III

В обширном дворе дома по Маршалковской улице, где весь первый и второй этаж занимал с фасада фешенебельный банк «Детполь», появилась однажды в темном углу, рядом с помойкой, убогая лавчонка с нахальным названием «Дармополь», выписанным белыми буквами на черной доске. Она возникла там на правах предприятия, конкурирующего с другой дворовой лавчонкой, которая ютилась напротив и чье название было выведено черными буквами на белой доске: «Дешевполь». Весь товар «Дармополя» приехал на одноконной пролетке. («Дешевполь», кстати будь сказано, располагал несравненно большим запасом ничем не наполненных коробок на своих полках.)

Обе лавочки торговали всем в кредит, начиная с отрезов материи, слегка истлевшей, и кончая бракованными дамскими туфлями давней моды, на которые во всей Варшаве за последние несколько лет так и не нашлось покупателя. Клиентура состояла исключительно из беднейших служащих — жильцов все того же огромного дома. В задней комнате «Дешевполя», точно в норе, обитала целая семья. А из окна лавочки за снующими по двору людьми с величайшим усердием часами наблюдал пожилой оборванный еврей с воспаленными глазами; главным его занятием было метание грозных взглядов в окна ненавистного ему конкурирующего предприятия, где обороты, впрочем, были тоже весьма скудные.

В «Дармополе» царила рыжеволосая, коротко подстриженная, элегантная и одинокая панна Ада. Вечерами ее стройная гибкая фигурка красовалась, радуя глаз, внутри освещенной лавочки, а днем ее огненная голова, появляясь в окне, озаряла собой, казалось, сумрак двора. Завидев ее, хозяин «Дешевполя» начинал бурчать себе под нос ужасные проклятия на иврите: мало того, что захватчица обирала его семью, в ее магазинчик стали вскоре наведываться какие-то мужчины, у которых там не могло быть абсолютно никакого дела, кроме одного-единственного… Было это и грешно, и мерзко, и вместе с тем удивительно, потому что посетители редко задерживались там больше, чем пять минут. После длительного наблюдения владелец «Дешевполя» установил, что «рыжая обезьяна» торгует американскими папиросами, которые ее клиенты выносят тайком, пачками, спрятав их под мышкой. Это его успокоило.

Появлялись там и господа из банка, зашел в один прекрасный день, уведомленный сослуживцами, и кассир, заядлый курильщик и любитель американских папирос. Как раз в этот момент Ада забралась на прилавочек и стояла, далеко отставив ногу и упершись ею в полку, с которой что-то снимала. Она взглянула на посетителя сверху вниз и немного сбоку и застыла в этом своем движении: руки подняты, ноги в хорошеньких туфельках до половины обнажены. Спеванкевич обмер…

Так началась эра великого перелома в жизни отшельника. Один взгляд на рыженькую приковал к «Дармополю» все его помыслы и мечты, заполнил его пустую жизнь, заставил помолодеть на двадцать лет. Пьяный от вожделения, он устремился к своему счастью со слепотой мальчишки, впервые ощутившего в себе язвящее жало страсти. Такого он не испытывал уже много лет. С горя Спеванкевич перепробовал многое, стал даже пить. В одиночку, ночами, запершись в своей комнатушке, он высасывал бутылку за бутылкой — вино он приносил украдкой в портфеле, — и потом, одурманенный, бормотал допоздна бессвязные монологи, беседовал с бюстом Сенеки, а пустые бутылки выносил все в том же портфеле и, заходя в какой-нибудь двор, оставлял их там в уборной. Но он не погряз в пьянстве, потому что ни водка, ни коньяк не давали ему забвенья.

Никогда не прельщали его и те потаскухи, которые шляются по городским улицам и готовы к услугам по первому требованию. Ему претила вульгарность и хамство варшавских жриц Венеры, отдающихся по дешевке, но ему ведома была гигантская, жадная бездна сладострастия. Вместе с кровяными тельцами по его организму носились искорки неутоленной от века плоти. Днем и ночью не давала ему покоя красота незнакомой дамы, мелькнувшей на улице, в трамвае, в кино — неважно где. Всякий раз иная, все более прекрасная, и лицом, и душой, и телом одному ему предназначенная, она неизменно терялась в вихре города, оставляя после себя тоску, отчаянье, искушая мечтой. А то вдруг его захлестывала жажда какого-то абстрактного вожделения, в известной степени мистического и, безусловно, преступного, несшая с собой ужасы сладострастия и все извращения, известные ему по псевдонаучным сексуальным трактатам, по французским романам, по объявлениям в «La Vie Parisienne»[4] от которых захватывало дух. Маркиз де Сад, вавилонские бездны Парижа, черные мессы… Под маской бездушного существа, аскета, крылись страсти могучие и… бескрылые. В своих мечтах кассир был вечно жаждущим насыщения максималистом, в тайных своих вожделениях он возносился высоко. Все или ничего! Вот и приходилось довольствоваться ничем. Наконец сатана наслал на него эту ни с чем не сравнимую, невероятную Аду.

Ее рыжие волосы, ее белая шея, особенный взгляд ее глаз: один синий, другой карий, гибкая линия рта, очертания груди под легкой блузкой — каждая мелочь, каждое ее движение наполняли его душу беспокойным дразнящим восхищением. Одно только прикосновение ее руки в момент приветствия, прохладной, мягкой, сладострастно льнущей к ладони пронизывало его с головы до пят дрожью наслаждения.

Выслушивая его неловкие комплименты и восторги, Ада улыбалась с видом презрительного снисхождения и равнодушно позевывала. Впрочем, в лавчонке она всегда скучала. Молчаливая, вечно погруженная в свои мысли, она редко роняла два-три слова и смолкала, не кончив фразы. Говорила она по-польски с некоторым затруднением, потому что выросла в Америке, откуда недавно приехала. Но и в этом было какое-то детское очарование, да и вся она манила таинственностью, дышала экзотикой, неизвестностью.

Любители американских папирос клиенты из банка, хвалили ее товар, а на нее не обращали ни малейшего внимания. Считали ее дурнушкой, говорили: «У этой рыжей еврейки так луком воняет, тьфу…»

Спеванкевич слушал это, тая возмущение, но в глубине души, однако, был рад, что никто из сослуживцев не стоит у него на дороге. Что до лука — хамы, и все тут!..

Это был ее собственный аромат, роскошный упоительный запах тела, дьявольский и одновременно божественный. Нельзя было его с чем-нибудь сравнить, дать ему полное определение. Кто знает, может, именно он так страшно опутал кассира… Про себя он называл этот запах ароматом нарда и сандалового дерева, которых, впрочем, ни разу в жизни не нюхал, знакомый с ними лишь по эротической литературе, в особенности по поэзии Меты Уистинской-Гондолянской, которая обильно кропила этими благовониями свои неповторимые вирши.

С Адой он познакомился в конце мая, а когда с началом июня пришла пора грозам и зною — этот ее запах, обычно как бы интимный, веющий тихими волнами, заметно усилился и наполнил мир безумием. Когда Спеванкевич стал делать ей намеки, порой весьма прозрачные, то ответом ему было глухое безмолвие. Жесты повыразительней, робкие попытки сближения вызывали гримасу презрения или пронзительный злой взгляд странных глаз, которые гасили у обожателя всяческий порыв. И все же знакомство переросло в некое подобие дружбы. Кассиру дано было право наведываться в лавочку вечерами, когда окна были занавешены и никто не мог помешать его надеждам, его восторгам. С самого начала он понял, что право на ухаживание в его возрасте, даже если человек лишен пороков, так же, впрочем, как добродетелей, надо и в «Дармополе» приобретать за определенную цену. Шоколадки, цветы, билеты в оперу, перчатки, шелковые чулки и тому подобные дары принимались весьма холодно и перспектив не сулили. И вот однажды вечером, уходя, он бросил на прилавок пятьдесят злотых и на следующий день получил привилегию целовать без всякого ограничения ее мягкие безвольные руки, что уже само по себе было упоительно; стоило ему, однако, подняться по божественной атласной дорожке выше локтя, как рыженькая встряхивала рукой, гоня его губы, словно надоедливую муху. Он снова подбросил такую же бумажку, и вечерние визиты были перенесены за малиновую занавеску, за шкафы, в уютную комнатку, где помещался широкий диван, газовая плита, а в углу тлела кроваво-красная лампа. Было здесь тепло и душно, все было пропитано запахом тела рыжей Ады.

…Она села в угол дивана, заложила небрежно ногу за ногу, обхватила обнаженными руками колено и задумалась. Спеванкевич рухнул тотчас на пол, потянулся к коленям, скуля, плача и осыпая поцелуями ее ноги, стал просить, чтоб она сжалилась над ним. Потоком хлынули заверения, без конца твердил он ей о своей любви. Жаловался, описывая свою жизнь, нелепую, жуткую и одинокую, клянчил, унижался, ползал по облезлому ковру, принялся даже сулить нечто не совсем понятное, но великолепное, какие-то золотые горы, бил при этом себя в грудь и повторяя одно и то же: «Увидишь! Увидишь! Увидишь!»

Ада слушала молча, и даже не препятствовала, как бы по рассеянности, слишком уж вольным порой ласкам и поцелуям, которые перемежались без устали признаниями и клятвами, но стоило кассиру подняться с пола с намерением переползти на дива& или коснуться бедра, как Ада отталкивала его своими сильными упругими ногами и опрокидывала обратно на ковер.

На том все и кончилось. Несмотря на новые бумажки в пятьдесят и даже сто злотых, на новый ливень посулов и просьб, слез и заверений, линия обороны не отодвинулась ни на пядь.

— Я порядочная… Со мной так не выйдет.

— Чего ты хочешь?! Я дам тебе все! Чего хочешь?

— Вот если бы вы принесли сюда всю кассу и отдали мне в руки, почему бы нет… Бежали б мы вместе за границу…

— Ты бы вместе со мной бежала!?

— Почему бы нет…

— Нравлюсь я тебе? Хочешь со мной жить?

— Бели б вы мне не нравились, позволила б я вам сюда каждый день таскаться да небылицы плести?..

— Любимая… Единственная…

— Только вы на настоящее дело никогда не пойдете…

— Это почему же? Если хочешь знать…

И тут, несмотря на весь свой пыл, он прикусил язык. Еще немного, и он открыл бы ей весь свой великий план — к тому и шло. Спеванкевич испугался самого себя.

— Вот видите, ничего не выходит. Для такого дела парень должен быть молодой, рисковый, свойский. Тут уж пан или пропал…

Спеванкевич смолк, задумался. Новая великая идея созревала у него в голове. Он засмотрелся на округлые, как бы неведомой силой спаянные колени искусительницы, не смея уже шевельнуться, боясь произнести слово — новое гениальное открытие рвалось из него прочь, пробивалось само собой наружу.

— А много бывает в вашей лавочке денег?

— По-разному бывает…

— А сегодня? Много осталось на ночь?

— Сегодня? Сколько же там осталось? Злотых будет, наверно, тысяч сто…

— Что мне ваши злотые — я про доллары спрашиваю, про валюту!

— Долларов всего несколько тысяч.

— Ну так сегодня бежать нам смысла нет, мне этого маловато.

— Ха-ха-ха… — кассир рассмеялся в ответ, неискренне и мрачно. — А вчера, когда подбили итог, было полмиллиона злотых и сто пятьдесят тысяч долларов, ну еще фунтов так с тысячу.

— Вчера стоило, — произнесла она в задумчивости и, став очень серьезной, глянула ему в глаза. — И почему это черти не принесли вас вчера?! — крикнула Ада и ворвалась с дивана. Взгляд у нее загорелся.

Вскочил и Спеванкевич. Они стояли и смотрели, же отрывая глаз друг от друга. Она сурово, повелительно, он — тая и замирая под ее взглядом. В голове у Спеванкевича помутилось. Рыжая Ада становилась персонажем его мучительных снов, видением, возникшим в пучине воображения, женщиной, рожденной в мечтах, его хозяйкой и повелительницей. Все, что она прикажет, будет исполнено. Спеванкевича охватил страх. Он хотел броситься прочь, но не мог отвести от нее взгляда. Глядел, глядел и стал как бы засыпать… Ощущение реальности стиралось. Улетучивалось всякое воспоминание о прежней жизни, промелькнувшей в жалкой суете, надвигалось нечто новое, неведомое, какое-то ужасное, неимоверное чудо, которому непостижимым образом предстоит воплотиться в действительность.

Он очнулся и, по-прежнему глядя в дикие глаза Ады-демона, Ады-укротительницы, понял, что вопреки всем странам, наперекор самому себе он и в самом деле готов совершить это…

Он понял, что до сих пор его безумный замысел был всего лишь игрой в отчаяние, был призрачным кинофильмом, где его роль исполнял кто-то другой, ему не известный. Теперь на страшном экране, в ослепительном свете правды, он узнал самого себя. Началась великая эпопея.

Сперва пошли как бы шутки.

Ада, равнодушная до той поры, сонная и молчаливая, оживилась, стала совсем иной. На скучающем лице появилась улыбка. Наконец-то он завоевал ее любовь, упорством и старанием приблизился к цели… Мысль эта весьма существенно, можно даже сказать, чрезмерно подняла дух кассира. Спеванкевича точно подменили. Слишком долго находился он во власти унизительного, преувеличенного представления о собственном ничтожестве. Столько лет прозябал он в бездонном, всепожирающем презрении к самому себе, что этот первый успех сделал его заносчивым. Он сразу почувствовал себя мужчиной.

Но мучительница, приветливо ему улыбаясь, дала в то же время понять, что о желанном диване не может быть пока и речи. Кокетничая и поддразнивая его, она прибегала все к новым хитростям, трюкам и уловкам, и это было как бы сплошным потоком чар, бьющим из неведомых эротических родников. Позволяла она ему немного, даже все меньше и меньше, и время от времени вроде невзначай, невинно, в шутку, возвращалась к их «великому плану». Она смеялась над тем, какие у него испуганные глаза и над самим «великим планом», дополняя его тем не менее новыми деталями. Словно и в самом деле…

До Америки они могли бы добраться кружным путем, обогнув чуть ли не весь земной шар, потому что через Гданьск, Гамбург и Ливерпуль бегут только желторотые, а на Лонг-Айленде их ждут агенты с наручниками… Купят себе именьице в Калифорнии — там ее родной дом. «Я полагаю, вы не такой глупый и не считаете, будто я приехала сюда под своей настоящей фамилией…» Америка — страна замечательная, вот где настоящая жизнь, а на побережье Тихого океана растут пальмы, тепло… Они поедут в Румынию, потом морем до Смирны, посидят с недельку — и в Александрию. Потом войдут в канал. Там в это время года — жуткая жарища, но ничего не попишешь, не ждать же до зимы… Пересадка у них будет в Коломбо, поторчат они там примерно полмесяца и в Сидней — далеконько, а? Да, но таким образом удастся замести следы — что им тогда этот глупый телеграфный кабель? Что им тогда радио? Потом напрямик — через Тихий. А там пройдет всего две недели, и они уже у себя в Сан-Франциско…

Кассир, вникая в детали сногсшибательного маршрута, трепетал от наслаждения и страха. Выходит он, самый что ни на есть обыкновенный Спеванкевич, действительно попадет в экзотические страны?! Глобус и карту земного шара он всегда считал воплощением мифа, научным вымыслом, натяжкой… Еще мальчишкой, зазубривая в школе сотни географических названий, он не верил в их реальность, так как не мог представить себе, что когда-либо далеко уедет и сам все увидит. Он, Спеванкевич, который за всю свою жизнь ни разу не пересек границы и далеко не ездил, не считая гнусного Таганрога, где он проторчал три года в Камско-Азовском банке… А теперь… Сердце замирало в груди от любопытства, впрочем, больше от страха, что все это — о милосердный Боже! — в самом деле может случиться.

— Но послушайте, — вырвался вдруг у него протест, порожденный инстинктом самосохранения, — ведь для этого нужен настоящий паспорт, а виз-то сколько! Не те времена, когда каждый может ездить куда заблагорассудится!

— Паспорт? Глупости… Закажете завтра утром четыре фотографии, их при вас сделают, и завтра же мне их принесете.

— Как это так? А визы?

— Нет у вас других забот? Будет паспорт, будут и визы.

— Зачем так спешить?

— А чего ждать? Одного только надо ждать: чтоб в кассе скопилось побольше денег.

Видя, что его страх растет, Ада состроила гримасу и расхохоталась.

— Не бойтесь, я только так, шучу…

— Да ведь я знаю, знаю…

— Завтра же тащите фотографии. Хотя бы в шутку.

Странно, но на следующий день фотографии были принесены. С той поры Спеванкевич каждый день дважды отчитывался о состоянии кассы — один раз в дирекции в половине третьего, другой — в «Дармополе» ровно в три, так было ему приказано. Он приносил ей листочек, где наличность была помечена до последнего гроша. Лицо Ады выражало презрение — этого было мало.

Спеванкевичем на службе в ту пору владела лихорадка ожидания: вдруг что-то необычайное! Всякий раз, когда в кассе скапливалась к вечеру большая сумма, он дрожал от страха, его бросало в пот. Но неизменно в последнюю минуту приходили люди с чеками и забирали значительную часть денег. Испытав облегчение, он производил выплату и с невинным видом шел на отчет к Аде. Но ни разу не появилась у него мысль преуменьшить фактическую сумму вдвое или вчетверо. Он стал уже прощаться с опостылевшей ему Варшавой; на жену и на детей смотрел как на призраки прошлого, а когда, возвращаясь домой, протискивался на лестнице сквозь толпу вонючего сброда, это было по-своему даже забавно, так глубоко он верил, что его муки скоро кончатся, забудутся навсегда. Вместе с тем он никак не мог поверить до конца в свой страшный замысел — это была только уловка для того, чтоб завоевать Аду.

Желание овладеть рыжеволосой назло его вечным неугасимым огнем. Сказались долгие годы воздержания, угнетал, душил избыток сил, а то немногое — ах, немногое! — что она ему позволяла и на что он с жадностью набрасывался, только усиливало неутолимую жажду. Всякий день выдавалась минута, в банке ли, у ног ли Ады, на улице, дома ли в бессонную ночь, когда он шептал: «Пусть будет все, как она хочет… Если уж иному не бывать, сделаю, как она хочет, поеду с ней на край света…»

Но когда по прошествии десяти дней Спеванкевич увидел у Ады паспорт на имя немецкого гражданина Рудольфа Понтиуса, жителя Кенигсберга, коммерсанта, сорока семи лет от роду, когда он обнаружил в этом паспорте свою фотографию, отштемпелеванную по всем правилам, а среди разноцветных печатей и подписей нашел также визу немецкого консула в Кенигсберге и разрешение на проезд через польскую границу — он цепенел, вытаращил глаза, разинул рот, глухо застонал и бросился вон из комнаты. Схваченный за полу в открытых уже дверях, он был насильно водворен обратно за шкафы. Стоило ему вновь попробовать вырваться и заверещать, как неожиданно в темной каморке у него перед глазами вспыхнули белые электрические искры — раз, другой, третий… Звонкие оплеухи горели жаром на обеих щеках…

Не успел он опомниться, как почувствовал, что голова стремительно ходит вверх-вниз, вправо-влево и боль в черепе обостряется невыносимо, казалось, у него вырвут сейчас все волосы. Слабея, он ниже и ниже склонял голову, еще ниже, еще и наконец, поверженный, рухнул на пол. Дух захватило от изумления. Он не мог понять этой грубости, удивлен был ее силой… Когда зажглась красная лампа, он поднял голову и увидел, что Ада полулежит на диване, заложив руки за голову и тяжело дышит. Он засмотрелся на ее обнажившиеся ноги и в помрачении пополз к ним… Его объял сумасшедший, гибельный восторг. Родилась и созрела угрюмая, как ночь, бесстыдная жажда унижения. Ада не проронила ни звука. Кассир подполз и стал перед ней на колени — она была для него теперь более чем прежде властительницей, высшей святыней. Он положил голову ей на колени, и те уступили, безвольно разошлись. Замерев в экстазе, он впервые почувствовал на пылающих от боли щеках прохладу ее нагого тела.


