II

Если бы подсчитать и собрать воедино все деньги, которые в течение двадцати пяти лет прошли через руки кассира Спеванкевича, получилось бы число астрономическое, значение которого не мог бы постичь человеческий ум, даже с помощью логарифмов или иных каких символов высшего порядка, представляющих собой, впрочем, не что иное как фикцию, плод теоретического безумия. Валюты всех стран мира, облигации, закладные, самоуверенно шелестящие банкноты твердого курса и акции с хвостами купонов, уходящих в отдаленное будущее… Рубли, рубли и рубли, а дальше, с наступлением бедствий мировой войны, немецкие марки, австрийские кроны, затем марки Безелера с орлом Зигмунта и, наконец, марки чисто польские, национальные, которые в круговороте лихорадочного обращения становились лоскутками, тряпками и тут же чудовищно плодились в новых выпусках, с новыми красками и узорами, где несчастного Костюшко обвивали удлиняющиеся гирлянды нулей… Пока наконец после ужасов последней девальвации, когда следовало быть миллиардером, чтоб ездить в трамвае, не родилась в Польше безупречно юная денежная единица, полновесно позвякивающая золотом, серебром и радостью, с ног до головы дитя Европы, бестрепетно глядящая в глаза фунту и доллару.

Кассир Спеванкевич пережил все это. Неукоснительно и непреложно, пунктуально и скрупулезно в течение семнадцати лет месил он ежедневно чужое богатство своими трудолюбивыми руками. Шелестел, неутомимый, этими волшебными бумажками, пропускал, пленник кассы, через свое узенькое окошечко потоки миллионов. Бесстрастный, деятельный, бдительный, точный, как самая точная машина, он являл посетителям свое бледное как бумага лицо, мертвое, безучастное ко всему, что не входило в круг его обязанностей. Никто еще не заметил в его окошечке улыбку, гримасу нетерпения, не наблюдал любезности или гнева. Не дрогнули бы эти черты, если бы перед кассой появился вдруг голый людоед с Соломоновых островов, или человеческий скелет, или даже корова — была бы в порядке подпись, на месте штампы и номера. Безупречный служащий, образцовый семьянин — Панская тридцать один, третий двор, флигель налево, — долголетний вице-председатель союза банковских служащих, он не обзавелся среди сослуживцев друзьями, впрочем, недоброжелателями тоже: всеми уважаемый, со всеми был он ровен, ни с кем — близок. Нельзя было даже назвать его молчаливым, потому что и разговоров он не затевал, а если спрашивали, отвечал с подчеркнутой краткостью. Служащие помоложе передразнивали его, копируя нарочито размеренные движения, бесстрастное лицо и неподвижный взгляд, что удавалось особенно банковским барышням. Никто, впрочем, серьезно им не интересовался, никто о нем ничего не знал. Трудно было определить, чем такой человек может жить вне службы. Мушарский, молодой лоботряс, который продержался в «Детполе» две недели и получил расчет за то, что был бестолков, ленив и грубил начальству, успел прославиться лишь тем, что пустил в оборот слово «шайка» (условное название, составленное по образцу телеграфных сокращений) из фамилий двух директоров-американцев Сабиловича и Згулы[3], а также двух аферистов из наблюдательного совета: сенатора от Великой Польши Айвачинского и депутата сейма от Малой Польши Кацикевича), этот самый Мушарский первый занялся проблемой кассира как личности. Легкомысленный бездельник установил, что Спеванкевич вне служебных часов не существует.

— То есть как не существует?

— Не существует, вот и все.

— Что же тогда с ним происходит?

— Закрыв кассу, он возвращается домой, может быть, даже обедает, впрочем, это ещё не доказано, затем дожидается, когда утром откроют банк, и так все сначала.

— Но я видел его вчера в кино.

— Это был не он.

— То есть как не он?

— Вы с ним разговаривали?

— Нет…

— Видите, вам показалось.

— Но ведь у него жена, трое детей…

— А вы видели жену? Видели хоть одного ребенка?

