Я точно помню, как засыпал под утро. Кровать у двери оставалась еще пустой, а теперь на ней – как пасьянс разложен. Брат трясет меня за плечо.
– Вставай скорее, давай вставай же. – Он поставил мне кружку с водой поближе, я тряс-крутил головой со сна. У воды был противный вкус.
Два атома на один – автоматом подумал я – девяносто процентов тела, шестьдесят процентов земной повер…
– Хватит ерзать, смотри сюда. – Я еще минуту елозил фокус, но потом внезапно увидел резко: на второй кровати лежали фото, веером чьих-то чужих гаданий, дамы разных мастей, партийные бонзы, тузы и фоски, короли заточенных быстрых пик.
– Здесь осталось совсем немного. Остальное уже разнес. Чтоб успеть за сегодня сделать, надо это разбить на два.
Никогда я не видел таких картинок, на обычных прежде – все больше дети, молодые компании делят гриф, да дебелая дура играет в жмурки.
В дешевых сумрачных ателье можно выловить более сложных тварей – долговязый в черных угрях подросток держит сучку-щучку с дырявой щечкой, и он же – вымытый от побоев – салажонок, в полоску грудь.
Покорно смотрятся две старухи, бутуз мусолит “уйди-уйди”. Так печатал за жаркой тряпкой репортер-фотограф Колай Климентьич, который часами возился с Левкой, заменив ему с пользой школу, профучилище, отчим дом.
Передо мною на скатке шерсти казарменного одеяла лежал экзамен за нас обоих, выпускное Левино сочинение, курсовая его, диплом. Весь преступный подпольный мир, черный рынок моих окраин, был намешан густой окрошкой на кефире советских дней: эмгэбешники, партия, деловые, греки, румыны, грузины, урки. Туфтовые накладные, лишние вагоны, рыбалка, девки да шашлыки. Все дороги увода рыбы, крупно, с мордами, и номера машин. Дневная съемка, ночная съемка, лето жаркое, дождь, зима.
Но общим местом на этих снимках были, точнее не были, – спрятанные глаза. Невидимка-фотограф снимал их снизу, сбоку, с подвала, с крыши, и глаза не видели объектива, а смотрели с яростью или смехом на стоявшего рядом вора, грузина, на бухгалтера и мента. Иногда на кадр набегали тени – выиреи портовых кранов, две фигуры на фоне всполохов жгут пошивочные цеха. Город – наш и другой, огромный, в сорока минутах шальной езды, еще недавно навеки прочный, вдруг осыпался и распался, черно-белою кодлой, колодой листьев в лежалой шерсти, сверх нестираной простыни.
На нескольких линялых отпечатках фигурировал отчим. Именно так, лица его видно не было, но я узнавал эту злую спину, ровные плечи косой сажени – это не мера длины, бояре, это мера судьбы и места – нашей жизни наперекос: сначала женят, потом сажают.
Вокруг него улыбались люди – их было видно гораздо лучше, но я никого из них знать не ведал, только на темном в углу лацкане, торчащем с-под отложного в большую горошину воротничка, реял малой своей эмалью делегатский значок. Рядом пойманный в кадр сынком, еще не пойманный в клетку отчим был гораздо живей, реальней, чем ходивший в моем сознании он же – наискосок темницы, и от этого острая жуть надежды кольнула меня под ребро и выше, так что я, задыхаясь, отпрянул к стенке, хрипло выдавив: “Объясняй”.
Это первый вещдок, коллега. Россия, одна тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Край – фигурная гильотина, бумага тисненая, высший сорт. В моем доме в Лондоне, на стене, опоясана грубой, дешевой рамкой, висит похожая фотография: наш дом окружен одичалым детством, мы подпираем его плечами, оттого он, кажется, стал зеркален – как с атлантами по бокам. Вот оно, прошлое, – заграница, где вещи делаются иначе, где проще делают всё и значат больше, чем меньше знают, и тень резная куста смороды добирается до окна.
