время. Правовая реабилитация идет рука об руку с исторической.
«Судить или понимать?» Стремление свести суть исторического анализа к этой простейшей дилемме имеет несомненный плюс. Только такое абсолютное противопоставление позволяет зафиксировать наличие диаметрально противоположных и предельно допустимых социальных ролей историка, желающего оставаться в рамках научного сообщества. Минус такого подхода состоит в том, что он не учитывает как вольное или невольное совмещение этих ролей одним и тем же исследователем, так и все то многообразие социальных ролей, которые реально играет историк и которые до конца еще не осмыслены. Не претендуя на исчерпывающую полноту моего перечня, я попытаюсь их перечислить:
1) детектив, стремящийся раскрыть преступление или разгадать тайну;
2) суровый прокурор, требующий обвинительного приговора;
3) адвокат, настаивающий на оправдательном приговоре;
4) справедливый или, наоборот, пристрастный судья[98];
5) палач, ставящий клеймо раскаленным железом[99];
6) бесстрастный летописец[100];
7) наглый репортер, жаждущий любой сенсации;
8) жрец в храме Мнемозины, хранящий эталон исторической памяти.
Все эти роли обречен играть исследователь, притязающий на то, что он будет судить прошлое в своей книге. Если же исследователь намерен вести диалог с минувшим, то он при изложении результатов своих архивных и библиотечных штудий чаще всего берет на себя иную роль. Он
1) вопрошающий собеседник, нередко умышленно провоцирующий былое на то, чтобы оно проговорилось;
2) кукловод, из-за ширмы управляющий марионетками при помощи нитей своего повествования.
К сожалению, историку приходится играть и иные роли, исполнение которых, на мой взгляд, лишь компрометирует самого исполнителя и то сообщество, к которому он принадлежит. Это роли а) мародера; б) льстеца; в) фальсификатора. От этих ролей следует отличать вполне пристойные роли пародиста и мистификатора. Однако следует помнить, что талантливое исполнение этих и некоторых других ролей фактически выводит исполнителя за границы науки и ставит историка вне рамок научного сообщества, приобщая его к сообществу беллетристов. «Тынянову было трудно не открывать новое, а доказывать очевидное — поэтому он и перешел от науки к литературе. Его критические статьи недооценены, а он был лучшим критиком, чем литературоведом: его жанр — эссе, бессильный в русской традиции. А 30-е гг. требовали больших жанров: видимо, Тынянову легче было примениться к ним в беллетристике, чем в науке»[101].
Историк общается не только с собратьями по цеху. В наше время историки получили возможность начинать изучение былого, не дожидаясь наступления сумерек, т. е. того момента, когда, по словам Гегеля, сова Минервы отправится в свой полет. Резко сократился временной лаг между моментом совершения какого-либо события и началом его изучения учеными. Отставание во времени одного явления по сравнению с другим ничтожно и вполне сопоставимо по срокам с периодом активной жизнедеятельности одного человеческого поколения. Историк знакомится с рассекреченными документами, в которых идет речь о событиях новейшей истории и их, скрытых от взглядов современников, механизмах, что побуждает его решать непростые этические проблемы: еще живы непосредственные свидетели недавнего прошлого, болезненно переживающие сам факт происходящей на их глазах переоценки былых абсолютных ценностей. Смерть еще не собрала свою жатву, а специалист по новейшей истории уже начинает и завершает свой труд — и ему предстоит не только встреча с читателями, но и общение с ветеранами. Это общение далеко не всегда будет дружеским.
