Я уже не вспомню, когда это началось, фейерверк невидимо зрел внутри
(или незримо витал? – снаружи), прорываясь звездочкой, зажигалкой, орудийным всполохом, светлячком. Помню фон – голубей в окошке, телевизоры с мертвой водой Чечни, духота на выдохе, пыль на вдохе и мятый “Popular Science Today” со статьею о близнецах.
Лев ходил по квартире голый, почесывая в шерсти, – желтые ногти, багровый уд и пуп морского узла навыкат. Мой, такой же, зудел, вспотев, и я в несчитанный раз подумал, что не к матери нас привязал господь артериальной ивритской вязью, а друга к другу, еще точней – брата к брату внахлест, навырост, двойня, бойня, шестерка – туз, мне, пожалуйста, пересдайте.
Пересдайте мне тело, хочу новья, без поперечин опрелых жира, без сухого кашля-хлопка в груди, набухающих комом весенних почек, пересдайте время, хочу туда, где прозрачная ясность мечты и дела довоенной щелочи грела чан, пересдайте мне, наконец, семью, без предания о предателях, без плесневеющей мешанины разделенных надвое кровей – сдайте меня молодой девяткой в деревянных колодах голландских туфель, где холодные ветры стучатся в стекла и ехидно облизываются камины. Я клянусь, что мы заслужили отдых. Не глухую спячку на тюфяках в ожидании следующей стычки-взбучки, не барочные оргии посреди поставленных раком дщерей бараков, а настоящий кусок весны с цветным салютом серотонина и теплыми брызгами талых вод – штанины подзакатав.
– Ли родил неплохую мысль. – Лев оделся и выбрал сумку.
Я знаю хорошие мысли Ли. Люли-люли-разлюли. Геноцид в отдельно поганом месте.
– Азиатский кризис пошел гулять. Предлагается выкупить за копейки все, что сейчас упадет в Москве. Создать хорошенький белый фондик и после выйти. С нашими связями – года два. В новый век придем с миллиардом денег. Что ты думаешь, сукин брат?
Что я думаю, что я думаю? Я вспоминаю, как он тогда предлагал купить у матроса “лейку” и как от этого понеслось. А я еще я думаю и не знаю, почему все важные разговоры начинаются у дверей.
Может, было совсем не так – цензор памяти самый вредный, он страницами рвет свое. Скорее всего мы со Львом сидели, я бил по
Financial Times рукой, мы чертили по воздуху горы Bloombergа и считали порядок ходов в уме. Но ничего похожего я не помню. Год, который пошел за тем – скор и рван самолетный сон, – сплошным жгутом намотал Россию вкруг моих воспаленных глаз: разорившиеся менялы, вдовы с вялой каймою губ, клерки с кровь-порошок соплями и салями под коньячок. Помню, траками гнали марки, доллар было не обменять, покупали черт его знали оба – газ, металл, целлюлозу, нефть; деньги шли из бездонной бочки, Лева куда-то звонил, шумел, и нам подвозили еще снарядов – батальоны просили огня – согнем!
Мы не спали до нового года толком и еще потом, приходя в себя, часто вскакивали ночами, и Лев смеялся, рычал и выл, снизу ему вторили псы охраны и дрожало стекло окна. Он вообще изменился, хотя, казалось бы, нет постояннее и прочней. Стал сильно мягче, не став теплее, перестал пропадать, хоть и начал пить, и дремота старческого склероза поселилась в левой его руке. Он не помнил, где оставлял бумаги, путал ключ от входных дверей, шарил попусту по стене
– Жора, где у нас выключатель?
Слабость расстраивала его. Хозяин столь въедливой и блестящей, как узоры по серебру, чудо-юдо хваленой памяти, владелец столь длинных, сколь долгих, реестров мести, Лева будто терял себя, и хотя стороннему наблюдателю ничего не бросилось бы в глаза, но я, естественно, замечал, как все чаще злоба, сойдясь с тоскою, забывала ярость куда разлить и жевала Левушку изнутри, как незалеченный триппер.
