Историческая альтернатива, по определению, предполагает необходимость выбора одной из двух (или нескольких) возможностей. Процесс поиска и выбора всегда представляет собой попеременное рассмотрение взаимоисключающих возможностей, но лишь в предельном случае осуществляется выбор одного из двух альтернативных решений, направлений, вариантов. Отвергнутые возможности не исчезают бесследно: они остаются в историческом предании и в исторической памяти. В наши дни ученые стремятся инкорпорировать сослагательное наклонение в ткань исторического повествования. Воскреснув под пером историка, побежденные альтернативы и упущенные возможности могут вновь заявить о своем существовании. Контрфактическое моделирование — это попытка представить, как развивались бы исторические события, если бы побежденная в действительности альтернатива, одержав воображаемую победу, получила возможность реализоваться[141].
Возросший интерес к проблеме альтернативности исторического процесса, выбора путей общественного развития объясняется как логикой развития самого научного знания — исторического и философского, так и практическими реалиями российской действительности конца XX века. В настоящее время проблема нуждается в теоретическом изучении[142], однако альтернативность истории уже не требует верификации, ибо сам факт ее наличия очевиден даже на уровне обыденного сознания: все мы в последние годы несколько раз принимали участие в выборе дальнейших путей развития общества или, по крайней мере, были свидетелями этого выбора.
За истекшие пятнадцать лет неузнаваемо изменился наш социум: то, что создавалось десятилетиями, нередко разрушалось в течение нескольких дней. Все мы — независимо от отношения к происходящему — пережили ряд сдвигов в социальной, политической и экономической сферах жизни общества. Скорость протекания социальных процессов ощутимо превысила и продолжает превышать скорость их теоретического осмысления. Научная мысль не успевает за ходом событий — часто непредсказуемых, нередко трагичных и всегда касающихся каждого из нас. Внезапность происходящего поражает самую буйную фантазию. На авансцене политической борьбы мелькает множество лиц, ярко вспыхивают новые имена, чтобы очень скоро засиять новым блеском или же исчезнуть — если не навсегда, то надолго. Калейдоскоп лиц, событий, обстоятельств убеждает в одном: все это не может быть описано с позиций жесткого, тотального детерминизма, ибо постоянно обнаруживается фундаментальная роль случая. Именно случай неоднократно предоставлял материал для экономического, политического или нравственного выбора. Случай играет ведущую роль в нашей жизни, став обязательным и в высшей степени ощутимым фактором развития. Меняется стиль жизни и стиль мышления, меняется мировосприятие. Мы перестаем воспринимать свободу исключительно как осознанную необходимость и начинаем осознавать возможность альтернативных путей развития. Мы перестаем следовать исторической инерции прошлого и начинаем воспринимать будущее как веер альтернатив, обладающих различной или одинаковой возможностью для реализации.
Проблема поиска исторической альтернативы может быть разработана двумя способами. В первом случае к историческому материалу прилагаются философско-исторические концепции, претендующие на большую или меньшую универсальность, причем конкретный материал выступает в качестве суммы примеров и служит для подтверждения обоснованности применения этих концепций к различным историческим эпохам[143]. Во втором случае историософские концепции вырабатываются на основе изучения конкретного исторического материала, относящегося к определенной эпохе, и полученные выводы могут быть применены лишь к данной эпохе. Между этими способами разработки проблемы нет непроходимой грани, но до настоящего времени первый способ не мог быть плодотворно применен: в отечественном обществоведении отсутствовали соответствующие теоретико-методологические концепции, а конкретный исторический материал, относящийся к различным эпохам, еще никем специально не рассматривался и не систематизировался с точки зрения альтернативности исторического процесса. Иными словами, таким концепциям просто неоткуда было взяться, ибо не существовал эмпирический материал для философских обобщений[144].
«История не терпит сослагательного наклонения»[145]. Это утверждение долгие годы было символом веры, основой мировоззрения советских ученых-обществоведов. Альтернативность исторического процесса практически никем не воспринималась в качестве реальной научной проблемы, имевшей право на существование и нуждавшейся в изучении. В своих изысканиях историки и философы слабо интересовались как упущенными историческими возможностями, так и самим фактом выбора тех или иных путей в процессе исторического развития человечества. Причина понятна. Подобная постановка вопроса требовала изрядного гражданского мужества, ибо автоматически вела к возникновению нежелательных с точки зрения официальной идеологии аллюзий. (Существовала ли альтернатива Октябрьской революции? Можно ли было обойтись без гражданской войны, коллективизации, «Большого террора» и т. п.?) Даже признание противоборства различных исключающих друг друга возможностей развития не вело к следующему шагу — потребности рассмотреть нереализованные исторические альтернативы на эмпирическом и теоретическом уровне. Разумеется, существовали исключения из этого правила, но они носили единичный характер.
В 1970 году Б. Ф. Поршнев настойчиво писал о необходимости рассматривать альтернативные исторические ситуации: «Еще и еще раз повторю свою убежденность, что историк вправе говорить о перспективах и возможностях, между которыми колебалась и из которых выбирала история»[146]. Фундаментальная монография известного историка и философа получила высокую оценку специалистов, но его призыв изучать разные возможности и перспективы и их противоборство не был услышан коллегами.
В тезисах VII Международного конгресса славистов (Варшава, 1973) была опубликована новаторская работа А. В. Исаченко с примечательным названием «Если бы в 1478 году Новгород поразил Москву (об одном несостоявшемся варианте истории русского языка)». В лапидарном стиле было выдвинуто несколько принципиальных утверждений: «История всегда держит наготове несколько вариантов. И нет оснований считать то, что фактически произошло, во что бы то ни стало проявлением „прогрессивного хода истории“. Все развитие России сложилось бы совершенно иначе, если бы в конце XV в. Новгород, а не Москва оказался главенствующей силой объединения страны. И такая возможность реально существовала… Предлагаемые здесь мысли являются лишь умственным экспериментом, позволяющим взглянуть на фактическое развитие лишь как на один из возможных вариантов, особенно выпукло выступающих на фоне несостоявшегося»[147]. Эти нетривиальные рассуждения практически никому в России не были известны. Интересная статья Б. Г. Могильницкого об альтернативности исторического развития, опубликованная в 1974 году, также не смогла существенно изменить отношение отечественных обществоведов к этой проблеме[148].
