IV

Он наблюдает, как в зеркальце, повешенном на шпингалет окна, кривляется и строит рожи его собственная, только что выбритая физиономия. Ничего забавного в этом нет. Рот то растягивается от уха до уха, то сжимается в рыльце. Брови подскакивают вверх, кожа на лбу собирается в толстые складки, на голове ходят взъерошенные волосы. Глаза дико вытаращены, рот — темный провал, усаженный щербатыми зубами. Ничего забавного… Физиономия неврастеника, который не в состоянии совладать с собой, лицо умалишенного. Хуже… это житейские невзгоды отражаются на челе страдальца. Так бывает в половине восьмого утpa, когда пора добираться в банк. Ужасный час! Отчаяние проклятье судьбы… И лицо успокаивается, застывает, делается непроницаемым, холодным — совершенная мумия. Чуточку дрогнуло напоследок…

Вялым взмахом руки, еще не проснувшись, он согнал со щеки назойливых мух. Открыл глаза, но нестерпимо яркий красный свет вынудил его закрыть их снова. Тихий шелест, баюкающий, успокоительный, точно невыразимо легкая пыль, пересыпался в ушах. Спеванкевич замурлыкал в истоме, вот только что-то немилосердно давит в спину…

Он торопливо приподнялся, сел на земле. Зеленая рожь, по которой волнами пробегал ветер, казалась чем-то удивительным. Он смотрел на нее, ничего не понимая. Солнце меж тем шло на запад, и тень от тернового куста сделалась длиннее. Ветер освежал потный лоб кассира точно старался помочь ему вспомнить нечто важное. Равнодушно, в рассеянности Спеванкевич взглянул направо, налево, словно ему стало вдруг чего-то недоставать… Но чего? Он стал озираться по сторонам… Ах, он пытался найти… пальмы!!! Но до пальм было еще далеко…

И это заставило его спуститься с небес на землю. Сны угасли, как свеча, которую задули, и несмотря на сияющее солнце, вокруг стало мрачно и темно.

— Так, так, тааак…

Немного поразмыслив, он понял: видов на будущее у него нет, что делать — неизвестно. Единственный логически обоснованный и надежный план разрушен глупейшими случайностями. Никакой другой этому плану в подметки не годится, значит, ничего путного в голову все равно не придет, — выходит, он погиб? Ни новых замыслов, ни желаний так и не появилось, даже страха он не испытывал — ничего не ощущал. Нелепо, будто шест, поторчал он с минуту среди ромашек, зевнул несколько раз и, как в самые благополучные свои времена, натянулся за папиросой. Сверхъестественная сила и непостижимое вдохновение, подхватившие его и занесшие сюда, на ржаное поле, внезапно исчезли, и он оказался во власти неведомых страшных событий, надвигающихся неотвратимо, подобно далекой грозе, которая отдавалась гулким эхом в пустоте его черепа. Мрачно и сосредоточенно разглядывал он свой портфель, а потом подумал, не лучше ли бросить его в рожь, пусть там полежит. Нет, тут же возразил он самому себе, это уж совсем глупо. Но что же все-таки с ним делать? Он глянул на разостланное на земле пальто и подивился его большим пуговицам — таких он еще не видел… Да и пальто незнакомое, это не его пальто, чье же оно тогда? Такого во всем банке ни у кого не было…

Спеванкевич нагнулся и стал с подозрением его осматривать. Под воротником фирменный знак с красной вышивкой: «Братья Яблковские»… И перед его глазами встало сразу такое количество летних пальто-регланов, что их хватило бы на целую Варшаву. Да, да, он сам его купил!.. Потом ему представился двор того дома, где помещается банк… Он прошел через боковой проход во дворе — на улице его, несомненно, караулил Янтя. Трагический еврей с ребенком на руках торчал уже в окне «Дешевполя» и мгновенно расшифровал его своим безжизненным неподвижным взглядом. Ступая точно по раскаленным углям, затаив дыхание, скользнул он как тень под окнами «Дармополя», не посмел даже украдкой взглянуть… Дальше — в уличной толпе тень «дядюшки», и тотчас появился лимузин, «дядюшку» очевидно только и ждали, его втихую ударили кулаком между глаз и он осел у подножки… Улицы, улицы, улицы… Суматоха, давка, скопище машин и экипажей, полицейские, бюро «Орбиса»; хорошенькая кассирша, первый класс до Кракова, «Братья Яблковские»! Снова хорошенькая девушка в кассе, Хмельная улица, Главный вокзал… Жарко, душно… Проверка билетов. Тут «дядюшка» хватает его за полу нового пальто. Лоб у него в сизых синяках и шишках, он без шапки, в поту, без дыхания, без голоса и — о счастье! — без билета! Его останавливают и не пускают — толпа, страх, бравые контролеры, крики отчаяния — все остается позади, стихает, теряется без следа.

Ладно. Так. И все же… Как до этого дошло? Как все эго могло случиться?! Неправдоподобие, безумие, нелепость того, что совершилось, росли, росли и выросли в некое чудовищное нагромождение событий, заслонили собой весь мир, все, вплоть до этих розовых тучек на небе.

Спеванкевич раскинул тощие руки, задрал голову и, разинув рот, вытаращив глаза, замер в поле, как пугало, как погрузившийся в нирвану факир, готовый простоять без движения целую вечность.

Но внезапно руки опустились, голова поникла. Спеванкевич пришел в себя и попытался своим слабым умом взвесить безмерное бремя событий. Он знал: никто ему не поможет, даже Господь Бог, если он вообще существует и исполняет роль опекуна неудачников. Воистину, не случалось еще на свете более неудачливого человека, но человек этот был в то же время достойным внимания растратчиком и вместе с тем — можно ли выразиться иначе? — крупным вором. Провидение, этот могущественный источник бодрости и поддержки, не проявит ли оно к нему интереса или, наоборот, примется опекать банк «Детполь», кто знает, может, этим оно сейчас уже и занимается. В лучшем случае будет, пожалуй, соблюдать нейтралитет…

Боже, и как он мог забыть?!

К его бесчисленным бедам прибавилось еще и это несчастье, ко всем страхам еще и этот страх, верней, много новых страхов, подступивших к нему со всех сторон… Да, банк и полиция начнут искать его не раньше чем с завтрашнего утра, но те… Те уже знают!

Голова шла кругом, стоило подумать, какие неожиданности подкарауливают его, какие стечения обстоятельств ему угрожают. Услужливое воображение Спеванкевича подсовывало бандитам верные и простые способы выследить его, заманить в ловушку и схватить. Рос и развивался миф о гениальной изощренности, о могуществе тайных воровских союзов. Между ними была вражда, шла кровавая борьба за добычу, но теперь, когда добыча ускользнула, они объединят свои усилия и пустятся в погоню… Если только «дядюшка» не сдох от отчаяния на Главном вокзале, схваченный за барьером контролерами, то беспокойно снующий перед банком Янтя знает уже все. Знает также и неизвестная, пока еще загадочная банда, захватившая «Дармополь». Знает Квазимодо, поджидающий в автомобиле на углу Зельной, он изрыгает ужасные проклятия, грохочет мотор его автомобиля, и он устремляется в погоню. Доходит весть и до Мияновских, отца и сына, джентльмены не на шутку оскорблены, они понимают, что партнер нарушил договор и, превозмогая отвращение, демонстративно вступают в союз с прочей швалью и предоставляют к ее услугам свой интеллект, а также связи в высших сферах. Последней узнает обо всем Ада, не в силах совладать с чувствами, она тут же мирится с Хипом и со всеми остальными своими смертельными врагами, которые захватили ее лавчонку, и € женским коварством руководят операцией. Разумеется, пограничная станция в Снятыне будет взята под контроль прежде, чем он успеет туда добраться… Остается только Германия… Не теряя ни минуты, надо мчаться на Торунь или на Збоншинь, шока бандиты не успели еще перекрыть эти направления. Разумеется, они считают его полным невеждой во всем, что касается деликатных воровских проблем и редким трусом, что, впрочем он нм уже доказал. Все помчатся в Снятынь, ни на минуту не допуская, что он, неопытный фраер, решился действовать по самостоятельному плану.

