БОЛЬШАКИ НА РАССВЕТЕ

Когда-то эта деревня называлась Ужпялькяй.

Тихо и размеренно течет жизнь ужпялькяйцев. Жмется она к полевым камням, перелескам, склонам, останавливается у чистых, как глаза, озерков, речек, пойменных лугов и напоминает поле, истоптанное тысячу раз вдоль и поперек. Ужпялькяйцы иначе себя и представить не могут, кроме как на фоне этих лугов, изб, дорог, лесов и пригорков. С деревьями, камнями, хозяйственной утварью, скотиной здесь сжились, как с родней, как с лицами, которые то и дело мелькают перед глазами, званые и незваные.

Емкая и устойчивая память у ужпялькяйцев — в нее глубоко врезаются малейшие детали и жесты. Имена и жизни мертвых здесь беспрерывно повторяются, откликаются из самых дальних далей, как эхо, волнами перекатываются друг через друга. Здесь вечно кто-то стоит в карауле у капища исчезающих поколений.

Говорят ужпялькяйцы так, словно удивляются и никак не могут надивиться всему вокруг — не только событиям, которые постороннему кажутся не столь уж важными, но и другим людям, самим себе, особенно времени, которое пролетает в один миг, как ветер, — просвистел, и все унес с собой. Каждый божий день они всюду обнаруживают маленькие перемены. Жадные и пытливые глаза ужпялькяйцев только их и ищут. Таков, например, Константас Даукинтис, который каждый свой рассказ начинает удивленными возгласами: ты только подумай… ишь ты… скажи-ка… так вот какие! Константас поднимет вверх свой бесконечно удивленный, осторожный палец и хмурит мохнатые брови, еще не зная, что скажет, чему надо удивляться, и вообще, стоит ли удивляться тому, что он расскажет. От слов этих перед ним будто бездны разверзаются.

Хороша и сама эта деревня, и ее окрестности, но солнце брызнет еще не скоро, но когда оно брызнет, высокие и хрупкие его мосты взметнутся над горами, реками и крутосклонами, обвеваемыми теплыми ветрами. Теперь же осень, пасмурная, промозглая, с деревьев слетают листья, с ветвей струится влага, и журавли уже улетели в теплые края. Их далекое курлыканье больше не тревожит селян по ночам. Проснувшись в кромешной тьме, они слышат, как в хлевах мечется скотина, шумит дождь, стонет ветер, — и может, в душе радуются, что в такую пору никто не придет к ним в дом, не отыщет во мраке дверей, а если и отыщет, то ночные гости долго будут шарить в поисках защелки, и хозяева еще успеют попрятаться. Лишь глаза всматриваются в темноту, лишь уши прислушиваются. Всюду осторожные, как бы крадущиеся звуки. Поди различи — где шорох ветра, где шум дождя, где шаги человека? Иной так всю ночь и сидит прислушиваясь. Ждет, бдит.

Мы здесь задержимся надолго. Надо внимательно всмотреться в каждый предмет, в каждое лицо, иначе мы здесь ничего не увидим и ничего не поймем. Многое здесь, в Ужпялькяй, неуловимо, как солнечные блики на воде или листьях, многое к нам здесь приблизится, увяжется за нами, как ребенок, прищурившийся от света, и не поймешь, радуется он или страдает.

Вот он стоит весь на виду: оборванный, с исцарапанными коленками, трет грязной ручонкой глаза. Может, он примчался к кому-нибудь навстречу, но не нашел того, кого искал, может, торчал где-нибудь под навесом, что-нибудь мастерил или рыл лунки — видите, какие у него коленки; может, сидел в песке на тропинке и ждал, когда вернется отец. Он всегда ждет возвращения отца и, услышав голоса на большаке, там, где чернеют ракиты с обвислыми ветками, где гумно, студеная вода, трясины, мчится сломя голову, чтобы поскорее его встретить. Да будет он первым нашим поводырем.

Я так и думал — он ведет нас к усадьбе Криступаса Даукинтаса.

Старые, истертые камни лестницы, на них все время что-то забивают, особенно на том, крайнем, с плоским верхом. То Юзукас, сын Криступаса, на нем выпрямляет гвоздь, то дядя Константас поправляет цепь для коровы.

В сторонке, на доске сидит старая Даукинтене. Отекшее, дряблое лицо, глаза круглые, слезящиеся. Поднимет руку, уберет под клетчатый платок белые, как пакля, волосы, причмокнет губами, крепко сожмет их и снова смотрит, как трудятся сын и внучек. Края губ у нее подрагивают — видать, хочет что-то сказать, но не отваживается, потому что частенько ее ругают за то, что всюду нос сует. По той же причине и в глазах ее, и в слабом, срывающемся голосе нетрудно уловить жалобу на свою судьбу.

Зато когда, подобрав под себя ногу, тут орудует внучек, старуха говорит и говорит, словно хочет наверстать долгие часы молчания. Говорит и все время поправляет под подбородком узел платка. Но мальчику болтать с ней некогда — он знай стучит себе молотком. Потрогает шляпку гвоздя — ой, горячо, нюхнет — пахнет серой, снова хватает молоток и снова стучит. «Пальцы не отбей», — говорит старая. И еще она говорит, чтобы он на земле не сидел — схватишь, мол, воспаление, все говорит и говорит, но кто ее услышит, когда ветер шумит и клены во дворе шелестят. Деревья, ее деревья, осиротевший, стынущий у северной стороны дома сад, уже голый, без листвы, качающиеся на ветру былинки и стебли травы, ульи с подгнившими боками, яблони, которые она когда-то обвязывала… И клетушка, что напротив, в нескольких шагах от избы, с потрескавшимися от жары стенами, осевшая в землю, столетняя, с крышей, заросшей зеленым мхом, с жерновом у дверей, с прогнившей ступой в подклети, с серыми дверцами и оконцем. Старуха таращит глаза на клетушку, косится и на деревья в саду, на ригу с высоким сводом, на избу дочери Тякле Визгирдене у самого сосняка, но больше всего ее заботит внучек — поел ли, не побила ли его мачеха. О чем Юзукаса ни спроси, он всегда отвечает неохотно — сыт, все у него есть, ничего не надо, только не мешайте стукать по гвоздю.

Вот открываются двери в сенях, и на крылечке появляется дядя Юзукаса Константас, мужчина лет пятидесяти, с настороженным лицом, — он живет на северной половине избы. «Опять стучишь? — говорит он мальчику. — Опять мой молоток взял?! Гвоздь… Я спрашиваю, откуда у тебя этот гвоздь?» — «Да отстань ты от ребенка», — вмешивается старая. В сени вылетает невысокая женщина с птичьим носом, мачеха Юзукаса. «Во-во… во-во», — говорит она, но мы уже идем по тропинке через сосняк, к дому тетки Юзукаса Тякле Визгирдене. В сенях глинобитный пол, хлев жмется к избе, несколько яблонь. Завидев нас, Визгирда отходит в сторону, поправляет сползшие портки и, странно потягиваясь, озирается. Он всегда здесь, среди сосенок, у риги или в ольшанике на берегу речки. Теперь, когда всякие слоняются по деревням, Визгирда в избе не засиживается, неохота ему говорить с кем попало.

В пятистах метрах, в сосновой рощице, на холме, возле самой реки — дом Диржиса: Стеклянная веранда, хлев с каменными стенами, в высоком осиннике клеть, крыша которой усыпана мелкими желтыми листочками, возле хлева расхаживают лошади. Скотник Анупрас — жилец Диржиса — гонит их в хлев. Слышно, как свистит его кнут. «Но! — кричит Анупрас. — Но, курва!» Лицо у него багровое, изъеденное оспой. Говорят, что у Анупраса кила, что однажды он повредился в рассудке, и, когда с ним случаются припадки безотчетного гнева, он, мол, может и человека убить. Тякле Визгирдене уверяет, что какое слово ему ни скажи — в ответ только бу да бу, губу отвесит, на человека глаз не поднимает, молчит, словно воды в рот набрал.

Близится вечер, сеется теплая мгла, ржут, бьют копытами лошади. Откуда-то вроде бы доносится хихиканье собравшихся в круг парней. Что-то животное вдруг просыпается в этой мгле, где воздух пропитан смрадом навоза и конского пота, где влажным языком лижет своего только что народившегося теленка пеструха, с полей нет-нет да и повеет пахотой и жирным черноземом, а хозяева этой усадьбы, брат и сестра Диржисы — ни один из них пары себе не искал, не хотел землю делить (так во всяком случае считают Визгирды), — листают пожелтевшие страницы требника, а над их головами качается в полумраке комнаты маятник стенных часов. Здесь дух вербы и ладана, и картины с изображением святых, и распятый спаситель, и долгое молчание, и вздохи раскаяния. Тишину нарушают только удары стенных часов — дин-дан… И как бы вторя им, начинают звонить колокола местечкового костельчика. У богомольцев и здесь не идет из головы хозяйство, работа. Почти физически ощущаешь, как эта жизнь медленно погружается в сумрак, в густеющую темноту.


Огни в окнах дома Пятраса Ужпялькиса прошлой ночью приманили бродившего по полям его родича — сына мельника Мильджюса. Хозяева и не подозревают, что сейчас он скрывается у них на чердаке. Услышав во дворе голоса, Миколас Мильджюс приподнимается, пододвигает к себе автомат и впивается взглядом в крохотное сводчатое оконце. Сзади, за его спиной, на охапке свалявшегося сена лежит женщина. Рука подсунута под голову, лицо набрякшее, веки покрасневшие, темнорусые волосы растрепаны. Она смотрит на стреху, под которой снуют шустрые ласточки — господи, сколько у них забот, треволнений, как они щебечут над своими маленькими, старательно слепленными гнездышками! Полчаса тому назад Миколас Мильджюс сказал, что он испытывает просто отвращение, когда смотрит на таких, как Даукинтисы. Кроты проклятые! До чего же никчемны и жалки их потуги любой ценой продлить свое существование. (Ты обречен, поэтому так говоришь, ты им завидуешь, подумала женщина.) Справедливость! Им, видите ли, подавай справедливость! Мы им покажем справедливость. От их справедливости разит тряпьем, смятыми постелями, солью, отложившейся в их искривленных костях. Вот кем я стал из-за их справедливости! — Мильджюс одернул прилипшую к груди поношенную холщовую рубаху. — Пусть носятся со своей справедливостью, но зачем они навязывают ее другим?! Мне?! — кричал он охрипшим голосом. Он задыхался, тяжело дышал ей в лицо, бил себя кулаком в грудь.

— Ах, Мильджюс! — только и сказала женщина. Ее глаза, подернутые теплой дымкой, продолжали смотреть на стреху, на ласточкины гнезда, откуда изредка вроде бы доносился писк, нетерпеливый, поторапливающий, как весной, когда ласточки прилетают с червячками и бросают их в широко разинутые клювы своих птенцов. Женщина, видно, совсем не слушала Миколаса.

— Чего ты так бесишься? Словно они это делают назло тебе и только тебе, желая тебя унизить, растоптать?

— Думаешь, нет? Во что я по их милости превратился, во что? Ты только посмотри, — он снова одернул пропитанную потом рубаху. — Ты не смотришь. Тебе все равно, даже если я подохну! Ты видишь только себя. Все вы такие! Но я выдюжу. Никто, даже пуля меня не одолеет! — кричал Мильджюс. — Они у меня, гады, еще попляшут! На коленях передо мной ползать будут, как перед немцами ползали. Слишком мало я их еще уложил…

В памяти Мильджюса всплывает женщина, прикрывающая руками грудь, как она, изрешеченная пулями, упала ничком, не отрывая от груди рук, как лежала в Кладбищенском сосняке, на мху, какой-то медальончик или талисман висел у нее на шее… В толпе обреченных, стоящих чуть поодаль с чемоданами и узлами в руках, раздается женский вопль: «Убийцы! Будьте прокляты!» В памяти всплывают волосы, седые, растрепанные волосы, вытаращенные от ужаса глаза ребенка, впившиеся в Мильджюса в тот момент, когда он собирался ударить кричавшую женщину, но удержался: сперва пнул ребенка, потом — выстрелы, выстрелы, крики, стоны, заглушающие их выстрелы, глухой и зловещий треск и не то плач, не то рыдания в воцарившейся тишине, человек, ползущий к Кладбищенской ограде, снова выстрелы, ребенок, тянущий из груды трупов руку, его крик, слезы, катящиеся по перепачканному лицу. «Мама! Мама!» — вот чего Мильджюс не должен был так близко видеть и слышать. Как он метался и бесился, как поносил своих сподручных, особенно одного, который, застыв, смотрел на ребенка. «Стреляй быстрей, рохля! Стреляй! У меня кончились патроны. Стреляй!» Ребенок продолжал кричать как оглашенный. Деревья и тропинки дрожали от этого крика, он катился по полям, и рука крестьянина, протянувшаяся было к какой-нибудь утвари, застывала в воздухе. Этот крик еще долго будет здесь раздаваться, он пронзит память потомков и будет все время жечь ее. Крик не прекратился и тогда, когда Мильджюс, хлопнув дверцами, сел в свой черный автомобиль. Он пил, но все равно не мог забыть этот крик, не мог, даже ослепленный блеском пуговиц, офицерских погон и крестов, не мог, когда пьяный целовал какую-то хохочущую девку. Нервы у него не выдержали, и он заорал: «Замолчи! Надо стрелять!» — «Почему обязательно, стрелять?» — спросила девка. И в самом деле, почему? — допытывался у Мильджюса невидимый собеседник позже, на следующее утро, когда Миколас мыл руки, причесывался, чистил ботинки, спускался по лестнице к ожидающему его во дворе мотоциклу, но вдруг спохватился, — а пистолет?! Те, что его вызвали, загалдели, выражая по-немецки свое недовольство. Но он стоял перед ними подтянутый, такой, перед которым все должны выбрасывать вперед руку и кричать «хайль!» Один военный подошел к нему, похлопал по плечу, погрозил пальцем. «Nicht Ordnung. И вчера было nicht Ordnung. Но ты заслуживаешь повышения. Я подам рапорт», — и Мильджюсу показалось, что все заговорили, загалдели, восхищаясь им, Миколасом Мильджюсом. Однако он смотрел на них свысока, словно и здесь искал какого-нибудь врага или недоброжелателя. Вся его осанка, каждое его движение требовали тишины, полного повиновения, кому-то угрожали, кого-то пугали, и он, мелкий наемный убийца, даже не подозревал, каким жалким кажется со стороны. Теперь он знал только одно — приказывать, требовать, чтобы никто не смел и головы поднять, чтобы даже заикнуться не посмел о том, что… Мильджюс сел на мотоцикл, уже готовый выполнить любой приказ. «Niemand! Niemand!» — клялся кто-то. «Jawohl!» — кричали в ответ, щелкая каблуками; выкрикивали и другие слова, малопонятные, грубые, хлесткие, как удары кнута, — от этих криков у него в ушах просто лопались перепонки. «Ordnung! Ordnung!» — кричали объявления со стен и телеграфных столбов. «Ordnung», — бормотал Мильджюс, глядя на цепочку солдат, шагающих кривой пыльной улицей мимо лавки Моцкуса с выбитыми окнами, мимо вишен, припорошенных пылью. Но когда солдаты приблизились, они показались ему какими-то усталыми, а шаг их — вялым и нетвердым. Он покосился на прикорнувшего рядом в коляске мотоцикла штурмбанфюрера, на груди которого болтался бинокль. Его лицо показалось Мильджюсу таким чистеньким, довольным, пресыщенным, равнодушным ко всему, что творится вокруг. По улице, гремя подкованными сапогами, шагали немецкие солдаты.