Альтернативный характер социального бытия находился вне сферы профессиональных интересов академической науки, он был осмыслен и стал фактом общественного сознания несколько необычным способом. В 1975 году писатель и историк Н. Я. Эйдельман, человек широчайшей эрудиции и гениальной одаренности, в документальной повести «Апостол Сергей» нарисовал поразительную по своей убедительности картину «Фантастический 1826-й» — картину победоносной военной революции в России, начатой восстанием Черниговского полка под предводительством С. И. Муравьева-Апостола. Автор книги показал, к каким результатам могли привести альтернативные исторические тенденции, если бы они одержали победу, и каким образом, при помощи какого механизма нереализованные исторические альтернативы могли бы реализоваться.
«Революция в России…
Призраки новой Вандеи, нового террора, нового Бонапарта, старых героев Плутарха…
Все будет — и кровь, и радость, и свобода, и террор, и то, чего ожидали, а затем — чего совсем не ожидали. Но что бы ни случилось, происходит нечто необратимое.
Кто восстановит отмененное крепостное право! …Не было. Могло быть»[149].
Книга имела огромный успех и многочисленных читателей, но приведенная выше итоговая формула не послужила толчком для теоретического и историко-культурного осмысления проблемы альтернативности исторического процесса: на страницах академических изданий еще целое десятилетие о ней не было сказано ни слова.
В 1982 году вышла в свет монография А. И. Ракитова «Историческое познание», в которой рассматривался ряд дискуссионных вопросов, касающихся процесса исторического исследования (исторический факт, историческая истина, законы истории, структура и содержание исторического времени, особенности исторического объяснения и предсказания). В заключении содержалась четкая характеристика не рассмотренных в книге перспективных направлений — назревших исследовательских проблем, «представляющих первостепенный интерес для исторической науки и образующих обширное поле для логико-методологических исследований». К числу последних была отнесена проблема исторического понимания, ориентированная на «реконструкцию не проявившихся в действиях или текстах актов поведения как актов мыслимых, продуманных, но не реализованных теми или иными персонажами»[150]. Фактически уже признавалась необходимость теоретической реконструкции исторических альтернатив в сознательной — целенаправленной и мотивационной сфере деятельности людей, но еще ничего не говорилось об их изучении в сфере предметно-практической деятельности, причем само понятие «историческая альтернатива» в тексте книги отсутствовало.
Начало перестройки и приближавшийся юбилей Октябрьской революции существенно повлияли на ситуацию в общественных науках. В монографии «Революционная традиция в России: 1783–1883 гг.» И. К. Пантин, Е. Г. Плимак и В. Г. Хорос рассмотрели в масштабе длительной временной протяженности историю российской общественной мысли и революционной борьбы от Радищева до появления марксизма. Была предпринята оригинальная попытка выяснить особенности освободительного движения в России (соотносительно со странами Запада и Востока), которая, во многом опираясь на уже сложившиеся представления, одновременно претендовала на новое прочтение прошлого. Авторы сознательно стремились преодолеть отставание «теоретического, концептуального осмысления истории освободительного движения в России от ее фактографически-описательного освоения», что привело их к необходимости уточнения как тех или иных фигур (декабристов, народников), так и тенденций поиска российской «исторической альтернативы» — российского варианта буржуазной эволюции страны[151].
«…Истории всегда внутренне присуща альтернативность. Поэтому историк обязан учитывать не только совершившиеся события, но и их возможные варианты „в сослагательном наклонении“. Все дело заключается в том, чтобы анализ исходил из действительно реальных возможностей, опирался на факты, а не на домыслы»[152].
В 1986 году была опубликована статья академика И. Д. Ковальченко, в которой обращалось внимание на сложность проблемы изучения альтернативных ситуаций в истории. Высокий статус автора в советской исторической науке сразу же придал этой проблеме недостающую ей доселе научную респектабельность, которая была ощутимо усилена выходом в свет в 1987 году его книги «Методы исторического исследования». В этой работе И. Д. Ковальченко посвятил проблеме альтернативности специальный раздел, признав, что она не привлекла еще должного внимания отечественных историков. В книге содержалось определение исходного понятия и предостережение от его расширительного толкования[153].
Практически одновременно вышла в свет монография И. А. Желениной «Историческая ситуация: Методология анализа». Доцент кафедры философии гуманитарных факультетов МГУ хорошо представляла себе запросы пытливой студенческой аудитории и сознательно стремилась ответить на них. Заключительная глава книги была посвящена рассмотрению исторической альтернативы, соотношению альтернативности и многовариантности, проблемности и альтернативности, обоснованию необходимости изучения исторических ситуаций прошлого «под углом зрения не использованных в прошлом возможностей и вариантов развития»[154].
В том же 1987 году появилась книга академика П. В. Волобуева, представлявшая собой попытку осмыслить Октябрьскую революцию 1917 года с точки зрения выбора путей исторического развития. В книге подробно рассматривался российский исторический опыт выбора прогрессивных путей развития дооктябрьского периода, а в одном из авторских примечаний была высказана мысль о возможности победы декабристов[155]. В своих неоднократных публичных выступлениях П. В. Волобуев постоянно ратовал за необходимость изучения проблемы альтернативности исторического процесса, полагая, что следует изучать не только реализованные пути развития, но и упущенные или частично реализованные возможности: «Ибо упущенные, несостоявшиеся возможности не исчезают бесследно, а дают о себе знать в состоявшейся истории, причем иногда очень болезненно»[156].
Альтернативы в истории стали предметом обсуждения в апреле 1988 года за «круглым столом» редакции журнала «Вопросы философии». В выступлениях А. Я. Гуревича, П. В. Волобуева и Я. Г. Шемякина прозвучала мысль о необходимости совместного изучения историками и философами этой проблемы: целесообразно комплексно рассмотреть какие-либо иные возможности развития, кроме тех, что реализовались. Этот подход был назван П. В. Волобуевым наиболее плодотворным, сулящим более полное и глубокое раскрытие всего «богатства» истории и ее закономерностей. Я. Г. Шемякин утверждал, что социальное бытие изначально имеет альтернативный характер, и требовал признать онтологический статус исторической возможности. («То есть, иными словами, признание бытия в возможности как особой сферы реальности».) Он же обратил внимание собравшихся за «круглым столом» на «экзистенциальный» аспект проблемы — механизм выбора различных вариантов поведения[157].