Спеванкевич собрал впопыхах вещи, перебросил через плечо пальто, взял под мышку портфель, глянул на часы — десять минут шестого — и двинулся по меже, рассчитывая, что вскоре найдет дорогу на Блоне. В Лович он должен успеть еще до девяти, от Блоне до Ловича кто-нибудь подвезет его на машине, а там он дождется скорого Варшава — Берлин. Кассир бодро устремился вперед, спелые колосья, как-бы подгоняя, хлестали его по лицу. Он в полную меру ощущал свою свободу, свое мужество, к тому же рожь надежно скрывала его от посторонних глаз. Но она вскоре кончилась, перед ним простирались ровные оголенные ноля, без деревца, без кустика. Хилая картофельная ботва едва вылезала из потрескавшейся от зноя земли, рожь была лишь подобием ржи и терялась в море маков и васильков, яровые совсем зачахли, кое-где виднелся тощий, припорошенный пылью-люпин, по заросшим травой пашням бродило две-три коровы. Несмотря на погожий солнечный вечер, здесь царила скука и печаль, — это ощущение усиливал еще жаворонок, который носился взад и вперед над пустынными полями. Направо, на линии горизонта, торчали мелкие сосенки небольшой рощицы, километрах в двух темнело несколько хат, затерянных в этом безлюдье. Спеванкевич вздохнул и, не найдя ни дороги, ни тропки, двинулся к хатам, как принято у варшавян, — прямиком, по этим погибающим в оскудении полям. «Блоне, Блоне… Как бы тут не заблудиться… И спросить-то не у кого, а впрочем, лучше не спрашивать…»

Блоне, местечко более чем безвестное, оно не пробуждало в нем добрых чувств, да и в самом названии было нечто неприятное, но как быть, выбора нету. Спеванкевич остановился и задумался над чем-то, что секунду назад промелькнуло в голове, да так стремительно, что он ничего не понял. Что это было? Во всяком случае, что-то чрезвычайно неприятное. А, черт побери… Опять летит издалека, невидимое, мерзкое, ближе, ближе… Вот оно!

Он бросил пальто, портфель, стал неистово рыться в карманах. Искал бестолково, в спешке, наконец развернул мятую бумажонку, жадно, с поспешностью принялся читать. Буквы плясали перед глазами, бумажка подпрыгивала, дрожи в руках было не унять. Забыть про такую вещь! Что ж это с ним происходит? Что, если он забыл о чем-то еще, о чем-то очень важном, неизмеримо более важном?

Может, именно сейчас, в эту минуту, отыскивая дорогу в это проклятое Блоне, он идет, как слепец, на верную гибель? Он стал припоминать по порядку все события дня, даже пересчитывать их по пальцам, но стоило ему дойти до того момента, когда, захлопнув окошечко кассы, он вывесил табличку с надписью «Закрыто», как дальнейшее терялось во мраке. Кто побудил его к действию, ведь в мозгу крепко сидела решение лучше погибнуть под ножом Янти, чем взять из кассы хотя бы доллар? Кто его соблазнил? Кто велел? Кто помог в этом страшном деле?

Он думал и думал над этой жуткой тайной, пока упрямо сомкнувшийся мрак не расступился и оттуда не начали осторожно выползать смутные человеческие фигуры, пока не всплыли обрывки мыслей без начала и конца, бессвязный тревожный говор, странные слова… Спеванкевич стал приходить в себя — это были те самые сны, которые снились ему только что, за какую-нибудь минуту до пробуждения.

«…Еще два совета…»

Страх не позволил читать дальше. Лучше ничего не знать, бросить записку, порвать в клочки, пустить по ветру. Забыть о ней ах, забыть!.. Зачем, в самом деле, он тащится сейчас в Блоне? Почему именно в Блоне? A ну как именно там его ждут Квазимодо с Янтей? Незнакомец в вагоне походил скорее на агента Ады. Почему?.. Ну, просто такой вид… Почему, впрочем, на агента Ады? По какому признаку можно это определить?..

Нет. Это одна из конкурирующих банд послала за ним вдогонку своего соглядатая. Можно ли предположить, что они позволят ему скрыться с деньгами? Но этот тип предал своих товарищей и готов разделить с ним добычу, о чем его и предупреждает. Он направил его по быдгощской линии, сам, конечно, поехал следом. Наконец Спеванкевич стал что-то понимать. В вагоне, само собой разумеется, должен был находиться еще один человек из той же банды, потому что этот тип сунул записку ему украдкой и даже написал ее печатными буквами. Чтоб не оставлять доказательств… «Радионаблюдение» же, в свою очередь, говорит о том, что он просто хочет замести следы… Это было слишком очевидно… Проклятая судьба! Когда только вырвется он из лап бандитов?

«…Еще два совета: дорогу тебе укажет твоя собственная тень, следи за ней, чтоб она все время была рядом с тобой с правой стороны!»

Тень находилась прямо перед ним. Он повернулся к ней правым боком, сориентировался, да, но в таком случае он вновь вернется к венской железной дороге, откуда только что пришел. Что ж это за «совет»?

«…а если не будешь знать, как поступить, если усомнишься в великой цели, если почувствуешь тревогу и одиночество в полях, уйди в себя и повторяй эти три святых слова: „Азазамон! Эрийонас! Бальба!“ (из них „Бальба“ — самое сильное и самое святое)».

Нет… Вовсе это не банда, просто какой-то теософ, мистик, ясновидец… Почувствовал, по-видимому, в вагоне, что от Спеванкевича исходит магнетическая сила… Ощутил вихрь его забот и решил помочь незнакомцу как ближний ближнему, как велит ему его тайный орден. Но честный малый не разобрался, кому он помогает в беде… Тоже мне ясновидец… Не стал бы он помогать растратчику или, попросту говоря, вору. Мистики больше, пожалуй, на стороне банков… Тень… Святые слова… Нет времени, чтоб хорошенько осмыслить все премудрости магии, но даже если всерьез в них поверить, сомнительно, чтоб это принесло его нечистой душе успокоение. И вдруг перед ним встали добрые, до странности красивые глаза этого одухотворенного уродца… Ах, даже ангел — а о человеке и говорить не приходится — не посоветует ему ничего другого, как смиренно и без оговорок отдать шайке похищенное, иначе говоря, вернуть в банк приобретенные путем грязных спекуляций деньги да еще попросить у банкиров-преступников прощение…

Ну нет! Не для того мучился он всю жизнь, чтоб, решившись после внутренней борьбы на великий шаг, преодолев страх и опасность, перехитрив и одурачив свирепых убийц и бандитов, отправиться теперь в Каноссу или, зная нравы своей шайки, попросту говоря, в тюрьму.