Так мы стали опять равны. Выгуливали друг друга. Теплыми летними вечерами в одинаковых – цвета победы – куртках, не скрывая сходства
(схождения – сближения), близнецы ведь к этим годам обычно надежно разделены двойным кордоном своих супружниц, утлым выводком сыновей, расстоянием и работой, но что вдесятеро важней – тяжелой усталостью друг от друга, близоруким взглядом туда, вперед, где, упряма и одинока, их обоих ждет тишина могилы, каждого – своя.
Ничего-ничего, дорогой полковник, хоть это нам не грозит уже. Жизнь, начавшуюся на майских, нужно заканчивать в сентябре, целиком увязать ее в ленту лета, тополиным пухом, пером гуся проложить ей складки и повороты, чтоб не мерзла в кровянке портянки кость, не топтался в холодной прихожей гость. Ну кто там есть, заходите!
Знакомьтесь, товарищ, последний штрих! Невинная шутка фамильной саги, святочное лото. Гражданка Швейцарии Ольга Штрих – “вторая” на языке отчетов, и если первой (Ольгой) считаем ма-ть, то вторая ть-ма
– золотая львица, сторож братских могил, авось.
У ее вороного окраса челки, неприступно строго скрывавшей лоб, обрез рифмовался с обрезом юбки, что так решительно, прямо здесь, открывала бляшки ее коленок. Это все, что мне довелось увидеть, остальное учил наизусть, потом, путаясь в бунте белья ночами, локтями тараня друг другу рты, после случки порознь засыпая, чтоб на завтраке снова сидеть вдвоем как ни в чем, панимаешь ли, не бывало.
Я знал, что ее отношения с братом давно прошли через койку вглубь – теперь, смеясь, обсуждали цифры, больше прибыли, чем потерь, и генеральская наша дача с паркетом, помнившим под фокстрот мокрые брюки своих хозяев, острую крошку чужих зубов, не по-доброму оживала, подтягивалась, скрипя, как под дикие танцы готовя пол новым однополчанам.
Еще несравненная Ольга Штрих никогда не путалась в близнецах. Даже издали, в сумерках, со спины, в дубликатах блеклой дурной одежды – узнавала запахи и повадки и этим напоминала мать, зачастую более, чем хотелось. Только темной воды ледяной акцент на обоих знакомых со мной наречьях – подмораживал близость, хранил черту, штриховое поле ее владений.
Она была из тех самых, самых великих Штрихов, давно на мир нагонявших страху, она была из последних самок породы, которой сегодня нет. Наверно, в порядке последней шутки она родилась до конца здоровой, как в симфониях модернистов чистая нота звучит в конце. Клан, обкусанный по краям эмбридингом, едкой паршой проклятий, плюс (хотя, как понятно – минус) разъедаемый изнутри
(белокровие, содомия, саркома, сифилис, суицид), не выстоял в долгой борьбе за деньги, их преумножив и сохранив, сам истончился, сошел на запах, робко двинулся на восток – Ольгин отец, пресловутый Карл(ик), похороненный в детском гробу горбун, успел докупить еще банк в
Гонконге, увидеть дочку и умереть. Управление крупным банкирским домом было доверено чужакам, выпускникам гарвардской бизнес-школы, так что подросшей наследнице состояния пришлось наниматься самой к себе по объявлению в “Цюрих Цайтунг” – что она с успехом исполнила, предпочтя преумножение капитала продолжению рода.
– Глюпости не больтай.
– Это, может, и к лучшему, я скажу. Ваши сокровища сторожат горные гномы, уроды, гады. А ты, моя льдинка, горькая белоснежка, зачем тебе этот швейцарский блуд? Поедем в Абрамцево спины гнуть, всходы-ягоды собирая?
И она исчезала на пять минут, чтобы вновь появиться уже в походном, прорезиненном, цвета моей тоски макинтоше, наперевес с корзинкой и черной папкой счетов и смет, с которой не расставалась.
– Я готова.
– Уже иду. Хорошо, что она сторожит не нас, а только наши с тобою деньги.
Эта реплика в пустоту. Лев уже был поглощен “проектом” и все чаще звонил из чужого края, где вместо пыли глотал песок.