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле Провиденья,
Восходят, зреют, и падут;
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас![102]
Последняя строчка печатается по современной орфографии, в результате чего ускользает очень существенный нюанс, не нуждавшийся во времена автора в комментариях. У Пушкина сказано вытеснят «из міра», т. е. из сообщества живых людей: внуки сменят дедов на земле. Смена поколений не происходит мирно и безболезненно. Волны поколений не просто идут одна за другой, но набегают друг на друга. Наблюдается самая настоящая интерференция волн. В результате этого взаимодействия, взаимовлияния и наложения поколений наблюдается усиление исторической преемственности в одних точках пространства и ослабление в других его точках. У истории есть свои точки разрыва, точки забвения, точки вытеснения исторической памяти. На ее страницах наряду с неизученным и таинственным так много невысказанного и недоговоренного. Белые пятна чередуются с фигурами умолчания. Те и другие свидетельствуют о разрыве памяти. И далеко не всегда профессиональный историк способен сшить этот разрыв. Более того, иногда именно он — сознательно или бессознательно прибегая ко лжи и извращая исторические события — усиливает этот разрыв и способствует окончательному вытеснению из мира нежелательных остатков недавнего прошлого. И тогда на сцену выходит человек, восстающий на неправду и на тот «особенный склад выспренней речи, в которой часто ложь и извращение переходят не только на события, но и на понимание значения события»[103].
Меня интересует казус встречи в пространстве и времени последних живых участников великих исторических событий эпохи 1812 года с тем, кто прибег к остранению и увидел, что в этих событиях действовали не герои и антигерои, а просто люди[104]. И тогда он переосмыслил целый пласт исторической памяти и представил эти события и этих людей в качестве художественного целого. Так была написана гениальная книга, о жанре которой литературоведы спорят до сих пор.
Мысленно перенесемся в 1868 год. Представим былое в его незавершенности. Пока что никто не знает, чем закончится новое произведение графа Толстого. Князь Андрей еще жив, и читатели не ведают о грядущей судьбе героев книги. В марте вышел из печати четвертый том эпопеи «Война и мир» (две первые части третьего тома — в нынешней композиции), посвященный Бородинской битве, и одновременно, в мартовской книжке журнала «Русский Архив», была опубликована статья Толстого «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“». В самом авторитетном и самом читаемом историческом журнале того времени Толстой обосновал неизбежность разногласия между писателем и историком в описании исторических событий. Состоялся заочный диалог писателя с двумя весьма почтенными ветеранами Отечественной войны 1812 года. Ниже я приведу обширные выписки из их воспоминаний: эти пространные цитаты позволят мне реконструировать диалог, выявить обмен колкими репликами и воспроизвести интонации жаркого спора, состоявшегося в позапрошлом веке. Современники Толстого отказались признать новую, художественную реальность, созданную писательским воображением. С автором эпопеи полемизировали профессионально владевшие пером непосредственные участники Бородинской битвы, кстати, именно за нее удостоенные весьма почетной боевой офицерской награды — ордена Св. Владимира IV степени с бантом. Одного толстовского оппонента, князя Петра Андреевича Вяземского, нет нужды представлять читателю: его биография всем хорошо известна[105]. Отмечу лишь одну выразительную деталь, во время сражения под добровольно пошедшим в армию Вяземским было убито две лошади, но сам князь не пострадал. О другом оппоненте следует сказать более подробно.
Авраам Сергеевич Норов встретил Отечественную войну в чине прапорщика гвардейской артиллерии и в свои неполные 17 лет командовал двумя орудиями, защищавшими Багратионовы флеши. Молодой офицер был тяжело ранен ядром в ногу, прямо на поле боя ему без наркоза сделали ампутацию и в санитарной карете своевременно вывезли в Москву. Норов неподвижно лежал на лазаретной койке, когда французы вошли в город. Офицер российской императорской гвардии ответил решительным отказом на предложение французов дать им «для проформы расписку»[106] с обязательством не принимать участия в боевых действиях до конца кампании. Несмотря на это, враги обошлись с ним гуманно: когда у Норова началась гангрена, лейб-медик Наполеона сделал ему еще одну мучительную операцию (вновь без наркоза!) и спас жизнь[107]. Авраам Сергеевич стал свидетелем бегства французской армии: из окон московской больницы он «с презрением смотрел на уходившие французские войска и самого Наполеона». Впоследствии Норов дослужился до чина полковника гвардии, после чего перешел на статскую службу и сделал прекрасную карьеру: в 1850 году он стал товарищем министра, а 1854 — министром народного просвещения. Через четыре года вышел в отставку в чине действительного тайного советника и был назначен членом Государственного совета. Всю свою жизнь Авраам Сергеевич не был чужд литературных занятий: писал и переводил стихи, много путешествовал по Западной Европе, Средиземноморью, Ближнему Востоку, дважды посетил Землю Обетованную и опубликовал целый ряд путевых записок. Прочитав первые тома эпопеи Толстого, маститый сановник взялся за перо: в сентябре 1868 года написал и уже в ноябрьском номере «Военного Сборника» напечатал большой мемуарный очерк, в котором довольно резко полемизировал с автором «Войны и мира». Одновременно с журнальной публикацией вышло в свет отдельное издание очерка в виде брошюры, ставшее последним выступлением Норова в печати: в конце января 1869 года ветеран скончался, так и не успев узнать, чем закончится роман. Медленно прочтем первые страницы этой небольшой брошюры, давно уже ставшей библиографической редкостью.