Теперь, когда он понял, что обречен на ее милость и немилость, что утратил последнюю возможность защиты, он перестал даже думать о своем страшном деле. Оно маячило где-то неправдоподобно далеко, точно ни к чему его не обязывая. Могло ли быть иначе? Все будет так, как она прикажет, рыжеволосое чудовище и ангел, дьяволическое его божество. Нет больше разлада с самим собой, внутренней борьбы. Мозг застыл в мудром великолепии покоя. Впервые в своей жалкой жизни он ощутил мужское достоинство, ступил ка порог величия. Ужас нависших над ним событий был равен бездне его страсти — едва ли не эллинская трагедия двух мощных начал, насколько он мог себе их представить по уцелевшим воспоминаниям о всяких там Антигонах и Софоклах. Он пребывал в руках Рока (Парка, Мойры), и его судьба сбывалась. В любой день мог завершиться второй акт трагедии, и тогда начнется неизвестное… Он видел самого себя в трагической маске. Шелестели, подобно волнам далекого прилива, мрачные предсказания хора, провозглашаемые угрюмым гекзаметром. И откуда-то, из бесконечной дали, из страны пальм, залюбовавшихся на свое отражение в морской лазури (Калифорния), слышался радостный пеан увенчанных цветами мальчиков и девочек, пеан в честь его любви, победы и счастья. Что будет?

Иногда, в минуту прозрения, когда он был самим собой, — случалось это по нескольку раз в день — в нем пробуждался вдруг давний Спеванкевич, жалкий бедняк, и тогда он жаждал, чтоб все оставалось по-прежнему: пусть существует Ада в ореоле великого ожидания, пусть сверкают над ней отблески страшного зарева, но только пусть все обойдется без роковых последствий. И ему отчетливо рисовалось будущее: из этих планов все равно ничего не получится, по той простой причине, что если вопрос встанет ребром, то он, Спеванкевич, ни за что на свете на такое дело не пойдет… Зато в «Дармополе», в каморке за шкафами, его вера в великий замысел, его трагическое мужество были колоссальны, несравненны.

Ада меж тем сделалась капризной и беспокойной, злилась и привередничала все больше — Невозможно стало с ней разговаривать. Долларов в ту пору было в кассе слишком мало и с каждым днем все меньше. Но эта женщина обвиняла с яростью свою несчастную жертву и говорила Спеванкевичу прямо в глаза, что он без зазрения совести врет и выкручивается, потому что боится. Временами она впадала в неистовство, била его, таскала за волосы, уже почти седые, измывалась самым жестоким образом, не давая взамен ни малейшей, даже самой ничтожной награды. Когда Спеванкевич молил ее, чтоб она сжалилась, чтоб позволила хоть погладить свою руку, она гнала его, запрещала являться на глаза. Она стала принимать его на пороге, разговаривать через щелку, не снимая цепочки. Он сообщал ей итог дня, порой в отчаянии даже значительно его завышая, а она хлопала дверью перед его носом.

Однажды, во время такого короткого разговора, происходившего шепотом через щелку в дверях, он заметил за спиной у Ады, над ее огненной шевелюрой, пару чьих-то глаз, глядящих на него испытующе и одновременно как бы с угрозой. Дверь захлопнулась, Спеванкевич понурил голову и побрел прочь с тоской в душе. Но стоило ему дойти до ворот, как что-то заставило его остановиться, постояв, он повернул поспешно назад. Сам не ведая как, очутился на темной лестнице, перед дверями лавочки. В нем проснулась ревность — чувство, до той поры ему незнакомое. При мысли, что Ада ему изменяет, что какой-то другой мужчина… что, может быть, это уже давно и потому… Он задыхался от ярости, сам еще не ведая, на что направить свою одержимость. Ему хотелось ломиться в дверь кулаками, бить каблуками, час и другой, пока не откроют. Для начала, впрочем, он сдержался и постучал как обычно, только с оттенком решительности.

Странное дело, цепочка звякнула, дверь широко открылась. Ада, приложив палец к губам, глядя из-под нахмуренных подведенных бровей, всем своим видом призывала его соблюдать осторожность… Кто-то сидел у окна, но после яркого уличного света в полутемной лавочке лица было не разобрать.

— Здравствуйте, есть как раз свежий товар. Что-то вы давно не заходили?..

— Так получилось, я собирался…

— Как здоровье?

— Спасибо, ничего.

Ада пропала за занавеской, а кассир остался один на один с незнакомцем. Это был широкоплечий малый, сидел он нахально расставив ноги. Чудовищно выглядели остроносые ботинки на его огромных лапах. На голове — большая клетчатая спортивная кепка, залихватски сдвинутая на затылок, в зубах — трубка. Оторопелый кассир прошелся по лавочке, до окна и обратно, стараясь разглядеть посетителя. Его встретил взгляд спокойный, немигающий и такой пронзительный, что Спеванкевич потупился и ужасно смутился. Лицо у парня было бледное, массивное, с толстыми губами с расплющенным, горбатым некогда носом, какое-то бесстыдно обнаженное, до омерзения выбритое. Спеванкевич ощутил ненависть и страх. Ему хотелось как можно скорей сделать «покупку» и бежать, и вместе с тем хотелось помедлить, чтоб разобраться до конца в этой двусмысленной ситуации. Он чувствовал на себе взгляд разбойничьих глаз незнакомца, и это его повергало в смятение. Он сделал вид, будто изучает иллюстрированный американский каталог, лежавший на прилавке, а сам вертелся и ежился от волнения, даже руки задрожали… Ада не возвращалась.

«Боится меня… Значит, виновата… Зачем же тогда впускала?.. Ага, она боится и этого парня, не знает, как быть, и потому не возвращается… Боже, что делать?»

Как бы в ответ на его мысль, незнакомец кашлянул, и кассир, не сумев совладать с удивлением, обратился в его сторону. Звук был глуховатый, но сильный, точно долетевший из глубины колодца. Кашлянуть так мог только бык или слон.

— Значит, вы тоже любитель американских папирос?

Парень зарокотал глубоким, исходившим откуда-то из недр живота хриплым басом. Несмотря на обыденность фразы, в тоне прозвучала угроза и предостережение. Не ответить было нельзя.

— Да, очень люблю. Привык…

— Нехорошо, — пророкотал парень, — отучайтесь…

— Да, да, — с удивительной готовностью подхватил кассир и смолк, сам не зная, как продолжать разговор.

— Во-первых, покупать эти папиросы — значит подрывать государственную монополию, иначе говоря, вредить Польше, а во-вторых, есть в них что-то такое, что очень ослабляет мужскую силу, в особенности после определенного возраста. Предупреждаю! Ха-ха-ха…

От этого гогота задребезжало неплотно вставленное стекло в закрытом окошке.

— Все это враки! Глупости это! — пропищала из-за занавески Ада. — Не смейте, Болеслав, подрывать торговлю. Кассир не такой простачок, чтоб поддаться на уговоры…

Голос у нее странно изменился, звучал фальшиво. Спеванкевич почувствовал укол в груди. Глянул на парня, а тот загудел небрежно, не вынимая изо рта трубки.

— Откуда ж вам, Ада, знать о таких вещах? Это наши мужские тайны.

— Хи-хи-хи!.. — зазвонил роскошный серебряный голосок из-за занавески.

— Ха-ха-ха… — отозвался парень октавой ниже.

Этот символический обмен голосами объяснил все. Кассир почувствовал, как лицо у него каменеет и стынет. Слова, которые он собирался произнести, застряли в горле. Он молчал. Было ясно, что он попал в глупейшее положение, что парень смеется над ним прямо в глаза. Выручила его Ада:

— Помогите мне кто-нибудь, лестница поехала, еще слечу…

Спеванкевич бросился за шкафы. Огляделся, но различить что-либо в полумраке было трудно. Лишь мгновение спустя он понял, что Ада стоит рядом.

— Подержите вон тот пакет, — громко произнесла Ада и тут же зашептала: — Возьмешь папиросы, заплатишь и убирайся. И чтоб через час был обратно, понял?!

— Я отсюда не уйду! — зашипел кассир.

— Держите лестницу! Спускаюсь…

— Спускайтесь! Держу! — сказал кассир чересчур громко и грозно. — Кто это? — шепнул он, сжав ей руку.

— Старый ты дуралей… В чем дело?.. Спасибо… Подождите минуточку, надо поставить лестницу на место… Сам видишь, невоспитанный мужлан…

— Ничего я не вижу! Врешь! — пропыхтел Спеванкевич ей прямо в ухо.

И тут он почувствовал на своих губах ее жаркие, влажные, сладостно мягкие, раскрытые губы. Губы прижались сильней, и он ощутил легкое прикосновение языка, упоительное и одновременно пронизывающее, как лезвие бритвы. Первый поцелуй Ады!

— Ну ладно. Спасибо. Пошли.

Красный как рак, с бегающими глазами вышел Спеванкевич из-за шкафов. Парень стоял у окна, лицом ко двору. Был он невысокого роста, можно сказать, приземистый или, точней, неожиданно, чудовищно коротконогий. Зато невероятно широкий в плечах, с бычьей шеей. Он повернулся, зевая, покачался неуклюже с носка на пятку в своих остроносых ботинках — вылитый орангутан! — еще шире открыл рот и только потом заслонил его широкой, как лопата, ладонью. «Нет! это невозможно», — подумал кассир и мгновенно успокоился, засиял. Поцелуй Ады плясал еще мелкими искорками на губах. Почувствовав внезапный прилив счастья, Спеванкевич ощутил потребность сеять вокруг себя добро и радость. Сжалившись над безобразным Квазимодо, он самым любезным образом произнес:

— Вы, наверно, очень сильный, да?

Орангутан ощерил зубы и вместо ответа взял Спеванкевича под мышки, поднял и без малейшего усилия поставил на прилавок, словно четырехлетнего ребенка. Кассир постоял наверху, перебирая ногами и строя рожи, похихикал, после чего стал слезать. Силач вежливо ему помогал, но вдруг с такой проницательностью глянул на Спеванкевича в упор, что тот содрогнулся.

«Какие жуткие глаза… Только это, наверное, от ревности». И он ощутил гордость. Взял сотню «Лаки страйк», сотню «Свит кэпарал», расплатился, откланялся и вышел. Тут же во дворе взглянул на часы — через час, значит, без четверти пять. Его охватила радость. Воспользовавшись тем, что в воротах никого не было, он сделал несколько прыжков для разминки и затем, неуклюже танцуя, устремился на улицу. Он и не заметил, что как раз в этот момент оба директора, Сабилович и Згула, намеревались выйти из банка через стеклянную дверь, ведущую со второго этажа под арку, да так и замерли на месте при виде той пантомимы, какую исполнил один из самых солидных служащих их учреждения. Кассир уже изрядно разогнался, как вдруг ему навстречу торопливо скользнул с улицы, точно опасаясь чего-то и глядя в землю, еврей в лапсердаке, сгорбленный, скрюченный. Они столкнулись друг с другом. Еврей взглянул на Спеванкевича со страхом, тот обругал его кратко и внушительно и вышел на улицу.

Юношеская радость, своевольная и бездумная, дивная и озорная, носила его по Маршалковской взад и вперед. Толпа, снующая по тротуарам, автомобили, трамваи, магазины — все слилось в хаос красок и звуков. В шумном потоке жизни Спеванкевич ощущал свое величавое одиночество. Хоть и не был он знаменит, никто из тысяч этих людей не мог с ним сравниться. Он шествовал среди них со своей непостижимой тайной, словно невидимое, довлеющее над миром божество. Ощущая себя бесконечно выше толпы, он не презирал, однако, людей-муравьев, он был к ним равнодушен, даже капельку благожелателен. Он нес в самом себе свою божественную суть, которая разрасталась в нем иногда, как огромный пожар, и заслоняла собой весь мир… Однако с тем, что еще ждет его впереди — ах, осталось сорок три минуты! — не может сравниться даже этот чудо-вестник, первый восхитительный ее поцелуй, подаренный добровольно, во собственному побуждению!

Когда Спеванкевич в четвертый раз проходил мимо аптекарского склада фирмы «Помагальский и Шкодник», ему встретилась какая-то невзрачная дамочка, только что вышедшая с покупками из магазина. Эта особа привлекала почему-то к себе его внимание. Он удивился. Помедлил, пораженный, машинально поднес руку к шляпе, так как дама остановила его и, не дав опомниться, сразу о чем-то затрещала. Да, в самом деле… Подумать только… Она тоже была поражена этим событием — сколько лет не встречались они с мужем на улице!

Спеванкевич выяснил, что с Юзиком все уже в порядке, а Карольтю как раз сегодня она уложила в постель, потому что опасается кори. Обе эти новости она поведала с равным удовольствием и с поспешностью, точно опасаясь не использовать до конца все возможности необычной встречи, которая повторится, верно, не раньше, чем через несколько лет. Он покивал головой и пробормотал в ответ несколько слов. Расстались они спокойно, вроде бы даже с улыбкой, и каждый отправился в свою сторону, удовлетворенный тем, что произошло. Обоим супругам, так же, впрочем, как детям и кухарке Анзельмовой, и в голову не приходило, что муж, отец и глава семейства мог бы вести себя дома капельку иначе и не уподобляться глухонемому жильцу. Еще какую-то минуту маячил в душе кассира образ жены, как дикая догадка, как сон, как миф, как заблудившаяся комета, влекущая в своем хвосте четверых ребятишек, и исчез, затерявшись в безмерности пространства и в вихрях воспаленного воображения, меж тем как сам он всецело пребывал за шкафами в крохотной комнатушке «Дармополя». Спеванкевич безумствовал в ожидании, его захватила, захлестнула неистовая волна вожделения. Он пошатывался, как пьяный, и на каждом шагу кому-то мешал, кого-то толкал, ежеминутно направо и налево извинялся.

Ада встретила его томным взглядом, какого еще не бывало, но как только Спеванкевич в ответ на этот призыв стал вертеться вокруг и тяжело притопывать, словно старый конь в упряжи, которого одолевают слепни, Ада тотчас умерила его пыл суровостью лица и холодным как лед взглядом. Отстранив протянутые к ней с жадностью руки, она решительно, хоть и негромко заявила, что принять его сможет только завтра вечером. Видя его отчаяние, добавила шепотом:

— Зато… зато… Да что тут говорить? Сами увидите…

И было у нее в глазах такое обещание, так лениво, так роскошно шевельнула она бедрами, как бы потягиваясь, что кассир вдруг обмяк — день был исключительно жаркий — и опустился на стул под окном, на котором час тому назад сидел этот подозрительный парень.

— Кто ж это был? — с невинным лицом задал Спеванкевич коварный вопрос.

— Ходит тут, на работу хочет устроиться… Бывает у меня иногда один инженер, вот я ему и обещала, что поговорю с ним о месте. Он хороший монтер.

— А зачем приходит сюда инженер?

— А вы зачем приходите? За папиросами и больше ни за чем.

— Ну… Я все-таки…

— Чего глупости городить? Он — одно, вы — другое. Вы — мой дорогой жених.

Тут кассир потерял дар речи, весь побагровел и напыжился от счастья. Столь решительного заявления он не ожидал. Обычно, стоило ему завести речь о будущем, как Ада уклонялась от ответа, да и вообще подразумевалось, что они поделятся где-то деньгами и разойдутся тихо-мирно, как честные компаньоны и хорошие друзья: он направо, она налево. Услышав такое, Спеванкевич вскочил, бросился на колени и, обхватив ее бедра залепетал:

— Дорогая моя… Госпожа моя, душа моего сердца… Навсегда соединимся мы с тобой, как боги на земле… В стране моря и пальм… убаюканные в гамаках ароматом кактусов, легким веянием океанов, окруженные свитой верных негров… Я буду тебе хорошим мужем, опекуном… я дам тебе счастье, о каком не слыхивали на земле… Отдам тебе все свое сердце… Каждый свой вздох…

— Да, уж вы должны постараться… Еще бы…

— Да, я буду стараться… Помоги мне, Боже… Клянусь тебе, Ада, боготворимая супруга моя…

— Да что говорить! С таким приданым меня возьмет, целуя ручки, любой граф, генерал, воевода…

— Я буду для тебя всем! Генералом, воеводой…

— Что мне воевода? Мне нужен человек с тонким умом, очень культурный, чтоб, как цепной пес, был возле меня на страже, понимаете вы это?

— Ада, даже если нам ничего не удастся, даже если мы останемся бедняками…

— Подавитесь своим глупым словом! Что не у дастся? Все уже удалось, только дождаться хорошего дня. Пусть хоть завтра. У меня все готово — раз, два и в дорогу!

Спеванкевич, у которого затекли колени, с усилием встал и тяжело вздохнул. Облокотившись о прилавок, он стоял сникший, скрюченный, глядел на Аду несчастными глазами.

Неожиданно в душе все померкло. Когда действие являлось ему не в расплывчатом будущем, а в ужасном слове «завтра», по коже пробегали мурашки, он съеживался в комок и искал только нору, в которую можно было бы юркнуть. Даже Ада отдалялась тогда от него, бывало, на несколько минут, а бывало, и на несколько часов. Когда она вновь приближалась, он долго еще думал о ней со страхом, но это был не роскошный, исходящий от рабской покорности божественной Цирцее трепет, а подлый страх за собственную шкуру. Мучили его к тому же порожденные фантазией чудовищные подозрения…

Взглянув на поблекшего внезапно кассира, на его понурую седеющую голову, Ада взяла Спеванкевича за подбородок, подняла его лицо к свету. Воплощение убожества и отчаяния…

— Ну? Ну?! — спросила она грозно.

Спеванкевич молчал, да и что было отвечать? Ему хотелось расплакаться, губы сложились в подковку. Как несчастный ребенок, испуганными глазами он уставился на дверь.

— Куда? Куда?!

Но кассир в этот день ужасно измотался. Доконали его последние недели сумасшедшего, неправдоподобного какого-то существования — вечно в готовности, в непреывном вожделении, в страхе, постоянно под каблуком у мучительницы, распаленный, истерзанный, постоянно между милостью и немилостью… Все это с небывалой остротой ощутил он в это мгновение.

— Ты… Ты, негодяй… старая свинья…

Ада захлебывалась от ярости, глаза метали молнии, кассир поднял уже левую руку, чтоб закрыть лицо, жалкий, никому не нужный, уничтоженный… Потом отвел руку, зажмурился… И пожелал вдруг боли, насилия над собой, наигоршего унижения, бесстыдства и позору…

Но удару не суждено было обрушиться.

В лавчонке чудесным образом появился вдруг человек. Ни через дверь, ни через окно… Не было, а появился… Спеванкевич уставился на пришельца в изумлении.

И тут начался страшный скандал. Ада верещала пронзительным сопрано, старый еврей пытался перекрыть ее надсадным дребезжащим воем… Накидываясь друг на друга и отскакивая, они метались но лавчонке. Еврей схватился за ручку двери, Ада потянула его за лапсердак обратно, при этом стали видны его брюки, убогие до невероятия, сотканные, казалось, из старой паутины.

