Я хотел, полковник, вас поблагодарить. Вы же практически мой земляк
– по праву стать им по месту смерти. Разница в том, что моя могила будет общей и безымянной – как положено мне гадалкой в изуродованную ладонь. Дед и баба, забыв вражду, лежат у кромки другого моря, отец закопан в чужой земле, разложившись пленным на тлен и пепел, брат, которого предаю, не отличимый лицом при жизни, наконец-то сольется со мной в одно – темное облако дыма, пара, как невесело шутит со мной язык, раздвоенный, русский.
Последние минуты даются мне тяжело, хотя, казалось бы, утро и страха нет. Все, что положено, я завершил сегодня – а ничто, кроме страха, стыда и долга, не удерживает в живых. Но я слышу, как хрипом подбитый голос дрожит и растягивает слова, жаль, выходит не так парадно, вы извините меня, полковник. ?
Тайное всегда остается тайным, и неважно, какое число свидетелей приобщается к знанию по дороге. Убийство Кеннеди или обряды майя – даже записи разобрав, вскрыв архивы, мы не становимся много ближе к пониманию всех причин, свойств и качеств событий, времени, и любая логика, подложенная холстом под чужую тайнопись, ключ, отмычка, не открывают таких дверей, не дают достаточных объяснений. Палома Гомес уже мертва, и какая разница, думал я, какая марка на похоронке – фотография брата или меня, принятого за брата? Эта пуля, пущенная в чужую так и не найденным мной чужим, метила в наше родство и братство и тем свела, уравняла нас. Для Паломы в момент ее легкой смерти я был давно уже в коме мертв, и даже письма ее ко мне, предтечи моих разговоров с вами, были только девичьим дневником, не нуждавшимся в адресате грузом, голубем в никуда. Ее жизнь, ночные ее дежурства в госпитальной вотчине тишины не смогли меня возвратить на землю, Лазарем возродить – уж скорее ее (с перебором гласных) по подложному поводу смерть вдали оживила меня вопреки прогнозам и диагнозам поперек. Моя нелепая блажь, гусарство, одиночество вновь обретенных ног привели меня на ее могилу, в Колумбию, где пейзаж дымится, склоны пыжатся влажным лесом?и город бредит ночной стрельбой. Так, собственной не создав, поворотом глобуса из могилы
Палома вернула меня в семью – к Леве с отрядом его шахидов и к еще не проснушейся Ольге Штрих с черной папкою платежей. ?
Пара чистых листов нашлась.?Другие были в нечетких строках, пропущенных через факс, иногда на?чопорных бланках банка, иногда – с пометками?разных рук.?Моя жизнь,?как трепаная капуста, раскрывалась от края к центру, от тонких?листов обертки к? червивому кочану – я рассматривал в шатких колонках цифр географию наших недавних странствий. Вот скупка и сразу продажа акций какого-то ЗАО
“Уралцветмет”. Вот забытый уже платеж за станковые пулеметы. Уганда,
Сербия, Дагестан. Безымянные адресаты,? нумерованные счета.
Подробный отчет о структуре сделки, значит – держим, не продаем.
Иногда, следуя неизвестным инструкциям, банк совершал беспорядочные покупки, конвертации, переводы, по оставшимся?в папке скупым следам я не?взялся бы разобраться в странной логике?операций,?но цифра в нижнем углу росла от квартала к кварталу. Иногда словно северное заклятье подмораживало счета – по много недель никаких транзакций. А я перелистываю еще.
Подколоты стопкой лежат? подряд по датам подобранные запросы.
Банки-контрагенты, биржи, налоговики. Комиссии,?рейды, досмотры, блажь. Органы всяческого надзора, но полиция – изредка, просто так, в суете досудебного любопытства. Снизу – твердая вязь “штриховки” -
Ольгины записи “для себя”. Ее готический плотный почерк с частоколом чернеющих вертикалей и канцелярский немецкий слог могли успокоить кого угодно, отпугнуть и запутать любых других, но я безошибочно видел в строчках лишь сгущенную едкую пустоту, кислоту бюрократии, иероглифы короеда. Лева умел находить таких – гордо преданных и неглупых, мог угадывать их одиноким собачьим нюхом – а как еще? – у него никогда не хватало времени на длительные проверки. ?
Я легко представляю себе унылый, невозможно утренний пейзаж, Цюрих, закрытые двери банков, первый, бесшумный на повороте, узкого остова плыл трамвай, и брата, свернувшего в?темный лаз между серого камня скупых фасадов и стучащего в толстую, без вывесок и звонка, боковую дверь – я хотел бы открыть здесь расчетный счет, вам, наверно, уже звонили? И Ольгу, такую же, как сейчас, с теплым металлом спокойной речи, с некуда больше худеть рукой, заполняющей формуляры. Вот он – хроника первой встречи, высушенный листок.