«Под заглавием „Война и мир“ вышло сочинение графа Толстого, в котором он, в виде романа, представляет нам не один какой-либо эпизод из нашего общественного и военного быта, но довольно длинную эпоху мира и войны. Роман начинается с Аустерлицкой кампании, которая еще так больно отзывается в сердце каждого русского: рассказ доведен теперь до Бородинского сражения включительно и, говорят, будет продолжен за эту эпоху. Читатели, которых большая часть, как и сам автор, еще не родились в описываемое время, но ознакомленные с ним с малолетства, по читанным и слышанным ими рассказам, поражены при первых числах романа грустным впечатлением представленного им в столице пустого и почти безнравственного высшего круга общества, но вместе с тем имеющего влияние на правительство; а потом отсутствием всякого смысла в военных действиях и едва не отсутствием военных доблестей, которыми всегда так справедливо гордилась наша армия. Читая эти грустные страницы, под обаянием прекрасного, картинного слога, вы надеетесь, что ожидаемая вами блестящая эпоха 1812 года изгладит эти грустные впечатления; но как велико разочарование, когда вы увидите, что громкий славою 1812 год, как в военном, так и в гражданском быту, представлен вам мыльным пузырем; что целая фаланга наших генералов, которых боевая слава прикована к нашим военным летописям и которых имена переходят доселе из уст в уста нового военного поколения, составлена была из бездарных, слепых орудий случая, действовавших иногда удачно, и об этих даже их удачах говорится только мельком, и часто с иронией. Неужели таково наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукой ничего, кроме частных рассказов; но книга написана русским и не названа романом (хотя мы принимаем ее за роман), и поэтому не так могут взглянуть на нее читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить ее с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся в живых очевидцев великих, отечественных событий. Будучи в числе сих последних (quorum pars minima fui[108]), я не мог без оскорбленного патриотического чувства дочитать этот роман, имеющий претензию быть историческим, и, несмотря на преклонность лет моих, счел как бы своим долгом написать несколько строк в память моих бывших начальников и боевых сослуживцев.
Нетрудно доказать историческими трудами наших почтенных военных писателей, что в романе собраны только все скандальные анекдоты военного времени той эпохи, взятые безусловно из некоторых рассказов. Эти анекдоты остались бы совершенно в тени, если б автор, с таким же талантом, какой он употребил на их разборку, собрал и изобразил те геройские эпизоды наших войн, даже несчастных, которыми всегда будет гордиться наше потомство, оставя даже многие правдивые анекдоты, бичующие зло. Если б кто-нибудь сказал, что наши писатели или наши современники более или менее пристрастны, я укажу, например, относительно эпохи 1812 года только на одну книгу наших противников: Chambray, „Historie de l’éxpedition de Russie“, где слава русского оружия гораздо более почтена, чем в книге графа Толстого. Я не стану требовать от романа, писанного для эффекта, того, что требуется от истории; но так как этот роман выводит на сцену деятелей исторических, то я не могу не поставить его лицом к лицу с историей, добавив это сличение собственными воспоминаниями»[109].