Спеванкевич узнал еврея — это был тот самый, с которым час назад он столкнулся в воротах… Нетрудно было догадаться, что все это время еврей стоял за шкафами… И еще Спеванкевичу пришло в голову, что Ада-американка лукавила, заявляя, будто совсем позабыла идиш…

Лапсердак затрещал. Отлетели две пуговицы и открылась куцая полосатая жилетка, под ней мятая грязная рубаха и черная бахрома арбаканфеса. Брюки держались пока что чудом, но, казалось, вот-вот слетят… Еврей все же вырвался. Очутившись в дверях, он погрозил Спеванкевичу кулаком и обрушил на него поток гневных непонятных проклятий… Ада выбежала следом, однако, несмотря на возню и хриплые крики за дверями, вернуть его уже не могла. Минуту спустя он появился во дворе, торопливо семеня мелкой старческой рысцой и, вопреки всем усилиям, оставаясь при этом как бы на месте. Он погрозил кулаком «Дармополю». А из пещеры «Дешевполя» за ним наблюдал зловещий конкурент с лицом мертвеца и с умирающим ребенком на коленях; он с библейским негодованием тряс головой.

Ада ходила взад и вперед по лавочке, исторгала продолжительные стоны и всхлипывала, опирая при этом сухие глаза. Прошивая ее взглядом, острым, как шило, Спеванкевич застыл, подобно изваянию. В душе роились самые ужасные подозрения, рос страх и гнев…

— Почему у вас такое лицо? Почему вы так смотрите? Нет того, чтоб защитить бедную девушку… Вы еще ругаться со мной хотите!..

— Кто это? Что это значит? Отвечай!

— Да ведь это ж мой дядя, старый еврей, вы что, от ревности последнего ума решилась?

— Не выкручивайся! Что этому пархатому надо выло за занавеской?

— Какой пархатый? Что еще за пархатый?! Не могу слушать таких невежливых выражений… Он очень порядочный торговец, это мой единственный опекун.

— Он подслушивал, подглядывал! Зачем ты сюда его зазвала?

— Я его зазвала? Сам притащился в гости… он очень устал, ну, я дала ему содовой воды и сказала: «Отдохните, дядюшка, на диване». Он сразу и уснул.

— Ну и что?

— Так ведь я о нем забыла… Стоило вам прийти, начисто забыла… А он встал и увидел.

— Ну и что из этого?..

— То есть как что? Так ведь он проклял меня ужасным словом, проклял за то, что я вожу знакомство с гоем! Дядя старый, набожный… Ай-ай-ай… Что мне делать? Теперь он притащит сюда всю родню… Бежим скорее!.. Бежим!

Дело было ясное. Но в усталой голове кассира осела какая-то тяжелая муть. Почему и в самом деле не дядя? Дядя так дядя, чтоб его черти… Но, думая о дяде, он почему-то упорно связывал его с этим «орангутаном». Причем так упорно, что даже спросил, как думал, без пояснений:

— Говори правду: этот твой дядюшка с «орангутаном» знаком?

— «Орангутан»?.. Это кто такой? Кого это так зовут?

Тут Спеванкевич слегка поостыл, тем более что Ада, закрыв лавочку, потянула его за занавеску. Одним движением мягкой вкрадчивой руки она разгладила на лбу морщины. От неожиданной ласки сердце кассира растаяло и на лице появилось выражение безграничного обожания. Изголодавшись за неделю, он впился губами в ее округлое белое плечо, с закрытыми глазами он вбирал в себя волшебные ароматы нарда и сандалового дерева. Он заскулил, заумолял… Дрожащими робкими пальцами скользнул по ее шее, спустился ниже и… испугался собственной смелости. Запрета, однако, не последовало, и он пошел дальше, пока не добрался до области недоступной и недозволенной — прибежища ласки и чуда. Он пребывал в полузабытьи, парил в своей упоительной бездне, а когда приоткрыл веки, то его хмельному взгляду предстало тело Ады, наполовину обнаженное, с едва прикрытыми платьем бедрами… Это повергло его в неописуемый восторг. Но когда, насмотревшись почти до боли и млея от благодарности, он поднял глаза, перед ним возникло ее лицо, раздраженное, злое, глядящее в непримиримом ожесточении куда-то вдаль.

— Любимая… Ада, что с тобой? Ты сердишься на меня? Принцесса моя… Ты… Ах, какое блаженство… Упоение…

— Вот и сидите тихо, раз вам хорошо… А мне есть о чем думать… Ой, есть…

Кассир склонился головой на ее непорочную прелестную грудь и тяжело вздохнул от нахлынувших чувств. Ада встряхнулась.

— Чего расстонались? Живот болит, что ли?

— Ада… Скажи, разве где-нибудь на земле… Ах, нет скорей в небесах, в раю Магомета…

Она сбросила его назойливую руку и вскочила. Одним движением плеч поправила на себе платье и скрылась за занавеской. Кассир извивался на диване, издавая стоны томления.

Вдруг кто-то начал колотить в двери и, не дождавшись, когда отзовутся, стал ломиться еще сильнее. Щелкнул ключ, скрипнул замок.

— Славненькая моя Дора, рыженькая моя, отчего это у тебя тут всегда такой дух…

Молодой звучный голос неожиданно смолк. Спеванкевич весь подобрался, затаил дыхание.

— Мое вам уваженьице, пани Блайман, — послышался другой голос, человека постарше, басовитый, с напевной интонацией жителя окраин.

— Подумать только… Здравствуйте, здравствуйте… Ведь надо же… Давненько вы… — Ада смолкла на полуслове.

— Давно-недавно, сложа руки сидеть не люблю. Живу по пословицам: есть охота, была бы работа, с разговора сыт не будешь… Ха-ха-ха…

— Ну-ну… Пополнели вы, пан Бурмило, в вашем возрасте так нельзя.

— Я уже тебе не по душе, детка? А ведь и по-другому бывало…

— Вы мне не по душе? Что вы… Всегда!

— Мы пришли к тебе, Дора, с новостями: дедушка за эти три года высидел замечательные планы, — игриво заговорил молодой голос. — Не худо бы при случае потолковать…

— Чего там при случае? — вставил «дедушка». — Давай ближе к делу.

— Правильно! — подхватил молодой голос.

— Чего это вы так спешите? — протянула словно в удивлении Ада. — Планы, планы… Их всегда много, планы ничего не стоят.

Настудило молчание. Кассир встал бесшумно с давала и подкрался к занавеске. Молодой человек начал насвистывать какой-то мотивчик, старик смачно зевнул. Понемногу, с величайшими предосторожностями, Спеванкевич отогнул наконец краешек занавески. Сначала он увидел свисающие с прилавка длинные ноги в светлых узких брюках, белых носках, лакированных полуботинках. Ноги задвигались и стали пощелкивать одна о другую, точно готовясь к танцу. Их хозяин, молодой человек в сдвинутом на затылок котелке, сидел, прижав ко рту белый круглый набалдашник трости. Он смотрел на Аду, и взгляд был открытый, веселый, задорный. Ада стояла за прилавком возле окна, наклонив в задумчивости голову, и золотой ореол окружал сиянием ее рыжую шевелюру. У прилавка, тяжело опершись на локти, сидел лысый пузатый «дедушка», он смотрел на Аду с добродушно-хитрой ухмылочкой на своей широкой жирной физиономии. Молодой человек перестал насвистывать и дрыгать ногами. Наступила тишина.

Кассира терзало безудержное любопытство, но еще сильней, пожалуй, был страх. Что, если доведется ему сейчас узнать какую-нибудь жуткую тайну? Готовая вот-вот обнаружиться, она витала, казалось, над приумолкшими вдруг собеседниками… То, о чем они только что говорили, было вступлением, не имевшим, собственно, почти никакого значения. Ада (пани Дора?., пани Блайман?..) была сильно смущена, чувствовалось, что не знает, как быть. Тем двоим, разумеется, это нравилось — Спеванкевич ненавидел их и в то же время дрожал от страха. Этот молодой готов хоть кого резать тупым ножиком на кусочки, станет еще насвистывать от удовольствия, а старик будет наблюдать с добродушной улыбкой. Одно слово — бандиты! Ничего не говорят — знают: кто-то спрятался за занавеской. Оно и к лучшему — встанут сейчас и уйдут. Ой, скверно!.. А ну как взбредет им в голову, что этот «кто-то» подглядывает и может их потом опознать. Потом… Это значит после чего, когда «потом»?

— Так… Тааак… — протянул старик своим жирным баском.

— Имей в виду, Дора, работать ты должна с нами и только с вами. А? Ну ладно, значит, все в порядке!.. — весело сказал молодой, точно приветствуя друга, который внезапно вернулся.

— Я ничего еще не сказала! Ничего! — очнулась Ада и замахала руками, будто отгоняя от себя какое-то страшное видение.

— Ну тогда скажи, золотая ты наша… протянул старик с угрозой, недвусмысленно прозвучавшей в слове «золотая», которое было произнесено с особенным ударением.

В ответ Ада сделала беспомощный отчаянный жест в сторону занавески. Спеванкевича бросило в дрожь. Оба посетителя взглянули на занавеску и расхохотались. Кассир мгновенно покрылся испариной, стал пятиться и наткнувшись на диван, плюхнулся назад, так, что застонали пружины.

— Ничего… Случается, почему бы нет? — успокоительно произнес старик. Спеванкевич готов был поклясться, что эти слова адресованы ему.

— Pourvu que cette canaille de[5] Блайман попозже вернулся… Ха-ха-ха…

— От Мокотува[6] досюда недалеко, но, говорят, выберется он оттуда еще только через полгодика, а?

— Чтоб его черти взяли! — закипятилась Ада. — Какие у меня из-за него неприятности!

— Ну нет, пусть черти его пока не трогают. Вы знаете, Дора, сколько он нам должен?

— Этот мерзавец?.. Может, и должен, только я ни о чем не знаю. Не знала и знать не хочу.

— Ишь, как ты запела, малютка…

— Пани Блайман, вы придете к нам завтра утром в девять! Ровно в девять! С вами, видать, надо иначе!..

— Не могу, честное слово, завтра не могу…

— Ровно в девять! И предупреждаю, будем говорить о деле, потому что мы начинаем завтра с утра, понятно?

— Будь умницей, Дора… Ты что, к мужу торопишься?

— Что?.. Вы хотите… Вы…

— Ну конечно! А ты что думала?

— Ровно в девять!

Остаток разговора велся шепотом и потонул в шарканье ног. Дверь наконец скрипнула, и кассир испустил вздох облегчения, оказалось, однако, преждевременно, потому что занавеска вдруг раздвинулась, и между шкафами появился молодой человек, слегка наклонясь вперед, он в течение нескольких секунд внимательно разглядывал Спеванкевича. Потом любезно произнес: «Простите, я только так…» — и исчез.

Спеванкевич горячо поблагодарил Господа, что все кончилось. И вдруг его осенило. В мозгу полыхнуло ослепительное пламя догадки…

Но Ада стала в дверях и не выпускала. Началась возня. Обхватив его за шею, она пыталась заглянуть ему в глаза, но он, позволяя себя целовать, упрямо глядел на выходящее во двор окно, туда, где его ждало спасение. Там свобода, покой, безопасность…

В какие дела он впутался!.. К каким людям попал… Старый дурень, сбрендил… Ада смеялась все громче, все веселее — заливалась смехом. Он глянул на нее хмуро…

А она заговорила — ясно, обстоятельно, открыто, отвечая с поспешностью на каждое его сомнение, точно читая его мысли. Спеванкевич стал понемногу успокаиваться… Просто ей пора развязаться с темными делишками этого Блаймана. Нет, женой она ему не была, никогда, этот старый прохвост почему-то так думает — кто-то, видно, ввел его в заблуждение. Бурмило? Сидел? Да, сидел — а кто не сидел? На то и тюрьма. За что? Не все ли равно? Пустяки. Какая-то кража государственного имущества — он на железной дороге работал. А Блаймана кто-то другой в отместку за что-то засыпал… Ее заставят? Как же, держи карман шире… Ах, они просто хотят, чтоб она потолковала с женой одного там чиновника… Такие два борова, а не могут куда надо со взяткой пролезть… Да, они непорядочные люди… Пристают ко мне с этим Блайманом, а что мне Блайман? Только и всего, что с его паспортом приехала из Америки… Дурочка была, с того все и пошло… Если б не паспорт, не смел бы ни один негодяй переступить этот порог… Она и в глаза-то раньше никогда людей такого сорта не видела. Грозят? Ничего бы им с ней не сделать, если б не знали, что она прописана тут под чужим именем… И тот и другой называют ее «Дора»? Так она над этим смеется…

Так, не переставая болтать, она увлекла его за шкафы, Ни на минуту не умолкая, зажгла красную лампу, разложила на диване пестрые, причудливой формы подушки. Болтая, стала снимать чулки. Кассир, далеко еще не убежденный, но уже несколько успокоенный, стал поглядывать на ее босые ноги, видеть которые ему довелось впервые.

Инстинкт самосохранения безошибочно толкал его к бегству. Страх обдавал попеременно то горячей, то ледяной волной. Он уже отказался, зарекся от опасного предприятия на вечные времена и еще раз поблагодарил Господа за остережение. Однако же все смотрел, смотрел…

— Что, хорошенькие ножки у твоей Ады?

Она забралась на диван и положила ноги ему на колени. И все-таки злость у Спеванкевича не проходила. Вот сейчас встанет и уйдет… Он машинально провел рукой по гладким ступням, и в ту же минуту сопротивление было сломлено. Два подозрительных субъекта бесследно исчезли. Сомнения стихли и уснули. Его окружила пустота, все отодвинулось, даже самого себя он видел в каком-то безмерном удалении. Руки блуждали в рассеянности по гладкой коже от колена до ступни. Засмотревшись, он потерял представление о реальности. Бесконечно утомленный, все более слабый… О чем ни принимался он думать, все пропадало в сонной пустоте. Он сник, голова стала тяжелая-тяжелая, качнулась раз, другой…

…В окне он увидел еврея из «Дешевполя», окруженного стайкой отощавших ребятишек… Те множились на глазах, из одного становилось двое, трое, десятеро, вот они выбежали из лавочки… Голодная орава заполонила весь двор, голова к голове; стало тесно. На кассира уставилось множество безумных запавших глаз, с темным обводом вокруг век… Зеленые лица, плешивые черепа, беззубые рты… Еще минута, и они бросятся в окно, захлестнут его, точно потоп, ворвутся сюда, за шкафы… Голодные дети съедят его, загрызут, как мыши короля Попеля[7]… Спеванкевич пискнул от страха и проснулся…

Ада спала, положив голову на пестрые подушки, полунагая, раскинув руки, повернувшись слегка набок. Он уставился на нее в оцепенении, в сомнении, точно перед ним был призрак. Так продолжалось довольно долго, и вдруг босые ступни дрогнули у него на коленях, лениво шевельнулись и кассир, будто пораженный электрическим током, пронизавшим его с головы до пят, приподнявшись, вновь рухнул на диван.


Когда он проснулся, было уже очень поздно, наверное, за Полночь. В доме — мертвая тишина. Ада безмятежно овала, зарывшись головой в подушки. Пышная ее нагота отливала золотисто-розовым сиянием и источала тяжелый аромат нарда и амбры. Спеванкевич сел на диване и засмотрелся на нее в экстазе, в безмерном изумлении, как на существо непостижимое. То, что совершилось, казалось чудом, в которое невозможно было поверить. Счастье терзало его, мучило, рвалось наружу. Спеванкевич преобразился изнутри, собственные мысли стали вдруг чужими, все тайное и сокровенное — далеким и незначительным.

Спало невыносимое бремя судьбы, отошло в забвенье жалкое прошлое, отвратительная вереница сорока семи лет! Все превратилось в кошмарное повествование из какой-то другой жизни, в дикий бред, потому что подобный Спеванкевичу человек был попросту невозможен.

Он почувствовал себя обновленным, его охватила юношеская радость. Это было как великое счастье, как несметное богатство… Он ощутил свою силу, мощь и власть над житейскими делами, к нему тянулось все прекрасное, доброе, благородное. Дары сыпались, как из рога изобилия. Он все знал, все понимал. Обнажились перед ним потаенные истины, неведомые ни одному из мудрецов мира. Хитросплетения обстоятельств, загадки бытия стали вдруг легкими и простыми для понимания.

Впервые в жизни посетила его неизведанная до той поры благодать самоуважения. Никогда больше не содрогнется он от отвращения при мысли о самом себе — об этом чудовищно смешном Спеванкевиче. Он пройдет по вселенной в нимбе великих деяний, и в скором времени все признают его. Он совершит подвиги, оставит после себя достославную память…

С удивлением смотрел он на наготу Ады. Из-за подушек не видно было лица, но тело распласталось перед ним как воплощение огромной сверхъестественной тайны. Что же было причиной непостижимого чуда перемены? Причиной были они: груди, плечи, бедра и ноги, живое изваяние тела с его округлостями было причиной — это заново открытое воплощение красоты, явленное в невыразимом совершенстве форм. Из заклятого тайника он выкрал сокровище, перелил в свои жилы молодую кровь. Он возрожден и умудрен, он второй Фауст, и пусть в час смерти все дьяволы, если только они существуют, волокут его душу в ад. Он ощутил гордость победителя, отозвался в нем торжествующий мужчина, который достиг цели, овладел желанной женщиной и насытился ею. Отныне он будет ее повелителем. Спеванкевича распирало от самодовольства. Ада ему подчинится, его мужская воля будет владычествовать над ней, как над рабыней.

Ада шевельнулась во сне, потянулась… И тотчас в нем угас всякий след мысли. Он наклонился к ней, схватил в объятия. Она раскинула руки, ленивая, сонная, сводящая с ума своим бессилием.


Когда утром он собрался уходить, Ада произнесла знаменательные слова:

— С сегодняшнего дня мы друг за друга горой, мы — одна фирма. Сматывайся отсюда, явишься в три, будут интересные новости.

А его так изнурила эта решающая ночь, что не было никакого желания узнавать что-то новое. Зловещий еврей уже поджидал его в окне «Дешевполя». Спеванкевич пересек двор, отклоняясь слегка от прямой линии и пошатываясь на расслабленных ногах.

В банке не было еще ни одного клиента, но среди служащих царило необычайное оживление. Все они понемногу спекулировали, чем могли, сообразуя свои действия со сложными маневрами дирекции. Их истолковывал коллегам, почти так же, как истолковывают сновидения, гениальный Колебчинский, выходец из Галиции, который с удивительной прозорливостью разгадывал иногда тайную суть какой-либо комбинации, а порой был причиной всеобщего разорения. Но это, как нередко случается с профессиональными хиромантами, не умаляло его авторитета. В банке чего-то ждали. Последнюю неделю Спеванкевич был так поглощен своим титаническим делом, что не обращал ни малейшего внимания на то, что происходит вокруг. Колебчинский носился как угорелый по комнатам и с видом начальника штаба в момент сражения кратко и властно бросал на ходу взбудораженным сослуживцам распоряжения:

— Еще выждать! Спокойно, друзья мои, только спокойно! Я говорю — выждать!..

В этот день операции в кассе были совсем мизерные, в окошечко лез всякий сброд с грошовыми чеками и взносами. Около двенадцати в кассу заглянул сам Колебчинский. Он волновался.

— Послушайте, коллега, не было никаких новостей из Катовиц?

— Нет.

— А из Гданьска?

— Ничего.

— Черт побери! По моим расчетам еще со вчерашнего дня должны начаться поступления. Что они там творят?.. Згула с самого утра сидит на телефоне, говорит с Гданьском, а мне ничего не выяснить. Закрылся, бестия. Моя барышня с междугородной заболела, дрянь такая… Так что ясности никакой…

Спеванкевич давно уже не пускался в долларовые спекуляции, предоставив это крупным финансистам и бесчисленным идиотам помельче, вроде своих сослуживцев. Но ситуация на бирже близко затрагивала его интересы. Просмотрев курсы за неделю, он уже знал: сегодня, завтра, — в любую минуту доллары могут начать свое возвращение в кассу. Объяснялось это тем, что огромные активы английского банка, обращенные в валюту и переведенные в «Детполь» обоими сельскохозяйственными синдикатами и рядом лодзинских фирм и поначалу задержанные, были пущены теперь в оборот вместе с небольшим количеством наличных денег, имевшихся еще в банке, и со всеми почти депозитами. Игра шла наверняка: в панике, какой не помнили еще с давних времен инфляции, курс злотого упал на бирже до 13,80, доллары были нарасхват, теперь же, после перелома, он полз вверх с часу на час, и в полдень фиксировалось 7,15.