Когда Мильджюс вернулся домой, его невозможно было узнать. «Это правда, что о тебе люди говорят?» — дрожащим голосом спросила мать. «Что говорят?!» — спросил сын так, что она вся задрожала и больше не проронила ни слова, только беспомощно махнула рукой и скрылась в сумраке избы, как внезапно появившееся привидение женщины, которая не своим голосом кричала в Кладбищенском сосняке. «Мы скоро заткнем им глотки! Будут молчать. Как могилы!» Отец жадно посасывал козью ножку, и его прищуренные глаза просто буравили сына. Он молча присел рядом с Миколасом, похлопал его по колену, назвал фамилии тех, кто так говорит о нем, потом тихо спросил, и его вопрос взбесил даже такого сына. «Я, видите ли, ему кровавое барахло тащу! Там золота полно, иди посмотри. Сам, если хочешь, принеси». — «Да я же…» — развел отец пухлыми, короткопалыми руками. Палец о палец не хочешь ударить. Таких сейчас как собак нерезаных. Ты добренький. А знаешь, что тем, чьи фамилии ты только что назвал, я это барахло своими руками раздал? Шарьте, где хотите, сказал я». — «Ай-яй-яй, а себе ничего», — сказал отец, но Миколас пропустил его слова мимо ушей и продолжал: «Вот награда за мою доброту. Чем они отличаются от тебя?» — «Не кричи так, еще кто-нибудь услышит», — осадил его отец. «Ты на моем месте не так орал бы. Все спешат руки умыть, дураков ищут, мол, вы идите, делайте, а мы — агнцы невинные». — «Кто же тебя заставляет? Может, я?» — «Нет, ты добренький, ты только барахла ждешь». — «Зря ты так, Миколас, говоришь. Ничего я не жду. Но если хорошая вещь на дороге валяется, почему бы ее не подобрать? А стрелять — к этому тебя никто не может принудить, ты сам…» — «Может, и сам, — отрубил Миколас. — Сам, сам, я все сам делаю! Надо, и вся недолга!» — заорал он не своим голосом.

Надо бы нам повнимательней вглядеться в лицо Миколаса Мильджюса, поскольку не часто нам доведется видеть его на таком близком расстоянии, хотя он, словно некое предчувствие опасности, то приближаясь, то удаляясь, будет всех преследовать. Путь его, петляя через трясины и топи, ныряет в землянки, обрывается на берегах рек, утыкается в порог почти каждой здешней избы.

Грациеле — так зовут эту женщину — живет с матерью в избушке на обрыве, у реки. Отсюда видны каменная стена мельницы Мильджюса, полуразрушенная плотина, слышно, как шумит пробивающаяся через нее вода. Только шелест ветра и шум воды слышит в эту минуту мать Грациеле, застывшая у окна в притемненной избе. Она не спускает глаз с тропинки, посыпанной бурым песком, вдоль которой качаются на ветру почерневшие стебли цветов. Молчит прялка, молчат картины с изображением святых, белым молчанием веет от простыней на кроватях. Нет ее дочери. Пропала. Связалась с этим палачом, и нет ее, не узнать.

Еще совсем недавно на чисто подметенный пол падали теплые лучи закатного солнца, в окно струился запах руты и мяты. Вдруг Грациеле стала приходить домой на рассвете. Босая, с растрепанными волосами, она застывала перед матерью, оставляя на полу мокрые следы, и, когда мать впивалась в нее взглядом, не выдерживала и отводила в сторону глаза. «Я тоже была молодая, но так поздно не возвращалась, — укоряла ее мать. — Жалко, отца нет, ох и всыпал бы он тебе — все вечеринки из головы вылетели бы».

Грациеле всегда провожал сын мельника Мильджюса Миколас. Все лето она была сама не своя, пока не забеременела; глаза ее наполнились какой-то живительной влагой и тайным испугом, руки, словно птицы, вдоволь насладившиеся полетом, перестали летать и долго не хотели расставаться с каким-нибудь попавшим в них предметом, вертели его, гладили. О свадьбе не могло быть и речи.

От «беды» ее спасла жена кузнеца Кайнорюса.

В жаркий полдень, когда, высунув языки, в тени тяжело дышали собаки, а в горячем песке, кудахча, копошились куры, Грациеле лежала в затянутой паутиной каморке Кайнорене, у засиженного мухами, уставленного бутылками и банками с вареньем оконца, в стекло которого постукивала ягодами малина, бился остервенело жужжащий шмель; лежала и ждала, пока Кайнорене, худощавая женщина с белыми растрепанными волосами, нагнется над ней и выжжет, растерзает ее чрево. Из кухни доносились удары молота Кайнорюса, в душном воздухе гремели выстрелы. Она смотрела на мечущегося шмеля. Нет, ненависти она не чувствовала, только безразличие и печаль — почему? Кайнорене склонилась над ней, и сердце словно выпорхнуло в жаркий, летний простор, туда, где слышно было, как бьют молотом, как отбивают косы и как скрипят колесами возы. В ушах звучали слова Мильджюса, которые он бросил ей в лицо: «Ластилась, как сука, теперь вылизывай». — «Ублюдок… — сказал Вигандас Мильджюс о своем брате. — Если он не хочет… я помогу». Где сейчас Вигандас? Иногда ей казалось, что она услышит голос новорожденного, хотя знала, что от него останется один кровавый сгусток. И где только были мои глаза? — спрашивала она себя. С каким презрением он смотрел на меня, когда мы стояли на мостках, — как я этого не видела? Почему притворялась, будто ничего не понимаю, и улыбалась? Он отвернулся, сплюнул и ушел. Дура, еще мчалась следом, кричала, протягивая руки, потом упала в траву, всю ноченьку проплакала, пока меня не нашла мать, наклонилась и сказала — вставай, а он ушел, даже не обернувшись. С самого начала он был таким жестоким, я все бегала за ним, пыталась уберечь от какого-то зла, не верила тому, что люди о нем говорят, пыталась удержать, — может, поэтому он меня и возненавидел. Чего ему надо, чего не хватало? Нигде не мог найти себе места. Метался как угорелый, на мельнице отца и то только гостем был.


Кто только не работал на мельнице Мильджюса; Криступас, Казимерас, Константас Даукинтисы, Визгирда… Всех и не перечислишь. Только и слышно: «Когда я у Мильджюса батрачил… Когда я на поле Мильджюса рожь сеял… Когда я у Мильджюса ячмень в долг брал…» Мильджюс да Мильджюс.

Одну мысль старый Мильджюс всю жизнь вынашивал: чтобы когда-нибудь все жители деревни слетелись с детьми и бабами к его мельнице — все у него в долгу были, — а он только махнет в сторону реки, где место покрасивее, и велит высокие хоромы себе построить. Порой ему даже мерещилось, будто они уже просвечивают сквозь листву деревьев.

Но не только хором не построили — ни Мильджюса, ни мельницы не стало. Просторный забетонированный погреб зарос потом крапивой, акацией и кустами шиповника; на крыше погреба дата высечена — 22 августа 1930 года; торчат обгорелые разросшиеся деревья, труба; одичавшие яблони, заброшенный колодец, огромная рига, крытая гонтом, — его почти весь ободрали деревенские мальчуганы. Еще клети, склады, высокие стены мельницы и плотина, сквозь которую с клокотанием пробивается вода.

Большинство селян еще помнит, как выглядела мельница Мильджюса: высокая, разбрызгивающая воду турбина, прядущие ушами лошади в тени, груды смолистых бревен, запахи смолы и живицы, конского навоза и пота, рабочие все в мучной пыли, таскающие мешки, и снующий между ними Мильджюс, маленький, пухленький, круглолицый, в широких галифе, в черной жилетке. Куда ни глянь — всюду он, со всеми успевает поговорить, увидеть, кто что привез и что увозит. Поглядывает на часы и торопит мужиков, хлопочущих у бревен. Рядом с Мильджюсом его сын в гимназической форме, худой, намного выше отца, с резкими чертами лица и горящими злобой глазами.

Гостили у Мильджюса и высокие военные чины, и служащие. «Что и говорить, не наш он был человек», — сказал бы о нем каждый селянин.

Этот большак, измолотый железными колесами и петляющий через поля люпина, через сосновые рощи, овраги, холмы, этот шелест лип, жужжание пчел в знойном воздухе, старое Антагальвское городище, залитые лунным светом стежки-дорожки, безответная любовь к отчизне — все это воспел старший сын мельника Вигандас Мильджюс. Стихи его пронизаны горькой печалью — как выжженная в самый разгар лета земля. Но вот-вот прольется дождь, землю оглушит гром, белые молнии исполосуют холмы, раздробят полевые камни; гроза повалит деревья, и останутся влажные головешки, обгорелый каркас кровли да срубы — из таких вот видений сотканы стихи Вигандаса.

Вигандас Мильджюс был высокий, сутулый юноша. Всегда в темно-сером костюме, с серьезным сосредоточенным лицом, с внимательным и доброжелательным взглядом; у него была привычка смахивать любую пылинку, былинку, прилипшую к одежде, — таким он был в крестьянских избах или когда стоял на стерне, на краю поля и беседовал с оторвавшимися на минуту от работы людьми, которых все время о чем-то допытывал. Он был необыкновенно услужлив, внимателен к другим, а порой, столкнувшись с нуждой своих земляков, отводил в сторону взгляд, как будто в чем-то был виноват перед ними. Голос его из восторженного превращался вдруг в тихий и монотонный, как у человека, разговаривающего с самим собой. Все знали, что Вигандас повидал мир, побывал во многих местах и, только гонимый тоской, постоянно возвращался на родину.


«О, звук гармоники, долетающий из-за леса, — писал он накануне войны в своем дневнике, который деревенские мальчишки нашли на чердаке клети, — о, зелень берез в мае и ты, веющий над летними лугами, ветер, и ты, родник в ольшанике, и вы, ольхи, одетые в простую домотканую одежду; белые ивы на берегу речки и вы, соловьиные трели, вечерние сполохи и утренние зори, — не в моей ли груди вы берете начало, не светом ли моей души озарены твои холмы и долины, о, родина? Под тяжестью не моей ли печали склоняешься ты, горбунья-березка на краю поля, не мои ли ты сосешь соки, стебель ржи, и ты, василек, и ты, скромница-ромашка? Не в моей ли душе отдаются удары цепов в ригах, не в нее ли падают спелые осенние плоды? Так будь же трижды благословенна жизнь, разлившаяся теплыми волнами, воссиявшая лунным светом, мелькнувшая на извиве большака, открывающаяся белым ледяным сиянием в просветах облаков, трепещущая в светлом осиннике, затихающая в звонких осенних далях и снова возвращающаяся, чтобы отряхнуть золото листвы, рассыпать блестки инея, застыть морозным узором. Мы только бледные твои тени, обреченные на одиночество, что мы знаем о тебе, и может ли наш голос выразить полноту твою и тайну? Что мы и наши творения по сравнению с твоими?! Одинокие, мы жаждем слитности, слившись, рвемся к свободе, к отшельничеству. Я пришел в мир не для того, чтобы терзаться, не для того, чтобы заговорить голосом муки и тоски, но когда я вижу, как мы не умеем восславлять то, что заставляет стебель тянуться вверх, цветок распускаться, то, чему мы и названия подыскать не можем, как мы не умеем слушать зов и трепет жизни, ее надежды, страдания и шепот, мне становится невмоготу. Как тесно в мире тому, кто хочет расти и распускаться! Я знаю: мы не итог, не продукт, ничего в нас нет завершенного, ничего такого, что мы могли бы предъявить как результат, подставить кому-то под ноги как ступени. Ох, уж эти любители резюмировать, сводить все к одной системе! Ох, уж эти поклонники итогов! В их умствованиях застывает любой трепет жизни. Так выводится одно общее, аргументированное уравнение, диктату которого — не диктату человека! — мы все должны подчиниться. Никто не отваживается даже спросить, зачем это общее уравнение, почему с таким отчаянием, страдая от его тирании, мечутся одни и почему так спокойны и довольны другие. Я сам наблюдал, как там, за границей, измеряли черепа и громко восклицали: «Раса! Раса!» Я и здесь встретил снедаемых манией лилипутского величия, они тоже кричат что-то подобное, этим заразился и мой брат, совершенно ослепленный ненавистью; отец потирал руки, мать молилась. Дескать, другой — это не я, это не человек, он не чувствует. Откуда такое ослепление, нежелание видеть ближнего, чувствовать его, прижаться к нему, услышать в нем тот же трепет жизни?..