Эта дважды недосягаемая идиллия – сидя в Лондоне или вот, как сейчас, в Нью-Йорке, засмотреться на себя же. Но, как ни бейся птица
– дурная память в фото-форточку над роялем, нету хода турой назад, затерялось в прошлом мое отечество, дом с кустами тяжелой ягоды, созревающей навсегда. Я и сам кажусь себе черно-белым и за давностью лет немым, когда, надтреснут временем, голос брата забегает на такт вперед:
– Бить надо слабого. Ближнего. Невиновного. Понял? Сильные соревнуются, кто сильнее тебя ударит, есть один только способ выжить
– это стать очень страшным, найти кого-нибудь слабее себя и убить его сразу в пол. И второе: не думают очень много. Думают про одно.
Сейчас они отчима стали думать. Пусть лучше думают про себя. Понял?
Возьми картинки. Сзади написаны адреса. Перед тем как сунуть в почтовый ящик, сам же ластиком их сотрешь. Обмотаешь пальцы от отпечатков, вот тебе изолента. Как все сделаешь, сразу беги сюда.
И он двинул мне по плечу с размаху, аж рука уныло повисла плетью, а я, качнувшись, задел косяк.
– И не бойся, слышишь? Я все продумал. Эти снимки ты сам не делал.
Те, что ты видел и что разнес, – это только для частных лиц, в ментуру я ночью еще послал, во все остальные конторы – тоже. А за частных тебе ничего не будет. Так что ты у нас чистый, тебе понятно?
А раз понятно, беги давай.
План брата был, в сущности, очень прост. Слова “коррупция” тогда не существовало, вместо него дамокловым мечом обвинения висели
“процессы хозяйственников”. Доказать невиновность отчима в отсутствие состязательного правосудия не представлялось возможным, но, памятуя о шишке, которую – прячь в лесу, можно было легко и просто обозначить виновность всех прочих равных – и, как тогда показалось брату, во всеобщей панике и суете, развалить неначавшийся процесс.
В качестве особых гарантий были сделаны фотографии всех следователей и судей, всей партийной элиты города и отправлены как в Москву, так и каждому про другого – так, раздав компромат по кругу, Лев надеялся уронить всю карательную махину, чтобы присланный областью на смену мент был бы занят до верха одной верхушкой и до мелкой рыбешки торговли рыбой никогда бы не донырнул.
Я не буду долго тянуть резину. Затея не удалась. Я до сих пор иногда гадаю, как могла б повернуться жизнь, если б вместо нее быстрее не повернулась на пятках смерть. Но об этом будет немного позже.
Времени мало, но время есть.
У висячей в складочку занавески детской комнаты вырос дед. Его левая с палкой рука тряслась, а правая обрывала пуговицу жилетки, стало ясно, что он все слышал, но я надеялся – пронесет и дернулся было уйти-уйти. Брат, предчувствуя катастрофу, повернулся лицом к окну: вряд ли с мыслями о побеге, скорей с имбирной тоской в глазах.
Дед говорил не спеша и долго. Он сказал, что дети его детей не будут оба сидеть на нарах. Он сказал, что дети его детей не отдадут свою жизнь задаром, да за русского, чтоб он сдох. Он смотрел над нашими головами, неизвестно кому адресуя реплики, и, казалось, в комнате потемнело от не виданных нами доныне туч. Время, мой вдохновенный цензор, смыло с памяти дедов мат – он был жгуч на язык и нелепо мелочен в описании древних своих грехов и в предсказании будущих наших кар; он не просто каркал, но обвинял, словно я вправду стоял виновен в вечном списке его увечий. Сквозь рваный ритм разумных слов прорывался клекот больного горла, гул забытых уже молитв и мерный рокот волны прилива, перетирающей гальку.