Но это, однако, было уже пределом дерзости, тем более что времени оставалось в обрез. Кредиторы, у которых все сроки истекли, забрасывали телеграммами британского консула, тот нажимал на министерство иностранных дел, иностранные дела нажимали на финансы, министерство финансов тоже начало проявлять настойчивость и в любой момент могло перейти к прямым требованиям, лодзинские же фабриканты грозили «Детполю» всерьез. Пресса пока молчит, но шайка уже обеспокоена, земля горит у них под ногами. Сенатор Айвачинский со вчерашнего дня торчит в Катовицах, депутат Кацикевич сегодня утром вылетел аэропланом в Гданьск. Вывернутся, ничего им не будет…

Завтра, в это время, в кассу может поступить и скопиться на одну единственную ночь максимум наличности. Если уж бежать — о Боже, Боже! — значит, бежать завтра и только завтра…

Но до двух так ничего и не поступило. Зато вскоре после того, как операции были прекращены, возле кассы появился старый, неряшливо одетый еврей и, уцепившись обеими руками за стальную решетку окошечка, стал что-то клянчить.

— Закрыто!

— Пан кассир, одно только слово…

— Сказано: закрыто.

— Ай-ай-ай, очень важное дело… Срочное дело!

— Что такое?

— Вот какое дело…

Спеванкевич, который как раз в этот момент пересчитывал деньги, покончил с десятитысячной пачкой, отложил ее в сторону и шагнул к окошечку.

— Что надо? Если в кассу, то не может быть и речи…

— Я совсем даже не в кассу…

— Тогда что же?..

— Я по этому самому делу… — Еврей льстиво и хитровато улыбнулся, и его лицо покрылось сетью бесчисленных мелких морщинок, среди которых потонули на мгновение красные выпуклые глаза.

— Ну? Будете говорить? Нет у меня времени на каждого дурака…

Еврей втиснул голову между металлическими прутьями и хриплым голосом все с той же подобострастной улыбкой зашептал:

— Верните мне мой паспорт или давайте сейчас же десять тысяч злотых! А если нет, тогда…

Гром средь ясного неба! Это был вчерашний «дядюшка»…

Чудом прозрения, одним неимоверным усилием воли Спеванкевич не более чем в секунду постиг ситуацию, избрал средство защиты, овладел собой и противником.

— Что?! Какой паспорт?! — заорал, глядя на него сверху вниз, кассир.

Еврей в страхе оглянулся, боязливо повел плечами тряхнул своими патлами и, вытаращив глаза, зашипел:

— Tccc! Шаа…

— Немедленно вон отсюда, не то велю прогнать!

— Что такое?! Поговорить нельзя?

— Крохмальский! — рявкнул Спеванкевич на весь банк.

— Здесь! — отозвался издалека рассыльный.

— Пусть будет пять тысяч… Три тысячи — мое последнее слово!

— Вышвырните вон этого сумасшедшего. Будет сопротивляться, позовите постового. Сам черт не разберет, чего он тут хочет…

— Зачем же постового? Ну-ка ты… марш на улицу!

«Дядюшка» покосился на квадратные, как шкаф, плечи рассыльного, на орден «Крест за отвагу» и сразу отпустил решетку. Не успел Крохмальский протянуть к нему руку, как он отступил без слова к дверям и, не оборачиваясь, рысцой устремился через главный вестибюль прямо на улицу.

— Сумасшедший! — произнес Спеванкевич.

— Наверно, из тех, кто прогорел на долларах. Много этой швали сейчас по банкам шляется.

— Очень может быть… — равнодушно согласился кассир, обращаясь к своим делам.

Он чувствовал, как, несмотря на зной и духоту, его охватывает ощущение нестерпимого холода. Руки, пересчитывающие деньги, дрожат. Челюсти ходят ходуном, зубы постучат и остановятся, точно отщелкивают азбукой Морзе какие-то страшные таинственные слова — никак, ну никак их не унять…

Потом пришел иссушающий мучительный жар, пот со лба крупными каплями накатывал на глаза. Тем не менее Спеванкевич трудился — уже из последних сил. По три-четыре раза приходилось пересчитывать ему пачку банкнотов, так часто он ошибался. Но он весь ушел в работу, чтоб хоть как-то дотянуть до конца дня, а главное, чтоб отогнать страшные мысли. Медленно, нестерпимо медленно ползло время, но вот он подбил итог, вписал в реестр приход и расход и закрыл сейф. Постоял посреди своей клетушки, твердя наизусть цифры отчета. В гардеробной долго и старательно мыл руки, декламируя пронзительным свистящим шепотом:

Ach, neige,

Du, Schmerzenreiche,

Dein Antlitz gnadig meiner Noti..

Das Schwert im Herzen,

Mit tausend Schmerzen

Blickst auf zu deines Sohnes Tod…[8]

Плеск воды в умывальнике вторил его молитве. В эту минуту он как никогда ощущал всю ее глубину. Такой порыв к небесам не может остаться незамеченным.

Wohin ich immer gehe,

Wie weh, wie weh, wie wehe

Wird mir im Busen hier…[9]

Вдалеке кричал, ругая кого-то, рассыльный. Спеванкевичу показалось: вот-вот постучит в белые двери гардеробной видение. Он обернулся украдкой и задекламировал громко, с пылкостью заправского актера:

H ilf! Rette mich von Schmach and Tod!

Ach, neige…[10]

Голоса стихли. Спеванкевич прервал свою молитву и вздохнул с облечением: «Ja, ja… Da bin ich jetzt ein Deutscher… Herr Rudolf Pontius aus Konigsberg…[11]»

Спеванкевич, в прошлом студент Коммерческой академии в Лейпциге, неплохо знал немецкий. А еще лучше помнил он свой родной Кенигсберг, где сорок семь лет назад — согласно паспорту — произошел на свет и где задолго до него родился знаменитый философ Иммануил Кант. Одно только он забыл — видно ли из города море. Улицы, дома — старые и новые, — кафе, магазины, гостиницы, скверы и площади, памятники разных конных и пеших Гогенцоллернов проходили перед его взором послушной чередой, но моря как не бывало… В конце концов он плюнул и вышел из банка.

На улице, как опытный, уверенный в себе ездок отпускает уздечку, он ослабил поводья мыслей, клубившихся и плясавших огромным табуном в закоулках его черепа.

«Эй, эй!.. Потише! По очереди, не все сразу…

…Итак… Если где-то поблизости его караулит „дядюшка“, он сразу того за шиворот и к постовому. „Дядюшка“, само собой разумеется; даст по дороге тягу, и делу конец…

Во всяком случае…

…Следует смотреть правде в глаза: он окружен бандой негодяев, которая, играя на его любовном увлечении, хочет использовать план похищения денег в своих интересах… Во-вторых, его тайна открыта, и Ада участвует в заговоре… В-третьих — как теперь быть?»

Внезапно его осенила догадка… Какое счастье! Ему в его ужасном положении открылась внезапно одна непреложная истина.

Не дьявол, нет, само провидение послало ему «дядюшку», который то ли по глупости, то ли по жадности, а может, по причине каких-то серьезных разногласий в самой банде вовремя раскрыл ему всю игру. О Боже…

Что, если завтра, послезавтра, когда в кассу поступят наконец доллары, его и в самом деле охватит безумие и он… какой ужас… Ада тут же выдаст его бандитам, те ограбят дочиста и пристукнут, заманив в какую-нибудь дыру, а то еще отпустят на все четыре стороны, и это будет чудовищно, к тому же до нелепости, до ужаса смешно… Так, видимо, и должно было случиться. Еще вчера… Ах, лишь вчера он стал что-то подозревать… Предчувствия, признаки, опасения…

С самого начала, впрочем, было все ясно! Спеванкевич не выдержал и на углу Злотой улицы хлопнул себя по лбу. Он содрогнулся от ужаса перед тем, что могло произойти и что, безусловно, произошло бы, если б не этот глупый и вонючий, посланный ему провидением «дядюшка»…

Вон он стоит на трамвайной остановке, спиной к тротуару. Спеванкевич сам готов был заговорить с «дядюшкой» и от всего сердца поблагодарить его. Да еще описать всю историю в двух-трех словах, чтоб тому было о чем думать до конца своих дней, если он только тут же не повесится с отчаяния. Но Спеванкевич, прибавив шагу, прошел мимо. Однако минуту спустя позади него, справа, послышалось угрожающее бурчание:

— Я вам покажу… Так обчистить бедного человека может только нахал, плут, непорядочный кассир… Честное слово, я к самому директору пойду… Я скажу ему, какой вы кассир…

Спеванкевич обернулся и посмотрел противнику прямо в глаза, как ни в чем не бывало, с веселой издевочкой.

— Ты еще тут? Ладно…

Он потянул еврея за рукав лапсердака, сошел вместе с ним на мостовую и направился к полицейскому, который, как одержимый, размахивал руками в белых манжетах на углу Хмельной, пытаясь навести порядок на забитом автомобилями и пролетками перекрестке. Еврей вырвался и бросился в самую гущу движения. Он метался, замирал, возвращался и лавировал, потеряв голову, казалось обреченный попасть под колеса. Спеванкевич следил за ним с холодным удовлетворением. Тот, однако, пробился и исчез за углом.

Кассир миновал Главный вокзал и шел дальше, не ведая, куда несут его ноги. Шел он легко, точно какая-то сила, отталкивая его от земли, все влекла и влекла вперед. Лишь на углу Вспульной он заметил, что заметно ускорил шаг, и понял: он спасается бегством. Тогда он взял себя в руки и остановился. Зачем бежать? От кого?

Боже, Боже, что делать?.. Голова шла кругом. Словно брызги кипятка, кропил его страх. Он посмотрел по сторонам — где укрыться? Паника… Каждый прохожий был ему страшен: в каждом он подозревал одного из бандитов — ведь не мог же он знать их всех в лицо… Как теперь быть?

Он свернул направо на Вспульную и шел, едва владея собой, — испуганная лошадь, готовая вот-вот понести. Боже, что делать… И вдруг проблеск мысли и… какое облегчение! Он знал, что ему делать!

Ни-че-го. Забыть обо всем на свете, ни о чем не думать, и точка. Кто для него опасен? Кто и к чему его принудит? Ада потеряла над ним свою власть, он ощутил это еще ночью, а утром убедился уже окончательно. Промучился две-три недели в безумном вожделении, а сегодня объелся этой самой Адой до тошноты, и точка. Чтоб ее черти взяли!..

На углу Познанской кто-то потянул его сзади за рукав: Спеванкевич обернулся как ужаленный — ему казалось, что поблизости никого нет… Еврей в своих стоптанных штиблетах подкрался тихо как кот. Он был весь мокрый от пота, тяжело дышал и распространял вокруг себя отвратительное зловоние.

— В чем дело?!

— Они хотят обвести вас вокруг пальца… Уж вы мне поверьте! Почему бы нам не быть заодно?.. Пан кассир, вы имеете солидного компаньона — пополам! Мне половину и вам половину! А?!

Кассир замахнулся на него тросточкой, но «дядюшка» даже не дрогнул. Вытаращил свои красные глазищи и жарко дышал ему в лицо луком. Кассир молча двинулся вперед и, сделав несколько шагов, свернул неожиданно в ближайший двор. Огляделся и юркнул в узенькую дверь. Дверь с мрачным грохотом захлопнулась за ним сама собой. Спеванкевич очутился в темной, грязной уборной.

— Вы ничего не знаете! Я вам скажу все! Я вам такое скажу, за что заплатить стоит…

Кассир ужаснулся. Бессовестный еврей незаметно проскользнул и сюда — как призрак. Он что-то знает! Спеванкевичем овладело неодолимое жадное любопытство… Заколебался… Что делать? Как поступить?…

И вдруг он схватил еврея обеими руками за горло. Стал душить, трясти. Замоталась голова в просаленной бархатной шляпе, глаза вылезли из орбит. Спеванкевич швырнул старика в тёмный угол, где — он заметил это лишь в последнее мгновение — сидел кто-то, не подавая признаков жизни. Зато теперь там все задвигалось, заклубилось. Спеванкевич бежал. Он предусмотрительно бросился в противоположный угол двора и в несколько прыжков по черной лестнице, узкой и темной, взбежал на третий этаж. Он затаится, переждет, пусть «дядюшка» разыскивает его на улице… Спеванкевич остановился перевести дух, и в ту же минуту, дверь справа приоткрылась и в щелке показалась женская головка.

— Это вы?

— Это я, — машинально ответил Спеванкевич.

— Пожалуйте, пожалуйте…

Спеванкевич протиснулся в темную прихожую, заставленную шкафами и старой мебелью. Словно в трансе, шел он за полненькой дамочкой по квартире и оказался в боковой комнатушке, где почти все пространство занимал огромный письменный стол и до самого потолка громоздились полки, уставленные какими-то ящиками, коробками, аптекарскими пузырьками, мешочками, рулонами материи, грудами тарелок, разнообразной формы бутылками…

— Пожалуйста, присядьте, через минуту я готова, — попросила дама, запахивая на груди под шеей непослушный розовый халатик. Была она еще не стара и на Спеванкевича глядела любезными до приторности глазками. Кассир упал в кресло и тяжело навалился на стол. Взглянул в окно. Из уборной вылез пожилой лысый человек в фартуке. Неистово бранясь, он принялся приводить в порядок свой костюм… Глухо гудел его голос в стенах двора. Кассир улыбнулся. На столе лежала растрепанная книжка, она была открыта.

«…чудесная надежда! Минул упоительный вечер под благоуханной сиренью, и вчерашний соловей смолк навеки. Пришло время наихудшим опасениям — мрачному будущему без завтрашнего дня. Чтоб отыскать и убедить легковерного князя в неосновательности наговоров низкого Ромуальда, у Эвелины не было достаточных средств, а унизиться до того, чтоб обратиться с просьбой к бессердечному дядюшке, не позволяла ей гордость. Она воздела взор к небесам, которые, по иронии завистливой судьбы, были лазурными и безоблачными, и обратилась к Творцу всего сущего с детской верой в мольбу чистой девицы. Душа ее металась в тесноте своей клетки, как голубок, изловленный предательскими силками. Трагичность положения возрастала самым тревожным образом, неся с собой самые ужасные опасения. И не без основания, ибо Эвелине чужды были практические интересы жизни, даже в детстве не знала она горячо любимой матушки, которая молодою еще женщиной под действием несчастных обстоятельств впала в скоротечную чахотку; покинула Эвелину и дражайшая тетушка, которую, как мы помним, она похоронила осенью. Не было у Эвелины никакого выхода, не было у нее духовной опеки, потому что каноник Буц как на грех должен был вернуться лишь в пятницу, не было у нее средств, не было мужества, не было советов добрых друзей, которых у Эвелины не было вовсе…»

В исступлении кассир схватил обеими руками груду истрепанных страниц, швырнул в окно. Вскочил и… пришел в себя.

— Я… я, кажется, я сошел с ума… сошел с ума… уже! Боже, что теперь будет?!

Диким взглядом повел он по комнате. Сейчас он разобьет вдребезги все эти бутылки, одну за другой… А то выскочит в коридор и станет метаться по квартире в поисках ни в чем не повинной хозяйки. Он готов был убить ее…

— Простите, пожалуйста… Через пять минут я готова… Только, пожалуйста, не заглядывайте сюда… Еще нельзя… Правда, нельзя… Хи-хи-хи…

Дама в прихожей усердно и долго искала что-то в шкафу, то и дело издававшем при этом протяжный скрип, точно он в муки страдания молил о пощаде. Она ушла… ушла… На свое счастье… Спеванкевич вскочил. И, точно спьяну, ощупью, пополз с упорством к входной двери, натыкаясь по дороге на мебель, которая была расставлена таким образом, будто ему нарочно хотели загородить дорогу. Ага, вот она… Спеванкевич принялся искать замок, долго водил щеколдой, пробовал так и этак — не получается. Его охватило такое отчаяние, что он даже застонал во весь голос — и дверь уступила. Кубарем, как четырнадцатилетний мальчишка, скатился он вниз. Во дворе пнул, пробегая мимо, остатки книжки про бедную Эвелину и выскочил из ворот.

Освобожденный, он бодро помчался в сторону костела св. Варвары. Он был уже весел и с удовольствием покрутил бы своей тросточкой, не забудь он ее у незнакомки. Вот так штука! Уф, это просто невероятно!

Он бродил по тенистым аллейкам Помологического сада и ел вишни, доставая их из пакетика. Какой-то мальчонка спросил его, который час. Спеванкевич ответил ему с отеческой улыбкой, дал даже пригоршню вишен и спохватился вдруг, что у него у самого есть дома точно такой же мальчик. Это повергло его в неописуемое изумление.

«Нет! Нет, это просто ни на что не похоже… Невероятно…»

Он испытывал смертельный страх перед чем-то, что одновременно его еще и смешило. Внезапный ужас перемежался с какой-то странной веселостью. Сад был похож на сон. Но и вся его жизнь была тоже сном. Кому же, черт побери, мог присниться этакий Спеванкевич? Трудный вопрос… Против того, что это сон, есть веские доказательства. Голова работает четко и ясно. С безумным планом бегства, с тысячами долларов, с жизнью в Калифорнии и с мыслью об Аде он расстался минуту назад, бесповоротно и навсегда. Он уже и думать забыл о подобных глупостях. Забыл… Давно забыл. Но что значит давно?.. «В секунду можно годы заключить…» Поэты все-таки правы; разумеется, не всегда, но иногда здорово удается им передать что-нибудь такое в двух-трех обыкновенных словах… Спеванкевич остановился и стал глядеть но сторонам: ему вдруг показалось, что весь окружающий мир существовал уже когда-то очень-очень давно. Он исчез, его больше нет и никогда не будет. Что же в таком случае существует?! Собственно, ничего… И Спеванкевич ощутил безысходную тоску, которая надвинулась на него отовсюду беспросветнее мрака. Куда ни взглянет — перед глазами завеса. Со всех сторон словно высокая прозрачная стена (ужасно толстое стекло!). И хотя мир перед ним как на ладони, не вырваться ему из-под стеклянного купола, который сомкнулся над головой. Не стоит и пробовать.

Прислонившись к дереву, он забылся в оцепенении, веки слипались, голова качнулась раз, другой…

Очнулся он от неимоверного гула и воя, похоже было, что-то валится на него с высоты. Спеванкевич присел, сжался.

Непонятная буря улетела вдаль, неистово урча и громыхая. Над садом прошел самолет, вот он растаял на глазах, исчез, смолк.

Это Рудольф Понтиус с чемоданом, набитым долларами, умчался по воздуху через румынскую границу. Хватайте, держите!

Пророческое видение наполнило его сердце восторгом. Вновь родилась вера и отвага. Все так легко и просто! Зачем мучиться, творить глупости, дрожать от страха? Нужно один-единственный раз решиться — и все. Завтра начнут поступать доллары, и, если к двум часам их наберется больше двухсот тысяч, — ноги в руки и пошел!

— Пан кассир…

«Дядюшка» был у него за спиной, на газоне, под третьей в ряду грушей. Он делал умоляющие знаки, сняв шляпу, низко кланялся. Кошмарный призрак… Спеванкевич забыл о нем. Он уже не существовал — и вот он появился снова… Но кассир не ощутил гнева, только ужасную усталость от этой передряги с евреем.

— Подойдите ко мне!

— Я и так… я тут хорошо слышу! — «Дядюшка» топтался на месте, не обнаруживая желания приблизиться.