Итак, в своей полемике с романистом ветеран призывает в союзники историка. Очевидец апеллирует к хранителю эталона исторической памяти. Настало время представить читателю этого человека. Генерал-лейтенант Александр Иванович Михайловский-Данилевский был, без сомнения, одним из самых известных русских военных историков второй четверти XIX века. Он принадлежал к числу тех «почтенных военных писателей», на труды которых ссылались в своей полемике оппоненты Толстого. Его книги были санкционированы властью, лично редактировались императором Николаем I и получили официальное признание, что и было отражено на титульном листе: «Описание Отечественной войны в 1812 году, по Высочайшему повелению сочиненное генерал-лейтенантом Михайловским-Данилевским». Именно с этим капитальным четырехтомным сочинением, последовательно выдержанном в официозном духе, Норов и решил «лицом к лицу» поставить эпопею Толстого. Генерал-лейтенант очень хорошо знал, что можно писать и о чем не следует писать на страницах Истории. Во время войны Михайловский-Данилевский состоял при Кутузове, вел всю его секретную переписку и был одним из немногих, знавших «все тайные пружины действий тогдашнего времени»[110]. Ему были хорошо известны и человеческие слабости престарелого фельдмаршала. Император Александр I называл Кутузова «одноглазым старым сатиром». В романе Толстого, устами князя Василия, говорится о «слепом и развратном старике»[111]. Последнее утверждение не было преувеличением, ибо Михаил Илларионович постоянно был окружен молоденькими наложницами. Высшие чины русской армии и штабные офицеры знали о его женолюбии[112]. «Известно, что он был обожателем женского пола»[113]. Однако даже на страницах дневника адъютант светлейшего не стал распространяться об этом деликатном предмете. Михайловский-Данилевский благоговел перед светлейшим князем Кутузовым и сделал все, чтобы фельдмаршал предстал перед потомством в виде доблестного и добродетельного героя. И его Кутузов, как и подобает полководцу на парадном портрете, «с зрительной трубой, указывая на врагов, ехал на белой лошади», а не щупал на глазах штабных офицеров и генералов пригожую молодую попадью за подбородок, как изобразил светлейшего князя автор романа[114].
Толстой: «Историк обязан иногда, пригибая истину, подводить все действия исторического лица под одну идею, которую он вложил в это лицо. Художник, напротив, в самой одиночности этой идеи видит несообразность с своей задачей и старается только понять и показать не известного деятеля, а человека»[115].
Существует «дьявольская разница» между опубликованными историческими сочинениями Михайловского-Данилевского и его же откровенными «журналами» — дневниками, не предназначенными для печати. Во время кампании 1813 года будущий историк стал свидетелем поспешного и беспорядочного отступления русской армии после одного из неудачных сражений. «Император и несколько приближенных к нему особ проскакали мимо меня во весь опор в колясках». В одной из колясок сидел князь Петр, Михайлович Волконский, начальник Главного штаба императора Александра I. Князь увидел Михайловского-Данилевского, своего непосредственного подчиненного, остановил коляску и приказал: «Напиши в реляции, что мы идем фланговым маршем!» Александр Иванович, с нескрываемой горечью, сделал вывод: «Какова должна быть история, основанная на подобных материалах, а, к сожалению, большая часть истории не имеет лучших источников»[116]. Но именно на таких материалах и таких официальных источниках были основаны многотомные труды самого генерала. В них он не один раз «пригибал истину»: сознательно преувеличивал и приукрашивал заслуги тех, кто был в силе, и старался поменьше говорить или вовсе умалчивал о тех, кто попал в опалу. Поэтому язвительные современники еще при жизни прозвали официального историографа «холопом», «лакеем», «баснописцем». Его неопубликованные дневники находились под спудом и не могли быть известны Толстому, вот почему у писателя были достаточно веские основания с недоверием отнестись к многочисленным сочинениям новейшего «баснописца».
Толстой: «Все это я говорю к тому, чтобы показать неизбежность лжи в военных описаниях, служащих материалом для военных историков, и потому показать неизбежность частых несогласий художника с историком в понимании исторических событий»[117].