Как же, держи карман шире! Уж лучше смерть от собственной руки, лучше яд и петля, чем унизиться перед судьбой, вернуться к прежней жизни!

Наконец-то он ощутил в себе мужество. Впервые в жизни почувствовал к себе уважение. Должна же была наступить эта минута!

Он увидел теперь свое положение со всей ясностью и дал ему оценку разумно, трезво — так, как делал тогда, когда обдумывал свои фантастические фильмы и романы. Что остается герою романа в его положении?

Не терять ясности мысли. Не забивать голову пустыми бреднями. Жизнь до смешного проста. Разве не прорвался он сквозь цепь бандитской облавы? Это ж решительная победа! Он, дилетант, начинающий, так сказать, правонарушитель, одурачил бывалых, матерых преступников. Теперь мир ему открыт, и, если Снятынь под наблюдением, он двинется на запад, на свою великую немецкую родину, где затеряется без следа, где, живя в комфорте и покое, дождется той минуты, когда можно будет делать все, что ему заблагорассудится. Там, в тишине Шварцвальда, в Саксонской Швейцарии, скорее всего где-то в горах юга, на берегу озера, он будет спокойно, без спешки, строить мудрый план жизни. А прежние его мечты, которые плодились, больные и бессчетные, без солнца и воздуха, под облупленной стеной Панской улицы, эти пустые бредни пора отправить на, свалку прошлого. Все начнется сначала. Опираясь на могущество денег, в безбрежности свободы сами собой родятся небывалые помыслы и желания — это будут сущие чудеса! Придет еще та пора, когда исчезнут последние воспоминания, не будет даже следа былой жизни. А теперь отдохни, измученная душа! Возрадуйся великой радостью в час освобождения!

Он замер посреди пустынного поля, и жалкий пейзаж варшавского пригорода начал подрагивать, ходить волнами и переливаться, земля оделась пестрейшим ковром живых красок, на горизонте вырос мощной стеной непроницаемый бор, над головой возникло вспененное облако неизъяснимой формы, все из пламени и из золота, было оно как гимн счастью. И пока он на него смотрел, исчезала скверна старых воспоминаний. Вернулась молодость, и распахнулась перед ним жизнь, безбрежная, как море. Он приветствовал свои новые дни, бесчисленные, неизведанные, непознанные. Снедало его любопытство, что с ним будет теперь, что случится, куда понесет его буйство фантазии. Нет для него предела, нет невозможного! Рассеется неслыханная его жизнь по морям и материкам; в благородных деяниях, в удивительных приключениях обретет он неизвестных друзей, сторонников, поклонников, и не устоит перед ним ни одна женщина…

Увлеченный своим фантастическим вымыслом, он пребывал уже вне времени и пространства. Засмотревшись на свое облако, он поплыл на нем в великолепии триумфа, на головокружительной высоте, прямо к солнцу. В нем тихо звучала какая-то хорошо знакомая симфония, но только сейчас сумел он постичь размах сочинения и уловил отдельные его темы. Крепчал теплый западный ветер, в своем разбеге по полям он нес миру ангельские, дьявольские, дантовские соловьиные мелодии… Хватающие за душу стоны скрипок, пафос виолончелей, страстность кларнетов, призрачность валторн, ужас труб, барабанов и литавр проносились сквозь его душу, точно кипучий поток. Его охватил восторг. Впервые в жизни проник он в тайну музыки, словно это было звучание живых слов. Он видел ее в хаосе светлых картин, раскинутых в лазури небес.

Он ощущал ее в себе как открытие извечной и вместе с тем лишь одному ему предназначенной истины, той, с которой он родился на свет, но которой до этого часа еще не постиг. И лишь подвиг, освободивший его, вызвал к жизни все то, что рабски томилось, будто в подземелье, в жестокой и подлой судьбе кассира Спеванкевича. Симфония приближалась к апогею — он понял это. Дирижер, согбенный, притаившийся за пюпитром, усмиряет инструменты взмахами рук, похищает лукавством взгляда один за другим, выискивает последний, который негромко, но уверенно, не теряя мощи, ведет свою партию — это контрабас, он словно нисходит в темную бездну, все ниже и ниже, все глуше и глуше… И дирижер распластывается на нотах, исчезает под пюпитром и тает, тает…

Затем вдруг вырастает над головами оркестра, огромный, с раскинутыми руками, в экстазе, всемогущий. В небеса ударяет мощный взрыв — фортиссимо всех инструментов, и, словно гром, перекатываются в пространстве аккорды силы, триумфа и славы — гимн новой жизни…

Хилая сухонькая личинка превратилась в хрупкого мотылька, он трепещет переливчатыми крылышками, неумело порхая с травинки на травинку, а ветер поворачивает его, относит… Но мотылек растет! Сильней становятся крылья, ловят ветер, стремятся ввысь. В воздухе реют радужные, огненные, сумрачные краски. Яркие и нежные одновременно, они предстают взгляду, как стоцветный витраж, просвеченный солнцем. Поднимаясь ввысь, видение продолжает расти, заслоняет небесную синеву, солнце и разбрасывает по земле пестрые отблески вперемежку с тенями, оживляет и преображает мир. И вот раскидываются изменчивым облаком в зените крылья и повисает над миром, как откровение, чудо-бабочка — симфония гремит и неистовствует…

Долго стоял он, боясь пошевелиться, не в состоянии охватить умом всей безмерности перемены. Каждому необходимо время, чтобы поверить в чудо, тем более если чудо совершается в тебе самом. Но Спеванкевич и на этот раз перехватил. Давно уже ушли оркестранты, от его бабочки не осталось и следа, а он все еще не мог прийти в себя от восторга. Забылся…

Так засмотрелся в бирюзовую пучину, в которой за бортом его ладьи совершалась мистерия морских глубин, что не мог уже оторваться. В застывшем лесу кораллов покачивались темные водоросли, поблескивали, таинственно отзываясь с далекого дна, рассыпанные там и сям, похожие на затопленные сокровища, раковины, временами, иногда ближе к поверхности, иногда в толще вод, скользила большая рыбина, то лениво извиваясь, то пропадая из глаз, расплывчатая в очертаниях, словно призрак бездны… Когда он наконец поднял голову, черная тень, простираясь от каменных уступов гор, легла на' лагуну. Ушедшее за гребень скал заходящее солнце широкой кистью рисовало в небе свои картины, сумерки опускались на водную гладь и гасили пестрые, словно павлиний хвост, краски, синеву и лазурь, вот потемнели пальмы на подветренной стороне, простор океана стал серым и слился с горизонтом. Там, в отдалении, в трех днях пути, лежит остров Атауту, а в четырех днях за ним — Сото. А еще дальше, после недельного перехода, можно, говорят, сесть на четырехтрубный пароход и отправиться давним путем на северо-запад, чтоб месяца через полтора ступить на ту землю, которая встает из океана, как странная и загадочная легенда о далеком пращуре, как видение детских снов, как олицетворение старины… Там, где лагуна граничит с морем, на узкой прибрежной косе чернеют окна бунгало — это его дом и его мир! В тени веранды белая фигурка: женщина стоит и смотрит в его сторону — о наслажденье… О радость!..