Всю последнюю часть дороги, от промтоварного до дверей, Яков шел без вещей, один, загребая обеими мелкий мусор и прихрамывая слегка. За углом его оставалось ждать шумное будущее народа – золотых браслетов, цветных рубах, молодая поросль волооких на по-прежнему краденых вороных с трехлучевою звездой во лбах, c перебитыми номерами.
Он был слишком старым для этих дел, каждый сустав набухал артритом, и сведенные в блеклую ленту губы зарастали закисью по углам. Он курил дешевую хмарь без фильтра, в изобилии складок хранил ножи – оставался верен своим жилеткам, сорочкам с вытачкой, пиджакам. Он платил наличными с чаевыми, не оставлял за собой бумаг и, выходя на улицу, осторожно проводил по воздуху языком.
С моря тянуло вечерним ветром – запахом гальки, морской волны, ?далеко опрокинутой склянки йода, мазутной радуги, чешуи… Цыган неловко провел ладонью по морщинистому лицу. В незваной дробинке выкатившейся слезы на мгновение перевернулся город, как выпадает из старой книги забытый дагерротип.
Дороги потрескались, раскрыли слои асфальта, облетели вывески кооперативных зим – в узнаваемом пейзаже быстрее всего обветшало то, что могло, должно было стать для Якова приметами новизны: он ведь помнил дорогу еще грунтовой, а заслонявшие горизонт составные пятиэтажки с навсегда перекошенными дверьми вспоминались ему в шестьдесят шестом котлованами, пятнами пустырей. Здесь привнес мишуру суеты и спал, сделавшись повсеместным, коммерческий азарт, ранее в этих местах сокрытый, вечно спрятанный по теням: не выдержав натиска новых турок, пошел ко дну черноморский флот, сперва торговля, а в рифму к ней и ловля рыбы сошла на берег, обедневший северный русский брат кичился курортным набором блюд – средиземная крупная камбала и норвежский литой лосось,?- так что порт постепенно пришел в упадок, а за ним и “цементный” пошел на дно.
“Рыба ищет себе, где глубже, а человек – рыбу”, – подумал Яков старую поговорку и толкнул наброшенный на калитку незапертый навесной.
Продолжаем, дети, сейчас с абзаца, постарайтесь не отставать.
Вечерний жар приближающейся субботы окрасил одноэтажный дом теплым тоном, придал объем и добавил жимолости бокам. Заросший высокой травой квадрат помнил о голубятне, и фамильным прапором на веревке реяло сохнущее белье. Запустение, большее, чем вокруг, правило палисадом и давно по краям подъедало дом: из-под старой побелки торчала дранка – выкрест наискосок.
Окно, покрытое тюлем пыли снаружи и марлей от мошкары – внутри, скупо цедило закатные краски, разведенных на сквозняке. Ставни, грубой скобой оклада бурого дерева по бокам, скрипя, превращали окно в икону, и, приближая лицо к стеклу, Яков сначала схватил свое, но вдруг довоенное, отраженье и лишь затем?разглядел во тьме (уже давно близорукой матери только память прислуживала свечой) нечто грузное, черный брусок породы, во-площенную ревность свою и страсть, темень туго набухшей плоти в платье розничного шитья – это Ольга, семидесяти семи, в дробном треморе легкого Паркинсона, при ходьбе по квадрату своей темницы до жирного блеска наглаживала комод, зеркало, шишковатый барьер кровати, подоконник под марлевой занавесью окна и дубовый гроб с франтоватыми газырями: номенклатурная участь деда, от которой того удалось спасти за отдельные деньги.
У нее больше не было к миру просьб. Зренье ее предало в деталях, лишь когда в них не стало большой нужды. Отца успела покрыть землею, еще различая предметный быт, потому что тогда это было важно – последнее время он лишь хрипел, подавившись клешней своего проклятья, и простые желания инвалида приходилось угадывать по губам.