— Я не видел, но…

— Так чего ж вы спорите? Ведь это мумия, манекен с механическим заводом, автомат. Раз в месяц в него бросают жалованье, и за это он до следующей получки регулярно пересчитывает деньги, поглощает их через окошечко и выбрасывает обратно.

Да, никто на свете не знал кассира.

Не знала кассира и жена Леокадия, в девичестве Щупло, выросшая в аптечной атмосфере дочь провизора из Рыбалтиц. Она с фанатизмом врачевала как болезни детей, так и свои собственные, умела определять их по малейшему признаку, не позволяла им угаснуть в доме ни на один Божий день. Неизменно с градусником в руке, оснащенная запасом капель, порошков, пузырьков с рыбьим жиром, трав, чудодейственных рецептов, пухлых справочников, таких, как «Здоровье без врача», «Лечение травами в Польше», «Друг дома», «Друг польского дома» и «Новый друг польского дома», объявлениями шарлатанов, заграничных и отечественных, она жила в вечном беспокойстве, постоянно сетовала, вздыхала, стонала и была на свой лад втайне счастлива, что ей удается сохранить жизнь любимых детей, из которых — о чудо! — несмотря на все материнские эксперименты, никто еще не умер.

Муж в этом доме был тенью. Он никому не докучал и в ту пору их совместной жизни был почти незаметен, давно позабыт, пребывал как бы в отсутствии.

Призрак мужа и отца обитал в маленькой боковой комнатушке — вход прямо из передней. Там была кушетка, лысый коврик, бюст Сенеки, книжная полка, зеркальный шкаф, старинное кресло у столика и вид на глухую облупленную стену. Если кому-то на свете и была известна тайная жизнь кассира, так, пожалуй, только этой отвратительной стене, до которой, стоя у окна, казалось, можно было дотянуться рукой. Это она отгораживала от него весь мир и в то же время оберегала его от мира — сумрачная подруга, наперсница, которой он поверял свои сумрачные откровения, свои дикие мечты, свидетельница безудержных взлетов распаленного воображения. Близ этой стены изнывал в путах титан, обращенный заклятьем в жалкого кассира.

Шли годы. Менялись времена, возникали банки. Спеванкевичу было уже сорок семь, и никакого чуда не совершилось, знак милосердия Божьего не появился на темной стене. Лучезарное чудо его освобождения, чудо его завтрашнего дня, шло всегда на один шаг впереди, соблазняя, обманывая; оно уходило вперед незаметно, почти с улыбкой, до отчаяния близкое.

Спеванкевич стал ходить к гадалкам. Покупал билеты самых различных лотерей, но выигрывали, разумеется, другие люди. Заглядывал с переменным успехом в тайные игорные притоны до тех пор, пока в кафе «Любители ботаники» на Кармелитской улице шулера не обчистили его так, что ему потом два года пришлось платить ростовщикам долги с процентами. Осторожно и разумно спекулировал он на акциях, и нажил уже едва ли не состояние, но крах какой-то компании лишил его всего. После этого ему полюбились прогулки вдоль Вислы, в сумерки, когда река превращается в серую, безмятежную убегающую вдаль равнину. На просторах этой странной равнины фосфоресцировали обманчивые извилистые тропки-следы, они подступали к его ногам, звали, манили, достаточно было шагнуть, сделать одно движение… Ничего из этого так и не получилось.

Он украдкой ходил в кино, бегал в дальние кварталы на Желязную, на Вольскую, на Смочую улицу, в захудалую «Мимозу», «Сказку», в третьеразрядный «Рай», где не мог встретиться никто из знакомых. Там, смешавшись с толпой, он упивался дыханием подлинной жизни. Ему импонировала отвага бандитов, гениальные воровские трюки, немыслимые побеги, погоня, авантюры и приключения. Дрожью восторга отзывались в нем истории зарытых сокровищ, украденных драгоценностей, похищенных детей американских миллионеров. Его любимым героем был преступник, бунтующий против всемогущих законов общества, в рукопашной схватке вырывающий у богачей их богатство, с тем чтоб на другом полушарии вести жизнь честную, спокойную, полную удовольствий. Случалось это довольно часто, но всякий раз, согласно суровым правилам американского кинокатехизиса, когда картина близилась к концу, на другом полушарии появлялся детектив в соломенной шляпе, и тогда после головокружительной скачки на четверке лошадей над краем пропасти, после погони на мотоцикле, в автомобиле, в поезде-экспрессе, на катере, на парусной яхте, на аэроплане священный закон богатого мира побеждал безраздельно, а героя пристреливали как собаку, или отправляли в «Синг-синг» на двадцать лет отсидки. Такая уж повелась мода — гнусная, постыдная, пустая! Едва возле бунгало счастливого похитителя появлялся подозрительный тип в соломенной шляпе, Спеванкевич, понимая к чему клонится дело и не дожидаясь, когда будут осквернены его лучшие чувства, убегал из зала.