Итак, стоявший у двери гроба ветеран Норов предъявил автору романа свои претензии непосредственного участника исторических событий, претензии человека, жившего и действовавшего в «блестящую эпоху 1812 года». К нему присоединился другой ветеран, князь Вяземский. На первых же страницах своей брошюры Норов, как мы помним, упрекнул Толстого в том, что писатель избрал неправильную интонацию: талантливо написанные толстовские страницы с их «прекрасным, картинным слогом» произвели на Авраама Сергеевича «грустное впечатление». (Прилагательное «грустный» семь раз повторено мемуаристом!) Совершенно одинокий сановник тяжело уходил из жизни: давно снесли на погост сверстников, в 1860 году скончалась жена, и еще в младенчестве умерли дети[118]. У него остались только воспоминания. Ветеран не желал весело расставаться со своим героическим прошлым, но хотел весело перейти в небытие. Так уходили из мира во времена его юности. Но сейчас это было мудрено сделать: «громкий славою 1812 год» оказывался, по Толстому, «мыльным пузырем». Тяжело ложиться в могилу с мыслью о «мыльном пузыре». Было от чего загрустить.
Вот почему он негодовал на Толстого. Негодовал и скрупулезно выявлял мелкие неточности. Автор романа описывает дерзкую атаку павлоградцев во главе с Николаем Ростовым, увенчавшуюся успехом. Норов называет ее «ничтожной», устраняет явную опечатку (неверно указана степень Георгиевского креста, который литературный герой получил за этот «молодецкий поступок») и затем поучает незадачливого романиста. «Эту атаку надобно перенесть из сражения при Островне к сражению Тормасова при Гродечне», — уточняет мемуарист и недоуменно спрашивает: «коснувшись уже военных действий под Островною, не было ли естественнее русскому перу обрисовать молодецкие кавалерийские дела арьергарда графа Палена?»[119]
К этой теме мемуарист возвращается постоянно. Изначально заявив о своем «оскорбленном патриотическом чувстве», Норов затем на разные лады задает один и тот же риторический вопрос: «…Но не прискорбно ли видеть, что такой отличный талант автора принял ложное направление?»[120] Действительно, романист, словно бы в насмешку над чувствами читателя-патриота, «ни слова не сказал о славных для русского оружия битвах», «о славных днях нашей армии»[121]. Ветеран испытал неподдельную горечь. Талантливый автор не захотел восстановить распавшуюся связь времен и не пожелал сшивать разрывы в исторической памяти. Экс-министр народного просвещения тщился, да так и не смог понять, почему Толстой так поступил. При жизни Норова толстовские черновики еще не были напечатаны, поэтому он не мог познакомиться с набросками авторского предисловия к роману. Не был с этими набросками знаком и князь Вяземский. Но у нас такая возможность есть, и мы можем представить себе заочный обмен репликами.
Вяземский: «Но чем выше талант, тем более должен он быть осмотрителен. К тому же, признание дарования не всегда влечет за собой, не всегда застраховывает признание истины того, что воспроизводит дарование. Таланту сочувствуешь и поклоняешься; но, вместе с тем, можешь дозволить себе и оспаривать сущность и правду рассказов, когда они кажутся сомнительными и положительно-неверными»[122].
Норов: «Сколько вдохновительных строк могло бы излиться из-под искусного пера графа Толстого… Нельзя не пожелать, чтобы столь же искусное и живописное перо, каким владеет граф Толстой, передало новому поколению Русских в истинном свете их славное былое, которое бы слилось с их настоящею славою»[123].
Толстой: «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений»[124].
Толстой не захотел воспевать победы русского оружия, умалчивая о неудачах и поражениях, и не стал восторгаться действиями так называемых исторических личностей. Напротив, он низвел героев с пьедесталов и обосновал необходимость этой дегероизации. Вновь произошел заочный диалог, но на сей раз оппоненты Толстого имели возможность своевременно познакомиться с его позицией, четко сформулированной писателем на страницах журнала «Русский Архив».
Толстой: «Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. Как историк будет не прав, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в его значении историческом. <…>
Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди»[125].
Норов: «Если нет деятелей, то нет и истории: все доблести тонут в пучине забвения, и всякое одушевление подражать этим доблестям исчезает»[126].
Вяземский: «Книга „Война и мир“, за исключением романической части, не подлежащей ныне моему разбору, есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812 года; есть апелляция на мнение, установившееся о нем в народной памяти и по изустным преданиям и на авторитете русских историков этой эпохи: школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки ее, разуверение в народных верованиях, — все это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей. <…> В упомянутой книге трудно решить и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман, и обратно. Это переплетение, или, скорее, перепутывание истории и романа, без сомнения, вредит первой и окончательно, перед судом здравой и беспристрастной критики, не возвышает истинного достоинства последнего, то есть романа»[127].