В 1989 году В. М. Вильчек за свой счет издал книгу, в которой предпринял попытку критического анализа марксистской доктрины истории человечества. Это научно-публицистическое эссе, переизданное в 1993 году, было сознательно ориентированно не на отвержение марксизма, а на его переосмысление и фундаментальную ревизию. В частности, свобода рассматривалась автором не как осознанная необходимость, а как осознанная возможность, отрицалось наличие предопределенности в истории: исторические законы реализуются не в форме фатума, а в форме возможности, обусловливая чувство ответственности человека за свои поступки и присущее последнему чувство совести. «Люди свободно — дальновидно ли, нет ли — избирают ту или иную возможность, отсекая другие, и оказываются во власти совершенного выбора. Если избранная возможность не утопична… т. е. не запрещена законами исторического развития, она может осуществиться, но может разбиться о некий альтернативный выбор, оказавшийся более реальным в данных условиях»[158]. В истории всегда существуют различные альтернативы дальнейшего развития. Единственная возможность — это предельный случай, который может осуществиться лишь в критическом состоянии, когда общество исчерпает все другие возможности, кроме гибели. Только в этом случае свобода становится осознанной необходимостью.
Лишь в 1989 году было опубликовано «Введение в методологию истории» Б. Г. Могильницкого, включавшее специальный параграф об альтернативности в истории. Сделав оговорку: «Естественно, историк не может заниматься догадками типа „что было бы, если бы…“ — автор учебного пособия, предназначенного для студентов-историков, обосновал необходимость рассмотрения этой проблемы для более глубокого понимания природы и характера исторической закономерности, причем сама альтернативность объясняется внутренней противоречивостью исторического процесса: „В реальной исторической действительности одновременно существуют и противоборствуют различные экономические и социальные структуры, порождающие соответствующие им различные альтернативы будущего развития. Но эти же структуры определяют и границы альтернативности в истории… Нередко побежденная альтернатива не исчезает бесследно, но накладывает более или менее существенный отпечаток на победившую тенденцию общественного развития“»[159]. Итак, студентов стали обучать тому, что сравнительно недавно считалось прерогативой беллетристов и писателей-фантастов[160].
В 1991 году появился трехтомный труд А. С. Ахиезера «Россия: критика исторического опыта», содержащий оригинальную теорию социокультурной динамики России и получивший многочисленные положительные отклики в прессе. Научный аппарат теории составляет третий том, включающий социокультурный словарь из 335-ти терминов и понятий. Альтернативность истории определяется как «способность субъекта истории в процессе развития рефлексии формировать новые пути истории, отличные от следования исторической инерции… А. и. существует прежде всего в способности человека либо следовать исторически сложившемуся уровню исторической необходимости, действовать в рамках инерции истории, либо углублять эту необходимость, выходить на ее более глубокий уровень… Анализ возможности А. и. требует углубленного понимания конкретных субъектов, принимающих решения, т. е. необходимо не подставлять им наши мотивы, культуру и наши объяснения истории, но воспроизвести соответствующую конкретно историческую систему ценностей, с иным, чем у нас пониманием альтернативных возможностей»[161]. Была обоснована необходимость изучать историко-культурный аспект проблемы поиска исторической альтернативы.
Логико-методологическому рассмотрению проблемы альтернативности исторического развития препятствовал недостаток соответствующего конкретного фактического материала, необходимого для теоретических обобщений. Причина понятна: долгое время никто не занимался его сбором, ибо побежденные и нереализованные альтернативы не интересовали ни историков, ни философов. На это обратил внимание В. И. Старцев в статье с красноречивым названием «Альтернатива: фантазии и реальность»[162].
Достигнутый уровень осмысления проблемы альтернативности в истории нашел отражение в ряде журнальных публикаций, однако дальнейшее изучение было осложнено бурными событиями последующих лет, сказавшимися на всех сферах жизни общества. Каждый день рождал новые альтернативы, что явно мешало отыскивать и пытаться осмыслить их в далеком и недавнем прошлом. Повторилась ситуация, некогда очень точно охарактеризованная князем П. А. Вяземским: «Жизнь сама по себе выходила скоропечатными листками. Типография была тут в стороне, была ни при чем»[163].
В феврале 1993 года вышла в свет десятитысячным тиражом и в течение нескольких дней была распродана гениальная книга Ю. М. Лотмана «Культура и взрыв»[164]. Я прочел ее залпом за два-три дня, после этого несколько раз перелистывал и был потрясен. «Дни наши сочтены не нами…» Тогда я еще не знал, что этой книге суждено стать научным завещанием Юрия Михайловича, скончавшегося 28 октября 1993 года. На фоне каждодневных изнурительных политических баталий, сиюминутных интересов и сетований о разрушении культуры и распаде «связи времен» мы, преодолевая языковый барьер, получили благодаря этой книге возможность говорить с прошлым и будущим, нам дали в руки путеводную нить, которая позволит не заблудиться в быстроменяющемся настоящем[165].
Итоговая книга Ю. М. Лотмана исследует различие между бинарными и тернарными структурами в момент «взрыва», культурного перелома. По динамике они отличаются друг от друга радикально. «Тернарная система стремится приспособить идеал к реальности, бинарная — осуществить на практике неосуществимый идеал» (С. 258). Тернарная культурная система старается сохранить ценности предшествующего периода: разрушение всей толщи культуры невозможно, происходит лишь относительное перемещение ценностей от центра системы к ее культурной периферии и наоборот. Бинарная же культурная система в момент культурного слома стремится полностью уничтожить все существовавшее ранее, включая всю толщу быта, как запятнанное неисправимыми пороками. Именно бинарные структуры характерны для русской культуры. Разговор на эту тему требует двойной перспективы. С одной стороны, на книге лежит печать недавнего прошлого, научным, культурным и психологическим документом которого она является; того времени, когда август 1991 года уже миновал, а октябрь 1993 — еще не наступил. С другой — «Культура и взрыв» может быть понята и прочитана как звено в цепи по меньшей мере двухвековых размышлений о месте России в истории мировой цивилизации, о прерывности и непрерывности, предсказуемости и непредсказуемости в судьбах общества и культуры.
«Переход от мышления, ориентированного на взрывы, к эволюционному сознанию приобретает сейчас особое значение, поскольку вся предшествующая привычная нам культура тяготела к полярности и максимализму. <…> Коренное изменение в отношениях Восточной и Западной Европы, происходящее на наших глазах, дает, может быть, возможность перейти на общеевропейскую тернарную систему и отказаться от идеала разрушать „старый мир до основанья, а затем“ на его развалинах строить новый. Пропустить эту возможность было бы исторической катастрофой» (С. 265, 270).