Чудеса, однако, столь быстро не совершаются. Придя внезапно в себя, Спеванкевич менее чем за секунду обыкновенного человеческого времени преодолел неизмеримые пространства океанов и материков и очутился там, где был. Иного не приходилось и ждать, потому что полицейский с карабином мог подойти по зеленой глади лагуны вплотную к его ладье, чего нельзя было допустить. Акробатический прыжок в действительность, трюк, которым Спеванкевич в совершенстве владел, повергал его обычно в крайнюю депрессию, иногда в отчаяние — вот и сейчас со своего таинственного атолла у антиподов он угодил в трясину отчаянного страха. Ну разумеется, полицейский идет сам по себе, он совершает обход, полицейский не имеет о нем ни малейшего представления, даже не видит его, он отнюдь не намерен его задерживать, это ясно… Чего ж опасаться? Но от человека, чей портфель лопается от ворованных долларов, а карманы набиты банкнотами, от человека, удирающего со всем этим богатством, трудно требовать рассудительности, трудно ждать, что он сохранит спокойствие, встретив в поле вооруженного полицейского. Кассиру, собственно, и встреча-то не грозила: полицейский шел наискось, по тропинке, которая вела к станции. Но Спеванкевич даже вспотел от усилия, сдерживая себя, чтоб не обратиться в бегство, глупейшее, чреватое худшими последствиями. Едва он овладел собой, как пришлось побороть в себе новое, столь же глупое желание: подойти к блюстителю порядка, спросить о чем придется, о каком-нибудь пустяке, угостить папиросой — одним словом, показать всем своим видом, что он честный и мирный гражданин, которому нечего таить от властей… Наконец, оторвав с трудом взгляд от полицейского, глядя в землю, ежесекундно меняясь в лице, моля в душе Бога, чтоб тот ниспослал ему сил и позволил удалиться не оборачиваясь, Спеванкевич побрел по рядам молодой картошки. Он с ужасом ждал: вот-вот прозвучит властный окрик: «Стой!»

Какие-нибудь триста шагов его вконец утомили, отняли все силы, он покачнулся, споткнулся на междурядье, запутался в картофельной ботве и остановился. Идти дальше он не мог, не мог больше вынести неизвестности. Он должен обернуться… «Не оборачивайся, — прошептал ему кто-то в самое ухо, — полицейский наблюдает за тобой! Иди, иди, ради всего святого, иди, в эту минуту решается все!..» И он потащился дальше, портфель сам собой выскальзывал из рук, тяжелый, точно наполненный свинцом. Попадись ему полоска, засеянная рожью, он не раздумывая бросил бы там свой страшный груз, скрыл следы преступления — тогда б он пришел в себя, отдохнул, переждал опасность. Как только полицейский уйдет, он вернется за портфелем… Но кругом пусто и голо. Безжалостная равнина обступила его, она сулила ему гибель, отнимала способность мыслить, наполняла сердце неизъяснимой жутью. Он должен бежать, а вместо этого еле тащится. Он закрыл глаза и стало легче, но земля тотчас задвигалась под ним, вздымаясь пологими волнами, которые накатывали медленно, постепенно, одна за другой. Он все выше поднимал ноги, нащупывая дорогу, и шел, шел вперед. Чувствовал, что в любую минуту может упасть, и тогда наступит конец, но он все-таки шел, истерзанный страданием, стараясь во что бы то ни стало устоять на ногах и… совсем забыл про полицейского. Вдруг он куда-то провалился… Все. Спеванкевич открыл глаза: он сидит в канаве, поросшей желтыми цветами, перед ним ровная полевая дорожка. Не успел он прийти в себя, как безошибочный инстинкт остерег его; это было словно укол иглой, кассир даже вздрогнул. Оторопев от страха, он не смел взглянуть ни направо, ни налево. Точней налево, потому что именно оттуда приближался полицейский. Не надо было и глядеть, он ощущал: враг надвигается. Тотчас родилась тысяча замыслов, тысяча хитроумных комедий, одну из них, самую подходящую, следовало ни секунды не медля разыграть. Все зависит от поведения противника, от его слова. Нет! Лучше навязать ему свою тактику, заговорить первым, держать наготове папиросы — это очень существенно! Папироса создаст настроение, папироса породнит и побратает… Он приближается, свернул, да, свернул… О проклятие! Идет, идет…

— Хочу у вас спросить… Ищу, знаете ли, в Брвинуве из знакомых, они отправились на пикничок, сегодня, знаете ли, Ванды… Но я опоздал, а дома дура кухарка ничего толком не объяснила… Вы не видали их в том лесочке?… Может, закурим? Пожалуйста!..

Портфель у него битком набит коробками с шоколадными конфетами, оттого такой тяжелый, а пошатывало его, потому что устал… Этакая жарища… А раз он варшавянин, значит, ходить по полям не привык. Вот и все.

А что, если полицейский, который знает тут всех наперечет, спросит у него, к кому он пожаловал? А что, если он заметит у него в лице что-то необычное? Наверняка заметит, потому что выглядит он теперь ужасно… А что, если он задаст ему какой-нибудь неожиданный вопрос? Может быть, это способный, проницательный полицейский… а если тупой служака, тогда тем более… Такой человек, как Спеванкевич, встреченный посреди поля, наверняка вызовет подозрение… В том-то и состоит должность полицейского, чтоб подозревать всех и вся, за это ему и платят… Шагов своего врага Спеванкевич не слышал — дорога была покрыта толстым слоем пыли, но страшная тень пала па него, и рассудок помутился. В отчаянии он взглянул на портфель, тот лежал на траве, не было даже времени, чтоб накрыть его полой пальто: один из углов портфеля упирался в серую кротовину. «Ах, есть ли большее счастье, чем быть кротом?!» — подумал Спеванкевич чуть не плача: он уже не боролся, он капитулировал — будь, что будет… В последний момент машинальное движение — папиросы… Поспешней, чем было необходимо, выхватил он из кармана пачку «Лаки страйк» и вместе с ней вывалилась скомканная бумажонка — предостережение путешествующего мистика, магические слова. В памяти не сохранилось ничего! Он развернул записку, стал искать — полицейский меж тем поравнялся со Спеванкевичем, и тот, не поднимая глаз, глухим загробным голосом, впрочем, не слишком громко, произнес, согласно ритуалу, страшные слова заклятья:

— Азазамон! Эрийонас! Бальба!..

После чего зажмурился и стал ждать с верой отчаяния — враг безмолвствовал. Тогда, позабыв обо всем на свете, он принялся повторять самое могущественное слово:

— Бальба! Бальба! Бальба! Бальба!..

Полицейский — ни звука. Спеванкевич закрыл лицо руками. Конец… В безмерной пучине несчастья он ощутил нечто вроде облегчения смерти. Готовый ко всему, ни дать ни взять покойник в гробу, приоткрыл набрякшие веки…

Чудо!!!

И тогда он вскочил со смертного одра. Посмотрел направо — никого! Налево — ничего! Магическое слово уничтожило врага — он исчез. Что же с ним случилось?