Толстой описывает ничтожество русских военачальников, лишь случайно способных действовать удачно, но умеющих составлять победные реляции. Норов оскорблен в лучших чувствах. «Какие вдохновительные картины для пера писателя и для кисти художника представляют нам даже официальные реляции о геройских битвах под стенами Смоленска: Раевского, Дохтурова, Паскевича, Неверовского, этих Аяксов, Ахиллесов, Диомедов, Гекторов нашей армии». Не знал его высокопревосходительство Авраам Сергеевич, что думал по этому поводу сам генерал Раевский. Не ведал, что еще летом 1817 года подлинная реплика генерала была сохранена для потомства в записной книжке его адъютанта: «„Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы“»[128]. Лишь спустя семь десятилетий опубликуют эту красноречивую реплику в посмертном собрании сочинений Батюшкова. Действительный тайный советник Норов уже давно успеет истлеть в могиле и никаких грустных мыслей на сей раз не испытает.
Последовательно отстаивая тезис о резком и существенном различии между художником и историком в изображении исторических личностей и в описании исторических событий, автор романа успешно выдержал «очную ставку» с профессиональным военным историком. «Историк имеет дело до результатов события, художник — до самого факта события»[129]. Однако этим дело не ограничилось. Писателю предстояло выдержать целую серию «очных ставок» с воспоминаниями очевидцев, ведь их мемуары описывали процесс совершения события, а не его результат. И Норов, и Вяземский неоднократно подчеркивали подлинность своих воспоминаний об этой незабвенной эпохе.
Норов: «из нас, современников», «я сам был свидетелем», «я припомнил», «я помню», «я сам был самовидцем», «я хорошо знал», «нам, знавшим», «из нас, очевидцев, которых осталось так мало», «называю тех, которых я знал или видел»[130].
Вяземский: «скромные и старые пожитки памяти моей», «я, один из немногих переживших это время, считаю долгом своим изложить по воспоминаниям моим то, что было, и как оно было»[131].
Но именно свидетельские показания очевидцев неопровержимо доказали правоту автора эпопеи. Стоило очевидцам в своих воспоминаниях хоть немного отойти от официальной версии событий, как их мемуары оказывались конгениальными (очень близкие по духу и образу мыслей) тексту романа, с которым они полемизировали. Бывший артиллерийский прапорщик Норов, рассказывая о своем участии в Бородинской битве, неожиданно проговорился: «…Но клубы и занавесы дыма, из-за которого сверкали пушечные огни или чернели колонны, как пятна на солнце, закрывали от нас все. А что может видеть фронтовой офицер, кроме того, что у него делается на глазах?»[132] В этой фразе очевидца в первозданном виде сохранился тот отсутствующий в официальной реляции «сырой жизненный материал», который так ценил Толстой. Пока не пройдет два-три дня после сражения и еще не будут поданы по команде реляции, утверждал автор «Войны и мира», у всех непосредственных участников сражения, от рядового солдата до главнокомандующего, есть о нем только «неясное впечатление». Это впечатление исчезает после того, как будет составлено общее донесение. «Каждому облегчительно променять свои сомнения и вопросы на это лживое, но ясное и всегда лестное представление. Через месяц и два расспрашивайте человека, участвовавшего в сражении, — уж вы не чувствуете в его рассказе того сырого жизненного материала, который был прежде, а он рассказывает по реляции. Так рассказывали мне про Бородинское сражение многие живые, умные участники этого дела. Все рассказывали одно и то же, и все по неверному описанию Михайловского-Данилевского, по Глинке и др.; даже подробности, которые рассказывали они, несмотря на то, что рассказчики находились на расстояние нескольких верст друг от друга — одни и те же»[133].
Ниже я позволю себе привести несколько обширных выписок из брошюры Норова, поразительно совпадающих по своему духу с толстовским описанием сражения. Примечательно, что хотя в самом начале сражения гвардейская артиллерийская рота, где служил прапорщик Норов, находилась в резерве и вместе с лейб-гвардии Преображенским полком занимала третью линию обороны русских войск, до них долетали французские ядра — и элитные части несли напрасные потери. (Вспомним, как был смертельно ранен на Бородинском поле князь Андрей, а его находившийся в резерве егерский полк, «не выпустив ни одного заряда», потерял более трети своих людей от сильного огня артиллерии[134].) Итак, слово очевидцу.