А действительность? Хроника событий несла каждый день все новые вести с поля битвы за житейское счастье.

Достойные восхищения подвиги мудрых медвежатников, которые пробивают ночью своды и стены и, работая самым совершенным инструментом, взрезают стальные сейфы… Изготовители фальшивых денег, которые швыряют жестом великолепного презрения свои банкноты в толпу, гениальные аферисты, которые средь бела дня, вопреки бесчисленным формальностям процедуры, изымают из банка сказочные суммы с помощью искусно подделанных чеков — вот герои, вот люди, достойные лавров, они идут напролом, берут без церемоний все что можно от жизни. Он с восторгом наблюдал их деяния, часами просиживал, забыв обо всем, над какой-нибудь коротенькой заметкой в газете и в глубине души молился за них, преследуемых, окруженных силами законности и порядка.

Вот они, его братья. Спеванкевичу не хватало только их воли и отваги. Перед лицом реальной жизни он был подлым трусом, бессильным, отчаявшимся мечтателем. Единственным утешением могло служить ему то, что он всегда был и останется честным и порядочным человеком. И потому самой жалкой и вместе с тем самой любимой его мечтой было — чудо. В один прекрасный день из Лондона, с Суматры, лучше из Америки, да еще из Южной, приходит сообщение об огромном состоянии, оставленном покойным дядей Ильдефонсом Спеванкевичем, которого он никогда и в глаза не видел. От этого дяди не было давно никаких известий; вот уже много лет, как родственники о нем забыли. Помнили только, что когда пришло его время идти в солдаты, то покойный дед, слывший большим скрягой, не мог, а точней, не пожелал дать посреднику-еврею триста рублей откупного, и дядя бежал за границу, порвав с семьей и угрожая, что он всем еще покажет… Чудо такого рода не было исключено, оно явилось бы самым мирным из всех переворотов, дало бы наилучшие шансы выплыть из смрадного болота на широкий океан жизни. С давних пор Спеванкевич убедился в том, что только сила больших денег может вырвать его из трясины пожизненного прозябания.

Не осуществилась мечта о прекрасной, сулящей возрождение любви, о карьере финансиста, о литературной славе… Самые различные надежды, внезапно вспыхивая и угасая, заставляли его все острее чувствовать свое унижение, жгучее презрение к самому себе и ненависть к человечеству.

Именно в момент крайней депрессии, а было это семнадцать лет назад, произошло событие непостижимое и абсурдное — Спеванкевич женился. На что он рассчитывал? Чего ждал от панны Леокадии Щупло? Каким образом это случилось? Все шло само по себе и совершилось неизвестно когда и как. Женитьбу подготовил единственный его приятель, помощник нотариуса, добрейший и искренне (не слишком ли?) преданный ему Стах Грошковский. Видя, что происходит, он принялся за дело с бескорыстным неистовством дружбы, выискал где-то панну Леокадию Щупло и, вдохновленный дьяволом, представил в самом выгодном свете эту веснушчатую девицу, эту жалкую и чахлую телку. Он проливал слезы на свадьбе, поднимал бокал за долгую и счастливую жизнь созданных друг для друга существ. Это было наверняка единственное и уж по крайней мере последнее преступление, какое совершил этот добряк — вскоре Господь его покарал. Он трагически погиб на углу улицы Видок и улицы Згоды под колесами «скорой помощи», мчавшейся на спасенье человека, которого переехал трамвай. Пусть земля будет ему пухом, он не ведал, что творит. Кассир давно отпустил ему тяжкую вину.