Ничего. Просто-напросто пошел своей дорогой, не обратив на Спеванкевича внимания, а может, и близкого не подходил… А может… может его вообще не было? Недолго длилось неистовство радости, секунду, пожалуй, меньше. Он понял: ему не справиться… Столько опасностей подстерегает его в пути! Отважится ли он пересечь границу? Как бросит он вызов двум кордонам таможенников — сперва польских, потом немецких, когда и те и другие так падки на доллары? Как это он, весь начиненный, нафаршированный деньгами, не привлечет к себе внимания странной полнотой при худом, как у мумии, лице и тонюсеньких палочках-ножках? Он ощутил на себе хищные испытующие взгляды таможенников и затрясся. Да и что толковать о таможенниках, если первый встречный олух полицейский нагнал на него такого страху под Брвинувым, что он понаделал ошибок, из-за которых теперь запутается и может погибнуть… Хватит иллюзий! Конец великой эпопее кассира Спеванкевича!

Он двинулся по тропинке, туда, где виднелись обсаженные деревьями дома. Это была деревня с усадьбой, опоясанная широким полукругом леса. Ему очень хотелось свернуть в сосновую рощицу, расположенную шагах в трехстах от дороги. Поваляться в тени да отдохнуть. Теперь некуда спешить, время есть. Но с опушки, где мелькали, сходясь группками, белые фигуры, долетало пронзительное девичье пение, смех, а в глубине леса звучала даже труба. Это был праздник в честь местных Ванд. Спеванкевичу хотелось покоя и одиночества, но и пустынная дорога была ему в тягость. Ах, если б кто-то взял его вдруг отсюда… И он принялся мечтать о своей конуре с видом на стену, затосковал по подлинному Спеванкевичу, тому самому, который, развалившись на кушетке, любуется пыльным бюстом Сенеки. Здесь он чужой самому себе, другой, здесь он сам себе страшен, здесь он ни за что не ручается. Кто знает, что он еще натворит?

Поражение стало реальностью. Сегодня же вечером он переступит порог своего жалкого дома, а завтра вернется все его прошлое. Ничто его уже не пугало, он был спокоен. Но и этот покой таил в себе неожиданности: что, если вдруг появятся какие-нибудь нелепые соблазны или обступят его со всех сторон им же самим вызванные призраки? Тогда он увязнет в новых сложностях, и это в его-то теперешнем положении, которое наконец прояснилось… Наперекор всему миру и прежде всего назло самому себе он всегда должен совершить какую-то глупость… Что-то удивительное, несуразное… Да, но зачем? Для чего? А просто так, ни для чего, из чувства противоречия, не может же остаться все так, как есть…

Это было как бы безудержное желание мести. Временами оно доходило до умопомрачения, до неистовства. Великое счастье, что никто не попался ему на дороге: как знать, не выложил ли бы он первому же встречному — мужику, еврею, бабе, железнодорожнику, полицейскому, дачнику — всю правду о себе, о том, кто он таков и что натворил? И не подарил ли бы несколько пачек стодолларовых банкнотов? И не набросился ли бы в конце концов на собеседника в припадке ярости? Спеванкевич поспешил к домам в туманной надежде, что там наконец что-то решится. Бешенство искало выхода, успокоения, росло и увеличивалось с каждым шагом, и все оттого, что не на ком — и даже не на чем — было сорвать злобу. А так хотелось учинить скандал, избить кого-нибудь, растоптать, разбить что-то вдребезги, надругаться… Ах, встретить бы сейчас компанию дачников на прогулке… Барышни, дети, юноши, мамаши и папаши… Содеял бы он перед ними какую-нибудь фантастическую сумасшедшую мерзость — пусть его изругают, пусть прибьют, пусть… Это сулило неизъяснимое облегчение. Было даже необходимостью — пусть бьют, сколько влезет, он и защищаться не станет, он им поддастся, а потом еще поблагодарит от всего сердца. Как иначе отомстить себе? Бить себя кулаком по физиономии или нарвать крапивы и так нажечь щеки, чтоб болело и палило до утра?

Это была наиболее опасная форма безумия, угрожающая губительными последствиями, направленная против него самого. Спеванкевич давно презирал себя и свыкся с этим, но ни разу за свою нелегкую жизнь не испытал он еще такой ненависти к собственной особе. Он готов был раздвоиться, он жаждал, чтоб из него выделилось как бы отдельное существо, на которое можно обрушить самые жестокие удары. Но за что? За что?.. А за все! Но главным образом за то, что он обнаружил в себе только сейчас. Было это столь бесспорно, что он согласился со своим открытием и немедленно, и без уверток. Но если человек способен на такие подлости по отношению к самому себе, то разве можно жить на свете? Если он способен, как последний провокатор, предательски лукавя, столкнуть себя в бездонную пропасть, в болото, в зловонную яму, то… то…

Да, именно так! Когда сегодня в половине четвертого он запихивал в портфель триста семнадцать тысяч долларов, он знал, отлично знал, что сам себе морочит голову и что ничего из этого не получится. Знал, когда метался по городу, знал, когда уезжал из Варшавы, что сегодня же вечером вернется домой, а завтра утром все деньги, все, до последнего гроша, окажутся в кассе. Разыгрывая комедию тысячи переживаний и тысячи ужасов, он делал это так блистательно, что провел самого себя, перворазрядного психолога-наблюдателя и аналитика. Не найти таких бранных слов, насмешек, не сыскать жесткого наказания, чтоб покарать его за то, что случилось. Разве что смех… Смех ужасный, неудержимый, дикий, дьявольский, смертоносный! И Спеванкевич расплакался.

Плакал он тихо, но в нем нарастал крик отчаяния, который силился выбиться наружу. Кассир его сдерживал и подавлял, как только мог. И неожиданно, улучив минуту, крик прорвался: пронзительный, душераздирающий, он расколол тишину, разнесся и наполнил собой окрестности. Это был ужасный, дикий, нечеловеческий рев, настолько передавал в своих переливах он его внутреннюю муку, что Спеванкевич застыл в удивлении и прислушался. Кто это так кричит? Будь у него достаточно сил, дай он себе волю, он бы кричал имение так, не иначе.

С тем он и приблизился к хатам невзрачной деревушки. Девочка, пасшая корову в придорожной канаве, сообщила ему, что он находится в Отрембусах. Название это показалось ему очень странным, пожалуй, даже подозрительным. Пастушка не знала дороги в Блоне и ни о чем таком никогда не слыхала. Впрочем, ни в каком Блоне он уже не нуждался.

— А что это так кричало?

— Чего?..

— Ну вот только что, странный такой визг?.. Тут есть мулы?

— Мулы? Не знаю… Это свинья визжала.

Свинья, а свиней Спеванкевич не видал с самого детства, если вообще видал, была в его представлении скорее синтезом колбас, ветчины, зельца и сарделек, нежели пронзительно визжащей Божьей тварью. Это открытие заинтересовало его и вместе с тем повергло в печаль. Ведь если даже об этом он не догадался, что ж говорить про все прочее… Вот она, моя жизнь…

Перед каменным домиком, красноватым и сумрачным, собрались люди, они обступили телегу, в которую была впряжена огромная вороная лошадь, худущая, с проступающими ребрами и торчащими мослами. И тут Спеванкевич увидел свинью. Она сунула голову под телегу и замерла, уставясь рылом в землю. Свинья часто дышала, подрагивая чудовищным брюхом, над ней стоял, посапывая, старик с кнутом, рядом с лошадью он казался карликом. Тут же пыхтели две дородные девки, а на пороге, растопырив ноги и заполнив собой дверной проем, красовалась толстенная баба в куцей юбке. Она бросила на кассира приветливый взгляд, и он поклонился с варшавской обходительностью. Женщина любезно ему ответила.