Скоротечная смерть супруга и предсмертная жизнь отца были полны невозможных вод: пузырящейся, как от карбида, крови, желтой тянущейся слюны, раствора марганца, трудной мокроты кашля, жиденьких нечистот, – перед?концом, прекращая есть, мужчины просили питья и влаги и сами захлебывались водой, исходили потом, слезами, блёвом, и, когда задыхались на пять минут тишиной болезненного бессилья, в окно начинал проникать прибой дальней силой морских страстей, едким вкусом аптечных капель, солью редких песочных брызг.
Она давно проживала в доме, всегда обращенном к прибою тылом, где волна-ровесница мокрой пастью уже сожрала не один рельеф. Утесы, некогда отделявшие местных, в длинных хлопающих трусах, от приезжих, с их более наглой модой, смылись (смылились?) до валунов. Пирсы, в ржавой оснастке свай, всем бетоном давили грунт и к прибою делались не видны, хотя и строились из расчета… После смерти отца, надорвавшегося дышать, вряд ли кто смог бы найти на пляже тот, лишенный отметин, кусок земли, где в безымянной немотной ненависти своей крошились английские кости бабки, перемешанные с песком.
Именно там, зашит в простыню и талес, напоследок себя и дочь прихоти подчинив, Хаим, столетний уже, лежал, похороненный так вопреки закону, а в его дорогом наградном гробу хранила картошку и крупы
Ольга, совсем переставшая выходить.
Я проснулся. Пыль, захваченная лучом, закружилась быстрей и ярче, и, прежде чем потревожить Штрих хрипотцой несмытого сна гортани, я раздвинул гардины до самых стен – насладиться окраинной охрой лета, сенью осени, тишиной.
Спальня, ставшая кабинетом, среди гор желтеющего листа рукописей, отчетов – по эту сторону от окна, и ясен клен – прелыми кучами по другую; теплые запахи, вобравшие нрав и быт надежнее, чем паранойя памяти, чем фотографии по стенам, редкая из которых допускала героя
(точнее, жертву) поперед объектива – то пейзажи, на время оставленные войной, то интимные натюрморты в бедой не тронутых интерьерах, но даже нечастые кадры, поймавшие часть лица (моего ли? вряд ли, скорее – Левиного), не могли быть уверены в персонаже, так что запахи были куда точней, но считывались не всеми; короче, не стану ее будить, посижу еще, почерчу немного, осталось несколько грязных мест, лакун, с недотянутыми краями непросчитанных версий возможных бед.
Никогда не любил просыпаться утром, но возраст уже добирал свое, отрывал корпию ото сна латать оставшиеся обрубки – и я научился ценить зарю, работоспособность с утра пораньше, морщинки пенки собрать поверх охладевшего молока.
Повторение – мать черчения и не требует головы. Приткнув карандаш к очагу ожога, я вслепую и наизусть нарисовал на листе бумаги нечто похожее на разрез голубя перед начинкой фаршем и разложил по нему рядком черные сморщенные запалы колумбийского перца “куси-да-сплюнь”
– с годами и мной овладела подлая Левина страсть к деталям, хотя я работал над тем, где бесу не было смысла прятаться в мелочах.
Что-то не получалось. Ну-с, попробуем в сотый раз – и я опять изменил рассадку, по-иному зернышки раскатал, начертил углы – сектора обзора и еще добавил вверху листа круг сечения фюзеляжа по имущественной черте – обе шторки на бизнес-классе задернуты до конца, чтобы запах жареной куры в карри не тревожил ноздри простых рядов, где подают (не вари козленка) омлет из куриного яйца. Так они сами себе мешают. Что ж, попробуем по-другому.
Моя жизнь, столько раз начинавшаяся с нуля, что не трудно сбиться со счета и с алфавита, измерявшаяся числом убиенных при мне и мной, начиная с растерзанного кота и кончая вами, господин полковник; моя жизнь, разделенная навсегда на мою и нашу, на до и после, на там и здесь, подошла к венцу – не к терновому, не к хреновому, к веку новому, к близнецу, и проект, оставленный напоследок, перед тем как бесшумно задернуть тень – за собой и дважды распятым веком, – был прост и груб, как дешевый понт при игре в дурака на пляже, где из жаркого облака кулака выпархивают шестерки и ложатся на розовый склон плеча: “проигравшему на погоны”. Оставалось лишь прочертить маршрут, привязать идею к реальной карте, и это брат предоставил мне, не царское дело – считать минуты, на бумаге стрелочки рисовать, а мне-то что, почему не сделать, я – картежник, не шахматист.