В моменты культурного слома резко возрастает роль случайности: результаты взрыва во многом неожиданны и непредсказуемы. Объясняя логику взрыва, Лотман восстанавливает случайность в ее правах: это настоящая антология (и апология) случая, нуждающегося после Гегеля в таком же «оправдании», как и добро. Размышления автора на эту тему органически связаны не только с его предшествующими и последующими работами, но и с западноевропейской философской и культурной традицией двух последних столетий.
Французские философы эпохи Просвещения стремились изгнать из истории идеи божественного Провидения, противопоставляя им мысль о том, что история — это игра случайностей. Последнее утверждение неоднократно использовалось Вольтером, Гельвецием и Гольбахом в качестве остроумного полемического приема, позволяющего при помощи ярких и хорошо запоминающихся примеров демонстрировать читателям абсурдность религиозного фатализма. «Оракулы веков» в какой-то степени неожиданно для самих себя добились того, что в менталитете эпохи Просвещения прочно укоренилась мысль о жизни человека как игре мелких и мельчайших случайностей: «часто незначительные причины определяют поведение всей нашей жизни и течение всех наших дней» (Гельвеций).
Впоследствии Гегель весьма иронично отзовется об «арабескной манере излагать историю», суть которой заключается в остроумной, но поверхностной трактовке широких и глубоко захватывающих исторических событий как следствий ничтожных случайностей, дошедших до нас лишь благодаря анекдоту; таким образом «из ничтожного зыбкого стебля вырастает какой-либо большой образ». Гегель подверг критике подобный подход, но был вынужден констатировать его исключительно широкое распространение. «В истории стало обычным острое словцо, что из малых причин происходят большие действия». В противовес этому подходу к истории Гегель выдвинул и обосновал собственный: «От случайности мы должны отказаться при вступлении в область философии». Гегелевская концепция широко распространилась в кругу специалистов и была многими из них безоговорочно принята, сыграв исключительную роль в судьбах истории философии и философии истории: она стала существенным компонентом всемирного историко-философского процесса, теоретического познания и научной картины мира.
С историей культуры ситуация была несколько иной. Благодаря незаурядному таланту Вольтера, Гельвеция, Гольбаха и других философов XVIII века яркий образ истории как игры случайностей стал достоянием европейской культуры — весьма существенной характеристикой склада ума и системы ценностей европейского образованного общества накануне революции. Французские энциклопедисты не только стали провозвестниками революции, но и произвели настоящую революцию в умах, утвердив в стиле мышления эпохи идею о фундаментальном значении случайности в истории: несколько поколений «с томленьем упованья» станут ждать счастливую случайность, для того чтобы резко изменить свою судьбу в резко меняющемся мире; будут верить в то, что такая случайность обязательно настанет; научатся ее своевременно распознавать и максимально использовать. Появление на арене истории Наполеона Бонапарта, его молниеносное превращение из лейтенанта артиллерии в императора французов — все это станет мощным катализатором для подобного рода мыслей и ценностных ориентаций.
Россия не была исключением. В могуществе случая убеждала не только судьба Наполеона, но и российская действительность: с одной стороны, сам ход российской истории от Петра Великого до Александра I, ознаменовавшийся многочисленными (общим числом более десяти!) дворцовыми переворотами, с другой — индивидуальные судьбы многочисленных фаворитов Елизаветы Петровны и Екатерины II, попавших, как тогда говорили, «в случай» и ставших богатыми вельможами. Если последнее обстоятельство интересовало в основном «баб обоего пола» и давало богатую пищу для сплетен, то о роли случайности в российской истории мучительно размышляли Карамзин, Вяземский, Пушкин, декабристы. Они обращали внимание на то, что важнейшие события последних ста лет часто бывали неожиданными и непредсказуемыми. Размышления о роли случая в истории страны и в человеческой судьбе были характерной чертой не только стиля мышления, но и стиля жизни первой четверти XIX века: случай не только ждали, к нему готовились, причем довольно активно и деятельно; идеи же натуралистического фатализма не нашли в это время ни сочувствия, ни понимания. Решая философские, политические, нравственные или житейские проблемы, наиболее проницательные люди постоянно помнили об «инкогнито Провидения» — так называл случай один из пушкинских современников. Это мироощущение было присуще не только людям высокообразованным. Оно проявлялось как в высших формах культуры и интеллектуальной деятельности, так и в фольклоре, наблюдалось на уровне теоретического мышления и обыденного сознания.
Подобное мироощущение было характерно и для декабристов, особенно накануне восстания на Сенатской площади. В свободном нравственном выборе членов тайного общества сплелись воедино стремление предельно сократить степень возможного риска предстоящего восстания, упование на случай, желание его максимально использовать и чувство личной моральной ответственности за свой выбор перед современниками и потомками, перед Историей[166].
Именно в русле этой историко-культурной традиции следует рассматривать книгу Ю. М. Лотмана в большом времени истории. Глубинный смысл текста книги не может быть раскрыт сам из себя еще и потому, что «Культура и взрыв» представляет собой незаурядное явление не только философской мысли, но и всей русской культуры. Книга является неотъемлемой частью исторического движения этой культуры. Лишь в этом контексте она может быть правильно понята и адекватно оценена. Я предлагаю каждому убедиться в том, что текст Лотмана выдерживает сопоставления с текстами его предшественников (они конгениальны) и представляет собой органическое продолжение историософских размышлений о судьбах России и о роли случайности в ее истории. Без них эта книга была бы невозможна: он продолжил начатое другими, воплотил невоплощенное.
«Воистину могу я сказать, что естли, вступя позже других народов в путь просвещения, и нам ничего не оставалось более, как благоразумно последовать стезям прежде просвещенных народов; мы подлинно в людскости и в некоторых других вещах, можно сказать, удивительные имели успехи и исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей, но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов…»
(Князь М. М. Щербатов. «О повреждении нравов в России». 1786–1787).
«Удивительно всесилие творческого гения, который, вырвав Россию из летаргического сна, в который она была погружена, направил ее на пути света с такой силой, что по прошествии малого числа лет мы находимся впереди вместе с народами, которые многие века обгоняли нас. Но здесь другие идеи и новые образы теснятся в моем уме: достаточно ли прочны сооружения, воздвигаемые с излишней поспешностью? Шествие Природы не является ли всегда постепенным и медленным? Блистательная иррегулярность может ли быть устойчивой и прочной? Вырастают ли великие люди из детей, которые с самого раннего возраста обучаются слишком многому?.. Я умолкаю».