С той поры на Спеванкевича нашло умопомрачение. Длилось оно долго, дети рождались один за другим. И когда он увяз в этой топи уже по шею, когда он закопал себя и засыпал, именно тогда в один прекрасный день он очнулся и понял, что, собственно, произошло…

Но страх смерти парализовал помыслы о самоубийстве, не лишенные, кстати сказать, подчас даже некоторой изысканности. Он прошел через это, познал себя, основательно и до конца. Вот уже более десяти лет он любовался умудренностью, но ничто не менялось в его судьбе; тем не менее тайные планы и мечты, возникавшие в его душе, подобно вихрям, обрели наконец определенность. Неустанно, терпеливо, с усердием пробивали они себе русло, точно поток в скале. И выросла вместе с ними та одержимость, которая либо завершается безумием, либо приводит к победе. Как осужденный на пожизненное заключение узник, он изобретал, вопреки реальности, вопреки здравому смыслу, план побега. Ему пришлось одолеть великие преграды, пришлось создать целую философскую систему, чтоб ею, как стальной пилой, надпилить решетки своей тюрьмы.

Вперед! Надо побороть страх смерти, ведь в случае поражения ему остается одно: покончить с собой. Может быть, это даже не очень трудно, потому что жизнь, поделенная между каморкой, где помещается касса, и комнатушкой с видом на стену, хуже смерти. Беспокоило его другое: как убедить самого себя, что взлелеянный им замысел не постыден, как отречься от чести и веры?.. Сможет ли он обрести покой на другом полушарии, утвердиться там в роли нового человека? Забыть о прошлом? Посмеяться над тем, что где-то далеко-далеко, в Варшаве, жива память о Спеванкевиче-воре?

Глубоко укоренилось в нем понятие добродетели, устарелый, привитый с детства предрассудок, вредное уважение к благородству и честности. Утверждая в себе это логически мотивированное и обоснованное презрение к «добродетели», он тем не менее по-прежнему испытывал перед ней суеверный страх. А впрочем… только бы удалось, только б дано ему было насладиться радостями жизни долгий остаток лет — все равно когда-нибудь настанет смерть и он вступит в «тот мир», где неведомые силы потребуют от него отчета за содеянное.

Не раз случалось ему размышлять об идеальной сверхчеловеческой справедливости загробного суда, и он был почти уверен в оправдательном приговоре. Ведь этот суд есть не что иное, как синтез холодной до ужаса логики — ниже температуры межпланетного пространства, абсолютного нуля (—273°) — и непостижимого жара милосердия, которое горячей, чем пылающая бездна солнца. Разве могущество банков повлияет на Господень суд? Несомненно — нет. В то же время социальный строй общества основан на капитале, и кто знает, не будет ли там, в этом четвертом измерении, конфликт между вором-одиночкой и грабителем-банком решен в пользу последнего, если учесть, конечно, что интересы капитала будут возведены в догму… Этот вопрос давно не давал ему покоя.

С незапамятных времен не бывал он в костеле, не задумывался никогда над вопросами веры, но вот внезапно он открыл в себе сохранившиеся с давних пор живые крупицы прошлого, которые теперь, в решающий момент, обнаружились, проросли, как плесень, и замутили ясную картину мироздания. Он познал самого себя: он был ничтожеством, червем, возмечтавшим о величии…

Шло время. Через его руки текли несметные богатства. Чужие деньги стали для него пыткой. Пачки банкнотов обжигали его. Ежедневно через его руки проходили десятки и сотни тысяч, и неумолчный навязчивый шелест бумаги был издевательством, он искушал, превращался в голос: «Это все твое, бери и ступай куда глаза глядят».

