Болдинская лирика в цепи пушкинского творчества отмечена единством такого этапа пушкинской судьбы, в кратковременности которого спрессована огромная энергия накопившихся замыслов, впечатлений прежнего опыта и только рождающихся устремлений в новые дали искусства. Пушкин здесь на переломе бытия (личного и художественного), и поэтическая мысль его одновременно распахнута и в прошлое и в грядущее. Художественно закрепляя сложившиеся пласты размышлений, она порывается расторгнуть завесу времени, предугадать возможные контуры дальнейшего пути. Нам не дано проникнуть в индивидуально-психологические истоки пушкинского творчества этой поры. Мы судим о них лишь по результатам, а такие суждения неизбежно предположительны. Они неизбежно опускают неповторимый сплав личного и внеличного, который несло в себе пушкинское сознание, прежде чем оно перешагнуло в область творчества. Сплав этот не восстановим в подлинной сложности и полноте своей. Он останется тайною пушкинского бытия и никогда не раскроется окончательно навстречу каким бы то ни было реконструкциям, на какую бы объективность они ни посягали. Ясно только одно: необычайная сосредоточенность в кратковременном акте болдинского творчества всех усилий пушкинской мысли, чувства и воли, сосредоточенность к которой, по всей вероятности, подталкивала сама жизнь. Тот выпадающий на начало 30-х годов разворот пушкинской судьбы и тот общий фон жизни, тревожный и напряженный, неустойчивость которого, по-видимому перекликалась в сознании Пушкина с неустойчивостью его собственного бытия, с ощущением биографического перепутья. В вечной правоте труда «молчаливого спутника ночи», правоте, не зависящей ни от каких перепадов жизни, Пушкину виделись, быть может, не только опоры, но и возможности схватки с судьбой, «упоение в бою», к которому, вероятно примешивалось, если не ощущение «края бездны», то чувство особой остроты бытия («Царица грозная Чума» напоминала о себе близостью карантинных кордонов)… Но и эти предположения уже на грани риска, тем более что и они, конечно же, ни в малой мере не в силах приблизиться к последней психологической загадке болдинского творчества по той простой причине, что это, наконец, загадка пушкинского гения. Поэтому, не гоняясь за неуловимым, оглянемся еще раз на основные направления пушкинской лирической мысли, как они воплощены в реальности болдинского творчества.
В разнообразии жизненных сфер, которые вовлечены в кругозор болдинской лирики, проступает знакомая нам уникальная пластичность пушкинского мышления. И в этом нет ничего необычного, ничего, что придавало бы особое лицо поэзии болдинской осени. Необычное в том, что эти свойства пушкинского гения торжествуют в условиях драматической духовной и жизненной ситуации, которая, казалось бы, могла склонить фантазию поэта скорее к всеподавляющему господству субъективного тона и субъективных форм воплощения мысли. И если здесь все-таки торжествует пушкинский «протеизм», то это побуждает предположить, что самое стремление поэта направить полет воображения к жизненным сферам, порою весьма далеким от непосредственных раздражителей эпохи, овладеть их неподатливо-инородной стихией, — это стремление, вероятно, и было для Пушкина болдинской поры одним из способов преодолеть диссонансы собственного сознания, восстановить творчески плодоносное равновесие души. Эта мощь и зоркость объективно-художнического зрения тем поразительнее, что она сказывается даже в субъективно-исповедальной лирике. Не только «Герой», но и «Элегия» и «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» при всей их открытой, ничем не стесненной исповедальности заключают в себе как бы легкую тень объективно всеобъемлющего авторского взгляда. Она отражается в пушкинской способности подняться над острейшими конфликтами собственного душевного момента, расщепить противоборствующие начала сознания, увидеть в них одновременно и ценности и утраты. Здесь истоки своеобразной диалогичности исповедальной лирики Пушкина. Но все это лишь одна грань пушкинского лирического мышления — полюс его объективности и пластичности.