— Может, вы ищете комнату на лето? Пожалуйте… Сдаю только со столом. Дешево! Прекрасная комнатка, окно в сад… Все на свежем масле, коровы, слава Богу, есть.

— Да, да, только мне, знаете ли, нужна тишина и покой…

— Пожалуйте посмотреть.

— Если позволите…

— Пожалуйте, пожалуйте… Зоська, Миля, беритесь наконец за дело, будет с меня этого визгу… Свинью только что продала, видите… А вы, Кароль, будете стоять да ждать, когда свинья сама на воз вскочит? Сдвинетесь вы сегодня с места или нет?

Невеличка Кароль полоснул для порядка свинью кнутом, та испустила пронзительный визг, ж Ка роль заявил:

— Надо бы еще кого, а то мне с девками не управиться…

— С девками-то, конечно… Где вам с девками… Ха-ха-ха…

— Ха-ха-ха…

Девушки громко захохотали. Хозяйка тоже оценила двусмысленную шутку и взглянула на кассира, который из вежливости улыбнулся. Кароль поморщился, точно глотнул уксусу, и приготовился изречь что-то в ответ. На том его и оставили. Комнатка была прелестная, чистая, светлая. В окно глядели мальвы, чуть подальше зеленели фруктовые деревца, был виден клочок поля с голубым люпином, золотая полоска пользы и лес. Заходящее солнце наполняло домик очарованием странного покоя. Спеванкевич для отвода глаз повздыхал насчет цены и согласился.

Новая великая идея! Затаиться и переждать первые две недели… Освоиться, овладеть собой. Разве можно переезжать границу, если нервы в таком состоянии? Наверняка засыплешься. А тут никто его не найдет. Кому взбредет в голову искать его в Отрембусах, под самой Варшавой, в двух километрах от станции? Утомленный, измотанный вконец, он почувствовал вдруг истому. Толстуха хозяйка нравилась ему все больше, она строила ему глазки, распутница, и блузка с вырезом, под которой волновалась ее обильная, атласно-гладкая плоть, была, конечно, расстегнута с умыслом. Толстая так толстая, тем лучше…

— Вы один?

— Один-одинешенек!

— И я одна, муж в Торуни, на курсах, раньше чем через три недели не вернется. Что ж, как-нибудь проживем…

И как это она, шельма, сказала… Он тут же дал ей тридцать пять злотых задатка и, вручая деньги, не выдержал, погладил по руке, от кисти до самого рукава — за локоть. Она улыбнулась… Кассир весь затрепыхался и вознамерился было произнести нечто пылкое, как вдруг дико завизжала свинья, она вопила не переставая, выводя фортиссимо на одном дыхании. Временами визг становился невыносимым, проникал в уши, будто когтями раздирая мозг.

Прибыли и помощники: это был вымазанный сажей детина, вероятно кузнец, который схватил свинью за уши, а также оборванец еврей, путешествующий с пустым мешком за спиной, тот ограничился советами. Свинья дернулась, точно в конвульсиях, и вновь свалилась с телеги, придавив всей тяжестью хлипкого Кароля, и затихла, как бы передав ему при этом свой крик. Гомерический хохот покрыл его голос. Девки полегли наземь, хозяйка трясла бюстом, и ее звонкий голосок так и разлился по округе. Только еврей не нашел в этом ничего смешного, и мрачное выражение не исчезло с его лица. Спеванкевич, развеселившись, глянул на него и тут же оцепенел. Мигом спрятался за широкую спину хозяйки и скользнул в сени. В глубине открытого настежь прохода перед ним встал безмятежный пейзаж: люпин, кольза и лес. До этого леса он доберется через пять минут. А там… Никакого «там»! Мрак и пустота!.. В сенях висела на гвозде старая веревка, в нескольких местах надвязанная. Спеванкевич схватил ее, свернул и сунул в карман пальто. Хозяйка едва не застигла его на месте преступления. Ласковым голосом она произнесла:

— Может, перекусить желаете? Пора ужинать…

И только тут Спеванкевич ощутил тяжкое томление, накатывавшее уже издавна и бывшее главной причиной его бесчисленных мук, скверного настроения, приступов отчаяния, подозрений, помрачений, предчувствий и страхов. Услышав об ужине, он тут же почувствовал слабость в ногах, легкую тошноту, пот выступил на лбу.

— И правда… Если вы будете так любезны… В самом деле, я очень голоден…

В одно мгновение он очутился за столом и дрожащими от вожделения руками, действуя ножом и вилкой, попытался разделать тушку жареной курицы. Но оказалось это непросто, слюна так быстро скапливалась во рту, что он едва успевал ее проглатывать, вилка выпала из ослабевшей руки… Еще секунда, и он сам свалится со стула и, как Тантал, умрет голодной смертью над курой. К счастью, свинья завизжала снова, и хозяйка, сотрясая дом, выбежала из комнаты. Тогда кассир схватил курицу, оторвал лапу и стал обгладывать — настоящий людоед. Дикому наслаждению не мешал пронзительный визг свиньи, да и мыслей в голове не было никаких: он позабыл обо всем на свете. Швырнув через какие-нибудь полминуты обглоданную кость на тарелку, оторвал другую лапу и с урчанием хищного зверя вонзил в нее зубы. Давясь, он глотал мясо огромными кусками и все спешил, спешил, словно кто-то мог в любой момент отобрать у него курицу. Свинья орала что есть мочи, сквозь ее отчаянный визг едва пробивались с улицы глуховатые крики людей. Среди этого шума появился первый проблеск мысли, это было пробуждение воли, угнетенной голодом, похожее на возвращение утраченного мужества. Появление еврея вызвало скорей ярость, жажду крови, чем страх. Хотя тело стал трясти озноб, кассир почувствовал в себе безграничную отвагу, способность сокрушить всех врагов до единого. Что там жалкий «дядюшка»! Он оторвал продолговатый кусок белого мяса от куриной грудки и стал его пожирать, помахивая ножом — это сулило гибель каждому, кто осмелится встать у него на пути к великой цели. Он возродился, стал в конце концов самим собой — непреклонным воителем, великим Мстителем своей эпохи. Свинья вдруг смолкла, комнату на мгновение наполнила такая тишина, точно на свете все умерло, но уже секунду спустя послышалась многоголосая перебранка, казалось, мастерски разыгранная, — ни дать ни взять «шум толпы» за кулисами экспериментального театра. Ничтожества… Люди-муравьи… Какая убогая у них жизнь…

Странные и вместе с тем знаменательные обстоятельства… Над этим задумаются будущие психологи, когда (через двадцать пять лет после смерти Спеванкевича) выйдут из печати его дневники. Только сейчас увидел он свое превосходство над толпой. Поразительно… Превосходство не только над этой жалкой чернью, которая и свиньи-то не может погрузить на телегу, но и над миллионами более чтимых своих сограждан. Кто потягается с ним в эту мрачную эпоху упадка Европы и Польши, когда всюду процветают воровство и продажность, порожденные поклонением золотому тельцу? Где сегодняшние герои? Где их идеи, оригинальность? Кто во имя великой цели отважится на самое банальное воровство? Кто, одинокий, окруженный враждебными силами, сумеет выстоять и победить и по прошествии нескольких лет повергнуть к своим стопам мир?