В русской литературе, которую я узнал, когда говорить о ней стало не с кем, сцены насилия и торжества порока начинаются с описания интерьеров и пейзажей, погоды, климата, флоры, фауны и прочих задников и кулис. Я считаю эту традицию дурным, слабовольным тоном, неуместным в беседе двух деловых людей, даже если один из них тянет время, кота за хвост, за цепочку позолоченных воспоминаний, а другой
– уже утомлен с утра бесполезным крошевом наблюдений, этой исповедью стиха, этой проповедью греха, вроде трупа кошки да петуха – не событья, а чепуха…
Поэтому лучше бы сразу к делу. В одна тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда власть в Крыму и по всему черноморскому побережью валялась ракушкою на песке: наклонись, возьми и, порезав палец, подивись дырявому донцу дней да прокисшему запаху трилобита, – Хаим встретил ее на пляже, где мы забыли ее в начале не пути, так истории, а встретив – замер и закипел.
Я думаю, очень важно, что она была англичанкой. Дальняя родина ровных правил, далекая точка слепой мечты, искушение Хаимово и Сары, побеждающая армада, которой бессмысленно что помочь, что беспомощно помешать, – машина, делающая сама: ошибки, промахи, пораженья, царей, наместников, экипажи, аэропланы и пароходы, солдат, чиновников, гувернеров, рыжих в крапинку гувернанток в перекрестии из сетей, с юбкой задранной к подбородку, с перепутанной тьмой белья над (спустя столетье по моде бритой, а тогда-то попросту – чтоб не тиф) колючей впадинкой вглубь, насквозь, только тише, курица, дура, тише… и грубо выдохнуть: тварь, молчи!
Могу ли я осуждать его? Знаю ли я сегодня, в обе тысячи первом уже году другие способы взять свое, окромя обмана, захвата, кражи?
Знаю. Толку-то с этих знаний.
О чем подумала наша granny, когда оставляла жить посреди себя эту мелкую рыбу, щуку, ящерицу, примата, приплод, толкавший ее под ребра в такт грохочущих канонад, – я не знаю, и леший с ней.
Хаим, насколько потом считалось, уже работал в печатном цехе красным типографом и бойцом. Газету, однако, выпускали черным, и дед по брови ходил в свинце, справедливо считая, что тот снаружи безопаснее, чем внутри. Прошлое, даже почти отмытый запах берега со слезой и камфарой жгучих ее царапин, к утру уже стало совсем далеким, потонуло в шуме печатных волн. Ровные ленты газетной верстки, с разношрифтицей заголовков, напоминали Хаиму о талмуде, об учебе и о семье. Надо было бросать Одессу и ехать дальше, к себе на
Днепр, – но поезда по-прежнему не ходили, не везли манаток чужих котомок, и перекати-через-поле жид стал евреем у края моря, а если вам непонятна разница, значит, вам она не важна.
Его одежда вся затрещала проймами, откуда сыпался вниз песок, серый отблеск пустыни Негев, и Хаим вскоре надел бушлат, такой же мятый и поседевший, как жесткий войлок его волос. Бушлат прибавил ему нелепости, шаткой резкости при ходьбе, но и, впервые за годы странствий, соответствия месту и ходу времени. Эта ушлая форма морского прошлого, наша утлая колыбель, до сих пор встречается на востоке – черной тенью бедняги-деда на тщедушных плечиках салажат.
Когда мы с Левой учились ползать, разумеется, оба-на-скорость-марш!, то расшибали покатые лбы в попытке отодрать от пахнувшего тщетой старого дедушкиного бушлата круглых пуговиц якоря – это сколько же он пролежал в чулане с тех пор, как желтую нашу мать в него укутали с причитанием окольцованных повитух?
Сейчас, конечно, никто не скажет, почему на сходе последних вод эта бедного бремени тухлой масти баба с грязной бронзой больных волос и утиным шагом подбитой птицы принесла-сложила себя к босым ногам, близ чужой многоцветной юбки, под колеса чужих телег. За последующие часы она рассталась подряд по списку: с деньгами, дочкой, последом, памятью, с англиканской верой и страшной жизнью, и цыгане выкопали под нею полтора-два метра песчаных каш. И даже вторую войну спустя, когда копания стали спортом (рыли зубы и автоматы, наградные груды крестов на грудь), никто не тронул ее могилу посреди песочного пустыря.