(Н. М. Карамзин. «Письмо в „Зритель“ о русской литературе». 1797).
«Державы, подобно людям, имеют определенный век свой: так мыслит философия, так вещает история. Благоразумная система в жизни продолжает век человека, — благоразумная система государственная продолжает век государств; кто исчислит грядущие лета России? Слышу пророков близкоконечного бедствия, но благодаря Всевышнего, сердце мое им не верит, — вижу опасность, но еще не вижу погибели!»
(Н. М. Карамзин. «Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях». 1811).
«Нельзя не согласиться, что в историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своем веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведенный круг старого циферблата; нынче и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами».
(Князь П. А. Вяземский. [«Цыганы». Поэма Пушкина]. 1827).
«Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия Провидения».
(А. С. Пушкин. [О втором томе «Истории русского народа» Полевого]. 1830).
«У Провидения есть всегда в запасе свои калифы на час… Легко пересуживать задним числом попытки, действия и события минувшего! Не должно забывать, что Провидение, что История имеют свои неожиданные, крутые повороты, свои coups d’état [государственные перевороты] и coups de théâtre [театральные эффекты], которые озадачивают и сбивают с панталыку всякую человеческую мудрость. То, что казалось полезным и нужным в известное время, может, в силу непредвидимых и не подлежащих человеческой видимости обстоятельств, принять в другое время совершенно противоположный оборот. <…> Случай часто проказит, но проказы его непродолжительны».
(Князь П. А. Вяземский. «Старая записная книжка»).
«Наш путь — иной путь; путь „презренный и несчастный“, развитие, идущее скачками, сопровождаемое вечными упадками, постоянными растратами и потерями того немногого, что удалось скопить и сколотить; величайшие наши достижения — не закономерны, случайны, как будто украдены у времени и пространства ценою бесконечных личных трагедий, надрывов и отчаяний наших величайших творцов».
(А. А. Блок. «Размышления о скудости нашего репертуара». 2 июня — 29 августа 1918).
«Нельзя не заметить, что весь т. н. „петербургский“, императорский период русской истории отмечен размышлениями над ролью случая (а в XVIII в. — над его конкретным проявлением „случаем“ — специфической формой устройства личной судьбы в условиях „женского правления“), фатумом, противоречием между железными законами внешнего мира и жаждой личного успеха, самоутверждения, игрой личности с обстоятельствами, историей, Целым, законы которых остаются для нее Неизвестными Факторами…
Начиная с петровской реформы, жизнь русского образованного общества развивалась в двух планах: умственное, литературное, философское развитие шло в русле и темпе европейского движения, а социально-политическая основа общества изменялась замедленно и в соответствии с другими закономерностями. Это приводило к резкому увеличению роли случайности в историческом движении. Каждый фактор из одного ряда с точки зрения другого был внезакономерен, случаен, а постоянное взаимное вторжение явлений этих рядов приводило к той скачкообразности, кажущейся необусловленности событий, государственных акций, личных судеб, которая заставляла современников целые аспекты русской жизни объявлять „неорганичными“, призрачными, несуществующими».
(Ю. М. Лотман. «Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века». 1975).
Уже в конце XVIII века стало очевидно, что XIX век станет веком политики. Эту мысль выразил Наполеон в разговоре с Гёте о сущности трагедии: в Новое время политика и есть судьба. Основу трагедии древних составляла борьба человека с роком, который подавлял человека. Теперь же именно политика, по мнению Наполеона, «должна быть использована в трагедии как новая судьба, как непреодолимая сила обстоятельств, которой вынуждена покоряться индивидуальность». Эта мысль приоткрывала завесу грядущего и позволяла представить характер нового века и место человека в историческом процессе. Французская революция еще шла полным ходом, а в сознании людей уже начали формироваться два полюса отношения человека к своему месту в истории, к возможности резкого изменения судьбы в революционную эпоху: героический энтузиазм, удовлетворенность и счастье от сознания того, что довелось посетить «сей мир в его минуты роковые» (Тютчев), и заурядное желание найти спокойный уголок, постараться уцелеть, выжить самому в эпоху социальных потрясений и обеспечить судьбы детей, близких.
В разгар революционных событий во Франции некоторые русские вельможи сделали практический житейский вывод: стали срочно обучать своих детей полезным ремеслам. В случае победы революции в России дети крепостников могли бы прокормиться собственным трудом. Русский посол в Англии С. Р. Воронцов, объясняя свое намерение обучить сына Михаила столярному ремеслу, написал брату о неотвратимости революции в России и даже о возможном сроке ее победы: «Мы ее не увидим, ни вы, ни я, но мой сын увидит ее». Аббат Эмманюэль Жозеф Сьейес, сумевший пережить множество политических катаклизмов и ухитрившийся, едва ли не единственный, долгие годы оставаться у кормила власти (он был одним из основателей Якобинского клуба, а после переворота 18 брюмера стал одним из консулов), на вопрос о том, что он делал в это грозное время, ответил: «Я оставался жив».
Нереализованные возможности никто не склонен был воспринимать всерьез: они никого не интересовали, даже если покой покупался ценой отказа от славы, а за славу приходилось расплачиваться утратой покоя. Одним из первых об этом задумался Пушкин, рассуждая о возможных вариантах судьбы Ленского[167]. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин подведет итог своим мыслям о том, что жизнь человеческая — это всегда совокупность реализованных и нереализованных возможностей: «Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в „Московском телеграфе“. Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос». Наконец, пушкинское же: «случай, бог-изобретатель». Книга Ю. М. Лотмана «Культура и взрыв» продолжает и развивает пушкинскую традицию постижения механизма отечественной и мировой культуры.
Перелистаем книгу и убедимся в этом:
«Путь как отдельного человека, так и человечества, усеян нереализованными возможностями, потерянными дорогами. Гегельянское сознание, вошедшее даже незаметно для нас в самую плоть нашей мысли, воспитывает в нас пиетет перед реализовавшимися фактами и презрительное отношение к тому, что могло бы произойти, но не сделалось реальностью.
…Следует подчеркнуть, что взгляд из прошлого в будущее, с одной стороны, и из будущего в прошлое, с другой, решительно меняет наблюдаемый объект. Глядя из прошлого в будущее, мы видим настоящее как набор целого ряда равновероятных возможностей. Когда мы глядим в прошлое, реальное для нас обретает статус факта и мы склонны видеть в нем нечто единственно возможное. Нереализованные возможности превращаются для нас в такие, какие фатально не могли быть реализованы. Они приобретают эфемерность.