В пророческом порыве, в кратком, как вспышка, прозрении, увидел он на секунду всю свою великую эпопею. Путешествия, встречи, приключения, женщины… Океаны, острова, материки, столицы… Заводы, пароходы, банки, тресты… И сквозь этот круговорот бежит белая лента, а на ней цифры, цифры, цифры. Капитал кипит, пенится и растет, доллары чудовищно плодятся, цифры мелькают, в глазах рябит и вот… вот — из трехсот тысяч — три миллиарда. Стоп! Хватит тебе, голубушка, мачеха-преступница, нищая Польша? Неужели недостоин памятника твой блудный сын?

Он ел, и с каждым куском новая идея вспыхивала в голове, точно ракета. Поставить под контроль производство сахарного тростника на земном шаре, начать с Кубы, где тростник дает по восемнадцать урожаев в год… Учредить в мировом масштабе торговлю жемчугом: агентство на Красном море, на Цейлоне, на Мадайях… А меха?! «Рудольф Понтиус Трест» — Сибирь, Канада, Гренландия, Новая Земля… Сосредоточить в одних руках все мировые перевозки… Его пароходы «Понтиус-Паноушенс-Лайн» на всех трассах земного шара, во всех портах…

А через двадцать лет, когда пробьет час, подчиняясь переданному по радио приказу, все капитаны в одно мгновение меняют курс и на полных парах спешат к таинственному месту встречи. Необозримый простор моря покрыт судами: гигантские белоснежные пассажирские лайнеры, мрачноватые грузовые пароходы с глубокой осадкой, бесчисленные парусники… Великий Понтиус делает смотр с борта яхты «Мистери», своего плавучего дома, где он провел более пятнадцати лет жизни, неоднократно объехав земной шар. С гордостью взирает на дело рук своих великий старец. А над его флотом неотступно кружат английские, немецкие, французские, норвежские, датские, шведские, финские гидропланы, посланные обеспокоенными правительствами, которые теряются в догадках, не понимают, что значит эта невиданная концентрация коммерческого флота… Весь свет строит предположения, газеты распространяют фантастические слухи, днем и ночью поступают настойчивые радиотелеграммы, пароход, на борту которого находятся репортеры ста газет, умоляет, чтоб ответили на его запросы… Всем сообщается одно и то же: Рудольф Понтиус, гражданин мира, устроил смотр своему флоту, так ему захотелось. Один и тот же приказ для всех капитанов: «Курс норд-ост-ост, Скагеррак, Каттегат, далее следом за 'Мистери'!» И на Балтике становится тесновато. Черная туча дыма висит в воздухе, заслоняя собой солнце от немецкого берега до скандинавских фиордов белым-бело от парусов… Послушно движется соединенная армада, какой еще не видывали моря. И трепет, подобный зыби прилива, овладевает сердцем старого морского волка. Дрожат руки, поднесшие к глазам бинокль, — вон на горизонте возникает из равнины вод белая башня — маяк на мысе Розеве. Низко легла темная полоса, похожая на стелющийся по воде туман, — это плоский берег Карвенских голландцев[14]… Ударит вахтенный колокол, выступит вперед толпа офицеров, чиновников, инженеров, советников и представителей всех рас и всех наций мира. Глядят в глаза вождю самые верные, самые близкие его помощники и угадывают тайную волю. Он вызывает единственного в этой толпе поляка и подает ему запечатанный конверт. Поляк читает акт о безвозмездной передаче всего флота Польской Республике. Он оглашает отдельные пункты о передаче ее властям всех капиталов, банков, заводов, трестов, контор, складов, плантаций, всех островов и всех пампасов, каучуконосных лесов вкупе с питомниками слонов, страусов, тюленей, черепах и всего остального имущества. Оцепенев, уставились на него присутствующие.

— Пан Бобе, капитан польского торгового флота!

— Есть!

— Немедленно поднимите польский флаг на «Мистери» и чтоб вслед за вами подняли польский флаг все суда!

— Есть!

Обнажив голову, наблюдает он, как бело-красный флаг взлетает ввысь и расправляется, поймав ветер с родного берега.

— Капитан!

— Есть!

— Приказываю тебе немедленно заключить меня под стражу и выдать властям порта Гдыня…

Упиваясь своим великолепным жестом, великий узник покидает толпу онемевших от изумления слуг, входит вниз и запирается в пустой служебной каюте. Море ревет тысячью гудков и сирен — это флот салютует новому флагу!..

Нет, это все та же проклятая свинья… С несравненным, одному только ему присущим искусством, благодаря долголетней тренировке, кассир в одно мгновенно возвратился из отдаленного будущего обратно. Кура была обглодана окончательно, он насытился, и безудержная энергия побуждала его сорваться с места. Он уже знал, что ему надлежит делать, и готов был на все ради победы, которая, впрочем, обеспечена. Стоит ему встать с этого стула, и он больше не присядет, пока не пересечет границы, сил достанет, он ощущал в себе их безмерность, их избыток. В эту самую минуту в окно заглянула скособоченная мятая шляпа, некогда зеленая и плюшевая, появились прищуренные глаза в сети морщинок, расплющенный нос и косматая рыжая с проседью борода, в которой таилась улыбка, подобострастная и вместе с тем наглая…

Спеванкевич вскочил, схватил портфель, шляпу — голова исчезла. Он дернул дверь и, сопровождаемый визгом, воплем и отголосками суматохи по ту сторону дома, выскочил во двор. Он распугал кур, разбудил собаку, которая с перепугу выскочила из конуры, принялась неистово лаять и рваться с цепи, точно взбесилась. Но «дядюшки» нигде не было. Спеванкевич повел страшным взором и секунду спустя заметил, что в глубине сада кто-то маячит, притаившись за деревьями. В одно мгновение он очутился в саду, стал подкрадываться, пригибаясь под низко нависшими сучьями. Тот стоял и вроде бы ждал… Лишь приблизившись шага на три, Спеванкевич понял, как он оплошал, и, не сдержав досады, пинком опрокинул мнимого врага. Пугало неуклюже грохнулось наземь, раскинулись руки в длинных рукавах, далеко откатилась шляпа, похожая на шляпу «дядюшки», только не такая поношенная. Вдруг неподалеку треснул плетень, что-то мелькнуло со стороны поля, сквозь ветки яблоньки… В два-три прыжка Спеванкевич оказался на месте — ничего. Зато в поле, шагах в двухстах, стоял… «дядюшка». Ни капельки не таясь и поджидая! Кассир не стал раздумывать: он оперся о жердь и, не снимая пальто, с тяжелым портфелем под мышкой, перемахнул как восемнадцатилетний юноша, через плетень. А тот словно сквозь землю провалился, спрятался так искусно, что не осталось следа — и это в чистом поле, где не то что кустика, даже колоска не было, где до самого леса все было засажено одним картофелем. Заполз куда-нибудь в канаву. Кассир направился к нему прямо по картошке, но никакой канавы не обнаружил — что за чертовщина?.. Еврея он увидел уже на опушке, он затаился среди длинных теней вечернего леса. Спеванкевич поспешил туда и вскоре достиг первых деревьев.

— Стой! Не бойся, дурак, я заплачу, что полагается… А там убирайся к черту!..