Раздвоение, внутренняя борьба и взгляд, следящий за ней, и неважно, где мы его ощущаем — вовне или внутри. Исчезают сословные и прочие различия, человек словно прозрел, словно увидел себя со стороны и ужаснулся своей никчемности, эгоизму, пустоте — той одежде, которую носил до сих пор. Каждый старается поспешно ее сбросить, ищет другую, которая не слишком бросалась бы в глаза, или наоборот — ударяется в фанатизм. Дух нигде не находит пристанища, не знает, как проявлять себя, в каком обличье существовать, и нигде не чувствует себя в безопасности. Что-то ужасное открылось в самих глубинах человеческого существа, и это его сковывает холодом, обжигает болью и бессмысленностью — да мало ли чем? Человек дрожит от внешних ударов, уходит в себя, пытается спрятаться поглубже, но и там не находит опоры. Кованые сапоги, судорожный голос истерика, который гремит из репродукторов на улицах Европы, эти ослепленные манией величия обыватели — я был там, я знаю, — эти пивовары, чеботари, прилежные цветоводы, педанты — может, все они только результат всеобщей паранойи; может, симптомы трагедии проявлялись медленно, исподволь, изредка принимая крайние, но не такие уж кошмарные формы. Наша цивилизация должна быть перестроена в корне, до самого основания, но кто возьмется за такую работу, каких реставраторов мы могли бы принять без изначального предубеждения и опаски, где те, которых мы не могли бы назвать врагами, на которых мы могли бы целиком и полностью положиться, более того, — в которых верили бы, за которыми пошли бы, как больные за исцелителем? Грубая сила неизбежно приведет к сопротивлению. Униженное достоинство, попранные интересы… Я уже вижу и слышу исступленных ораторов, слышу, о чем люди шепчутся по углам, вижу, как они что-то прячут в своих ригах и клетях, занавешивают окна, спускают на ночь с цепи собак, а детям велят следить за тем, что делается у соседей. Я слышу вопли матерей, слышу выстрелы, вижу голодных оборванных малышей, вижу, как одни люди очертя голову бегут в волостное управление, и знаю, что пройдет немного времени, и туда, понурившись, потянутся другие, и встретит их не кто иной, как сосед, ставший новым начальником. Сколько будет потом проклятий, оговоров, противной лести, сколько косых взглядов, обращенных на своего ближнего!

Что будет с нашим домом? Почему мне видится над ригой черное облако, почему так угрюмо гудят жернова, почему так темно в избе и все ходят на цыпочках?.. Нет, не все, только мать, ни брата, ни отца в избе нет, замолкли жернова. Белые от мучной пыли работники давно разошлись. Неужто хозяева не хватятся их, не попытаются вернуть, особенно брат — у него даже жилы на шее вздуваются, когда он слышит по радио этого горлодера-истерика. Ему ничего не скажешь, ничего не посоветуешь, другой для него не человек, а нечто, долженствующее повиноваться и униженно служить. Никому он свою винтовку по-хорошему не отдаст и униформы не снимет.

— Кому они нужны, эти твои хлюпики-интеллигенты? — сказал он мне однажды. — Что они могут? Кто только их на колени не ставил, перед кем только они не гнули спину? — говорил он, меряя солдатским шагом избу, и все время поглядывал на портрет великого князя Витовта. — У тебя ведь поджилки трясутся. Боишься? Так и скажи, космополит несчастный, душа неприкаянная. Справедливость ему, видите ли, подавай! Какая чепуха! Прав тот, кто побеждает. У сильных и правда сильная, они говорят ясно, по-солдатски, в приказном тоне, — выкрикивал он, внезапно повернувшись в мою сторону.

Я слушал не спуская с него глаз и думал: откуда ему известно, что он сильный? Может, он только старается казаться таким, а на самом деле слова его — лишь маскировка? Может, наоборот — он страдает от чрезмерной чувствительности, легко раним. Помнится, в детстве его легко было довести до слез. Помню, как несмело протягивал он ручонки к какому-нибудь лакомству или безделушке, как жмурился от ласки, какие доверчивые были у него глаза. Кто бы мог подумать, что из ребенка, который инстинктивно всех сторонился, своенравно надув губы, бродил вокруг мельницы, вырастет мужчина, превозносящий насилие? А он разглагольствовал, насмехался надо мной, я, мол, топчусь на обочине жизни, льну к березкам, кидаюсь навстречу всяким странникам и бродягам.

— Для тебя все — люди, все хороши! — кипятился он. — Нет на земле твари, к которой ты не питал бы симпатии и у которой, по-твоему, не было бы каких-нибудь достоинств. А твои достоинства увидят ли, пожалеют ли тебя, отнесутся ли к нам по-человечески?! — все больше входил он в раж. — Ответь мне, апостол, не верующий в бога. В наше время апостолы не нужны. Слышишь, что голь говорит? Что для нее человеческое достоинство? Повсюду суют свой нос, забывают, кто они такие, где их настоящее место. Но мы им его покажем!..

— Не понимаю, — начал я, — чего ты так боишься, кто хочет тебя унизить, ущемить твое достоинство? Не слишком ли много его у тебя?

— Не понимаешь потому, что дальше своего носа ничего не видишь, потому что ты никто. И тебе очень нравится быть таким. Э, да что объяснять, — махнул он рукой и, понизив голос, продолжал, словно говорил сам с собой. — Меня просто бесит, когда враг прикидывается овечкой или праведником, таким праведником, как ты, но тебе с ними равняться негоже. Они живучи, знают, чего хотят. Нет большего врага, чем большевики. За версту их чую. К чему они стремятся? Чего хотят? Равенства? Свободы? Теперь, когда в бога мало кто верит, они, дескать, совесть, ум и честь человечества. Смотри, сколько здесь объявилось голоштанников, мчащихся за большевиками со своими красными тряпками. Сколько митингующих на площадях и на торжищах! Не пройдешь, чтоб не задели — издали дорогу им уступай. Каждый — пусть даже последний нищий — старается показать себя — вот, мол, я какой. Всюду они сеют свои бациллы. И ты уже ими заразился, хотя десять лет твердил о чести, национальном достоинстве. Где же она, твоя честь? Как только с востока подул ветер постуденее, ты тут же сбросил свои экзальтированные лохмотья. Тебе, маменькиному сыночку, стало слишком холодно. (Мать и впрямь меня любила больше, чем его; может, поэтому он подсознательно так на меня злился.) Ты думал, другие подберут эти обноски? Сытые спесивцы, ничтожества, думаете, мы не видим, как вы меняете шкуру? Не своей, чужой кровью хотите вы обагрить знамя. Потом, если только представится случай, вы раздерете его на лоскутки и будете упиваться собой. Я насквозь вижу вашу презренную породу. Террор, страх, голод, штык, кнут, палка — вот лучшие лекарства. Мы зовем народ не к сытой жизни, а к оружию, к защите чести и величия. Пусть он вспомнит свою старину, пусть готовится к новому возрождению. (Безумец, так и рвался из моего горла крик, что ты говоришь, ты только подумай, неужели ты совсем разучился трезво мыслить!) Видел знак на своде нашего погреба? Витязь! Когда-то его меч управлял половиной Европы. Нам предстоит перенять этот меч! — выкрикивал он.

— Ты безумец, — сказал я тихо. — Нет, ты фашист.

Он ухватился за последнее слово и ответил не мешкая:

— Да, я фашист, — и я снова услышал слова о миссии, о призвании.

— И откуда ты такой взялся, не понимаю.

— Я?! Я не один, не думай! — заорал он так, что задрожали окна, за которыми струилась теплая, лунная, июльская ночь. Она льнула к стеклам, подбиралась все ближе и ближе.

— Наш народ не погиб и не погибнет, — отрезал я, оглядывая углы избы, пропахшие древесиной. — Никто не просил тебя быть его спасителем. Ты самый обыкновенный фанатик.

— А ты выродок и трус!

— Старая песенка, брат. Я чувствовал, что ты давно так обо мне думаешь, тайком даже ждал того дня, когда ты бросишь эти слова мне в лицо. Они всегда готовы были сорваться у тебя с языка. Спасибо тебе, но кем ты меня только что назвал, я никогда не был и не буду. Может, нам тесно под одной крышей, может, ты боишься, что я потребую свою долю — всегда ты меня недолюбливал, всегда сторонился, отводил взгляд. Ничего мне от вас не надо. Единственное, чего мне хочется, это чтобы ты хоть раз поднял глаза и посмотрел, кого ты проклинаешь.

Тихо, словно тень, вошла мать. Она беззвучно поставила на столик кувшин с квасом, примостилась рядом.

— Почему вы так грызетесь, дети мои? Что я всю жизнь слышу от тебя, Миколас? — сказала она. — Брань, грохот мебели — только успевай все ставить на место да убирать. А ты, отец, — обернулась она к появившемуся на пороге отцу, — разве ты сказал мне хоть раз слово по-человечески? Твоих сыновей растила, не чужих. Ты все на мельнице да на мельнице. Щупаешь кошельки, все время шаришь в своих ящиках, что-то ищешь, ничего не видишь, а мне и невдомек, сколько у тебя этой проклятой деньги. Что нас ждет? Думаете, я долго так протяну? Поседела до срока. Давно смотрю на вас и диву даюсь: один шатается по свету, дома как гость; другой тоже — не успеет порог переступить, как снова куда-то мчится; третий сидит, подмяв все под себя, а меня тут словно и нет, меня вы не видите.

— Ах, мать, мать, — только и сказал я. — Думаешь, я не пробовал найти с ним общий язык, не пытался его переубедить? Каждым своим движением, каждым своим словом я старался открыть ему глаза. Разве я тебе, Миколас, зла хотел? Хоть возьми да бухнись на колени и бога моли: открой ему глаза, всемогущий. Разве он когда-нибудь со мной считался? Слыхала, какими словами он меня сейчас попотчевал?

— Я тебя, Вигандас, не виню, вижу — ты сказал сейчас то, что и у меня на языке, но, боже, боже, как мне за вас страшно.

Некоторое время было тихо. Только метались по полу тени, со двора доносился глухой шелест липы, вдали погромыхивал гром.

Мать задержалась еще немного, вздохнула и вышла. Отец не сказал ни слова, сидел, положив руки на колени, брат невидящим взглядом смотрел в одну точку. Может, Миколас и не законченный негодяй. Может, в других условиях его пыл, решимость и смелость вызвали бы даже восхищение. Восхищение? Такое ощущение, что он и сейчас чувствует на себе чей-то восторженный, вдохновляющий, одобрительный взгляд. Не знаю… ничего я не знаю… я видел своими глазами, как он молился перед ликами святых. Может, в нем есть что-то затаенное — что? Самозащита, эгоизм, жажда властвовать? А может, это только крайнее выражение болезненного самолюбия? Может, так, в судорогах, должно умереть все, чем мы жили до сих пор. Всем своим существом я в ту минуту почувствовал, что он обречен, ужасен, что он погиб для меня, погиб для матери. Он растоптал то, чего топтать нельзя.

Я молчал, думал, смотрел, как колышутся на полу тени акаций. В открытые двери врывался теплый ветерок, по-прежнему светил месяц, где-то далеко за лесами еще гремел гром, стояла душистая животворная ночь, но мне почему-то казалось, что там, на западе, уже льется кровь, бухают взрывы — перед глазами маячили полки, чеканящие шаг на улицах Германии. Не обрушится ли их лавина и на наш край?

— Видишь, — вдруг заговорил отец. — Я тебя в учение отдал, Виганделис. Во многих местах ты побывал, многое увидел… — он бросил боязливый взгляд на мельницу, стены которой изредка озарялись светом молний, прислушался, как, падая с плотины, клокочет вода. — Сам видишь, как они со мной поступили: мельницу отняли, урезали землю. Те, кто раньше, только завидев меня, шапку снимали или что-то лепетали, теперь смотрят на меня свысока, исподлобья. Каждый готов плюнуть мне в лицо. Я даже сам начинаю смотреть на себя как бы со стороны. Куда ни пойду, со мной семенит сгорбившийся старичок в кожушке, он то забегает вперед, то отстает, то, поравнявшись со мной, останавливается у прилавка, шарит в кошельке, или, навалившись на стол, хлебает суп из миски. Все он делает украдкой, как бы боясь чужих глаз или сердясь на самого себя. Разве это, сынок, нормально, разве так должно быть? Будь добр, ответь мне — кто в этом виноват? Никогда я людей не чурался, мне всегда было по душе, когда другие оглядывали мою одежду, следили, как я торгуюсь на рынке, как, стегнув коня, сажусь в карету; нравилось, когда смотрели на меня с почтительным страхом, завистью или даже злобой. Шут с ними, думал я тогда, что они могут мне сделать, кто они такие. А теперь я в страхе. Повсюду меня преследуют полные злобы и презрения глаза. Меня! Мильджюса! Словно какой-то злодей, голос поднять боюсь, плетусь, как затравленный зверь, поджав хвост. Улажу свои дела в местечке — и чуть ли не бегом домой. Теперь любой сопляк может тебе такое в лицо бросить, аж дух перехватит. И попробуй раскрыть рот, вытянуть кнутом по спине — живьем растерзают. Они только ждут, только подбивают: ну, попробуй, Мильджюс, пошевелись, покажи, кто ты теперь? Вот ты человек ученый, ответь мне: разве можно допустить, чтобы так было? Ты мне скажи, можно это вынести?! Как они смеют?! Голь перекатная! Все они у меня в кармане сидели, а теперь… Подумай только: даукинтисы, визгирды, и те от меня теперь шарахаются, как от чумного — никто и не думает возвращать мне долги. Напомнил я тут одному, а он мне: «Да знаешь, ты, куда свои квитанции засунь!» — как топорам отрубил. Взять, к примеру, Криступаса Даукинтиса — ведь и этот голодранец на моей мельнице работал, — намедни, шатаясь, подошел ко мне, положил на плечо руку и, тряся головой, бросил: «Не завидую я теперь тебе. Совсем не завидую. Не хотел бы я быть на твоем месте, ой, не хотел бы. Получил ты по заслугам. Псом ты был, а не человеком. Понимаю я тебя, только ничем помочь не могу. А если бы и мог, то не помог бы. Такой уж ты уродился. В твоей груди не сердце стучит, а мельничные жернова крутятся. С волоками[1], с мельницей на свет ты родился, с ними и помрешь. Когда хватали, делили волоки, делили и тебя. Не так ли, Мильджюс? Тебе, конечно, больно, ты весь теперь как бы из лоскутов сшит, — глумился он надо мной, радуясь моему несчастью. — Жаль мне только твоего сына Вигандаса, а Миколас сам погибель найдет и других погубит», — говорил он. Но чего стоит эта его откровенность? Я и теперь чувствую тяжесть его руки, которую он положил мне на плечо. Эта тяжесть меня к земле гнет. Вижу его осоловелые от водки глаза. Нет, я бы никогда раньше не поверил, что Даукинтис отважится вот так положить мне на плечо руку, а я, стоя на базаре возле ящиков с поросятами, буду слушать его. «Такие вот делишки. Таким, как ты, несладко. Кулачество надо вырывать с корнем, — говорит. — Ты как волк в чаще. Сперва мы выли, теперь ты повоешь. Будь здоров и передай мой трудовой привет Вигандасу, с ним я всегда находил общий язык. И низкий поклон вашему высокопревосходительству. Мог бы я тебе и чарочку поднести, но ты ведь откажешься. А может, не откажешься? Может, все-таки на дармовщинку выпьешь, а? Денег не жалко, вон сколько их у меня, — и достал из кармана пачку смятых банкнотов. — А ты, Мильджюс, даже на гроб себе пожалеешь. Ведь пожалеешь? Он пожалеет, ох, пожалеет», — заорал он на весь базар и, шатаясь, зашагал к закусочной.