…Случайности отдельных человеческих судеб, переплетение исторических событий разных уровней населяют мир культуры непредсказуемыми столкновениями. Стройная картина, которая рисуется исследователю отдельного жанра или отдельной замкнутой исторической системы, — иллюзия. <…> Более того, именно эта беспорядочность, непредсказуемость, „размазанность“ истории, столь огорчающая исследователя, представляет ценность истории как таковой. Именно она наполняет историю непредсказуемостью, наборами вероятных случайностей, то есть информацией. Именно она превращает историческую науку из царства школьной скуки в мир художественного разнообразия.
…Искусство воссоздает новый уровень действительности, который отличается от нее резким увеличением свободы. Свобода привносится в те сферы, которые в реальности ею не располагают. Безальтернативное получает альтернативу» (С. 96, 194–195, 208).
Именно искусство позволяет, по словам Александра Блока, «несбывшееся — воплотить!»
Способствуя осмыслению альтернативного характера социального бытия в прошлом, настоящем и будущем, книга Ю. М. Лотмана «Культура и взрыв» восполняет ощутимый пробел, который доселе существовал в исторических, историко-культурных и философских исследованиях. Она меняет наши представления о мире и законах его развития, что делает ее незаурядным явлением отечественной культуры. Практически каждый абзац этой книги может быть развернут в солидную монографию, став прочной базой для новых исследований. К сожалению, идейное богатство книги Ю. М. Лотмана лишь в незначительной степени востребовано нашими современниками. Не беда! Этой небольшой книге суждена долгая жизнь.
Но муза, правду соблюдая,
Глядит: а на весах у ней
Вот эта книжка небольшая
Томов премногих тяжелей[168].
Целесообразно выделить пять уровней рассмотрения проблемы поиска исторической альтернативы.
Первый уровень. Поиск исторической альтернативы имеет онтологический статус: он ведется и меняет свой вектор в реальном социальном пространстве и реальном времени. Такой же статус имеют различные социальные утопии, возникающие в это время, и проекты государственных преобразований, которым впоследствии не будет суждено воплотиться в жизнь, — все они принадлежат культуре своего времени и не могут быть от нее безболезненно отчуждены.
События происходят здесь и теперь. Процесс поиска еще не завершен во времени: настоящее время еще не успело превратиться в прошлое, наоборот, оно тесно связано с недавним прошлым, со вчерашним днем, и строит различные планы на ближайшее и отдаленное будущее[169]. Это — малое время истории[170].
Грядущие результаты этого поиска и сроки, потребные для достижения желаемой цели, вызывают ожесточенные споры. Споры ведутся как о самой «сокровенной цели», так и о средствах ее достижения (моральных и аморальных, приемлемых и неприемлемых, реальных и умозрительных). Споры из сферы теоретических дискуссий плавно перетекают в сферу практической политики, и наоборот.
В качестве социального пространства, как правило, выступает столица, где «гремят витии»; провинция — дело иное, там царит «вековая тишина». Впрочем, возможны исключения: по ироничному, но исключительно точному наблюдению поэта Давида Самойлова, «в провинции любых времен есть свой уездный Сен-Симон».
Субъекты поиска принадлежат к политической и интеллектуальной элите общества; безмолвствующее большинство не принимает ни малейшего участия в этом процессе, о котором мало что знает, питаясь слухами и сплетнями. Хотя результаты поиска исторической альтернативы неизбежно скажутся на судьбе всего общества, большинство не осознает это, равнодушно наблюдая за происходящим или глумясь над неудачными попытками изменить привычное течение дел. Господствует практически всеобщая иллюзия, что решение судьбы большинства от него самого совершенно отчуждено и никак не зависит. Применительно к «петербургскому» периоду истории России можно смело утверждать, что пушкинская ремарка «народ безмолвствует» еще не написана или, по крайней мере, не успела стать банальной от слишком частых повторений.
Второй уровень. Поиск исторической альтернативы завершен в реальном социальном пространстве и реальном времени. Проблема поиска утратила онтологический статус. Событие совершилось и приобрело статус исторического факта. Восторжествовала ирония истории: осуществляемые намерения превратились в свою противоположность. Кажется, что все уже окончательно решено и что новых возможностей для исторического выбора, по крайней мере при жизни этого поколения, больше не предвидится. Одна из противоборствующих тенденций одержала победу и предстала в качестве единственно возможного пути исторического развития — закономерного и необратимого. Такая трактовка минувших событий получает санкцию официальной идеологии и становится непреложным фактом для ученых, считающих, что история не терпит сослагательного наклонения. Именно с этого момента побежденная тенденция начинает восприниматься как досадная случайность, изначально не имевшая ни малейшего шанса помешать поступательному движению истории, — случайность, которой можно безболезненно пренебречь при осмыслении закономерного хода исторического процесса.
Однако далеко не все разделяют эту точку зрения. Еще живы люди, имевшие непосредственное отношение к выбору исторической альтернативы и хорошо осведомленные о скрытом механизме принятия тех или иных решений. Они хранят память о былом в его незавершенности и пытаются понять как смысл минувших событий, так и свое место в них. Настоящее не является для них единственно возможным следствием прошлого, непосредственное восприятие которого сохранилось в их памяти, где не угасает «минувшего зарница». Для них история — «догадок сеть», продолжающийся процесс, в котором «мы часто действуем случайно»[171].
Иногда эти люди настолько прочно укореняются в прошлом, что еще при жизни становятся ходячим анахронизмом: суетные, с их точки зрения, хлопоты настоящего им глубоко чужды, ибо кажутся мелкими, пошлыми и лишенными эстетического и нравственного смысла[172]. Физическое старение этих последних свидетелей былого протекает «средь чуждых сердцам их людей»[173]. Именно таким человеком и был князь Петр Андреевич Вяземский, более трети века проживший с непреходящим ощущением собственной выключенности из настоящего времени, десятилетиями холивший и лелеявший свою тоску по «золотому веку» русской дворянской культуры. С особенной сердечной болью он вспоминал о безвременно погибших современниках, которых «преждевременная смерть похитила с поприща, богатого многими надеждами, не обратившимися в события»[174]. С конца 30-х — начала 40-х годов, когда наступили сумерки дворянской культуры — после смерти Пушкина, Дениса Давыдова, Баратынского, — князь остро чувствовал свое одиночество. «Жизнь мысли в нынешнем, а сердца жизнь в минувшем»[175], — так в 1877 году, за год до смерти, написал он в одном из последних стихотворений.