— Не бойтесь, я вас не трону, — подбодрил его кассир, сам, впрочем, не зная, что ему делать с евреем.

— Я и так… Вы меня, конечно, извините, я теперь немножко нехорошо пахну! Но это не страшно…

— Вот видишь! Чего ж ты ко мне прицепился?

— Прицепился, потому что мне вас жалко. Ведь они вас обмануть хотят… Что же дальше будет? Ай-ай-ай…

— Что дальше? Плевать я хотел на вас всех, вместе взятых!

— Так ведь эти негодяи оберут вас до нитки! Хорошо еще, они пока друг с другом из-за вас грызутся, но когда обе банды помирятся…

— Думаешь, я не знаю?

— Ничего вы не знаете! Только сегодня утром приехал один такой из Лодзи, называется Хип или Рымпал.

— Ну и что? Пошел-ка он…

— Да ведь он их всех помирит… Погодите, еще узнаете, выпустят они из вас кишки…

— Кто он такой?

— Он все может, он и на мокрое дело пойдет…

— Мокрое дело?…

— Ему все равно: он и с пушкой, и с ломиком, и с финкой может, он и шейку пощекочет — что угодно. Хип все может…

Этот набор не вполне понятных слов сильно обеспокоил кассира. Высокомерие пока не растаяло, но это была уже одна видимость.

— Какое ему до меня дело? С чем приехал, с тем и уедет.

— Он уедет, но с вашими долларами, а вы что?

Махнет раз ножичком — и вы уже никуда не уедете.

— Зачем мне уезжать, если я не собираюсь?

— Отдайте тогда паспорт, значит, он вам не нужен.

— Подойди поближе, отдам.

Наступила пауза. Еврей снял шляпу и принялся грязной тряпицей вытирать лысину. Кассир закурил «Свит кэпарал», глубоко затянулся. Это его немного успокоило.

— Что скажешь об Аде?

— Какой Абадий?

— Ну, Ада… Эта рыженькая из «Дармополя»? Будто не знаешь, о ком говорят!

— Какая там Ада! Это Гитля Ангелыитифт, перекупщица она, ее каждый вор знает.

— Значит, курва?

— Если надо, каждая курвой будет, это еще полбеды. По специальности она обироха и шильничать горазда…

— Шильничать?..

— Каждого обманет. Известно…

— По-настоящему ее Дора Блайман зовут?

Еврей махнул рукой.

— Она и Дора Блайман, и еще Стася Мандук, для каждого у нее свое имя. А у нас зовут ее Медвежатница.

— Хорошее имя.

— Это потому, что она больше с медвежатниками знается.

— И получалось у нее что-нибудь?

— Работа у медвежатников тяжелая: подкапываться, сверлить, а ведь сейф, его не всегда вскроешь… Чем с медвежатниками промышлять, лучше с одним глупым кассиром спознаться. Вы на всем этом деле ни гроша не заработаете.

— Ого!

— Она вас вокруг пальца обведет. А вы что? Или большой любитель с моста Понятовского в холодную водичку прыгать? Уж, наверное, нет… Пойдете в Мокотув на четыре годика, на шесть лет, на восемь… Ай-ай-ай, ничего себе заработали…

— Какой ты глупый! Так ведь я все себе возьму, да поминай как звали.

— Э, слишком вы для этого втюрились — что ж я, своими глазами не видел? Просто вы глупый фрайер. Ни за что вы теперь от нее не отцепитесь!

— А что, может, мне с тобой бежать? Ха-ха-ха… Ха-ха-ха-ха…

— Слушайте, а?..

— Ну что?

— Бросьте мне по доброте одну папироску, спички у меня есть.

Спеванкевич исполнил его просьбу. «Дядюшка» с жадностью закурил. Разговор разменивался на мелочь, смысла во всем этом не было. Идиотизм ситуации возрос до необычайности. Спеванкевич отлично знал, что никто не может с ним ничего сделать: ни этот вонючий «дядюшка», ни Медвежатница, ни «орангутан», ни толстяк дедушка, ни вчерашний молодой человек, ни этот таинственный примиритель Хип, прибывший из Лодзи. Ясно как день. Так зачем же и для чего?..

На тропинке лежал расколотый кирпич. Спеванкевич схватил обломок побольше и запустил им в еврея. «Дядюшка», прячась за ствол, пытался сказать еще что-то, но когда метко пущенный обломок угодил в дерево и разлетелся на куски, — он отскочил и бросился наутек, распустив полы лапсердака, как крылья. Кассир пробежал за ним следом шагов десять.


На следующий день, часов с одиннадцати, доллары хлынули в кассу потоком, но их быстро проносило через фильтры банка, и к вечеру осадок был незначительный. Что-то около пятнадцати тысяч. Колебчинский торжествовал. Он уже разгадал маневр дирекции и требовал от сослуживцев еще двух дней терпения. Все действия банка носили вынужденный характер: приходилось пустить в ход чужие, задержанные на какое-то время активы, депозиты и тому подобные «нечистые» деньги. Каждая независимая и мелкая бумажка в сто злотых как бы обретала в этом хаосе свободу действий, существовала сама по себе, в привилегированном положении: не воспользоваться такой ситуацией мог только круглый дурак. Вождь, оперирующий крохотным объединенным капитальцем служащих банка «Детполь», их жен, дочерей, зятьев, дядьев, шурьев, тестей, бабок и внуков устремился в дальнейшее наступление, захватывая территорию, с которой поспешно отступала могущественная шайка.

— Финансовый парадокс, дорогие мои друзья! Парадокс, и ничего более! В нашу послевоенную эпоху бесчисленных политических и социальных парадоксов финансовые парадоксы наиболее поразительны — таково уж их свойство!

Эта магическая формула успокаивала даже самых недоверчивых. Прогарцевав по служебным комнатам на своем парадоксе, гениальный галичанин около двух часов заглянул в кассу.

— Много они сегодня изъяли?

— Семьдесят пять.

— Значит, завтра может быть еще столько же. Нет, пожалуй, намного меньше. Только послезавтра пойдет главная волна. На это я ставлю и выигрываю. А?

— Несомненно, коллега!

— Вот так-то!

Колебчинский ушел, приплясывая и напевая какой-то танцевальный мотивчик. Спеванкевич посмотрел ему вслед и прыснул в кулак. Его собственный план был основан на более действенном парадоксе.


Поначалу казалось, будто затевается шутка. Он не ощущал ни признаков внутреннего перелома, ни страха перед надвигающейся опасностью. Было ему удивительно легко. Решение пришло вовремя, без волнения, созрело скрыто и постепенно, без участия ума и воли, и объявилось, когда настал его час. Замысел этот появился давным-давно. Но сперва он казался безрассудным фантастическим желанием раба, жалким утешением в черной недоле, недоступной мечтой страдальца, детской причудой седого неудачника… Никогда, даже на мгновение, не допускал он, что может произойти нечто подобное. Даже в минуты умопомрачения, когда он валялся у ног Ады, умоляя ее о снисхождении, он не думал всерьез о похищении денег.

И только вчера ночью его разбудило точно прикосновение могущественной руки. Он очнулся, поняв, что это значит. Никакого страха, никаких колебаний — великолепное легкомыслие героизма… Так мужественный солдат идет на штурм, не думая о колючей проволоке, пулеметах, шрапнели, гранатах. А ведь ему, Спеванкевичу, ничего похожего не грозило… Каждый умный и решительный кассир, обладая даром логического предвидения и умея правильно оценить проблемы, великие, малые и мельчайшие, в состоянии совершить то же самое, к тому же почти без риска. Спеванкевича издавна поражало, что подобные вещи случаются неслыханно редко — удивительное падение духа среди невольников капитала, извечная мельница Гамилькара…

Не требовалось никаких размышлений, все было уже готово в тот самый момент, когда у него в руках очутился этот превосходный паспорт со всеми визами. Надо же, чтоб именно тогда забавный эпизод с Адой дал ему ключ к великой тайне провидения! Хитрая Медвежатница, искусно раскинув свои воровские сети, готовя ему страшную судьбу, работала исключительно на него. После того, как банк закрыл, кассир направился к Аде. Этот нелепый, спятивший от жадности «дядюшка», мог, пожалуй, ему навредить — черт их там разберет, какие у них отношения… Надо ее задобрить, усыпить подозрения.

В окне «Дешевполя» за спиной зловещего лавочника с умирающим ребенком на коленях его уже поджидала затаившаяся в полумраке вездесущая тень «дядюшки». Под его насмешливым взглядом тень отпрянула в глубину и пропала. Кассир улыбнулся с удовлетворением, было очевидно, что «дядюшка», примкнув к конкурирующей банде, не смеет показываться «племяннице» на глаза. Эта воровская интрига начала его уже забавлять, как зрелище, которое он сам заказал и устроил, чтоб рассеяться немного перед отъездом. Пусть ссорятся, пусть мирятся, пусть хватают друг друга за глотку, пыряют ножом. Чего бы только он не дал, чтоб посмотреть на их рожи на следующий день после бегства!

Не успел он постучать в двери, как почувствовал, что из темноты лестницы кто-то протягивает к нему руки, хватает за одежду, валится на пол. Это был «дядюшка», он стал на колени, лицо с вытаращенными глазами выражало мольбу, порыв безумца, который созерцает обличив божества. Отчаянная, сумасшедшая, последняя уже надежда осужденного, который у подножия виселицы молит палача о снисхождении. Он заскулил, зашептал… О этот вчерашний, не выветрившийся еще смрад!..

— Ясновельможный пан… Не надо, пусть пан ничего не говорит… Ясновельможный… иначе они меня убьют… Я буду вам сообщать, я все скажу, вы человек умный, вы меня поймете, да? Вы сами увидите…

Кассир с омерзением его оттолкнул и потянулся к дверной ручке. Не поднимаясь с земли, тот вцепился в него.

— Ясновельможный… Ведь если б не мой паспорт, ничего б не было, а?. Вы человек порядочный, честный… Вы не обидите бедного еврея… Я прошу мало, для вас это пустяк — десять тысяч…

Наверху кто-то громко затопал ногами, сбегая по лестнице. «Дядюшка» поднялся и умоляюще сложил руки, подбородок у него трясся, из глаз капали слезы.

— Ничего не надо вперед! Потом, если Бог поможет… Дадите мне эти десять тысяч… Вы должны дать!

Кассир постучал. «Дядюшка» отскочил. За дверью послышались шаги.

— Десять тысяч — это пустяк! Но я сказал — десять тысяч долларов… Долларов, ясновельможный…

— Ладно. Знай мою доброту. Получишь, только сиди тихо и не рыпайся.

Повернулся ключ, щелкнул замок. Зловонный «дядюшка» мигом испарился.

Ада приняла его, пугливо поводя глазами, растерянно улыбаясь, она ластилась, хихикала, наконец закрыла лицо руками.

— Что ты вчера натворил… Ай, что ты такое вчера со мной сделал… Аде теперь так стыдно…

— Ада, любимая, супруга моя ненаглядная, цветок моих наслаждений… — с тайной издевкой произнес кассир, заключая ее в объятия, а сам, так, чтоб она не заметила, высунул у нее за спиной язык.

— Почему вчера не пришел? Ада так тосковала!

— Я до ночи сидел с директорами. А потом… я ужасно устал, ведь я уже старенький…

— Ты, озорник!.. Будет он мне рассказывать… Хи-хи-хи… За такого старенького трех молодых дают… Десять!

Прикосновение ее раскрытых губ, столь сладостных еще вчера, наполнило его отвращением, что уже само по себе было удивительно. Эта Ада с ее растрепанной рыжей гривой, с тощей голой шеей, с ее вульгарным кокетством, в ярко-зеленом коротюсеньком платьице, застегнутом на огромную, как блюдце, блестящую пуговицу, к тому же на самом неприличном месте, походила на обыкновенную уличную девку, даже не самого высокого пошиба. Он глядел на нее и ничего прежнего в ней не находил, зато открывал все новые недостатки. Поначалу он считал, что она просто веснушчатая, что свойственно рыжим, но теперь вдруг увидел: да она вся пестрая, как индюшачье яйцо. Обнаженные по колено ноги были не только жилистыми и худыми, но еще и кривыми впридачу… Она уставилась на него своими косыми глазищами (когда-то прелестно косенькая!) и улыбнулась крашеными губами, обнажая в дурацком оскале десны. А нос… Злой волшебник изменил ее в течение ночи! Нет, добрый волшебник, мудрый!

Спеванкевич не в силах был больше смотреть на нее — вот-вот расхохочется. Он отвернулся. Пришлось затаить презрение, чтоб не выдать себя, чтоб не выругать ее тут же последними словами. Он жаждал как можно скорей отомстить этому пугалу за свои безумства, за унижения. Но он был, как и требовалось, нежен, вздыхал, закатывал глаза, совсем как актер в кинематографе, и, якобы в порыве восхищения, бормотал комплименты.

А сам меж тем раздумывал всерьез над причинами своего безумия, которое ему удалось преодолеть или, говоря точней, от которого он спасся благодаря чуду, пока еще не вполне понятному. Что происходит с мозгом мужчины, охваченного вожделением? Где у него глаза? Почему он глупеет так внезапно и так безнадежно? Да еще не всякий обретает ум после достижения заветной цели, наоборот, как раз в этот момент многие гибнут безвозвратно: рабы своего безумия, они готовы удовлетворять прихоти любой обезьяны. Его ужаснула вчерашняя ночь. Зато сегодня все как рукой сняло — немыслимый переворот! А что, если эта его страсть вернется? Он оглядел Аду с ног (ну и лапы!) до головы (пугало пугалом!) и успокоился — нет, страсть не вернется.

— Что новенького сегодня? — спросила Ада, обхватив его за шею и погружаясь в его глаза своими блуждающими врозь глазами.

— Все уже началось… Дня через три можно будет бежать. Ты готова?

— Я? Готова?.. Надела шляпку, вот и готова. Я всегда готова. Главное, чтоб было много, много, много…

— Будет больше, чем думаешь!

— Ах ты моя конфетка с ликером! А пораньше нельзя? Завтра, а?

— Не успеют перевести из Катовиц, из Гданьска. Но авизо уже есть.

— Нам бы лучше поскорее… Потому что… не все гладко идет.

— А что такое?

— Да ничего особенного, боюсь только… нагрянет ко мне… родня.

— Чем нам твоя родня помешает? Уедем, и все тут.

— Да уж, конечно, уедем, но могут и помешать. Нам на первое время нужно надежное место, а тут нагрянут — хорошую квартиру отберут. Ах, одни неприятности…

— Значит, мы не сразу…

— Сразу нельзя! Недельку надо посидеть в Варшаве, а может, две или три недели, пока газеты не утихнут, пока полиции не надоест.

— Что? Сидеть здесь? И не подумаю!

— Ах, глупый, что раскричался, а? Думать — моя забота.

— Здесь, в Варшаве?.. — не унимался кассир, мастерски разыгрывая ужас и желая тем самым побольше выведать о любопытной интриге, задуманной, чтоб его погубить.

— Чем тебе Варшава не нравится? Спрячемся на Смочей улице. Хоть и не в Лондоне, зато во сто раз надежней. «Держи карман шире», — подумал про себя кассир, а вслух спросил:

— А дальше-то что?

— Дальше? Дальше все деньги, кроме тех, какие на выезд и на жизнь нужны, мы через верных людей переправим в надежное место, за границу, в банк… в три, в четыре разных банка.

Хотя Спеванкевич самым дерзким образом разыгрывал комедию, эта перспектива по-настоящему его ужаснула. Точно в театре, увлекшись эффектной сценой, он вдруг поверил в правдивость мелодрамы из жизни графов, миллионеров и бандитов. Он запротестовал.

— Боишься? Так ведь деньги будут перечислены на твое имя!

— Я не боюсь, потому что доверяю тебе. Но деньги могут и пропасть. Лучше держать их при себе.

— При себе! На границе обшмонать могут…

— Обшмонать?

— Ну… Обыскать значит… Наши таможенники — лопоухие, а румынские — стервецы.

— Вот оно как…

— Спросят, откуда столько долларов? Вот и погорели. Доллары вывозить нельзя!

— Моя дорогая, поступай, как знаешь. Только что я буду делать эти три недели на Смочей?

— Зачем спрашиваешь? Сам знаешь: ты будешь ласкать свою Адзю. Ай, не будет нам скучно. Какая там постель! Перина, атласные одеяла.

В порыве страсти она принялась целовать кассира гораздо дольше и сильнее, чем ему того хотелось.

— Отдай мне паспорт, тебе надо сбрить усы и подкрасить волосы, сделаем новую фотографию.

— Паспорт? Он дома лежит. Зачем его с собой таскать? Еще потеряю.

— Ай-ай-ай… Принесешь его завтра утром, до работы.

Ада с беспокойством посмотрела в окно, затем на часы.

— Иди, иди! Заявится еще кто из банка, не надо, чтоб тебя сейчас в лавочке видели…

— А на ночь… На ночь можно? — робея, точно девушка, спросил кассир.

— Ты бессовестный! Сегодня на ночь нельзя! Натешишься еще на Смочей, погоди!

«Ну, этого тебе не дождаться…» — сказал сам себе с решительностью кассир и тяжело вздохнул.

В воротах Спеванкевич увидел нечто ужасное. В закоулке, отгороженном открытой настежь входной дверью, высокий худощавый мужчина в светлом костюме, схватив обеими руками старика еврея за воротник, бил его головой о стену так, что гул стоял вокруг. Все совершалось молча: ни жертва, ни мучитель не издавали ни звука. Мужчина покосился на кассира — его молодое и симпатичное лицо выражало спокойствие. Спеванкевичу запомнился блеск светлых, пронзительных и как бы веселых глаз… Еще раз до него донесся глухой удар о стену, и он выскочил на улицу.

В этот момент у ворот остановился лимузин Сабиловича, и кассиру бросилось в глаза огромное багровое лицо директора. Он хотел проскользнуть мимо, но Сабилович поманил его пальцем, и Спеванкевич с раболепным поклоном подбежал к автомобилю. Стекло медленно поползло вниз.

— Послушайте, Спеванкевич, там все в порядке? Вы только правду говорите!..

— Как же, пан директор… Конечно… В порядке, в порядке!

— Никого в банке не было?

— Никого?..

— Никого… Ну как бы это сказать… Никаких нежелательных лиц… Потому что в наши времена… Ах, дорогой пан Иероним, в какие страшные времена мы живем!

Спеванкевич остолбенел. Не приходилось ему еще пускаться в доверительную беседу с директором. Тот обращался к нему по внутреннему телефону с коротким запросом, отдавал приказы, а Спеванкевич, тоже по телефону, докладывал, что полагается. Страх на лице директора, загадочный вопрос, безумные глаза, фамильярное «дорогой пан Иероним» — он и не подозревал, что директор изволит помнить, как его зовут, — это пахло катастрофой. Неужели министерство финансов намеревается на этот раз вмешаться всерьез? Невероятно! Может, Англия пригрозила, что пришлет эскадру и займет Хель, Пуцк и Гдыню…

— Пан директор, что-нибудь случилось?!

— Не знаю… Не знаю… Иногда мне хочется, чтоб уже случилось… Но узнать об этом — боюсь… Правительство у нас недостойное, а во главе министерства финансов — слепой деспот. Негде искать защиты, ибо… Ой, что-то мне нехорошо… Ибо нация дала ему едва ли не диктаторские полномочия. Да, пан Иероним, это как если бы все сказали вдруг: «Зарежь их!!!» У меня нож у горла…

Директор обеими руками рванул на себе воротничок и захрипел:. Кассир стал бормотать какие-то уверения, утешать, ошеломленный жалким видом надменного финансиста. Американец Сабилович, финансовая акула, хозяин биржи, доверенное лицо Банк-треста и межокеанского Гив-лимитед-банка, валютный король, перед которым дрожали все, включая Банк Польский и Дирекцию сберегательных касс… Что это, конец света?..