Один я теперь, сынок, и был бы совсем один, если б не Миколас. Он им покажет. Ведь так, Миколас? Мы этого не потерпим, нет, нет. Никогда! Миколас заставит их ползать на коленях, они еще попляшут под нашу дудку. Правда, Миколас?!

— Да, да, отец, — сказал тот, думая о чем-то своем.

— Вот это настоящий сын. Он меня понимает и любит. А ты будто не в моем доме рос, может, и отцом признать меня не желаешь, косишься на меня, как эти голодранцы? И Миколас тебе не брат. Все от нас отвернулись. Славное, громкое имя Мильлджюса для тебя слишком тяжкая ноша. Скажи мне откровенно, — произнёс он, понизив голос и разжав пухлые кулаки, — как тебе нравятся перемены? Может, считаешь, что эти голодранцы правы, что так и должно быть? Ты всюду ищешь свою правду, но мы хотим жить, и жить, как раньше. Понимаешь? Мы для тебя, наверное, и не люди, мы для тебя уже не существуем!.. Вот так сыночка я вырастил, вот как он меня отблагодарил и утешил на старости лет!

— Да, да, — не скрывая своего презрения, сказал брат. — Он большевик. Святоша! Вот кому мы должны упасть в ноги, вот кто благословит нас своей интеллигентной ручкой, окропит своими горькими слезками, отведет к прихожанам и скажет: просите прощения, ибо вы тяжко перед ними провинились.

— Ах, брат, брат, — сказал я. — Почему ты ничего не можешь и не хочешь понять? Все, что ты делаешь — белое, а что другой — черное. Ответь прямо — разве мы не выжимали из них все соки? Представь себя на их месте, спроси себя, как бы ты поступил.

Однако брат снова стал выкрикивать те же презрительные слова, и я, потеряв терпение, бросил:

— Да, вы были и останетесь кулаками.

Вдалеке все еще гремел гром. На западе, над болотистыми лесами, видно, хлестал дождь, но здесь, над нашей островерхой ригой, над белеющими в темноте стенами мельницы, над скошенным лугом, высоко светил месяц и приглушенные лесные вздохи плыли над верхушками деревьев. Оглядевшись, я быстро зашагал по узкой тропинке, петлявшей по лесной опушке, прошел мимо устроенных между двумя елями качелей, на которых мы качались в детстве, мимо огромного, в лишаях, валуна. Я знал, что по ту сторону еловой стены скошенные луга — ветерок из чащи приносил сюда запах свежего сена, — и окаймлявшая их река, заросшая черной ольхой. Справа возвышалась гора, простиравшаяся далеко на восток — я шел по отбрасываемой ею тени. В годы моего детства и тут была пуща, но отец вырубил деревья, орешник, выкорчевал пни, и теперь здесь росла ранняя картошка, которая давала прекрасный урожай на сером лесном песке.

Доведется ли мне когда-нибудь снова походить по столь любезным моему сердцу тропинкам детства? И выдастся ли когда-нибудь такой великолепный вечер? Я чувствовал — это вечер прощания с этими деревьями, месяцем, лугами. И, как бы зная это, ночь щедро одаривала меня своими запахами и чарами. Я взобрался на гору: на север, насколько хватало глаз, уходили леса, залитые тусклым сиянием. Вот белый, петляющий через топи большак — по нему мы ездили на базар. Вот затопленные лунным светом луга, вот дымящееся русло реки, вот клокочущая, низвергающаяся с плотины цветными каскадами вода.

Над моей головой зашелестел кроной одинокий дуб, покинутый всеми в чистом поле.

Все еще погромыхивало. Мое внимание привлек далекий красноватый огонек среди топей. Через лесную чащу я зашагал прямо к нему. Вдруг, ломая кусты и фыркая, на дорогу выбежал дикий кабан. Я успел увидеть только его клыки и взъерошенную спину. Выждав, пока уймется колотившееся сердце, я двинулся дальше — шел медленно, обдумывая каждое слово, которое я только что слышал в избе. И те, что слетали с моих уст, и те, что выкрикивали отец и брат. Я брел на тот красноватый огонек, словно меня выгнали из дому, и никак не мог взять в толк, куда и зачем иду. С глаз моих как бы упала пелена, и слова, которых я раньше не слыхал и которым не придавал никакого значения, вдруг обрели вес и смысл. Брат — маленький диктатор, фашист, разве он не злостный притеснитель, угнетатель? Как бы заносчиво он ни разглагольствовал, он всегда будет марионеткой таких мельников, как мой отец. Вдруг я почувствовал себя в шкуре человека, который долго читал текст, написанный на чужом языке, понимая смысл только отдельных слов, пока не раскрыл лежащий рядом словарь. Я никогда не питал доверия к абстрактным, обобщающим понятиям. Каждое событие или явление я всегда воспринимал в его конкретности, в его индивидуальном обличье, избегая как бы упрощающей все, отметающей специфические черты универсальности. Тирания абстрактных понятий меня страшила. Под их покровом рыдала истинная душа вещей, скрывалось что-то непонятное, неуслышанное, задыхалась и стыла жизнь. Я всегда ощущал своевольный диктат разума, без которого претендующее на объективность познание невозможно. Такова природа нашего мышления, нашей логики. И, размышляя о людях, собираясь их судить, я прежде всего старался представить себя на их месте. Понять — значит оправдать. Но теперь я чувствую себя в силах взглянуть на некоторые вещи со стороны, не ставя знака равенства между ними и собой. Я постепенно уяснил для себя, что авторитет власти, та или иная идеология могут существовать, только стремясь к безоговорочному обобщению всех явлений, к установлению единых законов и закономерностей и руководствуясь ими. Таков характер не индивидуального, а универсального мышления. И оно обязательно. Во всем должен существовать порядок. Казалось бы, такие простые истины, но я радовался им, Как обреченный, которому оставили крупицу надежды на свое оправдание. Почему я этого не мог понять раньше, упорствовал, чего-то ждал? Может, я и впрямь неисправимый индивидуалист? В глобальном смысле и я, и мой отец были не исключением, а только представителями, в лучшем случае, единицами определенных социальных групп. Хотя я почему-то отказывался признать, многие — если не все — наши поступки определяло социальное положение. Нас ужасала и приводила в отчаяние правда, которую нам говорили в глаза. Мы скрывали ее от себя и от других, как скрывают какой-то порок.

Промокший до пояса, я брел через луга и думал, медленно, непривычно медленно, делая чуть ли не на каждом шагу остановки и все время к чему-то прислушиваясь. Вдали все еще рокотал гром, сверкали бледные молнии, на востоке светил месяц. Ночь, воспетая и прославленная романтиками, глухо погромыхивая, проваливалась вместе со мной куда-то в прошлое. Но вдруг вспыхнул ярко-красный огонь. Я смотрел, как он разливается на востоке по небосводу, как тает его теплый, но все же не очень приветливый багрянец. Снова бабахнуло.

Проблеск за проблеском, мысль за мыслью, словно глухие, неожиданные, переворачивающие все мое существо удары, и тишина, к которой я прислушивался, весь обомлев. Эти мысли были неожиданны и многое сулили, но они требовали решимости, давно уже не свойственной мне решимости — куда только она девалась, ведь было время, когда я дрался с мальчишками и клал на лопатки не одного своего сверстника; хватало мне и смелости. Где она теперь? Передо мной открывались новые просторы познания, еще туманные, расплывчатые, но вполне угадываемые. Смогу ли я начать все сначала? Откуда взять силы? Вернусь ли я? И если вернусь, то ради чего? Я слишком далеко зашел, а ведь знания порой не спасают, а губят. Я не раз убеждался в том, что везет в жизни пошлякам, циникам, ничего не понимающим, не чувствующим никакой ответственности. Как все для них просто, с какой спокойной совестью они расталкивают других, протискиваются вперед, несут ахинею, а другие слушают их и понимают!

Как будто рассвело; туман стал рассеиваться, четко проступили все контуры: дуб, возле него иссохший, как скелет, расколотый молнией ствол клена, но там, чуть дальше, в ложбине, еще висят клубы тумана, а еще дальше — нежные, манящие, загадочные его клочья. Кто-то тебя поторапливает, подстегивает: вперед, хотя бы еще на шаг. Ты не должен быть отброшен в сторону, не жди, пока тебя оттолкнут, высмеют, обругают. Стремись из последних сил вперед, вникай в самую суть, пробирайся в самую чащу и будешь спасен, тебя услышат, и крестьянин, встретившись с тобой ранним утром на дороге, поприветствует тебя.

Но почему так колотилось сердце? Почему горло вдруг сдавили рыдания — я не сентиментален и не помню, чтобы когда-нибудь плакал. Почему из сокровенных глубин, из моего нутра рвались наружу, затопляя ночные поля, и беспредельная преданность, и любовь, и надежда?

Я и не заметил, как очутился на краю топи, возле избы кожемяки Майштаса.

Сын Майштаса Таутгинас, высокий гимназист с бледным болезненным лицом сидел за столом, на котором коптила лампа, и что-то писал. В комнате было душно, стоял смрад от выделываемой кожи. Увидев меня, Таутгинас немало удивился, покраснел, прикрыл свои бумаги и поднялся.

Несколько лет тому назад я еще видел его на отцовской мельнице, хмурого, сосредоточенного. Работал он без души, и брат Миколас инстинктивно ненавидел его, а отец побаивался. Не раз я был свидетелем того, как он, размахивая руками, что-то объяснял кучке рабочих. Стоило кому-нибудь из нас подойти, как разговор тут же обрывался. Он, наверное, распространял и запрещенную литературу. Однажды даже забастовку устроил.

Я смотрел на младшего Майштаса снисходительно, почти свысока, как бывалый, много повидавший в жизни человек. У меня не было никакого желания с ним спорить, да и он был не из словоохотливых. Только поглядывал на меня исподлобья. Но однажды он не выдержал — сорвался. Сколько пыла, укрощенной энергии, тайной ненависти было в его словах! Их лавина меня просто подхватила, понесла, бросила в самую бездну. До сих пор перед моими глазами стоит его разгоряченное лицо в мелких капельках пота, пухлые губы, а в ушах звучат его слова: «Революция, пролетариат, диктатура…» Лицо словно озарено студеными зарницами Петербурга; я как бы видел срываемые со стен объявления, мостовую, усеянную воззваниями и газетами, пламенных ораторов, что-то кричащих с крыш вагонов и с балконов толпе чумазых рабочих, видел, как они толкутся, грозят кулаками окнам, за которыми в страхе прячутся чьи-то бледные физиономии.

Поначалу Майштас-младший встретил меня недоверчиво, словно вопрошая — по какому, мол, делу пришел, теперь ведь он власть, вечно митингует. Но понемногу мы разговорились. Каждый старался обскакать другого, дополнить сказанное; мы разговаривали, склонившись друг к другу, как два заговорщика, которые боятся, что их могут услышать, и изредка косились на окно, — по стеклу тихо постукивали ветки сирени. В открытые двери слышно было, как храпит пьяный отец Таутгинаса. Майштас-старший тяжело ворочался в постели, стонал, вздыхал, но шепотом мы разговаривали не из-за него.

Таутгинас откуда-то вытащил бутыль самогона. Наше сближение длилось недолго. Хорошенько захмелев, Майштас-младший уперся локтями в стол, снова уставился на меня, стал поносить своих врагов, угрожать им — к их числу, видно, принадлежал и я. Его опять охватил очередной порыв энтузиазма. Я смотрел ему в глаза, на его крупное мужское лицо с выпирающими скулами, следил, как он то отодвигает от себя бумаги, то снова придвигает, прижимает их локтями, поглядывает на сваленные на столе брошюры и газеты… Как внезапно мы бросились друг другу в объятия, так внезапно и остыли. В наступившей тишине было слышно его тяжелое дыхание. Чувствуя на себе его цепкий взгляд, я смотрел, как розовая бабочка билась о стекло лампы — пыльца облетала с ее широких, старательно выгравированных крылышек. Пыль… пыль. Маленькие облачка пыли плыли по избе, щекоча ноздри. Перед глазами все время стоял отец — маленький, в мучных пятнах, оглядывающий притихший двор мельницы, стоял брат со сверкающими злобой глазами и оглядывался. Я не вернусь в свой дом как враг, у меня нет, попутчиков, хотя, если послушать брата, я выродок и изменник. Мне по-своему нравится Таутгинас, хотя его прыть, которая объясняется молодостью, категоричность просто озадачивают. Но чего от него хотеть — он работал на мельнице моего отца, таскал мешки, а я…

Я чувствовал, что какая-то сила восстановит их всех друг против друга, и тогда останется… Мне хотелось сказать об этом Таутгинасу, о многом хотелось ему сказать, но меня обижала эта его легкая ирония, эта снисходительная усмешка, с которой взрослые обычно смотрят на шалости детей.