Вот тогда, с последним ударом тяпки по неосевшему бугорку, неизвестно откуда возник бушлат, в котором лежали шальные деньги, а мимолетно знакомый нам, отполированный Смит-Вессон нюхал липкий, как страх цыган, вечерний воздух приморской суши, пока ребеночка завернули и забрали другой рукой.
Уже потом, когда картавящий служка писарь, напишет справочку, спутавши “л” и “р”, и вместо маслом масленной и соленой, усыновленной Оли Солей она станет Сори, в чем были и вина, и Сара, -
Хаим выдохнет первый просевший хрип и даже ладонью не сможет расправить брови, в переносице собранные в трезубец еврейской “шин”.
Именно этого деда Фиму я увидел в проеме детской, хотя какие такие дети – мы огромные были лбы, и на нас исподлобья смотрел неведомый, не юродивый битый сыч, а почти убийца, насильник, висельник, полный дикой дурной решимости до конца защищать свое. Эта злая логика кислой спермы, забродившей в Хаиме жизнь назад, была мне тогда совершенно чуждой, он, казалось, убил бы внуков, лишь бы их не догнал арест, он еврейской мамой кряхтел над мамой, дав ее собственной просто сгнить, – но об этом некогда было думать, дед пихнул мне в руку другой пакет, вместо разлетевшихся по полу фотографий, и сказал, что мы можем собрать рюкзак, не задавая ему ни лишних, ни, желательно, никаких. Я помню, вниз провалилась книга – вторая из выменянных в порту, она звалась “Голубой вельвет”, я позже понял, что это бархат, среднего качества порнотекст, по традиции этих времен – ванильный, с мятным привкусом летних сцен.
Сверху падали – лыжный свитер, невесть откуда швейцарский нож, камера с новым набором пленок, мыло, черный фонарь-циклоп. Этот способ собрать в дорогу нужное, переложив случайным, сохранился в будущем для меня, а брату осталась одна привычка – все наличные стопкой упрятать в паспорт и, одной рукой застегнув карман, другой приглаживать шевелюру, вместо зеркала вставив глаза в окно.
Как же мне надоело это заново вспоминать, пережевывать сопли: лают утренние дворняги, что за изгородями дворов, дед ругается с конокрадом, молодые погонщики вяжут тюк, и небольшой отряд в полторы телеги отъезжает от остальных и навсегда покидает весенний город, разбивая о бездорожье наши задницы и бока.
Как у всех скитальцев на первых метрах неизмеренного пути, наши легкие сразу отяжелели, а дорожная мелкого страха пыль, еще знакомая до оттенка, легла мукой поперек трахей, и мы оба с братом забились в кашле, так что парная судорога рож и спин развеселила цыгана Яшу да двух не старых еще коней, и под веселое это ржанье дед и табор пропали с глаз. Мы устроились поудобней. Когда обоим семнадцать плюс, то разлука с домом – особый праздник наступающих перемен.
Дорога выдавливала наверх редкие кустики молочая, и мы молчали, хотелось знать неживые прозвища деревенек, которые Яков бросал коням, проезжая мимо без остановок. К вечеру первые тридцать верст закончились странным почти банкетом: из банки пальцами иваси, краюха белого хлеба с водкой – столь далекие от цыган походные радости по-советски. На полуноте свернув рассказ, как южный вечер, неумолимо холодеющий до развязки, наш провожатый сказал, что “Спать!”, и глагол завяз у него в немытой и седеющей бороде.
Потом я смогу объяснить себе, что из дома меня унесла-скрутила сила
Предназначения. С большой, воротами гнутой буквы, через которую выйдя в Поле, обязательно Пропадешь, но тогда, свернувшись клубком под днищем, ниже дна и оси колес, под травой, а точнее, пожухлым сеном, растущим вниз с четырех сторон, я запомнил себя не заживо, но аж доживо похороненным, словно теплого мяса ничейный выкидыш с разбухающей головой.