«…Я встретил тут поручика князя Ухтомского, моего двоюродного брата; мы обнялись с ним, и только что его взвод миновал меня, как упал к моим ногам один из его егерей. С ужасом увидел я, что у него сорвано все лицо и лобовая кость, и он в конвульсиях хватался за головной мозг. „Не прикажете ли его приколоть?“ — сказал мне стоявший возле меня бомбардир. — „Вынесите его в кустарник, ребята“, — отвечал я».
«Не знаю, по чьим распоряжениям нас повели в дело, но я видел подскакавшего к командиру нашей 2-й роты капитану Гогелю офицера генерального штаба, за которым мы и последовали по направлению к левому флангу. Это было единственное приказание, которое мы получили, и впоследствии действовали уже как знали и умели».
«Наши солдаты были гораздо веселее под этим сильным огнем, чем в резерве, где нас даром било. <…> Нас прикрывал кирасирский Его Величества полк; стоявши на фланге, я не мог не заметить опустошения, которое делали неприятельские ядра в рядах этого прекрасного полка. Ко мне подъехал оттуда один ротмистр; его лошадь упрямилась перешагнуть через тело недавно рухнувшего со своего коня дюжего малоросса, сбитого ядром прямо в грудь; он молодецки лежал с размахнутой рукой и отброшенным своим палашом. „Так ли же бьет у вас?“ — спросил меня ротмистр. „Порядочно, — отвечал я, — да только мы делаем дело, а больно глядеть на вас; зачем вы не спуститесь несколько пониже назад, по этому склону; вы всегда успеете нам помочь, если б наскакала на нас кавалерия“. — „Правда ваша“, — сказал он, сдерживая свою лошадь, которая мялась и пятилась от наших громовых выстрелов, и, кажется, он передал это своему полковому командиру, потому что вскоре полк отодвинулся от нас»[135].
Для тех, кто хорошо помнит роман, эти воспоминания очевидца не только не противоречат художественному тексту, но и, более того, полностью подтверждают истинность толстовского описания минувших событий. Неистощимая ирония истории заключалась в том, что не прошло и года после смерти Норова, как текст его мемуарного очерка был неожиданно поставлен «лицом к лицу» с весьма неожиданной находкой, которая разом опрокинула тщательно построенную концепцию мемуариста. Ветеран негодовал на автора эпопеи за то, что он изобразил князя Кутузова с французской книжкой в руках. «И есть ли такое вероятие, чтобы Кутузов, въехавший прямо из Петербурга, напутствуемый своим монархом, всем населением столицы, а в продолжении пути всем народом, когда уже неприятель проник в сердце России, а он, с прибытием в Царево-Займище, видя перед собою всю армию Наполеона и находясь накануне решительной, ужасной битвы, имел бы время не только читать, но и думать о романе г-жи Жанлис, с которым он попал в роман графа Толстого?!!»[136] Авраам Сергеевич утверждал в своем очерке, что Кутузов ни при каких обстоятельствах не мог позволить себе во время Отечественной войны читать роман французской писательницы Жанлис «Рыцари Лебедя». Сразу же после смерти Норова один из его друзей приступил к разбору петербургской библиотеки покойного. Ему посчастливилось найти крошечную французскую книжечку (в 32-ю долю листа), на форзаце которой рукой бывшего владельца на французском языке была сделана следующая надпись: «Читал в Москве, раненный и попавший военнопленным к французам в сентябре 1812 года»[137]. Прошло пятьдесят шесть лет, и в сентябре 1868 года действительный тайный советник забыл о том, что было с молодым артиллерийским офицером в сентябре 1812 года. Чтение русским офицером развлекательной книжки на французском языке во время войны с французами решительно не укладывалось в те официозные представления об этой войне, которые сформировались впоследствии у маститого сановника. Этот казус, благодаря статье писателя Данилевского, сразу же получил широкую известность и стал ярчайшим свидетельством победы художника в споре с очевидцами.