— Директор Згула, несомненно…

Слова Спеванкевича покрыл сардонический смех. Расхохотаться так мог только человек, утративший последнюю надежду. Шофер навострил уши и чуть заметно улыбнулся.

— Уехал в Катовице, ускорить операцию… Оставил меня правительству и газетам на растерзание. Да, уехал… Пан Иероним, дайте ухо…

Кассир сунул голову в окно автомобиля. Багровое лицо директора стало киноварным, пошло синими пятнами. «Не выдержит, — подумал кассир, — сейчас его хватит удар».

— Уехал?! — пробормотал загробным голосом директор. — Он бежал!!! Позорно предал меня, молокосос, щенок, негодяй, а ведь он обязан мне всем! Нет, я буду защищаться, его делишки мне хорошо известны…

— Да вы успокойтесь, я отвезу вас домой…

— Ни за что на свете… Может быть, там уже… Черт бы побрал вашу Польшу!..

Кассиру это надоело, шоферу тоже. Он обернулся и с решимостью спросил:

— Пан директор, куда?

— В бордель!

— В какой?

— Сперва в «Южные вести»!

И директор, схватившись за голову, откинулся на низкое сиденье. Заурчал мотор.


Спеванкевич сиял от счастья. Один только вид поверженного сатрапа был для кассира-раба источником радости и блаженства. Так тебе и надо! Поражение было тем более ужасным, что совершилось в момент сказочного триумфа, венчающего собой гигантскую финансовую операцию, о которой все специалисты отзывались с восхищением. Наконец-то справедливость восторжествует. За грабеж страны, за то, что сотни тысяч порядочных людей обобраны до нитки, за все личные драмы, самоубийства, за апоплексию, растраты, разводы… Директора — за решетку! Наблюдательный совет — за решетку!.. Вся шайка — за решетку!

Не пожалев денег, Спеванкевич пообедал в Английском отеле. Его возбуждение, его радость доходила, обостряясь, временами до ликования, до подлинного счастья, которое необходимо было выразить, разделить с кем-то. Горящими глазами, словно бы в восторге, он обводил заполненный избранной публикой зал. Он знал жизнь каждого из этих людей, читал их мысли, ничто не могло укрыться от его взгляда. Не прибегая к хиромантии, он мог предречь любому, что ждет его завтра, через пять, десять лет и даже больше. Если бы только он решился, встал в эту минуту и обратился к присутствующим, он открыл бы им дела и обстоятельства, о которых никто из них не имеет ни малейшего представления. После первых же слов все сбежались бы, обступили его, слушали, затаив дыхание, — ах, несчастному человечеству так нужна правда! Все пали бы перед ним на колени, объявили его диктатором, королем, пророком — Польша так тоскует по вождю… И если б только он пожелал…

Но всякий раз в это опасное, головокружительное мгновение внутренний голос, таинственный и смутный, внезапно остерегал его. Остерегал его также холодный неприязненный взгляд одного из метрдотелей, который с некоторых пор кружил над Спеванкевичем, будто ястреб. И тогда с неохотой, почти машинально, кассир умерял восторг и погружался в состояние сладкого безмятежного покоя.

Его колоссальный план, тайны «Дармополя», все реальное и насущное, уходило вдаль, стиралось, затихало. Он остался наедине с самим собой и с помощью односложных реплик и многозначительного покряхтыванья пустился в беседу с Рудольфом Понтиусом из Кенигсберга, с самым верным своим приятелем.

Что из того, что немец? Он в состоянии заменить ему весь мир. Судьба свела их недавно, но они родились, созданные друг для друга, они знали об этом давно, и вот теперь, должным образом подготовленные для осуществления великого плана, они составляют собой единое целое. Иногда в этом содружестве преобладал Понтиус, а кассир стушевывался, иногда верх брал кассир, а его приятель смолкал и таял, становясь зыбким отражением мечты. Это был процесс пульсации их душ, взаимно проникающих друг в друга, который необходим, чтоб установить между ними безупречное равновесие и достичь в дальнейшем полной гармонии.

Не будь под боком Понтиуса, кассиру не совладать бы с трудностями. Он потерял бы ориентировку в обманчивом хаосе явлений, недооценил бы сложной игры противника. В его положении нельзя быть одиноким. Чувство реальности, свойственное дорогому Рудольфу как немцу, вырвало Спеванкевича из сумасшедшей славянской неразберихи, спасло ему честь и жизнь. Понтиус надзирал над дальнейшей реализацией плана и взял на себя все хлопоты, связанные с бесчисленными техническими вопросами, неизбежными при осуществлении столь трудного предприятия. Рудольф назначит день и час, обдумает все, ни о чем не забудет — какое облегчение!

Спеванкевич пообедал и, когда стало смеркаться, отправился в Саксонский сад, просто так — самый что ни на есть обыкновенный служащий, который не знает, как убить свободный вечер. Он бродил по людным аллеям, по пустынным дорожкам, наблюдал, отдыхал, думал… ни о чем. Вечный поэт, он парил над действительностью этого вечернего сада: над стайками ребятишек, пенсионерами, над всякого рода фланерами, над бесчисленными евреями, которые в одной из самых длинных аллей заняли все скамейки подряд.

В легкой прозрачной пыли, взлетавшей над деревьями наподобие тумана, реяло, казалось, что-то фантастическое. В наступающих сумерках лица становились смутными и расплывчатыми, расстояния теряли определенность, предметы — отчетливость, мир погружался в сладкое забытье. Спеванкевичу бросились в глаза странные фигуры, только с виду обычные, они то возникали, то пропадали на дорожках сада. Каждая приманивала его необъяснимым образом, возбуждая любопытство и внушая одновременно страх. Что за существа, кто такие?..

Иногда они скользили друг за другом, потом на несколько минут исчезали совсем, потом кто-то в одиночку появлялся на лавке, едва различимый в полумраке. Спеванкевич не мог рассмотреть лиц, зато узнавал каждого. Чем отличались они от остальных людей? Ничем. Но Спеванкевич уловил в них что-то особенное — безошибочно, явно. Вот внезапно исчезли опять. Спеванкевич поглядел вокруг, но все снова стало трезвым и будничным. Успокоившись, он решил было закурить, как вдруг ощутил свое одиночество. Это не было знакомое уже чувство отрешенности от мира, которым он гордился, считая его одной из основ своего существования, это было неожиданное и насильственное отчуждение от таинственной стихии, в которой он пребывал. Ему показалось, будто он извергнут из своего собственного «я», как бы лишен прежней своей оболочки. Развеялась великая иллюзия, сопутствовавшая ему вот уже много лет подряд, и он очутился внезапно в абсолютной пустоте. Это было тяжелей мучительного сна, где всплывают, перемежаясь друг с другом, бредовые картины, загадочные лица, где дикие голоса произносят непонятные слова и обнажается вдруг ужасная истина, в которой заключено все то, чего человек не знает о себе, о людях, о своей судьбе, о предназначении вселенной… Открывается в календаре жизни страшный, неотвратимый день смерти… Становится ясным убожество человеческого существования, его бессмысленность… Земля уходит из-под ног… Гаснет солнце… В голове вихрем проносится стая сумасшедших, странных мыслей… Они врываются разом, перескакивают друг через друга, в обрывках, в клочьях… Наконец человек не в силах вынести кошмара, он просыпается в холодном поту.

Но эта явь была пострашней сна, а снов он помнил немало. Он чувствовал, что с ним произошло нечто непонятное. Он перестал ощущать, что существует на свете. Ему стало вдруг недоставать своего собственного присутствия — он даже посмотрел по сторонам. Как это он сам себя потерял?! Как мог сбежать сам от себя этот… этот… Спеванкевич? Позвольте… Позвольте, что же тогда от него осталось?! Что же тогда в нем мыслит, видит и о себе ничего не ведает?..

Спеванкевич зашатался как пьяный: ноги его не держали и он потащился к скамейке. Там сидел уже некто и курил папиросу — в густом мраке, под деревьями, светилась яркая искорка. Еще не дойдя до скамейки, Спеванкевич узнал одно из загадочных существ этого сада, догадался об этом по какому-то признаку.

Он овладел собой, наваждение исчезло, смятение улеглось. Обретя душевное равновесие, кассир почувствовал, что любопытство настойчиво толкает его к незнакомцу. Но внезапно появился и страх, равный по силе любопытству. Спеванкевич боролся с собой. Трудно было отказаться от привычного представления о том, что жизнь во всем и до конца реальна, что, несмотря на порожденные ею чудеса и чудачества, всюду царит железная логика. У него появилось вдруг искушение преступить опасную черту… Вопреки очевидности он должен сейчас довериться собственному чутью. Но им владел страх, и неизвестные слова — как же все-таки начать разговор? — застряли в глотке… С мучительно бьющимся сердцем Спеванкевич ожидал, что будет дальше. Но неизвестный помог ему сам — подвинулся, освободив место на скамейке.

— Прошу вас…

Этим было сказано все. Спеванкевич погрузился в незнакомца и растаял, безвозвратно, без остатка. Тот обыкновенный мир, по которому он вечно тосковал, открылся ему теперь, как море наслаждений. Он достиг дна истины, он радовался и гордился тем, что не погряз в трясине мелкого прозябания, был верен взращенной в одиночестве мечте и теперь, после стольких лет, удостоился милости великого посвящения, вступил в сферу освобожденных духов, которые существуют и процветают наперекор реальной жизни и суровым законам повседневности.

Собственно, это не было даже разговором. Они сидели рядом, как бы сливаясь друг с другом. Спеванкевич тоже закурил. Время от времени то он, то незнакомец ронял слово, фразу. Были это отдельные мысли, они не составляли диалога, лишь дополняли чью-то давнюю, очень давнюю беседу, теперь почти позабытую. Где она происходила? Когда? Неизвестно — может быть, в снах. Они объяснялись с помощью сокращенных формул таинственного языка, доступного лишь посвященным.

— Я всегда верил: должны существовать где-то такие же люди, как я.

— Нас куда больше…

— Никогда не встречался я ни с кем из наших, но верил всегда — не один я на свете, и вот сегодня я разгадал знак.

— Тут не может быть знаков. Мы находим друг друга, когда есть необходимость. Вот и все.

— Только что я видел не меньше десятка наших — в саду!

— Ошибаешься, это я тебя призывал, все другие лишь мое порождение, мой отблеск…

— Так это ты меня призывал? Вот я и пришел. Пришел… Теперь мы будем вместе? Всегда?..

— Вместе мы будем столько, сколько необходимо, потому что наши судьбы переплелись. Но сейчас хватит и минуты.

— Не покидай меня! Я одинок…

— Обрети самого себя, и тебе не нужен будет никто. Призови свое мужество и освободись с помощью подвига, совершенного в одиночку!

— Я собираюсь…

— Потому я и пришел.

— Ты мне поможешь?!

— Я уже раз тебе помог, но больше не сделаю ничего. С завтрашнего дня — действуй один.

— Ты веришь в победу? И это завтра?! Завтра?! Ах, если б ты был со мной и в час великого испытания!

— Я и так с тобой и даже в некотором смысле с тобой останусь — ведь у тебя мой паспорт.

И тут кассир, витавший все время в сфере духов, так и подпрыгнул на месте. На секунду у него перехватило дыхание, сердце, схваченное болью, остановилось. Сперва он съежился, затем напрягся, как пружина, приготовился бежать. Но не успел он еще выдать себя словом, движением, как рука страшного человека тихо легла ему на колено. Кассир был самым жестоким образом вырван из бездны четвертого измерения и повержен на землю. Он мигом пришел в себя. Ловушка…

При обыске в кармане у него обнаружат этот проклятый паспорт… Нет, он выбросит его в саду, пока его будут вести!.. И тогда какой-нибудь честный человек найдет паспорт — он наверняка будет честный: какая ему от паспорта корысть?.. А там его собственная фотография! фотография! фотография!..

— Неправда! Не имею ни малейшего представления, о чем вы говорите… Паспорт?.. Извините, пожалуйста…

— Не бойся! Я Рудольф Понтиус.

— То есть как? Тот самый? Из Кенигсберга?! Быть этoгo не может!..

— Капитан двести тридцатой роты саперов, кавалер железного креста, павший на поле боя под Дуамоном…

— Павший?..

— От ручной гранаты…

И граната под Дуамоном грохнула, точно в подтверждение его слов, да так здорово, что кассира подбросило на скамейке. В саду горели фонари. Все фантастическое Исчезло без следа. Капитан Понтиус пропал. Орава мальчишек, смеясь и гикая, мчится напрямик по газонам, по аллее…

— Вот наша учащаяся молодежь! Разве в прежние времена такой скандальный случай был бы возможен…

Порядочный человек не может у нас подышать спокойно чистым воздухом — сразу какой-нибудь негодяй поднимет пальбу, — заговорил брюзгливый дрожащий голос справа.

— Ха-ха-ха! Петарда, вспомнили, видно, Пасху!

— На Пасху можно! — раздался озорной голос слева.

— И на Пасху нельзя! Никогда нельзя! — сурово воскликнул голос справа, стукнув палкой о землю. Спеванкевич встал и пошел.

Взрыв петарды оживил его, влил новые силы, освободив от раздумья о непознаваемом. Проблема вновь замечательным образом упростилась: если хочешь, чтоб что-то вышло — без промедленья за дело. Итак, завтра! При условии, разумеется, что поступят большие деньги. Действительно, о чем думать? Все подготовлено, все известно. Бегство в Румынию по первоначальному плану Ады разработано до мельчайших подробностей. Долгие ночи провел он, изучая железнодорожное расписание, в том числе международное, а также расписание океанских линий Ближнего и Дальнего востока, покорил мысленно пространство и время. Совладает ли он с собой в критическую минуту? Хватит ли сил сделать первый шаг? Приходилось рассчитывать на вдохновение, которое осенит его в решающий миг. А если не осенит?

В течение долгих лет он вынашивал свой великий план, и первый шаг представлялся ему, как нечто само собой разумеющееся. Фантазия наряду с перипетиями бегства рисовала ему почти исключительно картины жизни в дальних уголках земли. Безудержные оргии воображения… Сочинялись бесконечные повести о приключениях и удаче единственного на свете человека, который отважился умертвить свое собственное бесполезное «я», рожденное в житейских невзгодах, чтобы вновь явиться в величии и славе. Теперь, когда час приблизился, он понял, что не решил еще одного вопроса, может быть, самого простого, но самого страшного… А что, если он никогда не решится взять кассу? Ведь без этого ничего не выйдет.

Мысль была потрясающая. Пока все существовало в воображении, эта проблема не имела значения, но если… если… если…

«Завтра! Завтра! Завтра! Завтра!»

Огромные пронзительные красные буквы встали у него на пути. Спеванкевич замер под памятником Юзефу Понятовскому[12] подавшись вперед, не веря своим глазам. На ограде, которой были обнесены руины собора, зловеще Пылали страшные слова. Кто-то загородил ему дорогу…

Лишь поборов замешательство, отбросив черные подозрения, фантастические, глупейшие, Спеванкевич понял, что это ни более ни менее как трюк навязчивой рекламы, которая сообщает о чем-то чрезвычайно важном, что должно произойти завтра и только завтра, сообщает и вместе с тем предупреждает, что послезавтра будет поздно. Спеванкевич не стал доискиваться, будут ли это гастроли заграничного тенора, боксерский матч или же, наконец, лотерея… Красные буквы запали ему в душу и стояли перед ним всюду, куда бы он ни шел. Завтра — завтра — завтра…

Его томило беспокойство, он не знал, что с собой делать, как убить остаток вечера. Любопытство толкало его к Аде — заглянуть хоть одним глазком в окно, в знакомую щель между темно-красной портьерой и рамой, прокрасться на лестницу, подслушать, что происходит в лавочке…

Примирил ли Хип обе банды? Договорились ли уже те и эти, каким образом поделят добычу? Условились ли, в какую дыру заманят влюбленного кассира и что сделают с его трупом? Ах, увидеть бы собственными глазами, послушать, как говорят о таких вещах! Эти люди повергали его в изумление, коварство Ады придавало ей демоническое очарование. Их характеры, их дела, приключения влекли его в мир неизвестный, исполненный чудес и диковин. Жалко скопированный в кино, где первую роль играл неизменно сыщик-преследователь и торжествовала полицейская справедливость, даже там знаменовал он собой могучий бунт против всего раз навсегда установленного и освященного. Он, этот мир, своими преступлениями протестовал против бесчисленных преступлений существующего строя. Вечная война, где с одной стороны бой ведет одинокий преступник со своей пылкой отвагой, с хищной изобретательностью, а с другой — общество и государство, уголовный кодекс, тюрьма, виселица, все честное, благонамеренное. Глубоко скрытые симпатии толкали Спеванкевича издавна к этим людям, проклятым и преследуемым. От них исходило очарование тайны, веяло от них ледяным ужасом. Позор и слава освещали мрачным заревом деяния их жизни…

Они избрали его жертвой, взяли в кольцо и, уверенные в легкой победе, грызутся уже из-за добычи. Он признавал их правоту, его не возмущал их разбойничий замысел, для него это было занимательное зрелище с одним лишь недостатком: развязка целиком и полностью в его руках. Никто никогда не принудит кассира взять кассу. Это чудо могла совершить одна только Ада — еще вчера к тому шло. Охваченный безумием, он изнывал от желания. Но Ада не выдержала характера, вероятно, под действием неизвестных причин, то ли интриг, то ли подозрений, она пожелала окончательно в нем увериться, приковать его к себе самой прочной цепью, ей-хотелось, чтобы только ей был он послушен и не пошел на предательство. Кто может знать, что творится у них за кулисами… Во всяком случае, она не учла мужской психики, молода видно еще, слишком самоуверенна. Но если б не эта ночь— кассир содрогнулся от омерзения, — в ожидании ее он сделал бы все, что приказало б его рыжее божество — бррр…

А теперь — как же, дождетесь! Вот будет потеха, когда Медвежатница, видя, что жертва не появляется день, другой, станет на третий забрасывать его письмами, звонить по телефону, явится наконец в банк или на квартиру, а скорей всего постарается перехватит его где-то на улице.

«Простите… Ошибаетесь… Не имею чести…»

«Не валяй дурака, Иероним, тебе хорошо известно, что ты должен делать! Почему не делаешь?»

«Послушайте, однако…»

«Ты им не верь, они тебя прикончат! Ты верь мне, своей любимой Адочке, ты глупыш, ты еще совсем ребеночек!.. Пойдем со мной, я тебе все объясню… Иди скорей, у меня там есть одна чудная вещь, там стоит очень мягкий диван, он — хи-хи-хи, — он велел тебе сказать — знаешь что? — что он по тебе очень соскучился и очень тебя просит…»

В середине этого диалога Спеванкевич не выдержал и рассмеялся вслух. Шедший впереди мужчина внезапно оглянулся; Спеванкевичу стало стыдно, и он повернул назад.

Вот потеха! Славная штука! В этом радостном возбуждении Спеванкевич шагал по Крулевской, в направлении к дому. Ему было весело. Наконец что-то произошло в его дурацкой жизни. Столько впечатлений, столько потрясающих переживаний, и все по дешевке, без малейшего риска, даже даром — ничего удивительного, на то и «Дармополь», ха-ха-ха!..

И он опять расхохотался. И опять какой-то шедший впереди мужчина обернулся, постоял в нерешительности и, пожав плечами, пошел своим путем. Он был даже похож на предыдущего: светлый костюм и панама с алой ленточкой.