«Память сердца»[176] неотделима для таких людей от непрекращающихся мыслей о том, что в какой-то момент времени их судьба могла сложиться иначе, если бы река времени повернула в иное русло. Хотя только один шаг отделяет такие размышления от попытки вообразить в сослагательном наклонении важнейшие эпизоды своей биографии, лишь единицы решаются этот шаг сделать[177]. С предельной откровенностью и поразительной протокольной точностью Анна Ахматова изложила логическую последовательность подобных размышлений в «Пятой северной элегии», которая, как я уже упоминал, была завершена 2 сентября 1945 года, в день победы над Японией и окончания Второй мировой войны.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом — это: ездить, видеть, думать,
И вспоминать…[178]
Третий уровень. Историки получают доступ к документам, осознают сам факт наличия в прошлом проблемы поиска исторической альтернативы и начинают ее изучать, стремясь постичь суть былых событий и овладевая хронотопом минувшего.
«Время здесь сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым; пространство же интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета, истории. Приметы времени раскрываются в пространстве, и пространство осмысливается и измеряется временем. Этим пересечением рядов и слиянием примет характеризуется художественный хронотоп. <…> Следовательно, всякое вступление в сферу смыслов совершается только через ворота хронотопов»[179].
В научный оборот вводится целый ряд новых фактов, многие из которых были глубокой тайной для непосредственных участников событий. Осознается неустранимое противоречие между обманчивой видимостью явлений и их скрытой от непосредственного наблюдения сущностью[180]. Выявляется как роль случая в истории, так и всеобщая, необходимая и существенная связь между отдаленными друг от друга явлениями и сферами жизни социума — постигается необходимое и случайное в истории. Проясняется различие между мифом и реальностью, что вовсе не означает автоматической утраты былых иллюзий.
Оставшиеся в живых непосредственные участники исторических событий весьма болезненно реагируют на предпринимаемые историками попытки демифологизации, ибо многие мифы были неотъемлемой частью их биографии и в этом качестве не утратили для них своей непреходящей ценности[182]. Среди непосредственных участников былых событий всегда отыщется такой человек, который вместе с пушкинским Поэтом из стихотворения «Герой» будет готов гневно воскликнуть по адресу историка, склонного к «срыванию всех и всяческих масок»:
Да будет проклят правды свет.
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! — Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…[183]
Даже если историки сознательно хотят интерпретировать эти новые и многообразные факты только в рамках официальной идеологии, отныне политическая власть уже утрачивает, хотя бы частично, монополию на истолкование прошлого. Устанавливается наличие отвергнутых альтернатив и упущенных возможностей. Открываются скрытые механизмы принятия решений. Возникает реальная возможность посмотреть, как выглядит совершившееся событие в большом времени истории, в масштабе длительной временной протяженности. Исследователь может судить не только о ближайших, но и об отдаленных исторических последствиях этого события, оценивая его значимость для истории[184]. Минувшее событие инкорпорируется историческим знанием и обретает в его рамках аксиологический и эпистемологический статус.
Историк использует анализ и синтез, индукцию и дедукцию, микро- и макроподход, — все это для того, чтобы систематизировать и истолковать собранные документы и материалы, выстраивая имеющиеся факты в соответствии с той или иной теоретической концепцией. При этом некоторые факты — сознательно или бессознательно — отбрасываются как якобы незначительные или случайные, а роль и значение других — невольно преувеличивается.
Жизнь — без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
…………………………………………
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен[185].
Так формируются различные версии и интерпретации былого. Создается база для «экспериментальной» истории, для постановки вопросов типа: «что было бы, если бы…» Однако мало кто отваживается на контрфактическое моделирование исторического прошлого: «господствует какая-то боязнь исследовательского риска, боязнь гипотез»[186]. На этой стадии историки находятся в поиске и уясняют суть дела для самих себя[187]. Завершив этот процесс, они начинают излагать результаты своих изысканий в статьях и монографиях, что означает переход к следующему уровню рассмотрения проблемы поиска исторической альтернативы.
Четвертый уровень. Логика исследования сменяется логикой изложения. Дискурс становится текстом. Историку предстоит рассказать читателю о том, что он, историк, уже очень хорошо знает, но что еще только ожидает узнать читатель. «Материал, творчески преображенный в сознании, ведет историка за собой, и он в состоянии сосредоточить все внимание на литературной форме, стараясь максимально точно и образно отразить ход своей мысли, воплощенной в подборе и связи конкретных фактов»[188].
Необходимо решить, как писать историю. Обосновывать ли неумолимое действие исторических закономерностей или же видеть во всем только фундаментальную роль случая? Как воплотить в тексте научного сочинения несбывшееся? Стоит ли говорить читателю о том, что не состоялось — было побеждено, отвергнуто, упущено, — что не превратилось из возможности в действительность? Делать ли вид, что рассказываешь о том, как было на самом деле, или же честно признаться, что пишешь лишь об эмоциях людей прошлого по поводу состоявшихся или не состоявшихся событий? Судить или понимать этих людей? Рассказывать ли, наконец, и о своих ошибках и заблуждениях, без которых не бывает настоящего исследования?[189] Для того чтобы приблизиться к получению содержательных ответов хотя бы на часть из перечисленных выше вопросов, имеет смысл обратиться к опыту мыслителей, чьи труды существенно обогатили гуманитарное знание XX века.
Крупнейший французский историк Люсьен Февр в работе с красноречивым названием «Как жить историей» (1941) грустно заметил: «…Мы упорствуем, говоря об истории по старинке, мысля этажами, кладками, булыжниками — фундаментами и надстройками, тогда как всевозможные явления, связанные с электричеством, — ток, бегущий по проводам, перемена фаз, короткое замыкание — могли бы одарить нас целой сокровищницей образов, с большей гибкостью выражающих наши мысли. Но все идет так, как шло прежде»[190].
Рассуждения Л. Февра получили афористическое завершение в эссе Хорхе Луиса Борхеса «Сфера Паскаля» (1952). Величайший мастер интеллектуальной метафоры, писатель, без произведений которого невозможно представить себе не только латиноамериканскую литературу, но и мировую культуру XX столетия, высказал парадоксальную мысль, которую я уже цитировал в этой книге: «Быть может, всемирная история — это история нескольких метафор. <…> Быть может, всемирная история — это история различной интонации при произнесении нескольких метафор»[191].