Разумеется, копия.? Оригинал должен храниться в архиве, сейфе, в подвале, или не знаю где. Даже этот оттиск казался мятым, в левом верхнем углу – с тех пор не раз обновленный банком, затейливый логотип. Текст, набранный на машинке, электрической, судя по ровной шеренге букв, занимал не больше, чем треть страницы, ровным гулом накатывающей волны.?Дальше – свеженький номер счета – с длинной гусеницей нулей, полное имя его владельца, сумма вклада, источник средств. Это вписывалось рукой, и даже на копии я различал свободный, окончательный ход, ну пускай не новой, позолоченной перьевой: Джордж Солей, 40 (сорок) миллионов долларов, в наследство от Паломы Марии Эсмеральды Гомес, переводом из Боготы.
Бумага отчетливо пахла рыбой, надо думать – плотвой.
Самое ранее из воспоминаний. Жара. Дед мастерит поилку для голубятни. Сама она, не покрашенная, стоит, высится чуть не над всем районом, и если забраться наверх, туда, где еще незнакомо урчали птицы, николаевского завода? голоногие летуны, то видны заброшенные сады с желтоватой россыпью “симиренки”, остовы старых баркасов, плывущие по песку, топь заката.?У Льва лихорадка, и он лежит, как слепой, с опрокинутыми белками. Мне было не видно его лица, только руку поверх бельевой волны за оконной рамой и занавеской.
Но мне видно сверху, как входит отчим с авоськой темного серебра, оставляет ее у дверей на лавке и скрывается в доме, не сняв сапог.
Он всегда оставлял сапоги у входа, с портянками, брошенными поверх перебитого раструба голенища – словно нес из избы самого себя и рабочим запахом метил землю. А может, так ему было проще, раз в неделю смешав золу с касторовым маслом и керосином, сидеть, подпирая собой крыльцо, и надраивать их до глухого блеска, до тягучего скрипа раскаявшейся кирзы.
Отчим что-то сказал внутри. Я слышу, что с ним не согласна Ольга, тихо, не разобрать слова, и хочу спуститься на землю сада, чтобы спрятаться под окном. Но дед окатывает меня своим не терпящим спора взглядом, и шепот матери нрзб сливается с клекотом голубей, сиплой песней рубанка накладывается на прибой.
Окно распахнуто, и в него на подгибающемся языке матраца толчками двигают брата Льва. Когда он просунут наполовину, отчим выходит назад во двор и кричит матери: “Я приму!”. Он укладывает матрац прямо под голубятней, накрывает Льва Хаимовым бушлатом и садится рядом, закуривая махру.
Сверху мне видно, как у брата дергается одно, левое, веко. Глаза не видят, и ссохся рот, а я нависаю над ним с открытым и считаю желтые якоря – круглые пуговицы на черном. Отчим гладит его по лбу, трогает руку и, мимо глаз, говорит, ни к кому конкретно не обращаясь: “Вот теперь, пожалуйста, дайте льда”.
Ольга не отвечала. И только когда он неловко встал и, босой ногой погасив окурок, повернулся, словно схватил штурвал, посмотрел на мать, как с воды на землю, она сказала: “Сегодня нету”, как не сказала бы “извини”.
Когда-то позже его убьет человек, осужденный по Левиному доносу, нанятый Яковом, влюбленным в его жену, саму рожденную от насильника и родившую от врага, – но сейчас отчим, кряхтя, опускает руку в снулый металл чешуи авоськи и выдергивает плотву, большую, тяжелую, чуть живую, с густым темно-розовым шрамом жабр, он кладет ее Льву на горячий лоб и зовет меня: придержи руками, пока холодная – пусть лежит.
С тех пор без малого пятьдесят – и я снова сижу высоко над морем, по второму разматывая сюжет. Полковник, сейчас прилетят паломы, голубки, огненные крыла. В одном самолете несется Ли, другим командует Бато Дражич. Такой сегодня окрас у смерти – желтый и голубой.
Когда уже умер отец Паломы, а я еще был официально жив, но ни в чем, действительно, не нуждался там, в чистилище забытья, Лева все рассчитал и прыгнул – первый раз притворился мной. Он получил за меня наследство, и Палому в Ливане прикончил он. Никаким случайностям места нет, никаких перепутанных фотографий.
Неизвестно откуда, но Лева знал, что все капиталы семейства Гомес завещаны овощу, вещи – мне. Он как-то выкрал мои бумаги и вернул их в госпиталь втихаря. Укрылся зеленью континента и, только взялся преумножать нефтяное богатство моей подружки белизной драгоценного порошка, как и я вдруг оказался близко, нет, не к истине, а к нему, и он еще разок произвел замену, сдал меня посидеть в тюрьме, привел в порядок свои дела и только потом объявился рядом, чтобы больше не отпускать.
Почему же Лев не убил меня, получив Паломины миллионы? Решился бы он расстрелять ее, если б знал, что мне доведется выжить? На кого он работал тогда в Ливане? За что он развяжет войну теперь? И последнее
– я не смогу ответить – где он, где он сидит сейчас, наплевав на старое предсказанье?
Эти башни пока еще здесь стоят, в знак неравенства братства. Всю жизнь я пытался понять природу, механику подлинного родства. И ничего толкового не придумал – смотрите, смотрите, вот он летит, вот сияет на солнце его обшивка – ничего толкового не придумал, только жили и умерли в один день.