Внезапно хорошее настроение исчезло. Это случилось, когда он проходил мимо оружейной лавки. Орудия смерти приводили кассира в содрогание — так было с недавнего времени, когда он пережил тяжелейший кризис, носясь с мыслью о самоубийстве. Но причиной перемены была все-таки не витрина — что-то совершилось у него в голове, наступило состояние, похожее на то, какое было час назад, в саду… Нет, даже хуже.

И он остановился, вконец расстроенный. Ах, разве он не знал об этом раньше, знал постоянно — с самого начала! Знал…

Собственно говоря, знал, да забыл. Вроде бы и помнил, но с этой вечной своей рассеянностью… Нет, неправда, он прекрасно знал об этом! Он сам себя обманывал, жалкий одинокий лицедей, неисправимый трус. Неужели только сейчас уверился он в том, что ни завтра, что никогда-никогда вообще не отважится он на это?

Итак, не будет никакого переворота, никакого возрождения. Не будет величия, красоты, дыхания широкой жизни, не будет Калифорнии… А ведь всего несколько недель назад взлелеянные издавна мечты начали, казалось, воплощаться в действительность, жалкая душа пробудилась к полету и со дня на день мужала в предчувствии невероятного события. Он приготовился к великому бунту, в голове возник пламенный манифест, который в свое время, с соблюдением всех мер предосторожности, он вышлет из неведомого места в Польшу. Это будет подобно грому. Всколыхнется общественное мнение, с разных сторон зазвучат голоса, выйдут в свет брошюры, разгорится полемика. Возникнет литература вокруг большого вопроса — вокруг проблемы Спеванкевича-Мстителя, появятся союзы, клубы, партии, его имя станет знаменем борьбы за неприукрашенную правду жизни. Содрогнутся финансовые магнаты, апостолы несправедливости и эксплуатации, поднимут голову униженные. Такого движения не остановишь. А когда по прошествии лет дело созреет и разразится революция, когда Польша будет, преодолевая неимоверные трудности, возводить новый государственный строй, тогда пронесется слух…

«Он» жив! Издалека он наблюдает за делом рук своих. Он прибывает! Спеванкевич-Мститель возвращается на родину! И вот великий старец объявляется в столице. Он станет перед народом и скажет: «Я прибыл! Судите Спеванкевича — растратчика, но послушайте, что скажет вам Рудольф Понтиус…»

Рудольф Понтиус!

Миллиардер, космополит, свинцовый и оловянный король, владелец островов и плантаций, сотен банков и тысячи пароходов, гениальный финансист, перед которым трепещет мир… Рудольф Понтиус из Сан-Франциско и одновременно из Сиднея, Лондона, Буэнос-Айреса, Бомбея… Тот самый… В концерне, носящем его имя, прежние польские правительства не раз клянчили у директоров пустяковый стомиллионный заем, клянчили не раз, но тщетно. Рудольф Понтиус! Повелитель вселенной!.. Это он! Он! Он кассир Спеванкевич! Урра!

Его речь будет краткой.

«Я похитил в самом грабительском из всех банков — столько-то и столько-то, — чтоб выразить свой протест против преступлений старого строя. Я распорядился этим капиталом сам, никого не беря в советники, кроме собственной совести. Трудом своей жизни я приумножил его более чем тысячекратно, и теперь я отдаю своему народу — все. Берите — вот миллиард долларов!»

В течение недель он так сжился со своим великим предприятием, что считал его делом верным, едва ли не совершившимся. Опираясь на базу в несколько сотен тысяч долларов и оперируя на просторах мирового рынка, он, Спеванкевич, в силу свойственных ему незаурядных финансовых способностей явит собой единственный в своем роде творческий гений. Это было очевидно. А теперь…

Теперь марш домой, в свою конуру с видом на стену… А завтра — в кассу, считать чужие деньги. И так день за днем, до самой смерти. Довольно! Хватит! Кому хорохориться? Кому этот мир губить? Марш в конуру! Ату его, идиота, труса, ату его, Спеванкевича-Мстителя!

Спеванкевич втянул голову в плечи и помчался домой, как настеганный. Он до такой степени пал духом, что решил, отказавшись от своего предприятия, немедленно остепениться и заняться в первую очередь детьми, в особенности четырнадцатилетним Дидеком и семнадцатилетней Цецилькой. Отданные всецело под опеку матери, оба дойдут вскоре, если он их не спасет, или до полного отупения, или до сумасшествия. Дальше;.. Он возобновит систематические занятия английским языком… Дальше… Еще сегодня он набросает сценарий фильма, взяв за основу свои недавние приключения: Медвежатница, Квазимодо, «дядюшка» — сущий кладезь идей, ну и наконец он, Спеванкевич… Он уже подыскивал название для своего шедевра. Самого себя он уже умертвил. Не осталось ничего — одно только отчаяние…

Он застонал.

…Хорошо, ах как хорошо представлял он себе это свое возвращение домой… Когда, скажем, еще в эпоху своих карточных увлечений, раз в двадцатый проигравшись в пух и прах, брел он домой на рассвете… Или когда, проблуждав долгие часы по городу и насладившись своими не ведающими границ мечтами, он спускался внезапно с небес на землю где-нибудь на углу Панской улицы… Когда, добывав на каком-нибудь ошеломляющем фильме, послушав концерт Бетховена, он устремлялся из зала в вихре высочайших надежд… Когда притащившись из опустевшей, заплеванной пивной, не пьяный и не трезвый, кляня последними словами свою судьбу, звонил у ворот…

Нет такого угла, где б он мог преклонить голову, нет никого на свете, кому бы мог он пожаловаться, кто понял бы его, прижал к груди… И эта безнадежная пустыня скуки, отравляющая его своими гадкими вонючими испарениями каждую минуту, с каждым вздохом… И это отвращение к самому себе, к своему собственному существованию и зависть-ненависть ко всему живому…

Сознавая, бывало, что через пять минут он неизбежно очутится у ворот, он начинал плакать где-нибудь посреди Панской улицы. А улица была темная и пустынная. Слезы жгли до боли, разъедали глаза, как кислота. Он всхлипывал, плакал тихо-тихо, и вдруг из глубины истерзанной души вырывался стон. Горло сжималось, короткими редкими глотками он хватал с усилием воздух — и разражался наконец страшными рыданиями, безоружный в своем горе, не стыдясь никого и ничего. Улица была пустынна и безжалостна… Но случилось однажды, что во время одного такого возвращения, когда он рыдал в диком отчаянии, из ворот вылез дворник, ветхий дед, и принялся его утешать, доброжелательно и ворчливо, по-отечески, смешно и вместе с тем мудро. Спеванкевич стоял и смиренно слушал, с безграничной благодарностью, беззвучно всхлипывая, успокаиваясь, как ребенок. В эту минуту дворник-бедняк был для него единственным человеком на свете, ангелом, ниспосланным небесами, вестником лучшего будущего. Спеванкевичу запала в сердце такая доброта, он захотел осчастливить старика и решил даже определить ему небольшое пожизненное пособие, но больше его уже не видел, потому что старательно обходил этот квартал, отчасти из стыда, отчасти опасаясь, и не без оснований, что может чем-то умалить великий смысл той встречи. И в самом деле: если тебя утешил ангел, не следует уповать на повторение столь поразительного чуда. И ангел сумел это оценить.

На этот раз ангел принял облик юноши, который неслышными шагами, на резиновых подошвах, появился откуда-то из-за спины, заглянул ему в глаза и приподнял панаму с алой ленточкой. Кассир перестал рыдать и остановился как вкопанный.

— Пожалуйста, извините…

Открытая благожелательная улыбка, блеск белых зубов проникли в мрачную душу кассира, как луч надежды. Спеванкевич ни о чем не спрашивал и даже не удивлялся. Доверие к юноше росло, как вода в половодье, — Спеванкевич готов был уже открыть ему все тайны, рассказать всю свою жизнь, как тогда дворнику… Но ниспосланный провидением юноша и без того, видно, читал в его душе, к тому же этого юношу он как будто знал…

— Я понимаю ваше положение и, если я колебался из вполне понятной деликатности, то, видя, что с вами творится, я должен был протянуть вам руку…

Этот симпатичный юноша решительно взял Спеванкевича под руку и, не дав ему опомниться, торопливо и взволнованно заговорил. С первых же слов кассир обратился в слух и безропотно пошел туда, куда повел его незнакомец.

— …и это, представьте, еще не все! Но пусть они друг на друга доносят, пусть пыряют друг друга ножом, эти банды обезвредят себя взаимно, предоставим их собственной судьбе. По-настоящему опасна для нашего дела одна только Блайман. Вот, скажу вам, шельма! Не сердитесь, выслушайте меня спокойно… Эта рыжая водит за нос обе банды и пляшет между ними, как на канате, у нее собственный план и свои люди, которых, несмотря на все наши старания, мы так и не выследили. В этой комбинации вам отведена роль жертвы. Вы, разумеется, погибнете, вас прирежут, но и это еще не все. Ваши останки не будут преданы освященной земле, их разбросают по городу и по его предместьям, отдельно руки, ноги, голова… Само же туловище положат в корзину и отправят экстра-почтой… Да, да! Ваше тело не будет закопано в подвале на Смочей, как предполагалось вначале, потому что квартира, попросту сказать, «хата» Блайман, обнаружена одной темной личностью, темней уже не придумаешь — профессиональный бандит, из-под Лодзи… Убийство и расчленение вашей персоны взял на себя некий Янек Житко, находящийся в рабской зависимости от хозяйки «Дармополя», она в курсе всех его делишек, за которые ускоренным судопроизводством можно было бы приговорить его к смертной казни, наверно, не меньше пяти раз. Знаю, неприятно вам слушать, как я изобличаю особу, к которой вы питаете такие чувства, которой доверяете, но лучше узнать правду сегодня вечером, чем завтра утром, когда будет слишком поздно. Впрочем, если враги составили против вас ужасный заговор, то ваши друзья не дремали! Мы с отцом как порядочные люди решили не отпускать на верную гибель столь почтенного человека, протянуть вам руку помощи и вырвать из лап разбойников. Больше того, мы поможем вам осуществить ваш великий план. Мы сделаем это во имя идеи, как блюстители общественной морали, чье призвание — бороться со злом на польской земле. Потом, когда все наилучшим образом устроится — в это мы с отцом вложим всю нашу энергию, — вы лично решите, каким образом и в какой мере угодно вам будет проявить свою признательность, если таковой мы вообще заслуживаем… Но только потом, после всего, глубокоуважаемый!..

Кассир шел и слушал словно в прострации. «Мы с отцом» — это были позавчерашние посетители «Дармополя». Спеванкевич уже понял, что юноша живой и настоящий, смысл его речи был тоже ясен, но сверхъестественным и непостижимым казалось ему одно обстоятельство: его собственное поведение в этом деле. Он ничему не дивился, ничего не страшился и шел, даже не спросив, куда ведет его незнакомец… Его занимало только продолжение этой истории, но о последствиях он не думал. Его доверие к юноше-провожатому лишь возрастало. Спеванкевича обезоружила его предупредительность, свидетельствующая о прекрасном воспитании. Отец, конечно, джентльмен с головы до пят. Да, но разве… Разве не ясно, что они — участники какой-то новой, третьей по счету банды? Ну и что из этого? То есть как «что из этого»? Так ведь они заманивают его в новую западню!

Спеванкевич наблюдал некоторое время за собой как бы со стороны, что случается во сне, пока мы не ощутим, что это сон. Сделав еще шагов тридцать, он бросил и это, лениво и бездумно отдался течению событий. Казалось, он таял в невыразимо приятном тепле… Было это похоже на легкую дремоту, какая предшествует полному забытью. По-видимому, непонятное молчание и апатия обеспокоили молодого человека. Он смолк и остановился.

— Послушайте… — сказал он, чуть понизив бархатный голос.

— Что? — встрепенулся кассир.

— Как вы к этому относитесь?.. Разрешите вам кое-что пояснить… Я понимаю, вы нас не знаете, и потому, разумеется, задумались… Может быть…

— Что вы, что вы!.. Мне очень нужен толковый совет, и я думаю, ваш достойный батюшка…

— Как раз к нему-то мы и идем! Разве б смел я иначе… Ведь я ж понимаю: рядом с вами я щенок… Какую могу я вам дать гарантию. Но папа…

Слова юноши лились без задержки, и голос дрожал от восторга. Они прибавили шагу и совершенно неожиданно для кассира очутились в Лешне, где-то на Кармелитской улице.

— Папа имеет честь просить вас на скромный ужин…

Известие об ужине приятно удивило Спеванкевича. Он был страшно голоден, но почувствовал это только сейчас, на пороге скромного ресторанчика. Вплывая в густую атмосферу вкусных запахов, исходивших от уставленной тарелками стойки, он ощутил слабость в ногах, неутолимую жажду и голод. Его провели через два крохотных зала, где за кружкой пива в сизом дыму коротали досуг второразрядные посетители, и как-то незаметно, через боковую дверь, препроводили в уютный светленький кабинетик. С дивана тотчас поднялся, приветствуя его, знакомый уже толстяк (тот самый, из «Дармополя»), похожий на владельца двух-трех одноконных пролеток, на хозяина угольного склада с окраины, на подрядчика, который мостит улицы и производит земляные работы — во взгляде благородство, независимость и самоуважение. Добродушно, по-старопольски, но без намека на непрошеную фамильярность, через стол, уже накрытый для ужина, он протянул кассиру обе руки.

— Пан кассир был так любезен… — начал молодой человек с прямодушной улыбкой, любуясь, как отец и гость здороваются друг с другом.

— Вот и хорошо! Очень хорошо! Слава богу, что вы решились. А то было похоже, что… Впрочем, неважно, чтоб их всех черти взяли… Мы, пан кассир, всю эту мразь вокруг пальца обведем да еще по рукам-ногам свяжем. Ха-ха-ха… А наше дельце — заранее вам скажу, — оно уже как бы обтяпано. Готово, и все тут. Рад оказанной чести… Договориться мы, конечно, договоримся, поскольку уже познакомились… Но о деле потом… Тадя, шевелись, мальчик, пусть подают! Ах, до чего же трудно порядочным людям встретиться друг с другом… Редко это, очень редко бывает, но зато если случится, человек начинает надеяться и верить! Разве нынче в Польше можно кому-нибудь верить? Всюду накипь, сброд… Ни чести, ни совести у людей, слова не держат, обманывают… У кого власть и сила, те мелкоте пример подают. Взять хотя бы наши банки! Вам это дело знакомо, но и я тоже кое в чем разбираюсь. Вот уж истинно воровской притон, да что я говорю: притон-крепость! В Польше на них управы нет, их закон защищает! Хоть я человек простой и философию не изучал — мой Тадя на втором курсе правоведения, а младший, Леонек, в шестом классе, ксендзом хочет быть, — но я, знаете ли, считаю, что у нас, людей труда и долга, такое же право на эти нечистым путем нажитые деньги, как у всякого порядочного гражданина. Общество имеет право воскликнуть: «Эй, отдавай — это наше!» Но раз оно молчит, разве мы допустим, чтоб зов его был гласом вопиющего в пустыне? Ни за что на свете! И вот, говорю я вам, должен сыскаться кто-то такой, кто об этом, если можно так выразиться, громко крикнет или, иначе сказать, для примера и для науки, не поленится протянуть руку с моральным, позвольте так выразиться, мандатом, а если еще удачно ухватится, да в пору что вытянет, — но во имя общества, я это подчеркиваю — так что из того? На здоровье! Вот вам моя честная философия и никакой другой мне не надо… Вам что, милостивый государь, сливовицы или чистой?

— Чистой, — поспешно отозвался кассир. Это было первое, что он произнес.

После ужина, который затянулся до двенадцати, оба пожелали проводить дорогого гостя до самого дома. Но кассир заметил, что сегодня, в канун великого дня, нужно соблюдать крайнюю осторожность, так как неизвестно, что затевают соперники. Оба согласились; с Мияновским-отцом Спеванкевич даже расцеловался. Кассир вышел из ресторанчика через заднюю дверь и, пройдя двор, очутился на темной пустынной улице. Лишь теперь, в одиночестве, он получил возможность спокойно поразмыслить над происходящим. Состояние нервного напряжения, больше того, какого-то внутреннего разлада, в котором он пребывал в начале встречи, исчезло после двух-трех рюмок. Совладав с собой, деловито и спокойно вошел он в свою трудную роль. В лице этих людей он обрел столь незаурядных и — взвесив хорошенько все обстоятельства общего их предприятия — прямо-таки неоценимых союзников, что едва ли не сразу они и решили все это дело, простое, впрочем, и ясное, когда ведешь разговор с такими людьми. Немного поторговались, что было, однако, неизбежно при всяком серьезном соглашении, но вполне пристойно, как коммерческие партнеры, и сошлись в конце концов на одной четверти от выручки — сумма, которая должна быть выплачена в пути, поскольку Мияновский-отец взял на себя обязательство проводить кассира до самой границы — «как же я пущу дорогого нашего друга прямо в лапы к таможенникам?» — и помочь ему, прибегнув к своим связям на той и на этой стороне — «ах, кем только бывать не приходилось, и агентом торгово-импортной фирмы Моеса и Лакса на границе…». Короче, успех был обеспечен. Сроком определили послезавтрашний день, двадцать четвертое июня, когда в кассу ожидается самый большой приток долларов. Завтра надлежало во что бы то ни стало проведать Аду, чтоб усыпить подозрения, а на случай, если та или другая банда спугнет ее из «Дармополя» или даже — что отнюдь не исключено — прикончит этот громила из Лодзи по кличке «Хип», Тадя хорошенько все наперед разузнает и сообщит ему прямо в банк в служебное время…

Откуда только такие люди берутся?.. Что за удача свела его с ними? Начни он один свое великое предприятие, он пропал бы, сгинул самым жалким образом, его расчленили бы на куски… Спеванкевич содрогнулся и тяжело застонал, увидев на мгновение как бы при вспышке молнии эту жуткую процедуру: производит ее Житко в квартире на Смочей, его окружает торжествующая орда бандитов, они делят над его трупом пачки долларов… Нет, нет, подумал кассир, содрогнувшись от ужасного видения, если б не Мияновские, в жизни бы он не решился. А раз не решился, значит, не расчленили бы, но чтоб тогда его ожидало? Из всего, что только можно придумать, самое страшное: ничего… Безысходность, отчаяние, заполняющие пустоту между банком и комнатушкой на Панской с видом на стену. Его охватила радость, счастье освобождения захлестнуло его, в душе росла благодарность опекунам, которых послало ему само небо, сжалившись над его мучениями. Не накинуть ли им чуть-чуть? Может быть, дать им третью часть, ведь одних только долларов будет больше двухсот тысяч… И тут впервые в нем заговорила жадность состоятельного человека, которой не ведает неимущий. Двадцать пять процентов… А ведь, пожалуй, достаточно? Достаточно, если не слишком…

По пустынной Панской улице промчался автомобиль. Это вывело кассира из задумчивости, он посмотрел вдаль, и куда-то пропала вдруг мрачность этой улицы; ее запустение и нищета больше не ужасали Спеванкевича, и знакомый пейзаж встал перед ним, овеянный странным очарованием… Ах, еще один-единственный день, а потом уже никогда-никогда не суждено ему видеть всего этого… Он забудет…

— Разве так можно?.. Кто ж это заставляет ждать ночью на улице порядочного человека? Где это вы шлялись? Я тут с полдесятого торчу… Мое почтение! Не узнали? Ха-ха-ха-ха…

Не узнать этого голоса! Ни у кого на свете нет такой шеи, таких рук, таких ног… Квазимодо из «Дармополя», этот позабытый начисто «орангутан» раскачивался перед ним на чудовищно коротких лапах. Положив с ужасающей фамильярностью ему на плечо свою ручищу, он гудел басом, чуть потускневшим от хрипотцы. Кассир ощетинился, как волк, почуявший врага. Проснулось мужество отчаяния. Он должен защитить себя, свое великое будущее. Должен держаться, ни за что на свете не позволит он втянуть себя в новую интригу! Любой ценой надо обмануть страшилище, выиграть один-единственный день!..