Последние живые свидетели эпохи 1812 года не смогли понять, что Толстой своим пером создал реальность особого рода. Роман побудил ветеранов заново пережить свое прошлое, свой неповторимый жизненный опыт и написать собственные воспоминания об этом времени. Таким образом, «Война и мир» явилась не только поводом, но и непосредственной причиной их написания. Именно толстовская эпопея вызвала к жизни то, что давным-давно прошло, забылось. Когда на склоне лет князь Петр Андреевич вспоминал о своем участии в Бородинской битве, ему казалось, что все это было не с ним, а каким-то другим человеком.
Головешкой в этом аде
Кто бы мог признать меня?
Я ль в воинственном наряде,
Всадник борзого коня?
Полно, я ли? вот задача!
На себя гляжу ль во сне?
Мой двойник, меня дурача,
Не мерещится ли мне?[138]
Чтение исторического романа о временах своей молодости оказало на Норова и Вяземского столь сильное эмоциональное воздействие, что они вспомнили пережитое и взялись за перо. Не было бы романа — не было бы и этих воспоминаний. «Война и мир» внушила мемуаристам определенную логику написания мемуаров: сами того не замечая, ветераны покорно следовали за Толстым. Даже полемизируя, они неявно признавали убедительность композиции романа. Ирония истории заключается в том, что сейчас мемуары бывшего министра и бывшего товарища (заместителя) министра народного просвещения воспринимаются не как полемика очевидцев с автором романа, а как ценный материал для комментирования «Войны и мира». Ветераны сравнивали книгу со своим индивидуальным жизненным опытом, который был ограничен обстоятельствами времени и места, и решительно не желали признавать толстовский хронотоп, художественно освоенное писателем время и место реальных и вымышленных событий. Личный опыт был для Норова и Вяземского неким абсолютом. Это была осознанная жизненная позиция, которую они защищали до последнего вздоха. Здесь, как и на Бородинском поле, ветераны стояли насмерть. И ни Норову, ни Вяземскому не пришло в голову соотнести не роман с личным опытом, а опыт с романом, дабы восполнить неизбежные пробелы своей исторической памяти. Не чуждые литературных занятий очевидцы примеривали произведение Толстого к себе, а не себя к произведению[139]. Однако в ближайшем будущем именно художественной реальности романа предстояло не только ощутимо потеснить, но и в значительной степени затмить воспоминания очевидцев.
На глазах последних свидетелей ушедшей эпохи Толстой сотворил всем реальностям реальность, которая превзошла собой все: не только многотомные сочинения историков и старческое брюзжание ветеранов, но и самоё былое. Гений автора преобразовал прошлое: сгустил одно, растворил без остатка другое. Творческий труд писателя вызвал к жизни и способствовал развитию реальности в превосходной степени — и эта реальнейшая реальность, способная порождать реальные эмоции и заставляющая читателей сопереживать судьбам вымышленных героев, превратилась в эталон исторической памяти о великой эпохе 1812 года[140]. Романист оспорил у историка суверенное право креативности и выиграл спор.
Отныне историк уже не мог претендовать на единоличное исполнение социальной роли жреца в храме Мнемозины, хранящего эталон исторической памяти. Ранее у историка не было соперников: зодчие, ландшафтные архитекторы, живописцы, скульпторы и граверы увековечивали лишь то, что подлежало занесению на скрижали истории, что следовало сохранить для грядущих поколений. Все они ориентировались на текст историка, даже если этот текст еще только предстояло написать в будущем. «Циркуль зодчего, палитра и резец» состязались и вступали в единоборство друг с другом, но не с историком. Исход борьбы был очевиден: слово историка должно было пережить всех и каждого, сохранив «правильную» историческую память. Никто из них не оспаривал жреческие функции историка. Утрата историком монополии на исполнение этой роли не была синонимом закрытия храма и изгнания жреца. Просто дорога к храму стала постепенно зарастать: по ней перестали ходить по велению сердца, но лишь по обязанности и почти что по принуждению. Историческая память неотделима от эмоций, а профессиональные историки сознательно отказались от воздействия на чувства своих читателей. Храм оказался в небрежении, перестал восприниматься как святилище — и опустел.