Никто мне не позволит паниковать, бить в набат, никому не нужны мои предостережения, но, видно, мира и спокойствия никому не надо. Что ж, это их дело. Не береди мою душу, боль, позволь поразмыслить в тишине о том, что я понял и что я знаю.

Таутгинас задыхается в тесном лабиринте своего естества, хаотических чувств и мыслей. Брату нравится, когда все вокруг вздрагивают от его крика, он прямо-таки ловит испуг в чужих глазах, каждое его движение, жест требуют внимания, послушания, панического страха и уважения. Он боится, что кто-нибудь начнет ему перечить, противиться, встанет поперек дороги. Поэтому он инстинктивно всех пугает. Ему во что бы то ни стало хочется приказывать и править. Я ни разу не видел, чтобы он спокойно сел в седло — вылетает из ворот, стегая коня. И все время в себе что-то усмиряет, пытается превозмочь. Когда он дома, даже мать ходит на цыпочках — он всюду сеет опаску и страх, отец, и тот почему-то избегает его взгляда.

Но разве такие люди, как Таутгинас, когда-нибудь уступят ему дорогу? А почему, собственно, они должны уступать? Кто их может заставить? Кто?..»


Когда во дворе Диржиса снова воцаряется тишина, Миколас Мильджюс вытаскивает погнутую фляжку с водкой и пьет. Видно, как у него при каждом глотке ходит кадык. Он вытирает тыльной стороной ладони рот, откашливается, снова пьет, пока глаза его не стекленеют.

— Почему ты так меня ненавидишь? — спрашивает Грациеле.

— Ты еще спрашиваешь?

— Ты всех ненавидишь. За что ты их расстрелял?

— Кого это «всех»? Даукинтисов? Даукинтисы — вши. Они ломаного гроша не стоят. Их могут давить все, кому не лень.

Снова заладил свое, думает Грациеле.

— А ты чего сюда приплелась? Тебя, видно, так и подмывает посмотреть, как я теперь выгляжу. Вижу — следишь за каждым моим движением и радуешься, смотришь на меня, как на подыхающего волка. Все вы теперь радуетесь; все, что были мелюзгой, спрашивают, почему их угнетали. И ты такая же! Все вы желаете моей погибели. Но нет, я так легко не подохну. Они меня еще попомнят, еще поползают передо мной на коленях, и первый — Майштас. Мильджюса так легко не возьмешь.

Взгляд его цепляется за сваленную в углу утварь. Рассохшиеся бочки, корыта, старые колодки, ступа, люлька, сбруя с бубенчиками, спаситель с обломанной рукой. Ворох старых журналов, книг и молитвенников. Покрытая пылью подшивка «Солдата», экземпляры «Стрелка». Некоторое время Миколас бессмысленно смотрит на эту груду. Взгляд его задерживается на одной книге — на ее обложке поникшая березка и колокол. ВИГАНДАС МИЛЬДЖЮС. СТИХИ И СЕНТЕНЦИИ. Миколас, осклабившись, листает книгу и откладывает в сторону.

— Сопли моего братца.

— Где теперь Вигандас? — спрашивает Грациеле. — Он даже собирался твоего ребенка усыновить.

— Где? Я слышал, он в какой-то конторе устроился вроде бы бухгалтером. Он везде дома, везде и нигде.

— И у тебя дома нет.

— У меня? Да ты меня с ним не путай, мужчина я или нет? — Миколас пытается ее обнять.

Это твое счастье, думает Грациеле, что ты не знаешь, какой ты мужчина. Я многое могла бы сказать, но не хочу… боюсь. Она поглядывает на его руки с набухшими венами, лицо, глаза — дрожащими пальцами Миколас пытается набить обойму патронами. Потом Грациеле чуть приподнимается, пытается взглянуть в оконце, но Мильджюс одергивает:

— Не двигайся.

По ее лицу скользнул испуг: «не двигайся» — этого и следовало ожидать, он следит за ней. Грациеле чуть-чуть подается вперед, но Миколас кладет ей руку на плечо и, странно улыбаясь, говорит:

— Разве мы не одной цепью связаны? У нас с тобой одна дорога, детка. Хочешь не хочешь, а одна, и никто тебя не спросит. Надо, понимаешь? Так надо.

Грациеле еще пробует превратить его слова в шутку, пропустить их мимо ушей, хотя сердце бешено колотится — господи, куда она попала? Что ее сюда привело? Она пошла за ним не задумываясь, скорее из любопытства — как он теперь выглядит, что скажет? Раньше он ее презирал, а теперь, оказывается, боится.

Ладно, она пойдет с ним, только пусть он уберет руку с ее плеча, пусть успокоится.

— Я спокоен, — говорит Мильджюс. — Я теперь спокоен как никогда. Мне уже нечего терять, теперь я как кремень. Понимаешь, кремень? А ты пойдешь со мной, потому что слишком много знаешь и со многими из нас знакома. Пойдешь только потому, что радуешься. Радуешься, что так со мной вышло.

Конечно, они все могут. Могут сделать так, что не вернешься, что — даже если тебя и отпустят — не посмеешь людям на глаза показаться. Распустят всякие слухи, время-то теперь вон какое.

Совсем захмелевший Мильджюс возится с обоймой и без устали бормочет: пойдешь, пойдешь. Глаза его горят злорадством. Рядом лежит замусоленная тряпка, Грациеле чувствует: он ни на секунду не спускает с тряпки глаз. Может, нарочно, чтобы попугать, положил ее рядом с собой. Не успеешь и пикнуть, как заткнет этой тряпкой рот.

Видно, как судорожно подрагивают набухшие вены на руках Миколаса. Никакой жалости, говорит он. Замешкался, заколебался — трах, и каюк. И закукует тебе кукушечка в березовой роще. Будь начеку, бди. Каждый, кто может улизнуть, твой враг. Надо сделать так, чтобы ни у кого не было дороги назад. Там, в волкомах, они умеют заманивать, расшатывать наши ряды. Есть у нас один такой девственник. Однажды он ляпнул, что и среди нас, мол, имеются такие, которые замарали наше знамя. Не меня ли, не таких ли, как я, он имел в виду? Мы все переглянулись, и судьбу его решили тайком, на месте, он и заподозрить ничего не успел. Таких надо убирать в первую очередь.

Грациеле снова пытается приподняться, но, пригвожденная взглядом Мильджюса, замирает.

— Не ерзай, голубушка, не ерзай. Угодила в наши сети — не выпутаешься, ни один человек тебе не поможет. Думаешь, никто не знает, что ты сейчас со мной?

Грациеле не выдерживает, бросается к нему чуть не со слезами: чего ты хочешь? За что меня мучаешь? во что я из-за тебя превратилась, боже, боже… Уткнулась в солому и давай всхлипывать.

— Ха… ха, — смеется Мильджюс, пытаясь погладить ее.

— Не лезь! Отвяжись от меня, ско…

— Ах, ты!.. — вскакивает Мильджюс. Потом, чуть успокоившись, бормочет: — Пойдешь… пойдешь… куда я захочу, пойдешь, голубушка, пойдешь… пойдешь.

Тошно от этого голоса, но надо молчать и терпеть. Их взгляды встречаются. Его глаза по-прежнему горят злорадством. Неужели ему доставляет удовольствие видеть, как его жертва мечется, неужели ему приятно видеть ужас в ее глазах? Грациеле, пришибленная такой мыслью, застывает с раскрытым ртом. Не поднимая головы, Мильджюс продолжает набивать обойму патронами. Длинные, свалявшиеся волосы ниспадают на плечи.

— Да, пойдешь, — говорит он, заталкивая в обойму последний патрон, и впивается в Грациеле таким взглядом, от которого она съеживается, каменеет, как надгробие, оставленное у дороги на долгие годы. Мы умеем не только уговаривать, — продолжает он. — Мы и заставить можем. Другому, глядишь, и неохота связываться с нами, но его никто не спрашивает. Взять хотя бы тебя. Ненавидишь меня, может, даже испытываешь ко мне отвращение, но… сама, против своей воли, приходишь. Ты прирожденная раба. Ты и изменить-то не сможешь, даже если захочешь. Никто тебе меня не заменит. Разве я неправду говорю, голубушка? — и он снова тянет к ней руку.

Грациеле отстраняется от него. Глумись, думает она, глумись, если тебе нравится.

— Видишь, ты уже просишь о милости. Так и они. Другой, может, и не хочет с нами идти, но иного пути у него нет. Сам приходит. Какая сила их сюда приводит, поди угадай. Вот ребус был бы для братца Вигандаса. Приходят к нам и ласковые, хрупкие, маменькины сынки. Чего им не хватает? Кто их против шерстки погладил? Если захочешь, сможешь их опекать. Но и они порой такие коготки показывают — только берегись. Вот тебе и невинные агнцы. Коли раз волком завыл, то выть тебе волком всю жизнь. Ты, видно, думаешь, тут возможна половинчатость? Середина? Ни черта! Смерть так смерть. Она не посмотрит на твои красивые глаза, не пожалеет, не погладит, не спросит, что ты сделал. Всех, кто с нами, ждет один конец. Люди — сволочи, вот что я тебе скажу. Все сволочи. И ты такая же, не лучше других.

А потом, уже совсем опьянев, брызгая слюной, он начинает разглагольствовать о самопожертвовании, о решимости, о силе воли, о том, что не надо поддаваться слабости, что настоящие мужчины…

Старая песенка, как сказал бы его брат Вигандас.

Лавина жестокости и смерти, вырвавшаяся из средней Европы, выбросила сюда свои обломки, оставила идолов и зловещие, ничем не прикрытые гримасы бессильной злобы.

Взгляд Грациеле впивается в заросшее щетиной лицо Мильджюса — выпирающие скулы, ввалившиеся, лихорадочно горящие глаза, блуждающие и выискивающие что-то вокруг, цепляющиеся за каждый предмет — остаток чьей-то жизни. Грациеле чудятся в этой груде вещей чьи-то волосы, стоптанные туфельки и поношенные платья… Жестокость Миколаса обернулась против него самого и давит, душит его. Он расстегивает ворот солдатского мундира, кладет обе руки на шею Грациеле и начинает судорожно ловить ртом воздух. Пусти, пусти!

У него в глазах стоит расписной сундук.


Этот сундук, битком набитый поношенными платьями, комбинашками, шелком, рулонами английского сукна, серебряными и золотыми украшениями, посудой, был спрятан на чердаке у хромоногого Ошкутиса, жившего на берегу озера. Миколас Мильджюс попросил, чтобы тот сберег его, посулив за это щедрую мзду. У такого горемыки, отца пятерых детей-оборвышей, обыск делать не станут.

Ошкутис приютил в своей риге нескольких мужиков, уклонявшихся от воинской повинности. Они ему и дрова пилили, и едой снабжали. Куда бы Ошкутис ни шел, он непременно заглядывал в ригу. Ему нравилось разговаривать с этими мужиками, нравилось распивать с ними водку. Все вечера, пока жена хлопотала по дому, носила воду, рубила хворост, он проводил с этими дезертирами. Выйдет, бывало, во двор, оглянется и снова ковыляет к риге, жадно затягиваясь дымком папироски. Ригу сторожила шелудивая собака, охраняли и девчонки Ошкутиса, вечно шнырявшие по двору. К тому же изба стояла на пригорке, и все отсюда было прекрасно видно.

Ошкутис — маленький сухопарый человечек с резкими, мелкими чертами лица, с черными, залитыми сивухой глазами. Устроившись на самом почетном месте — ведь он здесь хозяин, — Ошкутис понимающе, с тайной завистью поглядывал на этих здоровяков и посасывал свою папироску. Те пытались во всем ему угодить. А с его уст только и слетало: конечно… ага… то-то… само собой… я и говорю… как же, как же… ой, нет, так негоже.

Когда кто-нибудь напивался, то волок за собой Ошкутиса, как собственную тень. Стрясется с кем беда, первым вспоминает его. Вспоминают его и те, у кого совесть не чиста — Ошкутис их успокоит. Любой, догнав припадающего на больную ногу Ошкутиса, усадит его в телегу, поможет нести тяжелую ношу. Все к нему добры, все его жалеют, и по тому, как ему помогают, он и судит о людях. Ошкутис удобен для всех. Если кто-нибудь хочет постучаться в чужую дверь, но из-за самолюбия или по другим соображениям не осмеливается это сделать, то призывает на помощь Ошкутиса. Хромой любую дверь настежь распахнет. Своими привилегиями он пользуется даже с некоторой гордостью. Всюду, где собирается честной народ, увидишь и заросшего щетиной, задирающего нос Ошкутиса.

Но вот покой Ошкутиса нарушил вооруженный отряд. Белый как мел, Ошкутис хромая поплелся в клеть, показал пришельцам уставленные пыльными бутылками сусеки, повел непрошеных гостей в покосившийся хлев. В висках стучало только одно: как бы не обнаружили в риге прикрытого сеном лаза в бункер. Пришельцы окружили закопченную баньку, окольцованную старыми почерневшими ракитами, поглядели на пруд, берега которого заросли вербами и осокой, потом вдруг налегли на дверь и вошли внутрь. В баньке было тепло, пахло потом, мылом, паром и березовыми вениками, камни в печи еще не остыли, а на полу посверкивала вода в шайках.

— Когда топил? — морща черные брови, спросил командир отряда Юодка, высокий, крепко сбитый мужчина. Ошкутис против него ну просто карлик.

— Вчера…

— Кто тут мылся?

— Бабы деревенские, — сказал Ошкутис, косясь на лавку.

Ночью тут и впрямь ведьмы пировали. Мужики, которые прятались в риге, привели в баню своих жен. Всю ночь дым стоял коромыслом. Ошкутис, который остался во дворе на страже, застыв, прислушивался, и от холода его даже колотить начало. Полная луна, скрывавшаяся за тучами, напоминала ему что-то постыдное, бабье. Не вынимая изо рта папироски, хромой вглядывался в залитые луной сумерки, в озерную гладь. И извив большака, и округлость холма — все рождало в нем что-то мучительное и похотливое.