Жизнь в далекой стране манила его неотразимостью новизны. Мало того, что он бросит опостылевший ему дом, покинет Польшу, расстанется с жалкими буднями кассира — он оставит здесь еще самого себя: содрогаясь, он извергнет из своего нутра мертвую куклу, смердящее отрепье прошлого. В единый миг снято будет с него проклятие судьбы, возродится новый человек, вернется чудо молодости, жажда жизни, ясная свободная мысль. Сердце забьется от радости, в душе оживет красота, благородство и добро, шире вздохнет грудь, наслаждаясь благословенным неведомым покоем…

Плыли через его руки деньги, и шепот их был для него отравой и соблазном. Труд кассира казался ему самой позорной из всех форм рабства. Думая о своих облеченных доверием товарищах по профессии, окунающих руку в чужое богатство, он вспоминал мрачный эпизод из «Саламбо». Гамилькар осматривает залы и мастерские своего дворца и доходит в конце концов до мельниц. Там, в мучной пыли, нагие изголодавшиеся рабы вращают огромный жернов, на рты им надеты намордники, чтоб они не могли съесть, даже украдкой, горсть муки, в которой бредут по колено…

Это видение преследовало его неустанно, распаляя, дразня, побуждая к действию, с каждым днем все сильнее и сильнее, подавляя предрассудки, привитые смолоду принципы морали, убеждения. Кое-что, впрочем, сохранилось. Но и это исчезло в последнее время — в лучезарную эпоху независимой Польши. Ушедший в свой собственный мирок, огражденный от жизни отшельник даже не заметил политических перемен, для него все оставалось по-прежнему.


Зато он подметил в первые же годы независимости необычные перемены в делах хорошо знакомых, на которые уже много лет подряд взирал из окошечка своей кассы. Иллюзий у него не было, он всегда представлял себе, что такое банк, кому и чему он служит, каковы его интересы, операции и закулисные делишки. Но то, что стало твориться в банках на следующий же день после начала мировой войны, на так называемой заре независимости, было для него неслыханной, недопустимой по бесстыдству подлостью. Прекратились все кредитные операции. Быстро пришли в забвение обычные методы, привычки, нормы. Банк потерял последнюю связь с хозяйственной жизнью.

В окошечке замелькали новые, еще не виданные личности, которые расплодились в мутных водах той весенней поры. Нахальные плебеи, не умеющие даже расписаться, евреи с пейсами — отребье гетто, не знающее ни одного польского слова, юнцы-скандалисты, бабы в платочках, наглые чудовища, страшилища… Все они приносили и уносили пачки банкнотов. Самоуверенные, прокладывающие себе путь локтями спекулянты, богатые хамы, от которых за версту несло воровством, горластые, развязные, дерзкие. Черная биржа захлестнула самые респектабельные банки.

Банки плодились ежедневно, как насекомые. В благословенную для всеобщего мошенничества памятную эпоху инфляции было их в столице бессчетное множество: на всех углах всех улиц, в бельэтажах, во дворах, в подвалах. От их фантастических названий разило наглой рекламой. Не таясь, в открытую, присваивали они себе львиную долю какого бы то ни было займа, полученного государством в какой бы то ни было части света. Из бедной польской марки они беззастенчиво выжимали все возможное, они завлекали, манили, приводили в неистовство и разоряли дотла сотни тысяч мелких спекулянтов, обладателей трех долларов и трех акций какого-нибудь «Псевдополя». Их магические фокусы с долларом повергали в безумие как министерские умы, так и невежественное простонародье. Полиция, тайная и явная, пешая и конная, самозабвенно преследовала на улицах и в кафе валютчиков и никак не могла до них добраться, потому что вся черная биржа уже давным-давно обосновалась и царила в бесчисленных концессионных банках.

В ту пору Спеванкевич, соблазненный крупной надбавкой, перешел в открытый с большой помпой банк «Детполь». Именно там он все окончательно понял. Понаблюдав вблизи за гениальными операциями американских директоров, Згулы и Сабиловича, он отбросил последние колебания, потому что обокрасть грабителей такого масштаба, значило совершить акт справедливости и вместе с тем оказать обществу услугу. А уж если не акт справедливости и не услугу, то все равно не грех.

Предприятие меж тем созрело. Не оставалось уже препятствий практического порядка, оставался только страх. Следовательно, тем более тщательно продуманным, тем более безошибочным должен быть план действий.

Загрузка...