Сложность пушкинского лиризма этой поры вряд ли раскроется нам, если мы не почувствуем, как в самых, казалось бы, объективных (по предметным сферам и кругу конфликтов) его воплощениях, сквозь барьеры жанра (антологическая пьеса), нацеленного на максимально возможное для лирики самоустранение лирического субъекта, все-таки звучит в глубине все та же печально-суровая и сдержанно-страстная нота, которая сообщает болдинским стихотворениям единство господствующего эмоционального тона. А в ассоциативных сферах конфликтов, которые плоть от плоти изображаемого мира, отделенного от пушкинской действительности толщей веков, едва осязаемо, но все-таки ощутимо напоминают о себе «нервные центры» и «болевые точки» авторских духовных исканий начала 30-х годов. Это побуждает еще раз задуматься над природою пушкинского «протеизма». Как бы ни был огромен дар перевоплощения пушкинской мысли и умения пользоваться языками прошлых культурных эпох, он все-таки не сводится к пассивному растворению в самодовлеющей целостности изображаемых культур и национальных характеров. И субъективно авторское начало даже здесь дает о себе знать не только в неизгладимом отпечатке пушкинского стиля и всего, что исходит от родовых примет индивидуальности поэта. Оно напоминает о себе едва заметной примесью пушкинского психологического опыта, вполне конкретного, идущего от переживания современности. Было бы вульгарным во всем видеть одну лишь проекцию этих настроений или все привязывать к злобе дня. Но и не замечать эти отголоски пушкинской судьбы было бы слишком расточительно. В философской лирике своей Пушкин предстает как целостная личность, во всем многообразии биографического и исторического опыта, а не только как носитель исключительно философского взгляда на мир. Пушкин не закрепляет за поэзией мысли какую-либо «устойчивую» сферу действительности (мир природы, например), как это было свойственно лирике любомудров или Тютчева. Пушкинская философская мысль свободно внедряется в различные напластования бытия, и ее широкий и вольный поток захватывает в свое русло и область быта и область истории. Но, быть может, важнее всего осознать, как прочно сплетается эта мысль с отражениями пушкинского жизненного пути, даже там, где она восходит к широчайшим общечеловеческим обобщениям. Здесь нет и следа той эстетической резеркции биографического опыта, которая отличает философскую лирику любомудров, Баратынского или Тютчева, еще не переступившего порог «денисьевской драмы». Но здесь, естественно, нет и тени биографического эмпиризма. Лирико-философская мысль Пушкина преломляет в себе не случайности его биографии, а лишь те вехи ее, в которых отстоялся опыт поколения или отразились вечные противоречия человеческой души. Но преломляя и отбирая биографический материал, она оставляет нам драгоценное ощущение всей конкретности пушкинской судьбы, и именно в этом своем качестве пушкинская поэзия мысли уникальна. В болдинской философской лирике воплощен формировательный процесс авторской мысли о мире, неожиданно возникающие импульсы и толчки ассоциаций, сдвиги настроений, словом вся непосредственность и живая энергия размышления. Воплощена в ней и вечно убегающая вдаль перспектива истины, образ которой переливается у Пушкина неисчерпаемым богатством граней, диалектическими схождениями крайностей. Дальнозоркость и мужество пушкинской мысли в болдинский период заключаются в том, что, ощущая острейшую потребность в «животворящих святынях», она отвергает все узкое и иллюзорное, все, что готово обернуться догмой и схемой, с их соблазнительной, но и безжизненной стройностью, доверяясь лишь ходу самой жизни, «грядущего волнуемому морю». В пушкинской «поэзии мысли» подспудно бьется неуничтожимый пульс истории, даже там, где историческая реальность не входит в предметный план изображения. Он резонирует в динамических разворотах образа судьбы, в смелых сопряжениях ее временных этапов (прошлого и грядущего) и, наконец, в готовности на самой последней черте разомкнуть художественную картину размышления в непредсказуемый поток действительности.
Стремление Пушкина овладеть противоречиями собственного сознания и подняться на крыльях бесстрашной мысли над превратностями судьбы определяет характерное для болдинской лирики сочетание прозрачной гармонии стиха, пронизанного таинственным светом бездомных глубин, с небывалой энергией переживания, самая сдержанность которой лишь оттеняет внутренний накал пушкинской мысли, силу ее «сокрытого жара». Но эта основная тональность лиризма не исключает ни всплесков трагических страстей («Бесы», «Заклинание»), ни потаенных движений темы и слова («Заклинание»), ни экспрессивных «перебоев» в динамике ритма и интонации.
В начале 30-х годов лирика Пушкина окончательно расстается с жанровыми формами мышления. Но она продолжает пользоваться жанровыми стилями как арсеналом изобразительных средств. Пушкинская свобода в обращении с ними — предпосылка того свободного мышления изобразительными знаками и символами традиции, которое возможно лишь на почве разомкнутых жанровых контекстов и уже за чертою жанрового мышления. Материал жанровых стилей, слитый с внутренней формой лирического стиха в пору жизнеспособности жанровых законов, на новом этапе, когда распалось структурное единство жанров, но когда еще свежа эстетическая память о них, смещается прежде всего в предметный слой произведения, в его изобразительную сферу. В этом убеждают пушкинские формы вовлечения жанрового слова и жанровых мотивов в композицию «Заклинания», «Прощания», «Для берегов отчизны дальной…».