Обрыскав все углы баньки, Юодка со своими бойцами забрался на чердак. Там, под кучей всякого барахла — изношенных деревянных башмаков, полуистлевшей утвари, старой сбруи, корыт, ступ — он обнаружил сундук для приданого.

— Сундук не мой, — сказал Ошкутис, — не открывайте.

— А чей же?

— Соседа. Привез, чтобы я его постерег. Я ни разу его не открывал, не знаю, что в нем. Как привезли в конце войны, так и стоит.

С сундука тотчас сбили оковки, и бойцов, которые рылись в нем, вдруг ослепил блеск серебряной и позолоченной посуды, дорогих украшений.

— Какой позор, Ошкутис! Ай-яй-яй, — сказал Юодка, извлекая женские платья, пальто, комбинашки, чулки, туфельки, рулоны английского сукна. — Твоя баба ходит, как пугало, юбка сшита из мешковины, и та вся в заплатах, твои озябшие, посиневшие дети сосут с голоду пальцы, а ты эдакое богатство скрываешь! Ай-яй-яй! Нет, ты мне все объяснишь, змееныш. Кто привез? Когда? С кем? Где ты бандитов прячешь? Прихвостень! — кричал Юодка, тесня Ошкутиса, который в страхе пятился назад, пока не зацепился за какого-то разиню и не растянулся. Вот так враг! Такому и затрещины не влепишь, прикладом не огреешь. Таких на месте…

Юодка видел в мокрой кроватке под тряпьем крохотное, чуть живое существо — оно все пылало от жара; видел, как мать в отребье наклонилась над ребенком, послюнявила тряпичную соску и втолкнула ее в обожженный лихорадкой рот больной дочурки; видел четырех других девочек, которые посиневшими от холода пальцами чистили картошку; видел, как они болтали под лавкой ногами в цыпках и коросте — четыре пары голодных глаз впились в пришельцев, провожая их до кухни, где мать мешала пойло из конских яблок для свиней. Нет, не глаза женщины встретили пришельцев, а серость и пустота, смирение, смрад несвежей постели. И грязь, грязь. Вся ее жизнь, казалось, отражалась в глазах. Осень, беспросветная осень. Ошкутене двигалась как заведенная, все делала голыми руками, но сама она в этой жизни вроде и не участвовала. А ведь когда-то была смазливой девкой. Юодка в ту пору, когда она на вечеринках отплясывала, еще батраком был.

Опустив испачканные жижей руки, Ошкутене стояла посреди кухни, и весь вид ее как бы говорил: «Что поделаешь, если у меня такой муженек?» Кто знает, то ли рабское смирение этой женщины, то ли нужда и убожество так озлобили Юодку, что он, еще не найдя сундука, стал ругаться и гнать прочь Ошкутисовых дочек, следовавших за ним по пятам — не было у него ни сахарина, ни леденцов, — и изо всех сил пнул мекавшую среди кучи хвороста козу.

— Переворачивайте все, ищите сколько душе угодно, — говорила Ошкутене низким бесцветным голосом, напоминавшим шелест промерзшей хвои или соломы. Казалось, что бы тут ни случилось, Ошкутене не перестанет двигаться, подталкиваемая непостижимой силой, ходить в хлев, ригу, кормить скот, и глаза у нее будут серые и сухие, как земля, скованная стужей. Ни испуг, ни отчаяние не заставят ее опустить руки. Даже если весь небосвод от края и до края зальет кровавыми сполохами — а отсюда далеко видно, — если вся деревня высыпет на улицу, чтобы посмотреть на это, даже если у риги грохнется наземь ее муж, прошитый пулей, Ошкутене будет спешить с погнутым ведром в хлев, как спешила до сих пор. Непривередливая, непритязательная, с омертвевшими нервными окончаниями. У матери-природы, наверное, были свои соображения, когда она постепенно выстуживала все чувства у этой женщины. От Ошкутене никогда не услышишь ни стона, ни жалобы на то, что руки ломит, ее застывшее лицо никогда не выдавало смертельной усталости. Она от всего отреклась, но ради чего? Ради своего увечного, болезненно самолюбивого мужа, ради того, чтобы пять ее желтых, как воск, девочек носились по избе из угла в угол…

«Идемте отсюда поскорей», — казалось, подхлестывал пришельцев какой-то голос, но Юодка все еще рыскал по закуткам, ругался, брызгал слюной: ничто его так не возмущало, как это противное смирение, когда человек из последних сил цепляется за жизнь, как лишай за камень. Вот какова человеческая натура и до чего же она живуча!

Не вызвал у Юодки симпатии и хозяин, которому было безразлично, что он прячет под своей кровлей. Неприкасаемый, сидящий в присутствии всех за столом и еще задирающий нос! Бандитов у себя под боком пригрел. Ну, он у меня еще попляшет!

— К стенке становись, гад ползучий! — кричит Юодка, вытаскивая пистолет. — Отвернись! Где ты бандитов прячешь? Считаю до десяти. Один… два… три… Отвечай!

Но Ошкутис вдруг медленно поворачивается, впивается взглядом в Юодку и говорит:

— А вы откуда знаете, что я прячу? Каружене, что ли, сболтнула? Пусть она лучше сундук этот заберет. Тут и ее доля имеется. Первый ее муженек с Мильджюсом привез. Не раз ко мне приставала: отдай, привези. Говорю, не повезу, сама возьми. И чтоб посреди бела дня…

Пинок тут же заставил его замолчать.

— Уй-уй-уй… уй-уй-уй, — вопит Ошкутис, катаясь во дворе у поленницы.

Его, стонущего, волокут к телеге, связывают руки, ноги. Потом люди Юодки направляются за сундуком, по дороге из него выпадают какие-то вещи. Но Юодка притворяется, будто ничего не видит. Ошкутене бежит следом и кричит: возьмите, все возьмите. Чужого нам не надо.

— Ясное дело, возьмите, — бросает из телеги чуть оживившийся Ошкутис. — Пусть Каружене, эта к… — Но люди Юодки тут же затыкают ему рот, и телега с грохотом спускается по проселку с пригорка.

— Каружене… чертова баба, будь она неладна, — бесится Юодка. Всюду она лезет, все знает, всюду, куда надо и не надо нос сует. Мало ей того, что Таутгинасу Майштасу голову вскружила. К ней не один его боец подъезжал. Спору нет — смазливая бабенка, и смеется так, что кровь в жилах закипает. Попробуй удержись от такого соблазна! Ах, не кончится это добром. Только украшений из сундука ей не хватало!

После того как Каружене показала ему дорогу в бункер, где прятался ее бывший муж, перед ней все двери нараспашку. Но интересно, какую мину она состроит, когда все эти драгоценности бросят ей под ноги и спросят, откуда она про них знает?

Потом по деревне поползут слухи: мол, вызвали Каружене в волость, а она, бестия, выкрутилась, отбоярилась — не видала никакого сундука и никогда о нем с Ошкутисом не говорила.

— Как же не говорила, — скажет с обидой Ошкутис. — Намедни, когда я на лестнице забегаловки стоял, ты подошла ко мне, тронула за рукав и тихонько спросила: «Когда с сундуком пожалуешь?» Так и сказала — «пожалуешь». Сама, говорю, приезжай, только непременно средь бела дня, чтоб все видели. Как же я приеду, сказала ты, если там у тебя бандитское гнездо? Ты бы давненько этот сундук забрала, если бы не страх. Как сейчас помню свои слова, даже показать могу, как я стоял на лестнице. И Криступас Даукинтис может засвидетельствовать, он находился неподалеку, слышал — я говорил громко. Хоть он и не любитель подслушивать, о деньгах при нем не заикайся, но и то застыл, взнуздывая гнедую. Потом вошел в забегаловку и спросил, чего эта змея подколодная от тебя хочет. Гони ее взашей, сказал он. Может, забыла, что еще ты мне тогда сказала? — выговаривал Ошкутис Каружене. — Ладно, я тебе напомню. Ну, если на то пошло, сказала ты, я тебя, выродок, по миру пущу. Ты назвала меня, выродком, Каружене, и есть человек, который может это засвидетельствовать. Как тебе теперь не стыдно людям в глаза смотреть, — продолжал Ошкутис, глядя, как двое бойцов удерживают рвущуюся к нему Каружене.

Но больше всего слухов будет о том, как Юодка издевался над инвалидом Ошкутисом. Всякие там богомолки будут ахать да охать и молить господа, чтобы он покарал нечестивца. Такие слухи будет распускать и сам Ошкутис, кое о чем загадочно умалчивая, а кое-что и перевирая. Его самолюбие будут приятно щекотать слова скрывающихся у него от военной службы мужиков о том, что Юодка и Каружене понесут должное наказание.

— Вот вам и праведник, вот как он умеет обижать простых людей, а вот наше справедливое возмездие, — осклабится Миколас Мильджюс, протягивая чумазому подростку листовки, которые тот расклеит на стенах домов, деревьях и телефонных столбах. В них угрозы в адрес Юодки и Каружене за то, что они так поступают с ни в чем не повинным, богом обиженным человеком. От этого заступничества или сострадания Ошкутис будет пуще прежнего кичиться, а Таутгинас Майштас — злиться.

Сухой, чуть сутулый, ширококостный, Таутгинас жил не в деревне, а в местечке Ужпялькяй. Учителя, поймав на себе его взгляд, отводили глаза в сторону. Особенно избегал этого гимназиста учитель истории Вайтасюс. Чувствуя цепкий взгляд Таутгинаса, он долго листал журнал, дрожащими руками перекладывал какие-то бумаги, все не находил того, что ему было нужно, и, как бы моля о сочувствии, беспомощно поглядывал поверх очков на притихший класс. Горящий взгляд Таутгинаса словно говорил: знаем, что ты за птица, знаем, что брат твой — ксендз, а сам ты преподавал в гимназии, где тон задавали клерикалы.

Однажды Вайтасюс не выдержал: обозвал Таутгинаса сопляком, негодником. Он, учитель, повидал в жизни больше, чем Майштас, он восемь языков знает. «А ты, Таутгинас, кто такой? — тоненьким голоском закричал учитель, задетый каким-то двусмысленным и язвительным замечанием ученика. — Встань, когда с тобой разговаривают!» — кричал побагровевший учитель.

Но уже на следующем уроке в присутствии всего класса извинился перед Таутгинасом. С тех пор он стал избегать его взгляда. Оба делали вид, будто друг друга не замечают, обоим им, видно, досталось от секретаря апилинкового[2] совета Барткуса, который самолично вмешался в их конфликт.

Стихи и корреспонденции Майштаса печатались в газете. Майштас — близкий друг Юодки, комсорг школы. Всюду ему мерещатся миазмы буржуазного национализма. Говорит Майштас прямо, не скрывая своей ненависти к классовому врагу, даже раздувая ее. Гнев отступников его не страшит. Пусть бесится в своем бессилии враг, говорит он, пусть брызжет ядовитой слюной, я хватаю эту гидру за горло, яд ее на меня не действует: за долгие годы рабства в крови моих родичей накопилось достаточно противоядия.

По мнению Вигандаса Мильджюса, Майштас чересчур категоричен — его решения и поступки отпугивают всех, прямолинейность и отвлеченность некоторых высказываний не умещаются в голове Вигандаса. Но мы уже знаем, как не терпит Вигандас обобщений. Ему непонятно, почему Таутгинас рядится в такую тогу. Ведь Майштас по натуре не гордец, даже наоборот. Человек он добрый. Не прочь подтрунить над другими и над собой — такой он в частной жизни, с теми, кого близко знает, кому симпатизирует, кого считает своим другом, и совершенно преображается в официальной обстановке, там он полная противоположность. Как будто его подменили: сразу становится холодным, жестким, язвительным, особенно с теми, кто заденет его, пусть одним, неосторожным словом. В чем причина таких превращений — этого Вигандас никак не может взять в толк.

Это правда, что Таутгинас максималист. Один районный деятель в беседе с ним несколько раз употребил слово «я» — и этого хватило, чтобы Таутгинас покинул его кабинет, хлопнул дверью и поклялся больше не открывать ее.

Впоследствии именем Майштаса назовут в этом местечке улочку, высекут из камня его строгий мужской профиль. Время прилагало все усилия, чтобы запечатлеть его на камне истории решительным и непоколебимым. Его стихи будет декламировать ужпялькяйская детвора…

Своим поведением и манерами Таутгинас старается подражать одному известному поэту. И это ему к лицу, сказали бы многие из тех, кто видел, как пламенно выступает Майштас на собраниях, как читает стихи. Он полон презрения ко всему личному, хрупкому, сентиментальному, интимному. Какая-то часть его личности остается угнетенной, непризнанной. Он ведет с ней постоянную борьбу, лишив ее элементарных прав, может быть, поэтому она берет верх. Майштас влюблен во вдову Каружене. По ночам, когда в окнах местечка гаснет свет и в них стучится только бездомный бродяга-ветер, который трется плечом о стекло, Майштас, заложив руки за спину и вперившись в черное, как уголь, окно, где смутно отражается его лицо, саженными шагами меряет свою комнату. Какие только картины не рисует его взбудораженное воображение! Вот с ее округлых плеч спадает легкая одежда, Каружене смеется, откинув голову. Губы, белые здоровые зубы, плечи… Но… не он обнимает ее, не для него этот смех, переходящий в удушливый шепот. Майштас прислушивается, косится на окно, задергивает занавеску, садится за низкий столик, закуривает, берет перо и пишет. Последними словами честит он себя, безвольную тряпку, чуть не вывалявшегося в грязи, чуть не ставшего жертвой прихотей этой развращенной буржуйки. Но глаза… эти огромные, влажные, полные тайного страха глаза, вопрошающие о чем-то, порой пытливые, не скрывающие презрения…

Пьяные мужики склоняют ее имя на рыночных площадях, при одной мысли о ней плюют на лестницы забегаловок, тянут к ней свои руки, срывают с нее одежду, и еще чернее становится тьма, поблескивающая грязь, призрачный туман над крылечками; влага, до костей пробирающая влага и ярость. Вот с чем надо бороться, бороться за что-то святое, но до жути изгаженное и заплеванное, растоптанное, шепчет Майштас. Ярость и скорбь взывают к свету, жаждут простора, тоскуют по звонкому грохоту моторов, шуму турбин, ибо все вокруг тут такое вялое, медлительное, старое, кривое, покрытое пеленой алчности, отовсюду протягивает свои щупальца кулак, все старое вокруг надо уничтожать, надо все начать сначала, превозмочь вовне и в себе и выбросить на свалку истории. Всё — и кадильницы, и руту, и слезы, и картинки святых. Кончайте шептать молитвы, надо строить новую жизнь, радостную, светлую. Пусть тарахтят по заснеженным дорогам обозы, пусть на ветру полощутся плакаты. О, сколько еще всяких недотеп, сколько врагов, сколько слезливых сантиментов, которые яйца выеденного не стоят!