Историк не может обойтись без метафоры[192]. И дело не только в том, что именно метафора способна придать историческому повествованию исключительную выразительность. Образность изначально присуща гуманитарному знанию, самой его природе. Вспомним широкообъемлющую формулу М. М. Бахтина: «Предмет гуманитарных наук — выразительное и говорящее бытие»[193]. Изучая культуру минувшего времени, историк стремится отыскать наиболее выразительные приметы былого, чтобы, отталкиваясь от них, корректно сформулировать вопросы прошлому и заставить его заговорить. Исследователь вступает в диалог с прошлым с позиций вненаходимости понимающего в его отношении к былой культуре. «В области культуры — вненаходимость самый могучий рычаг понимания». Теоретическое изучение прошлого — это, как полагает М. М. Бахтин, не интуитивное «вчувствование» в иную культуру, не субъективное в нее «переселение» и «вживание», а «диалогическая встреча двух культур»[194], которая сопровождается не только их взаимным обогащением, но и утратами ряда особенностей культуры прошлого. Разумеется, историк старается избежать этих потерь, обращаясь к документам и материалам эпохи и прилагая усилия к тому, чтобы не навязывать прошлому сегодняшнее понимание социальных процессов.
История, подобно литературе и искусству, стремится отыскать «способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно»[195]. Так утверждал Виктор Шкловский, которому принадлежит честь открытия эффекта остранения в искусстве: «остранение есть почти везде, где есть образ»[196]. Я полагаю, что оно есть и в истории. Историческое сочинение не обходится без метафор («река времен», «весь мир — театр»), что сближает его с художественной прозой. Историк, сознательно стремящийся сочетать научную доказательность текста с его эстетической выразительностью, постоянно вплетает художественные образы в ткань своего повествования. Так возникает эффект остранения: на всем известные вещи, события, структуры, институты, на героев и антигероев смотрят иными глазами («для того, чтобы вернуть ощущение жизни»[197], как сказал бы В. Шкловский).
История предстает как незавершенный процесс. «История продолжается», — любил повторять Н. Я. Эйдельман. Исторический процесс всегда абсолютен, а его результаты — относительны. Таков исходный пункт абстрактного рассмотрения проблемы альтернативности в истории. В течение почти двух столетий историки — апеллируя либо к Провидению, либо к неумолимым законам истории, — абсолютизировали эти относительные результаты: подводили к ним, отсекая все второстепенное, все случайное. В наши дни возникла потребность писать иначе. Так в одной точке неожиданно сошлись давние идеи Бахтина и Шкловского с постмодернистским дискурсом. Новая интеллектуальная история фактически взяла на вооружение мысль о вненаходимости исследователя в большом времени истории и остранилась не только от того, как было на самом деле, но и от предшествующих достижений исторической науки[198]. Процесс делания истории и протекания событий «самоцелен и должен быть продлен»[199]. Историк остраняется от результата и сознательно продлевает в своем повествовании ощущение протекания процесса[200].
Фридрих Шлегель еще в 1798 году заметил: «Историк — это пророк, обращенный в прошлое»[201]. Иными словами, историку свыше дан дар провидения, дар бессознательного, но верного прорицания, обращенного в прошлое; историк — это одаренный Богом провозвестник минувшего; ему дано единственно верное откровение былого. Позднейшее стремление историка отыскать в прошлом действие законов истории означало все то же стремление дать единственно возможный вариант правильного объяснения исторических событий. Закон, т. е. всеобщая, необходимая и существенная связь между явлениями, всегда однозначен, что сближает его с Провидением. Постмодернистский дискурс изменил отношение к ремеслу историка, провозгласив постулат о множественности истолкований и интерпретаций минувших событий. Исследователь-постмодернист стал проводить мысленные и компьютерные эксперименты с неслучившимся или упущенным. Манипулируя с прошлым, историк пытает былое, стремясь узнать не то, как это было на самом деле, но интересуясь преимущественно тем, «как это не произошло в действительности»[202].
Что можно противопоставить пророку, который предсказывает назад? Результат — известен. Ответ — найден. Как избежать соблазна подогнать решение под уже известный ответ? Требуется дать видение процесса, а не его узнавание. Именно это и позволяет сделать остранение — «прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия»[203]. Последовательное использование этого приема подводит не боящегося смелых гипотез историка к необходимости сделать следующий шаг — дать контрфактический вариант протекания реальных исторических событий, что фактически означает не только неизбежный эпатаж научного сообщества, но и сознательный разрыв с предшествующей исторической традицией, не признававшей сослагательного наклонения в истории. Между тем уходят в небытие последние из непосредственных участников былых событий. Исчезает очень существенная этическая преграда как для проведения опытов «экспериментальной» истории, так и для обнародования полученных результатов.
Меняются названья городов,
И нет уже свидетелей событий,
И не с кем плакать, не с кем вспоминать.
И медленно от нас уходят тени,
Которых мы уже не призываем,
Возврат которых был бы страшен нам[204].
Пятый уровень. На заключительной стадии рассмотрения проблемы поиска исторической альтернативы научное сообщество осознает, что онтологический аспект этой проблемы представляет интерес для футуролога, политолога, социолога, экономиста, правоведа, но не имеет никакого отношения ни к историку, ни к философу, на долю которых остаются аксиологический и эпистемологический аспекты. Несостоявшаяся история, обретя своего историографа и найдя воплощение в его работах, становится историей несостоявшегося. Контрфактическая модель исторического прошлого позволяет глубже уяснить суть былых событий, четко очерчивая границы незнаемого и непознанного — того, что мы привыкли именовать словом «тайна». Именно в этом качестве контрфактическая модель ведет к приращению научного знания, становится объектом неизбежной полемики и фактом историографии.
В истории всегда будет нечто непознавамое, ускользающее от нашего категориального аппарата. Среди профессиональных историков редко можно встретить явного агностика, не считающего нужным скрывать свое мировоззрение. Однако есть своя притягательность в том, чтобы заявить собратьям по цеху: «Я не знаю». Не следует путать невежество и некомпетентность с отчетливым пониманием того, что ты столкнулся с тайной. Тебе попала в руки шкатулка со множеством потайных ящичков, а ключей — нет. Ремесло историка потеряло бы свою неизъяснимую прелесть, если бы историку не приходилось время от времени разгадывать тайны.