А еще я совсем позабыл о матери. И об отчиме. Даже дед, который с утра еще пах касторкою, простоквашею да сукровицей погибающего ногтя, за дорогу куда-то вытрясся, как с дырою по шву мешок. Перед глазами мелькали лица, до того не к месту и не ко времени, что их было глупо считать случайными и хотелось просто считать ко сну.
Кроме этого помню настройку звука, непредвиденный sound check.
Внутри зацвела подогретой водкой поджелудочная свирель, снаружи не досыта брал басы прерывистый храп молодой кобылы, и поверх тревожно бурлила трель – не хрена ж себе! – голубиных сборов.
Я вскочил, едва не расквасив лоб о нависший край темноты телеги, и почти что в голос окликнул: “Лев!”. И, не дождавшись его ответа:
“Лева! Голуби прилетели!”.
Мне казалось правильным и возможным, что, не бросив нас, не оставшись дома, наши голуби, лучшие до Одессы, целый день летели за нами вслед, как посланцы танца святого духа, или же рыскали впереди, чтоб вернуться к ночи с масличной веткой, что сулит пристанище беглецам.
“На ухо не ори!” – как и все остальные задумки брата, кроме самой навек последней, история с птицей окажется неожиданной для меня. У него в руках трепыхался голубь, распеленатый от рубах, в клубке которых мой братец Левка ловко вывез его с собой. В качестве мелкой, ему неясной, но нам-то с вами понятной шутки голубь вновь оказался льежским, несгибаемая спина. Я на память знал этот узкий хвост и тугие крылья на гибких перьях: маховых, кроющих, пуховых. Я потянулся рукой навстречу и машинально ощупал клюв – сухая, гладкая восковица, однако птица была чужой или по меньшей мере новой, большинство своих трехлеток я по запаху различал.
В Хорватии, в мелкой деревне Хтырь, которую и до войны невозможно было найти на карте, в одна тысяча девятьсот девяносто втором году… деревня, глупая, как деревня, четырнадцать, что ли, всего дворов, из которых пара еще дымилась, артиллерия била сюда внахлест, но хорватские части ушли за реку, и мы решили, чтоб зря не жечь, посмотреть, чего там и как осталось, и я прошел поперек села, было очень тихо и жарко. Ша!
Так, со вскинутой правой вверх и с другой, указывающей ребятам, какой тропой окружить амбар, я прижал лопатки к кирпичной кладке, улыбнулся рифме и сделал шаг.
Я поджег сплошною струею крышу, в разных пегих сортах солом, потом лизнул по опорным балкам и, не слыша жизни, рискнул зайти. Я знал, что снаружи уже горело, но тут оставался последний миг, когда ни шум и ни запах дыма еще не тронули ночь внутри. Я часто впитывал эту йоту, прямой переход ото сна к войне, но в этот раз в ожидании вспышки я явно был не один. Огонь!
И сотни крыльев метнулись вниз, у них горели глаза и шкурки, они несли золотой огонь на расправленных перепонках. Те, что постарше, искали дверь, остальные просто летели кругом, выпуская в воздух нелепый визг в недоступном для смерти диапазоне. А я не слышал ни треска огня, ни хлопанья крыльев над самым ухом, меня не трогали ни окрик сербов, ни запах жареного нетопыря…
…Я застыл серебряным невидимкой на своей голубятне, которой нет, после того как туда вернулся льежский голубь из наших рук, с примотанным к ножке куском нитрата, который вспыхнул и засверкал в поддоне для питьевой воды. И испуганный голубь взлетел повыше, чтобы желтым светом зажегся корм, занялось невычищенное дерьмо, перья, пух и за ними стенка из простой, невыкрашенной фанеры.
Так сгорели остатки детства, картотеки и негативы. Огонь и воздух пришли на смену морю и берегам. Вот я и рассказал вам историю про первую Зажигалку, но я улыбаюсь, а это значит, что будет история о второй.