Надежда, ярость и нетерпимость выстраивали в своеобразную цепочку затасканные, лозунговые слова Майштаса, придавая им силу, свежесть и живость.

Порой Таутгинас и сам не чувствовал, как ноги несли его к той женщине, но… Привычные сцены ревности, упреки, раскаяние… Как все это ему противно! Опомнившись, он замечает две рюмки, стоящие на столике, початую бутылку вина, красноватый свет с улицы, заливающий уставленную цветами комнату. Дом Каружене стоит у самой улицы, напротив забегаловки, и порой слышно, как оттуда с шумом вываливаются пьяные, как тарахтят по мостовой телеги и цокают подковами лошади. Телеги и запоздалые пьяницы, кажется, вырастают между ней и Майштасом, и тогда вдруг глубокая пропасть разверзается между ними. Мало того, заслышав какие-то важные, полные для нее одной какого-то значения звуки, Каружене встает, направляется к окну и вслушивается в тишину. Чего она ждет? Кого надеется встретить? Зрачки ее расширены, лицо озарено тусклым светом уличного фонаря, рука, придерживающая занавеску, неподвижна, и такая тишина окутывает все вокруг, что, кажется, она крошится и в ней трескаются листья фикуса, потом тишину снова разрывает пьяный окрик или грохот тележных колес, летящих под гору, как в бездну…

Но вот Каружене неслышными шагами приближается к нему, осторожно трогает рукой его лицо, гладит голову, лежащую на мягкой подушке, ерошит волосы, прикасается к губам… Не обижайся, не гневайся на меня, не ярись. И ревновать нечего — я твоя, хоть, может, и скверная, но… Я знаю, тебе нужна не такая женщина, прости меня, шепчет ее рука. И ему передается трепет ее тела, успокойся, говорит она… Ты так устал, ты совершенно измочален, я твоя, я с тобой, успокойся, хоть на минуту. Ее душистые волосы шелестят, покрывают его лицо, губы сливаются воедино, превращаясь в один бесконечный вожделенный рот.

Порой он отстраняет ее руку. И тогда в ночи раздается всхлипывание и мнится: кто-то скачет на лошади, где-то цокают подкованные сапоги. В сосновой роще, там, где кладбище, гремят выстрелы. Разве она не отомстила своему мужу, повязавшему на рукав белую повязку? У Майштаса не было сил оттолкнуть ее, а может, не только сил, но и права, к тому же, ему жалко ее. Она такая же беспризорная, непонятая, окруженная со всех сторон бюрократами, такими, как тот районный деятель, по уши заваленный бумагами и кричащий: «Я! Я!» Только уж слишком она наряжается, прихорашивается, слишком любит себя — как же ее перевоспитать? Да и к другим мужчинам льнет. Почему?

— Я чуть ли не на десять лет старше тебя, — сказала она однажды, когда Таутгинас сорвался и напустился на нее. — Все равно ты от меня уйдешь, хоть и сам пока в это не веришь, пока этого не знаешь — я для тебя как путы. Ты сам себя не знаешь, Таутгинас.

Но разве такие слова могли убедить мужчину, который был готов ради нее на все?

— А кроме того, — усмехалась она, — для тебя любовь только пережиток прошлого, ты сам так говорил.

Он приходил к ней, думая, что приходит не надолго, только взглянуть, как она живет, одолжить книгу, перемолвиться словом-другим, а проводил у нее дни и ночи. Каружене сама начинала искать его, если он долго не показывался.

Как говаривал Вигандас Мильджюс, под грозной маской владыки скрывался другой Майштас, настоящий, отвергающий всякие обязательства и расчеты. Его натура все время устраивала ему ловушки. В то время, когда он, еще не зная, куда пойдет, брился, одна его натура знала, куда он направится, что будет делать; знала, почему он петляет по глухим улочкам, где может встретить Каружене. Какие бы громогласные заявления он ни делал, как бы ни разглагольствовал, его тайные наклонности и желания находили уйму предлогов, о которых разум не догадывался, невольно брали его под руку и вели, а ему потом оставалось только возмущаться собой и удивляться. Иногда бывает так, что чем сильнее воля, решимость, тем эта скрытая сила, живущая в тебе, коварнее. Даже воздух местечка был пронизан для Таутгинаса сокровенной сутью этой женщины, даже осенний, клубящийся над землей туман волновал его, словно это было ее дыхание. Таутгинас, по словам Вигандаса, олицетворял собой внутреннее поле борьбы, но отнюдь не победу. То же самое относилось к его поэзии: полное обезличивание являлось только иллюзией. Бежать от себя, отречься от себя, зачеркнуть себя человек не в состоянии, как бы он ни старался. Порой такое самоотречение — не что иное, как обратная сторона самовозвеличивания.

Но мы знаем, что Вигандас Мильджюс не питал особой симпатии к Таутгинасу Майштасу, знаем, как однобоко понимал он некоторые явления…


В эту минуту Майштас с папиросой в зубах, в длинном пальто, в широкополой шляпе, шагает по мостовой. Прохожие здороваются с ним, и он в ответ приподнимает шляпу. Майштас останавливается у доски объявлений, на которую какой-то оборванец наклеивает нарисованную им афишу. Таутгинас останавливается, заговаривает с пацаном, протягивает ему пригоршню леденцов, пятится от доски объявлений и любуется наклеенной афишей. Вдруг до его слуха доносится звук стрекочущего моторчика у мельничной запруды — непривычно звонкий в белесом тумане. Стучит, как пулемет, думает Майштас, прислушиваясь. Этот моторчик приводит в движение пилораму — даже здесь Таутгинас чует запах живицы и древесины. А может, это пахнет еловый гроб, который Таутгинас нес несколько недель тому назад, когда они хоронили Берженаса, убитого людьми Мильджюса?

Звуку моторчика за местечком вторит фырчащий на расхлябанном от дождя глинистом холме трактор, — все это когда-нибудь Майштас восславит в своих стихах. Но теперь не стихи у Таутгинаса на уме: надо как можно скорее рассеять ползущие по местечку слухи о Каружене и успокоить свое сердце, которое так бешено колотится. Майштас направляется к Юодке, прямо в штаб народных защитников.

Юодка сидит за столом, края которого закоптели от папиросного дыма. Рядом с ним — пистолет, ремень. На другом конце стола — Скарулис, приземистый, плечистый, с заострившимся носом и впалыми щеками. Наверное, он и пустил эти слухи по местечку — был у Ошкутиса, и тот, видно, сболтнул лишнее. С нескрываемой обидой Майштас смотрит на Скарулиса, на его большие кирзовые сапоги с загнутыми краями, на ремень, опоясывающий впалый живот, переводит взгляд на Юодку, который навалился на стол, — но тот словно его не видит.

— Садись, гостем будешь, — бросает Юодка, не поднимая головы.

Майштас швыряет в угол свою шляпу.

— Не в гости к вам пришел.

— А зачем? Теперь, когда такие делишки всплыли, ты у нас только гостем и можешь быть.

— Какие делишки?! Черт побери! Ну, я вас всех!.. Этот задрипанный козел Ошкутис!.. К стенке бы его! Ведите меня к нему, да поживей, я ему покажу! Ах, ты!..

— Погоди, не ори, переведи дух.

— Ты, — поворачивается Таутгинас к Скарулису, — эти сплетни по местечку пустил?! Баба. А еще с винтовкой.

— Вижу, сегодня нам не договориться. Уходи, — говорит Юодка.

— Пусть он уходит!

Юодка машет Скарулису, и тот, горько усмехнувшись, скрывается за дверью.

— Пошли! — снова теребит Майштас Юодку.

— К Ошкутису? Никуда я не пойду. Он тут ни при чем. Каружене, чертова баба…

— С три короба наврал… Юодка, неужели ты не понимаешь, что Ошкутис, желая выкрутиться, с три короба наврал? Вот лис… Знаю я таких!

— Ошкутис сундука и не открывал.

— Тогда на кой ляд прятал?

— Разве его поймешь, такой уж он человек — сам не знает, что у него в доме и чего ему надо.

— Э-э, — морщится Майштас. — Я ведь говорил: всех их надо раскулачить, чтобы у них ничего своего не было. Иначе конца не будет! Видишь, что делается: та же нить тянется от одного к другому. Вытрясти бы из них все бациллы. В баню бы всех и парку бы поддать! Глядишь, людьми бы стали.

— Ты кончил? Поговорим лучше, что нам теперь делать. Ты, значит, даже мысли не допускаешь, что Каружене позарилась на этот сундук? Ведь она любит прифрантиться…

— Не допускаю. Не такая она. И ты, Юодка, эту мысль из головы выбрось.

— Погоди, — вдруг спохватывается Юодка. — Не по ее ли подсказке ты сюда пришел?

Юодка внимательно оглядывает собеседника, который сидит потупившись и разглядывает носки своих ботинок.

— Ведь так? Признавайся.

— Ни о чем она меня не просила, только бросилась ко мне со слезами, — говорит Таутгинас, вдруг сжав кулаки.

— И ты ей веришь? Веришь ее слезам?

Таутгинас качает головой: ничего он не понимает, не знает, кому и верить, если уж такая женщина на этот сундук позарилась, если… Нет, это понять он не в силах, это не умещается в его голове, ведь он ей так верил, это, пожалуй, последняя капля, переполнившая горькую чашу. Последняя!

К ним бесшумно, с бутылкой водки в руке подходит Скарулис — видно, Юодка незаметно сделал ему какой-то знак, и мужичонка тотчас все понял. На столе появились три стакана, кружок колбасы, чеснок… Скарулис испуганно поглядывает на разговаривающих друзей: рука Юодки покоится на плече у Таутгинаса, командир отряда наклоняется — ему хочется заглянуть Таутгинасу в глаза. В окне, к которому Майштас сидит спиной, видны берег реки, поникшие вербы и ольха, банька Савицкаса, вокруг которой носится детвора.

— Наливай, чего ждешь, — подхлестывает Таутгинас колеблющегося Скарулиса.

— Понимаю, — говорит Юодка. — Беда, что ты влип, как мало кто из мужиков. Не можешь ты без нее.

— Ты, Юодка, не знаешь, какая она.

Скарулис наконец садится, облокачивается о стол, на его продолговатом лице со впалыми щеками играет почти незаметная, добродушная, правда, чуть насмешливая улыбка. У Скарулиса смирная, послушная жена, она всегда провожает его до самой улицы, когда он отправляется из дому, есть у него и дитя — поэтому то, о чем толкует Таутгинас, его не заботит. И Юодка женат. Жена у него писаная красавица. Хороша и Каружене. Может, она и Юодку чем-то притягивает — не случайно он так легко находит с Майштасом общий язык. Как бы там ни было, Скарулис наливает, и они выпивают.

— Отрава это пойло, ей-богу; отрава, — Юодка вытирает губы, — но… давайте еще по одной. Такое чувство, будто ты, Таутгинас, уезжаешь. И вроде бы навсегда.

— А я и собираюсь. Как это ты угадал? Если ты правду говоришь, что же мне остается? Кроме того, мне здесь не место, нечего мне здесь делать. Говорю вам, говорю, а вы? Эх…

— Беги от нее, и без оглядки. Беги, куда глаза глядят, мы тут без тебя обойдемся.

— То-то, — кивает Скарулис. — Мы уж как-нибудь… — он вдруг понижает голос, почувствовав на себе взгляд усатого мужчины в военной форме, фотография которого висит на стене.

— Беги, — говорит Юодка, — я тебе это как друг советую — добром дело не кончится. Все еще пописываешь? — спрашивает он после паузы.

— Пишу, — подтянувшись, отвечает Таутгинас. Взгляд его сегодня как никогда рассеян и смущен.

— Пиши. И об этой женщине напиши, и о воронах, каркающих над костельчиком. Слышишь?

— Ты что — смеешься? — прислушивается Таутгинас. По его лицу скользит горькая улыбка.

Там, на холме, где стоит старейший в этом краю костельчик, раздается испуганный крик ворон, а через некоторое время — звон колокола.

— Вот против кого мы должны бороться, а ты предлагаешь…

— Ошкутис… — тихо смеется Скарулис.

Серые сумерки вдруг окрашивают комнату в черный цвет, и мужчины выпивают последние капли в полной тишине.

Не пройдет и получаса, как Таутгинас уедет отсюда, чтобы через год снова вернуться и очутиться в руках озверевшего Миколаса Мильджюса…

Проводив Майштаса, Юодка с минуту сидит, опустив голову, упершись обеими руками в край стола, откинувшись на спинку стула; изредка он барабанит пальцами по столу, косится на свои заляпанные глиной сапоги. Скарулис сидит напротив, не спуская с него глаз.

— Куда это его нелегкая понесла? Как бы он какого-нибудь коленца не выкинул… — говорит Юодка Скарулису.

Тот молчит.

— Чертовщина какая-то! Такого еще не было, — продолжает Юодка. — Вот гады, а эта стерва!.. Что мне с Ошкутисом делать, а? Знаешь, что ему грозит? По всем статьям виновен, а пришли — ничего не нашли. Попробуй установи его вину, взвесь, докажи. Понимаешь? Ничего ты не понимаешь. Тебе только прикажи, вели. А что я прикажу? У тебя своя голова на плечах, вот и решай. А то все на меня свалили, ходи за каждым по пятам, замешкаешься на минуту — тут же что-нибудь выкинут. Ну, а Диржисы, не враги — бандита скрывают, Ужпялькис, Малдонис — у каждого по тридцать гектаров.