В условиях живой памяти о жанрах художественное соприкасание с их традицией тем острее, чем индивидуальнее втягивающий ее лирический контекст. В таких условиях жанровое слово у Пушкина становится «двухголосым»: в нем пересекается старый экспрессивный потенциал и новые наслоения образного смысла, идущие из глубины окружающей его образной среды. Так обретают неожиданную полноту и объемность поэтического значения старые элегические «формулы» в лирике болдинской поры.
По логике темы, сосредоточенной на переломном этапе творчества Пушкина, в анализе его стиля мы пытались особенно оттенить все, что связано с отходом от традиции, с поэтической дерзостью пушкинской мысли. Но нужно ли говорить, что Пушкину ничто так не было чуждо, как эстетический нигилизм, пренебрежение традицией. В самом отталкивании от нее он никогда не стремился сделать последний шаг, за которым начинается полный разрыв с художественным опытом прошлого. Поэтому важно осознать не только смысл пушкинской перестройки жанрового материала, важно понять и мотивы его обильного подключения в поэтическую ткань болдинских стихотворений. Нимало не ослабляя впечатления резкой индивидуальности лирических конфликтов «прощального» цикла, их новой внежанровой природы, элегическое слово создает здесь неповторимый колорит минувшего. Старые ассоциации, притаившиеся в нем, приглушенные в новом контексте, но не оттесненные в нем до конца, «работают», если можно так выразиться, на лирическую экспрессию воспоминания. Образ минувшего с его романтическими бурями предстает в соприродном ему стилевом преломлении. Другое дело, что ни экспрессией минувшего, ни его элегическим колоритом ни в малой степени не исчерпывается в «прощальном» цикле вся полнота пушкинской мысли, и уже тем более истоки ее напряжения. Они, эти истоки (как мы пытались показать), — в столкновении романтически максимальных притязаний на вечную неувядаемость любви с трезвым и ясным, хотя и причиняющим жгучую боль, ощущением охлаждающей реки времени. А этот поворот конфликта, психологическая глубина его воплощения и сложное сплетение эмоций в единстве лирического переживания, существование в нем подводного течения, не сразу прорывающегося в слово, и самый «рисунок слова», раскованно скользящего то в биографическую конкретность, то в быт, то в стихию чужой речи, нацеленного на диалогический контакт с «собеседником», — все это неизмеримо далеко от жанровых принципов элегии.
В то же время картина болдинской лирики высвечивает неравномерность жанровых процессов в поэзии Пушкина. Отказ от жанрового мышления в лирике не исключает стабилизации отдельных жанров, обладавших нерушимой определенностью предметной сферы, ограниченных в своих контактах с миром современного сознания. Такова пушкинская «анфологическая эпиграмма», таков и вообще антологический жанр, удержавшийся в потоке русской лирики послепушкинской поры, перешагнувший за порог середины века (антологии А. Майкова, Н. Щербины, А. Фета).
Болдинская лирика Пушкина, как уже говорилось, устремлена в даль его собственного поэтического развития в 30-е годы. Здесь рождаются темы и первые наброски образов, которым будет суждена дальнейшая жизнь. Образ творческого упоения гармонией в сочетании с «прощальною улыбкою» любви («Элегия») как будто уже предугадывает картину идеального бытия поэта в обители «трудов и чистых нег», запечатленную в стихотворении 1834 года «Пора, мой друг, пора». От «анфологических эпиграмм» Пушкина тянется нить к его более поздним «подражаниям древним». Библейские ассоциации, время от времени возникающие в болдинской лирике, на последнем этапе пушкинского творчества развернутся в лирических композициях 1836 года («Мирская власть», «Подражание итальянскому». «Отцы пустынники и жены непорочны») с их сумрачным, тревожным лиризмом и смелыми выходами в современность («Мирская власть»). Но, пожалуй, особенно гулким и многозначительным эхом отзовется в поздней лирике Пушкина мечта о бегстве от людей, воплощенная в стихотворении «Когда порой воспоминанье». Здесь исход целой вереницы пушкинских образов, странников, беглецов, гонимых («Гонимый роком самовластья», «Не дай мне бог сойти с ума», «Пора, мой друг, пора», «Странник», «Напрасно я бегу к сионским высотам»), которая внятно и тревожно перекликается с ходом пушкинской судьбы в 30-е годы. Во всяком случае здесь звенит какая-то очень личная и очень важная струна позднего пушкинского жизнеощущения. Недаром же Гоголь писал о пушкинском «Страннике» как о произведении, в котором «звуками почти апокалипсическими изображен побег из города, обреченного гибели, и часть его собственного душевного состояния». Раскрыть образную ткань и резонанс этих стихотворений еще предстоит пушкинистике.