— Что вам угодно? — спросил кассир официальным тоном, сухо, но отнюдь не так решительно, как намеревался.

— Хорошо сказано. Люблю, когда сразу к делу. Сперва закурим — прошу вас… Американские — тоже от нашей рыжей приятельницы… — Квазимодо самым любезным образом дал ему прикурить. — Где мы теперь раздобудем папирос? Ада поссорилась с родственниками… Пришлось ей внезапно уехать. Точней, взяла ноги в руки и драпанула из «Дармополя», а там сидят другие гости, которых никто, впрочем, не звал. Так что и не пытайтесь случаем проверять эти печальные обстоятельства. Не советую совать туда нос. Аду можете не принимать во внимание, считайте, что ее как бы не бывало. Это для начала, а теперь слушайте внимательно, чтоб не повторять по два раза, ведь мы не бабы, а? И ничего не бойтесь, пока я рядом, волос с головы не упадет. Дело уже вроде решенное: вы берете свою долю, я свою, вы идете в свою сторону, я делаю то же самое, вот и конец истории. Честно и начистоту!

Кассир внутренне весь кипел. Что это значит? Допустить, чтоб первый встречный бандит тобой распоряжался? Да какое он имеет право? Что, собственно, происходит? К сожалению, он позволил себя остановить, он его слушает… Какого дьявола взял он у него папиросу, как последний идиот!.. Как вывернуться теперь? Сделать это трудно. В отчаянии кассир отметил про себя, что они прошли уже его дом и с каждым шагом приближаются к темному пустырю. Силы покидали его, приглушенное рокотание этого чудовища парализовало волю… Ах, где его друзья?! Почему он не позволил, чтоб они его проводили?!

Жег его стыд, мучила собственная слабость. Первый встречный ворюга творит с ним все что хочет… А что, если и те двое?.. Страшное подозрение ударило словно обухом по голове. Папочка и сынок! Ну разумеется! Этот темный мужик, а те двое благожелательные, благовоспитанные… И кассир содрогнулся, вспомнив обходительность Мияновских. Те б его выпотрошили! Развеялась последняя иллюзия. Спеванкевич наконец понял, что он одинок на свете, что окружен людоедами — все они стоят друг друга. Ничто его не спасет — суждена ему гибель! Запутают они его, застращают, и совершит он какую-нибудь ужасную глупость, им на благо, себе во вред, целому свету на посмеяние. Вот и сейчас он поставлен в самое дурацкое положение, ничего подобного нигде никогда не бывало. Что он делает? Идет себе прямо на бойню, как вол — нет, как последняя свинья…

— Ну что? Говорите же, откройте рот, а то ведь не знаешь, чего от вас ждать…

Кассир попробовал было заговорить, но голос ему отказал. Им овладел внезапно такой страх перед этим головорезом, что в голове помутилось. Спеванкевич затрепетал, как глупый беспомощный ребенок, — вот-вот расплачется, раскричится и будет кричать долго-долго, наверное, целый час, — никто его не сможет остановить, будет кричать благим матом, до самого утра… Боже мой… а ведь он правильно поступит, потому что этот негодяй испугается скандала и отвяжется, убежит. Разинув рот, Спеванкевич хватал воздух, но судорога в горле не дала произнести ни звука.

— Учтите, все может кончится толком и по-хорошему, как между порядочными людьми, но может быть и хуже, то есть для вас хуже — смекаете? Найдется управа на дурака… А если кто всех умней захочет быть, и на такого управа найдется. Дело должно быть сделано, слышите?!

«Орангутан» сунул руку Спеванкевичу под мышку и несколько раз его встряхнул. У кассира упала шляпа, а голова замоталась из стороны в сторону, но вот бандит его отпустил. Он позволил ему поднять с земли шляпу и минуту постоял, поджидая.

— Поглядите-ка на меня, — прогудел он с какой-то жуткой издевкой в голосе и снова подступил к кассиру, — поглядите и скажите, стоит ли такого человека, как я, морочить или, упаси Боже, шутки шутить? Ну?!

Ну разумеется, Геркулес, Самсон, великан… Но какие-то неведомые силы выпилили и вынули из туловища одно из самых больших его звеньев, все прочее склеили вместе и больше к нему не прикасались… Неудачная отливка титана, безобразно сплюснутого, вероятно, в силу погрешности в расчетах, из-за чего и нос покорежен и втиснут в правый глаз… Кассир, не в силах глядеть на чудовище, горько понурил голову.

— Значит, к делу. Завтра вы возьмете что полагается, сперва доллары и валюту, потом остальное. На углу Сенной и Зельной я буду ждать вас в автомобиле, я сам его поведу, чтоб вы в другое место не заехали, а перед банком, — чудовище обернулось и по его знаку рядом выросла черная тень, на которую и смотреть-то было страшно, — будет ждать мой товарищ… Покажись, Янтя, чтоб кассир сразу тебя узнал.

Спеванкевич взглянул — это был приличный на вид немолодой уже мужчина, он дружески ему улыбнулся. В лацкане серого летнего пиджака — алая гвоздичка.

— Завтра у меня будет та же шляпа и та же гвоздика. И ничего не бойтесь, это все для вашего же блага. А те здорово бы вас отделали!..

— Почему это завтра? Я совсем еще не готов, — произнес кассир, адресуясь к мужчине с гвоздикой — его он боялся меньше, чем Квазимодо.

— Раз завтра, значит, завтра! И никаких разговоров! — в хриплом голосе Квазимодо прозвучала угроза.

— Но ведь завтра, — со слезами в голосе возразил кассир, — деньги поступят еще не полностью, они будут, наверное, только послезавтра… Я конечно… только зачем брать пятьдесят тысяч, если можно взять полмиллиона?

Он завысил сумму сверх меры, чтоб ошарашить бандитов и выиграть время. Но едва он сказал это, как что-то вроде механизма, какие-то чудовищные тиски, схватили его, подняли и сдавили ребра так, что он ойкнул. Он висел и извивался в воздухе. Тиски, подрагивая, то разжимались слегка, то сжимались снова. Продолжалось это ужасно долго. Очень-очень долго…

Наконец он ощутил под ногами землю, но зашатался и, конечно, упал бы, не поддержи его человек с гвоздикой.

— Не надо спорить — сказано завтра, значит, завтра. Не сердите зря шефа, ему это вредно.

— Хорошо…

— Вот это я люблю, — отозвался Квазимодо, смягчаясь. — Сами увидите, для вашего же блага…

— Хорошо, — отозвался кассир, — хорошо… — Он с надеждой смотрел туда, где на перекрестке мерцал фонарь. Там на углу Твардой-постовой, а ночью даже двое. Он попросится к ним под защиту и обвинит обоих негодяев, Спеванкевич даже прибавил шагу. Но у тех и в мыслях не было идти дальше. Квазимодо грубо схватил его за руку и повернул обратно.

— Пора домой. Выспитесь хорошенько, завтра в это самое время будете богатым человеком.

— Да и мы вместе с вами кое-что заработаем.

— Все наша заслуга, вы б никогда на это не решились до самой… смерти. Человек вы солидный, порядочный, ничего не скажешь, а вот боитесь, надо вас подстегнуть маленько. Медвежатнице с вами просто было, баба — гвоздь, да только перемудрила, запуталась, лахудра, и черти ее слопали.

— А что с ней случилось? — вырвалось у Спеванкевича само собой, из любопытства.

Вместо ответа оба только расхохотались. Кассир съежился и вздохнул. Они были уже возле его дома, но стоило Спеванкевичу потянуться к звонку, «орангутан» так хватил его по руке, что та занемела от удара.

— А теперь, кассир, мое последнее слово, на прощание. Никаких штучек! Бояться можете сколько угодно, в штаны можете наложить, но дело должно быть сделано. Думать ничего не думайте, поступайте, как велят! А если вам блажь какая в голову придет, решите, там, заболеть и не ходить завтра в эту свою контору или пожелаете к лягавым пойти… стукнуть на нас…

— То есть если вы, уважаемый, в полицию на нас донесете, но такого между порядочными людьми не водится…

— Водится — не водится, все должно быть наперед оговорено и учтено, как у нотариуса бывает. Или, говорю, если вам что-то вдруг помешает или, там, покажется, что в кассе деньжонок маловато и вы завтра в полчетвертого из банка с пустыми руками выйдете, то смерть!!! Даже если в участке спрячетесь, даже если по улице не иначе как с десятком полицейских ходить будете, в землю зароетесь, как крот, все равно — от своей судьбы, говорю, не уйти!

Произнесено это было раздельно и торжественно и сопровождалось помахиванием толстого пальца перед самым носом Спеванкевича, словно разговор шел с провинившимся мальчишкой. Затем, обратившись к своему товарищу, уже совсем по-дружески, даже с какой-то теплотой, «шеф» сказал:

— Янтя, покажи кассиру щекотун, чтоб кассир знал, как это бывает…

Янтя чуть наклонился, и в руке у него заиграл темный широкий нож. Спеванкевич отскочил, а Янтя как бы нехотя провел пальцем по лезвию и страшный инструмент исторг тонюсенький звук, затем Янтя плотно обхватил рукоять и сделал короткий выпад, сверху вниз, наискось, помедлил долю секунды, повернул острие — отскочил и мгновенно спрятал нож за спину.

— Это, пан кассир, обычный мой способ — в брюшко. Я, видите ли, никогда не гонюсь за сердцем или там за легкими, потому как дело ненадежное — кости, ребра… Но если я у вас в брюшке пощекочу, никакой окулист вам уже не поможет.

На негнущихся ногах, как лунатик, прошел Спеванкевич ворота и первый двор. Открыл скрипучую дверь на лестницу, и та затворилась за ним сама собой, издав при этом, как обычно, неторопливый и продолжительный стон страдания. И тут кассир ослаб: забраться на пятый этаж показалось ему тем делом, какого ни за что на свете ему сегодня не совершить. Усталость валила с ног, хотелось скорей уснуть, забыться. Что бы ни было завтра — все равно спать, спать, спать… Только… Только кто поднимет его наверх?..

Он застонал, собираясь с силами. Наконец ухватился за перила и занес ногу на ступеньку. Отдохнул. В черной, как подземелье, пустоте лестницы в ответ на его стоны родился звук, похожий на эхо, но столь странный, что кассир, хоть и был не в себе, обратил на него внимание. Он остановился, прислушался — эхо шло откуда-то сверху — размеренное, неторопливое, явственное… Кассир притих и все замолкло, но вот одна из ступенек брякнула под ним, и эхо повторилось опять, как бы более убыстренное и громкое. Стараясь ступать как можно тише, Спеванкевич добрался наконец до второго этажа, остановился и звук послышался рядом — протяжная жалоба страдания…

— Кто здесь?! — храбро спросил Спеванкевич, обшаривая карманы в поисках коробка со спичками, но не успел он его достать, как почувствовал на себе чьи-то руки.

Спеванкевич вырвался; чиркнула спичка и тут же потухла, загашенная налетевшим сверху ветерком. Одно только мгновение Спеванкевичу был виден человек, сидевший скрючившись на лестнице. Это отвлекло его от собственных страданий, от черных мыслей, но понять что-либо, догадаться он еще не успел. И вдруг отвратительная вонь напомнила ему кого-то, что-то… И горькие мысли обрушились на него подобно лавине. Он вскрикнул в отчаянии, но это был уже звук просыпающейся ярости… Она росла, ширилась, упрямая, неистовая, и прежде чем он сам успел понять все до конца, прежде чем предположение обратилось в уверенность, в слепом бешенстве выбросил вперед правую ногу и пнул изо всех сил наугад в пространство.

Визг был такой внезапный, такой пронзительный, что на четвертом этаже проснулся старый пудель пана Стишикалевича, служащего городского магистрата, в которым супруга кассира вот уже несколько лет вел войну за чистоту на лестнице. Пес лаял глухо, с фанатическим упорством, где-то за десятыми дверями.

— Заткнись, не то убью, — сказал Спеванкевич «дядюшке».

Тот сразу умолк. Кассир схватился обеими руками за голову — он был близок к безумию. Росла в нем жажда мести, хотелось рассчитаться с кем-то за свои беды, горести и муки. За кошмарный сегодняшний день и за завтрашний, при мысли о котором он содрогнулся…

Сжав с такой силой кулак, что тот задеревенел, и дико размахнувшись, он ударил в темноту, в то самое место, где, по его расчетам, находилась голова сидевшего. Но удар пришелся в пустоту, и рука, пройдя далеко вперед, с хрустом врезалась в перила. И это удвоило его ярость, он кинулся наверх и между вторым и третьим этажом ощупью настиг противника. Он сплелся с ним, стал его душить, бить об стену, топтать и вдруг вместе с ним рухнул в провал. Упав, они покатились по лестнице, но Спеванкевич молотил кулаками вслепую, попадая то в лоб, то в край ступеньки, то в стену и наконец застучал, как в барабан, в двери доктора Коломонцкера на втором этаже, где они задержались в своем диком падении. Это отрезвило кассира. Он встал: ныл затылок, ломило колено, но сильней всего болела рука, ушибленная о перила. Пудель на четвертом этаже захлебывался лаем, кашляя и хрипя от старости. За дверями Коломонцкера послышался голос, суровый, сонный и вместе с тем испуганный.

— Что такое?!.. Что происходит? Кто там стучит?

Кассир стал спускаться потихоньку с лестницы и очутился наконец во дворе. Уже светало. «Дядюшка» одной рукой поправлял на голове тряпки, повязанные наподобие тюрбана, другой растирал себе бока, прихрамывая, крутился около Спеванкевича и стонал.

— Перестань стонать и говори, чего тебе надо! — Ярость прошла, зато пробудилось любопытство и появилась искорка надежды — вдруг что-нибудь да узнает… Вдруг можно еще за что-то ухватиться…

«Дядюшка» тяжело дышал, но стонать перестал, ню-видимому, он собирался с силами, и это означало, что он намерен сообщить нечто чрезвычайно важное.

— Ну?!

— Я тут с девяти жду… Ай, моя голова, моя голова…

— Черт с ней, с твоей головой! Говори!!!

— Плохо, очень плохо… Ой, гадость! Тьфу! Тьфу…

— Ну?!

— Холявое дело, холявое…

— Что?..

— Холявое!.. Там теперь бандиты, разбойники, медвежатники…

— А где Ада?

— Убежала, как была, с непокрытой головой, а если где поймали, то пристукнули, вот и весь разговор!

— Что ты там плетешь?

— А вы думаете?.. Вы вот ничего не знаете, а меня сегодня Хип целый час головой об стенку бил… Только за то, что в воротах встретил… Голова так болит, ай, так болит, что я скоро сумасшедший буду…

— Чего ж тебя сюда принесло?

— Я одну вещь знаю! Важную вещь! За одну такую вещь, пан кассир, вы мне еще десять тысяч прибавьте, только не дряни этой, злотых, а долларов — валюты, чистоганом…

— Да что ты знаешь?

— Я скажу… Для того и пришел, я тут ждал, такой больной, разбитый… Только дайте сперва залог…

— Залог?!

— Вы мне дадите паспорт, а завтра я получу от вас из ручки в ручку двадцать тысяч, тогда вы получите паспорт обратно и катите куда хотите.

— Паспорта не увидишь. Говори, не то ломаного гроша не дам.

— А вы знаете, сколько мне этот паспорт стоил? Две тысячи злотых, совестью клянусь!

— Будешь говорить или нет?

— Ай… Ай, моя голова… Вот я сейчас лягу и умру. Пан кассир…

— Ну?!

— Тогда дайте мне честное слово! Поклянитесь своей католической верой, святым крестом!

— Я тебе еще клясться буду, сукин сын…

— Тогда я ничего не скажу, пусть все пропадает.

— Ну и не надо… — Кассир повернулся и с деланным безразличием шагнул в ворота. Еврей — за ним.

— Ну что?..

— Вы мне десять тысяч обещали?

— Обещал.

— Это за паспорт. А за новость? За такую новость — даже десяти мало. За новость — пятнадцать. Честное слово! Соглашайтесь! Ну! Почему молчите? Вы не говорите, а мне говорить?

— Как хочешь. Не нужно мне твоей новости.

— Не нужно?! Жену вы свою обижаете, детей своих! Вам что, не надо быть богатым? Врете!

— Тихо, не кричи, пархатый, разбужу дворника, он тебя — в комиссариат.

«Дядюшка» угомонился, стал вздыхать, чесать в затылке, задумался. Спеванкевич посмотрел с гадливостью на этого человека в мятой, до невозможности заношенной одежде, жалкого, подлого, вонючего, посмотрел и отвел взгляд. Черные ярусы окон зловеще громоздились в первых проблесках утра. По двору сновали крысы. В подвале запищал ребенок. Спеванкевич поднял глаза на квадрат посветлевшего неба: там одиноко мерцала, переливалась угасающая звезда… Спеванкевич встрепенулся и быстрым шагом двинулся к лестнице. Еврей ухватил его сзади за полу, зашептал…

— Я скажу, вы ведь кассир, не вор какой-нибудь… Такой барин, такой шляхтич не украдет у бедного больного еврея двадцать пять тысяч? Если скажете, что не украдете, я на свой страх и риск поверю, потому что знаю — Господь Бог покарает вас за мою обиду…


Когда он засыпал, его преследовали одни и те же видения: назойливо и бесконечно, точно наклеенные на вращающуюся ленту, проходили они перед глазами — это был весь минувший день. В самом конце являлся «дядюшка», происходила схватка в темноте, слышался лай пуделя, тревожный голос доктора Коломонцкера и наконец «великая новость». Было это дико и кошмарно, но новость превосходила все. Еврей настаивал на том, чтоб «делать» завтра, завтра и завтра! Только завтра! Потому что завтра вечером, в девять, приезжает из Берлина директор, «тот молодой, которого зовут „Шкура“ — что означало „Згула“», — он забирает немедленно всю наличность, чтоб тут же бежать «через Гданьск» за границу. Потому что сам президент написал «государственную бумагу», и велел все деньги из банка — в казну, обоих директоров — за решетку, а банк опечатать. Но письмо президента главный министр получит не раньше чем послезавтра утром, потому что пап Кучкевич (это означало Кацикевич), главный сенатор по делам банка, дал денег «одному такому полковнику, который развозит по городу пакеты из Бельведера[13] на „модоцикеле“, полковник очень сильно свой „модоцикел“ испортил, ему будут чинить его всю ночь, и „Шкура“ успеет… Ой успеет, потому что полицейские из управления на Даниловичовской улице получили взятку и всем сыщикам тоже дали в лапу. Он успеет, но если мы с вами, пан кассир, будем готовы завтра к двум часам дня, то он никогда не успеет… Завтра, пан кассир, завтра»!!

Эта легенда, эта дурацкая небыль, родившаяся в компании евреев-валютчиков с черного рынка в каком-нибудь баре «Метрополь» на улице Новолипе или же в адском галдеже «Затишья» на Свентоерекой, безжалостно его преследовала, мучила так, что он в нее в конце концов поверил и сказал себе: «Завтра или никогда», тем более, что на завтрашний день у него был категорический приказ Квазимодо, подкрепленный «щекотуном» страшного Янти.

Завтра! Завтра!.. Но ведь завтра — оно уже наступило; это сегодня! Спеванкевич открыл глаза. В комнате, хотя окно выходило в стену, было светло. Кассир натянул на голову одеяло, свернулся калачиком и увидел полковника из Бельведера, который с роковым пакетом мчит на мотоцикле по Уяздовской аллее. Мотоцикл летит по воздуху, мотор трещит, как пулемет. А что — он человек честный, полковник! Он отказался от взятки — он успеет, успеет, успеет? Он его спасет.

Загрузка...