Но «дядюшка» торопливо и бесшумно, как мышь, перебегал от ствола к стволу, пытаясь укрыться за молодыми сосенками. Не отвечая на просьбы, угрозы, посулы и ругательства, он заводил кассира в глубину рощи, туда, где за деревьями просвечивало другое поле. Вот он вынырнул снова, ярко освещенный солнцем, уже на опушке, и пропал. Кассир призадумался над этой тактикой. Было ясно, что его заманивают в западню, очевидно поблизости караулит кто-то из банды, может, даже несколько человек… Здесь, в безлюдном месте, они легко с ним расправятся… Дрожа от страха, Спеванкевич завертелся на месте, стал озираться. Но ни в роще, ни на ее опушке никого не было. Ничего не значит, все равно они где-то поблизости… Кассиру внушал ужас надвигавшийся вечер и это чувство одиночества, беспомощности… Ах, если б хоть одна живая душа…

Как бы в ответ на его безмолвный призыв из лесочка слева вынырнула лошадь с телегой и неторопливо двинулась по полю. На передке сидел, помахивая огромным кнутом, сгорбленный человечек. Спеванкевич преисполнился самой трогательной благодарности к неизвестному вознице и приободрился. Он бросился прямиком к телеге и ступил на широкую гладкую дорогу.

— Это вы? А вас там ищут не доищутся. Куда вы пропали?

Невеличка Кароль! В соломе на телеге что-то понимающе хрюкнуло. Выходит, свинью все-таки погрузили…

— Не беда, я дал задаток… вернусь завтра, вместе с вещами…

— Хозяйка думала, с вами что случилось, послала девок в сад, по хатам… А вы куда это на ночь глядя?

— А вы куда едете?

— Недалеко, верст с пять, на Покрентицкую усадьбу.

— Сяду-ка я к вам на телегу, мне в ту же сторону… А от усадьбы до станции далеко?

— Чего там далеко… Двух верст не будет.

— Вот и прекрасно.

Спеванкевич вскарабкался на телегу, и лошадь пошла рысцой, а они, покуривая, принялись болтать о том о сем. Кассир был счастлив, что удалось избежать страшной опасности. Он еще не задумывался, куда едет, зачем и что из этого в конце концов получится. Он ощутил сладкую детскую беззаботность, появилось желание вздремнуть. Усталым нервам необходима была разрядка. Нет, нет, он, упаси Господи, ни о чем не позабыл, он псе отложил на более позднее время…

Дороге не было конца, болтовня Кароля нагоняла скуку и усыпляла. Иногда то справа, то слова к телеге робко приближался «дядюшка», но кассир отмахивался от него, как от мухи, и еврей исчезал, понимая, что значит теперь не больше мухи. Не только «дядюшка», но и весь мир уменьшился в размерах, съежился и как-то вдруг поувял. Солнце бросало косые лучи, пробиваясь сквозь толщу темно-красных облаков, и окрестность готова была погрузиться во мрак, близилась гнетущая багровая ночь, Все злило Спеванкевича: и плоская даль полей, и хилые придорожные сосенки, и мослы на крупе вороной лошади, трусящей мерной рысцой, и сама рысца, которая в свою очередь вызывала раздражение своей бессмысленностью. Иногда огромная лошадь отцеплялась и уходила вперед, тая на глазах. Кароль спал, скорчившись, уронив голову на колени, иногда он взмахивал кнутом, и по этому знаку конский зад возвращался на прежнее место… По канаве пробежала черная собака, за ней вторая, третья, четвертая, ни тая… По другую сторону дороги из канавы появились три белые собаки, они бежали гуськом, за ними еще одна и еще… Они обогнали влекущуюся кое-как телегу, и вот уже две бесконечные вереницы собак, белых и черных, уходили вдаль, а сзади набегали и набегали новые. Но даже это не вызвало особого интереса. Лошадь опять отцепилась и, широко расставляя задние ноги, гигантскими, как бы замедленными прыжками удалялась вместе с вереницами собак. Темнело, в пурпурном мраке по полю двигалась тень великана. Это сошедший с почтовой марки сеятель мечет с размаху огромные зерна, и те падают в отдалении с глухим хрустом. Где-то поблизости воткнута, должно быть, в землю его сабля, но сабли не видно, зато над самым ухом, вызывая раздражение, назойливо повторяется все тот же резкий звук. Тьма сгущается, страх растет с каждым движением проклятого точила: фыоть-фьють-фыоть… Это Янтя уселся сзади на свинью и усердно точит нож. Кассир ни за что не хочет его видеть, он берет обеими руками портфель и подает его через голову Янте. Тот перестает точить нож и берет портфель — какое облегчение… Кароль взмахивает кнутом, вороная лошадь растет на глазах, пятится задом к телеге, вместе с ней пятятся все собаки, вот приблизились и… пропали. Где-то во мраке раздается гудок автомобиля. Автомобиль мчится, нагоняет телегу… Снова страх! Кто это настигает его? Квазимодо? Нет, он отдал им свой портфель… Дирекция? Полиция? Ада? Мияновские? Кароль съезжает правыми колесами в канаву, телега накренилась. Мимо пролетает автомобиль за автомобилем, чередой проносятся страшные лица, здесь все… Следом за Адой тянется зеленая вуаль, вот она зацепилась за Спеванкевича, наматывается на голову, на шею, душит его, отравляет знакомым запахом… Едва он распутался и вздохнул — еще машина! За Адой жмет на «форде», пригнувшись к рулю, Квазимодо — пролетел… За ним отец и сын Мияновские, они обнялись и едут стоя в автомобиле… В огромном «австро-даймлере» мчится какой-то жуткий человек в черной маске (Хип?!)… Следом серый лимузин, за рулем солдат в остроконечной каске, на сиденье едет развалясь, тоже в каске и в плаще защитного цвета, сам Рудольф Понтиус… Плащ от движения распахнулся, обнажились белые ребра и суставы, костяная рука салютует, а под широким козырьком каски в черных провалах глазниц и носа, в оскаленных зубах черепа — дьявольская усмешка и торжество… Промчались, облако пыли… Кассир чихнул несколько раз подряд. Потный от страха, он чувствует, как радостно замирает сердце — о счастье? Чудо… Его никто не заметил!

Вновь за спиной проклятый рожок автомобиля. О Боже, кто там еще? Кассир затаился, съежился… В дребезжащем таксомоторе катит его собственная супруга, она держит на коленях чудовищную бутыль, обнимая ее обеими руками и прижимая к себе, словно ребенка; полотнище рецепта развевается следом, как знамя, трепещет с грохотом на ветру, потому что оно жестяное. Неслыханная наглость Леокадии (урожденной Щупло) приводит его в ужасное негодование. Сзади, прицепившись к автомобилю, затаился «дядюшка»… Они исчезают в облаке пыли, и кассир пробуждается.

Телега стоит на дороге, за забором — сад, справа огромный овин, куча прелой соломы. Усадьба. Кароль беседует с мужиком, у того в руке — коса. Кароль чешет в затылке, плюет, швыряет шапку оземь. Мужик с косой смеется, скаля зубы, и начинает скручивать цигарку. Кассир крепко прижимает к груди вновь обретенный портфель и смотрит на них с вопросом.

— Что такое?

— Что такое… Взяла да и околела.

Загрузка...