Теперь во времени. Новый листок бумаги. Рука машинально линует графы. Коды групп и контрольный срок. Не торопимся. Заполняем.
Всегда, когда я вот так сижу, с шестигранником твердого Koh-i-Nor’a, с очками над пухлой губой местечкового псалмопевца, мне кажется, рядом со мной встают, ревниво смерив друг друга взглядами, отчим с резаным животом и немец в расстрельном своем исподнем, оба могли бы гордиться мной: покорил Москву, преумножил время, на своем куске дорогой земли я по плану двигаю континенты, заряжаю орудия новых войн, не чета пережитым. Я, рожденный на Украине английский еврей, гордость русского, доблесть немца, золотая звезда героя, через тернии к небесам – как воздетый, сижу высоко на елке и пока не чувствую боль в заду, но, помянута раньше в кармане матери, луковица
Breguet уже давит железками на желёзки, выжимая тик-таком своим кап-кап. Мне нужен еще один лист бумаги. Всего еще один чистый лист.
Надо взять у Ольги, в известной папке.
– Ривера, Хосе!
– Я.
Научился выкрикивать без задержки. Подымаюсь с корточек и иду.
Огромный внутренний двор тюрьмы переполнен живностью с мертвечиной – куры жмутся к трубе с дырой, допивают ржавчину, глухо квохчут. Лопес занят говяжьей тушей, он не рубит ее пополам с плеча, но почти ныряет в сырую тьму по пояс голый с одной навахой, как будто отвинчивает ребро, разбирает бедра ее по ведрам и вырезку по тазам.
Хайме Лопес сидит давно, за глаза его называют “осо” – медведь. В своей деревне в конце земли он, безоружный, загрыз соседа, не знавшими кариеса клыками перебил ему позвонки.
В следующем бараке ошивается мелкая вошь ворья. Ночная накипь чумных предместий, одолевшая Боготу. Не надевайте серег, сеньора, не ходите после восьми одна. В тюремных драках и даже бунтах они редеют сильней других, так, бессмысленная пехота, безымянная чернь городских легенд. Они провожают меня глазами, полными наглого цвета зла.
Следователь не курит. Перед ним разложена на столе жизнь, какую не только я никогда не жил и о ней не слышал, но даже тот, за кого меня здесь, кажется, принимают… Я послал Мартинесу телеграмму, но его, как водится, нет в стране.
За спиной дознавателя свет окна и шум богатейшего из бараков. Там, ожидая нестрашный суд, смотрят футбол и играют в карты, пользуют днем приходящих жен, доводя до влажного крика зону, важные люди – наркоторговцы и чиновничий аппарат, пойманный сдуру на мелкой взятке от теперь сокамерников своих. Им хорошо, их никто не знает. Им экстрадиция не грозит.
Ее здесь больше всего боятся. Выдачи в США. Вместо чтоб отсидеть пятерку кум президентам и королям, получить как минимум двадцать восемь посреди чужого монастыря, где, ох, говорят, как они не любят нашего брата, считай – меня, ведь это я здесь Хосе Ривера – кандидат на выдачу номер два.
– Ривера, Хосе!
– Я.
Ночами холодно, а поутру туман – по выбитым стеклам, по ржавым решеткам окон, и одеяло из войлочных двух кусков набухает и тяжестью мокрой душит, и от судороги кашля тебя прошибает пот, который смывается ледяною, и тут палящее, наконец, выйдет из-за горы, на твои четыре минуты счастья,
Следователь в унынии. Он шуршит бумагами на столе. Из такого допроса не получится протокол. Я же молчу не гордости глупой ради, мне просто нечего им сказать, ни названий не знаю, ни мест, откуда мне, повторите, пожалуйста, ваш вопрос. Я не знаю этих людей, действительно. Никогда не слышал таких имен.
– Кем вы приходились Паломе Гомес?