В дверях вдруг вырастает фигура бледного мужика с большими выразительными глазами. Он весь внимание.

— Чего тебе? — поворачивается к нему Юодка.

— Диржисы не виноваты. Они честные люди. И Ужпялькис честный человек.

— С чего это ты взял, что не виноваты?

— Вижу. Тут ошибиться нельзя.

— А Вигандас Мильджюс? Брат бандита?

— Они давно уже не братья. Это и Майштас может засвидетельствовать. Он мне рассказывал…

— Все-то ты видишь, все-то ты знаешь. Только мы ничего не знаем, ничего не видим. Может, и Ошкутис, по-твоему, честный человек? Одни кричат: все не годится, все надо начать сначала, другие: все честные. Может, ты Константаса Даукинтиса наслушался, у него — все честные, только и слышишь: честный, честный. Вечно ты чем-то напичкан. Думаешь, беспрестанно думаешь. Один твердит: хватай, карай, другой: погоди, надо обмозговать, попытаться убедить. Ступай и агитируй, если тебе хочется. Видишь, что здесь творится, а ты все смотришь, смотришь, будто вчера на свет родился. По-твоему, посмотришь, и они образумятся и все отдадут, скот, все, все.

Какая-то неутоленность чувствовалась во взгляде этого мужика, как-то по-детски целомудренно светились его глаза. Всякое говорили о нем в Ужпялькяй — кто называл его Бернарделисом, кто Бендорелюсом, а кто и Бендорюсом, потому что никто толком не знал, сколько ему лет — одним он казался молодым, другим — пожилым. Одни уверяли, что он «махровый коммунист», а другие — что мягкий, удивительно справедливый человек, преданный душой и телом правде и ничего, кроме нее, на свете не желающий; что в годы оккупации на груди у него даже выжгли пятиконечную звезду и что был он во время войны контужен. Не знали тут люди и кто он по национальности. Одни смотрят па него глазами, полными надежды, доверяют ему свои сокровенные тайны, другие злятся на него, а для третьих он всего лишь Бендорелис. Говорили, что в деревне Беджяй (ужпялькяйцы долгие годы мирно уживались со староверами, которые ее населяли и большинство из которых были плотниками и столярами, да что там уживались — помогали, если у кого-нибудь случалась беда) у него были родственники.

Понять этого человека трудно. Иногда он переминается с ноги на ногу у дверей, словно только и ждет, когда на него наорут, но как только с ним заговариваешь покровительственным тоном (так с Бендорюсом общался Юодка), он тут же тебя обрывает — мол, такой тон не по мне. Когда на него закричишь, полагая, что он вздрогнет, побледнеет, то столкнешься вдруг с несвойственной ему смелостью. Стоит ему распалиться, как он начинает говорить запинаясь, стараясь жестами подкрепить свои слова, а порой разговаривает спокойно, заглядывая собеседнику в глаза; взгляд его дружелюбен и приветлив. Но таким он бывает не со всеми. Некоторым он никогда в глаза не заглянет, есть глаза, в которые он смотрит строго, испытующе. Порой Бендорелис — сама доверчивость и простодушие, все знают, что он контужен, может, поэтому его глаза светятся таким целомудрием, может, оттого они такие мутные, затуманенные, может, оттого он ведет разговор так, а не эдак. Иногда Юодке почему-то даже кажется, что губы Бендорелиса вдруг начинают дрожать или что их сводит судорога — порой он бывает таким взволнованным, так хочет что-то объяснить, высказать, в чем-то убедить, что его даже озноб бьет, но Бендорелис видит, что ему совсем не верят, что вот-вот над ним посмеются и сердито прогонят прочь. Юодка и сам не раз удивлялся: разговариваешь с ним и ясно чувствуешь — человек редкого ума, а только сгинет с глаз — Бендорелис. Ясно видишь — он правду говорит, а ты почему-то не обращаешь внимания. Смотрит он на тебя прямо, честно, а ты — глаза в сторону, думаешь о нем что-то непотребное и всегда ускоряешь шаг, когда он пристраивается к тебе, и калякаешь больше с другими, а Бернарделису только из вежливости позволяешь вставить слово-другое, чтобы он почувствовал, что он здесь последний, однако его слова тут же забываешь. Потом ни с того ни с сего спохватываешься, хочешь искупить свою вину, снова обращаешься к Бернарделису в надежде на то, что он обрадуется и разведет такие тары-бары, что его не остановишь, а он молчит, не слышит, и нет ему до тебя никакого дела — в милости твоей он не нуждается. И ловишь себя на мысли, что ему всегда хочется быть первым, чтобы все считались с ним. До чего же он чуткий и обидчивый, вдруг осеняет тебя, а он, словно в насмешку, такое сказанет, что даже стыдно за себя становится. Поэтому все время пытаешься убедить самого себя в том, что и без того ясно, что сквозит в каждом слове Бендорюса, в его дрожащем голосе, но спохватываешься — поговорил-то ты, оказывается, не с Бендорюсом, а с… Бендорелисом. Ты не можешь все время считаться с его мнением, и сам не знаешь почему, может, потому, что только правда, безусловная правда говорит его устами, и честность смотрит на тебя его насквозь прозрачными глазами. Всем как-то не по себе с Бернардасом, никто не знает, как себя с ним вести — такой он простой, скромный, тихий, так презирает все пустое, то, что сверкает, бьет в глаза, оглушает, не любит тех, кто обуян гордыней, ибо гордыня заслоняет истинное благородство. Если им так нравится, пусть считают его Бендорелисом, он и против этого бунтовать не станет. Придет время — его заметят, оценят. Он не спешит, не лезет в глаза, не разглагольствует попусту. С виду он слабый, но одолеть его невозможно и обмануть тоже. Отвергая все напускное, срывая все маски, он как бы повторяет ход самой жизни; если ты это чувствуешь и знаешь — тебе незачем метаться из стороны в сторону, разрываться и кому-то завидовать.

Бернарделис как никто любит детей, может, из-за них, особенно в те годы, о которых идет речь, он порой был такой нетерпимый, неуступчивый и категоричный… Нелишне добавить, что Бернарделис — это редкое умение видеть насквозь: как ни хитри, как ни выкручивайся, какие слова ни придумывай — он знает, к чему зовет долг, что нашептывает трусость и что — совесть… Он как дымок самокрутки, вьющийся над окопами, когда солдаты сидят без касок, вытирают со лба пот и курят, озирая поля.

Тихо, необычайно тихо становится везде при одном упоминании имени Бернардаса, одни отводят в сторону взгляд, другие смотрят перед собой в одну точку, но немало и таких, которые потешаются, глумятся над ним — Бернарделис…

Вот почему, слушая, как Юодка поругивает Бендорелиса, — обычно он с ним ведет себя по-отечески, говорит покровительственным тоном, но на сей раз терпение его лопнуло (защищает всяких кулаков), — Скарулис говорит:

— Ты его не ругай, не надо. Пусть сам пойдет посмотрит.

— Да, да! Пусть пойдет посмотрит! Как жахнут по нему из кустов — поверит.

— И пойду! — отрубает тот.

— Иди, иди! — машет Юодка, в сердцах листая лежащие на столе бумаги. Хватит голову морочить — скользнет, как тень, и молча смотрит.

Давайте и мы последуем за Бендорелисом. Позже о нем всякое будут говорить: станут уверять, что в тот день на нем была поношенная солдатская гимнастерка, старая, без погон; что он нацепил медаль («Три или четыре», — гордясь своим гостем, скажет Казимерас Даукинтис), что интеллигентный и такой уж простой да ласковый. «Ласковый?!» — подскочит Ужпялькис. «Я сразу понял — честный человек, ой, честный, — подняв предостерегающий палец, будет клясться позднее Константас. — Но говорит с акцентом. На Радзивона из Беджяй похож, может, старик Радзивон ему дядей приходится». — «Инвалид, еще кисть у него вывихнута. Может, там, в лагере (рука у Бернардаса была совершенно здоровой), — скажет Тякле Визгирдене (Бернарделис чуть не задохнулся от ее милосердия; пока Визгирда не видел, она даже пыталась ему кусок хлеба всучить). — Смотрела я на него, смотрела, а у меня из головы один русский солдат не шел. Сахарин моему мальчугану все носил, может, говорю, тот самый. И хромает». (Гостю и впрямь ботинок ногу натер). «То, что он хромает, и я видел, — подтвердит Константас. — Но хороший человек, я сразу отметил, что справедливый».

С Визгирдой Бендорюс обменялся короткими взглядами — так обмениваются перед дракой первыми пробными ударами…

«Я хочу, чтобы ты человеком был», — сказал Бернардас, встретив Криступаса Даукинтиса, когда тот возвращался из местечка с буханкой хлеба. «Я и есть человек! Стараюсь, — отрезал Криступас, нисколько не обидевшись. Это Бернардаса немало удивило. «Стараешься? Нет, ты становишься жалким, — эти слова просто поразили Криступаса. — Даже у своего ребенка ты жалость вызываешь. Ты хоть подумал, кем он станет, когда вырастет?» — «Не береди душу, сам знаю», — промолвил Криступас. Он сразу проникся к Бернардасу уважением. Вот это человек, подумал он, заглушая в себе зависть, которую вызывала у него главная черта Бернардаса — взыскующая твердость и уважение к человеку. Он позавидовал ему, наверное, потому, что прежде никогда не интересовался, кто и о чем говорит, ко всем приходил без всякого, предубеждения, пытался пробиться, невзирая ни на какие чины и звания, искал в каждом с какой-то одержимостью, порой с непонятной болью что-то человеческое. Его охватывало чувство благодарности, когда ему и впрямь удавалось встретить доброго и благородного человека.

Но Юодка, крепко сбитый, деятельный, властолюбивый, не знающий сомнений, почему-то долго не мог понять Бернардаса, порой он просто-напросто не знал, что о нем и подумать, как себя вести с ним, особенно когда тот отвергал отеческий, покровительственный тон Юодки, когда смотрел на Юодку пронзительно, как человек, имеющий на него какие-то права. Этот взгляд Бернарделиса долго не давал Юодке покоя, и порой у него возникало желание послать Бернардаса к черту, однажды он собрался было это сделать, уже принялся копаться в ящиках стола в поисках бумаги для рапорта, но побледневшее лицо Бернарделиса, его дрожащие тонкие губы, глаза — господи, какими глазами он смотрел! Ни у одного из тех, кого ставили к стенке, Юодка не видел такого отчаяния, такой боли, — удержали его: так побледнеть может только исключительно преданный человек, человек, которому дорого все, за что он борется и что делает. С тех пор Юодка вел себя с Бернардасом по-другому: он сам не почувствовал, как исчезли покровительственный тон, насмешки, зачастую довольно-таки язвительные и, должно быть, больно ранящие душу. Но сделал это, увы, слишком поздно — граница так и не успела стереться.


Если пройти вдоль сосновой рощи и заречных лугов на запад, то примерно в километре от местечка мы окажемся на изрытом кротами поле напротив дома Малдониса — стоит он там на целине, на пригорке. На крыше — прогнившие коньки, во дворе — клеть, колодезный журавль, все как у людей, только почему такой разор, такое запустение, объяснить трудно. Говорят, Малдонис очень притеснял своих батраков (у него их, кажется, двое было), любил, чтобы все было сделано чужими руками, и теперь все чего-то ждет. Поговаривали, будто он и золотишко припрятал, но куда именно, и жена не знает. А разруха, которая глаза режет, только уловка, потому что Малдонис прохиндей, уж такой прохиндей, — сказал бы даже Константас.

Малдонене только что корову подоила и с полным ведром пенящегося молока — корова у них лучшая в округе, голландской породы — направляется в избу. Во дворе ставит ведро и, приложив ладошку к близоруким глазам, озирается — редко кто мимо их избы пройдет, а Малдонене все озирается, словно кого-то ждет, такая уж, видать, у нее привычка. Однако, сколько бы Малдонене ни глазела, нас она увидит только тогда, когда мы подойдем совсем близко, может, кого-нибудь и по имени назовет, но, ясное дело, обознается, и радость, вспыхнувшая, было, на ее лице, тотчас погаснет. Малдонене тут же начнет оправдываться и диву даваться: что это такое, людей перестала узнавать, глаза подводят, а кости так ломит, будто кто-то в них шилом тыкает, слов нет, как ломит, ой, ой, будет раскачиваться она, сжав руками лицо, словно у нее еще и зубы болят. Она еле ноги волочит, а он (муж) день-деньской на печи дрыхнет, хоть бы хворосту нарубил или корову на другое место перегнал, ни о чем его не допросишься, вон и поле под картошку не вспахано, застенчиво пожалуется она, зардевшись, особенно если предложит войти в избу — там такой беспорядок, — и, всячески извиняясь, бросится вытирать лавки, собирать грязную посуду. Пол в избе выщербленный, вонь от него ужасная, обои рваные. Но взгляд задерживается не на них, а на сидящем на грязной лавке мальчонке, низкорослом, с обкорнанными волосами, в отребье. Зажав под мышкой пожелтевшую толстую книгу, он встает и плетется за печку. Какие у него глаза, с какой надеждой смотрит он на пришельцев! — видно хочет что-то рассказать, пожаловаться. Отец вечно ругает его за то, что он в костел не ходит, ксендзу во время мессы не прислуживает. Отец упрекает его так, словно он не ребенок, а взрослый, умудренный жизнью человек. «Потатчик! — гневается он. — Фармазон! Сколько их теперь развелось! Бог для него, сопляка, не существует, ишь, что творится! Батюшки светы! Бес в него вселился, что ли. Ну и чертовщина, подумать только!» — кричит он, мечется по избе, потом, схватив со стола краюху хлеба, снова залезает в постель. Но и оттуда он еще долго честит мальчонку, склонившегося над потрепанной толстой книгой.

Это с ним, с этим мальчонкой, долго разговаривал Бернардас-Бендорюс, это ему он оставил книгу (кажется, «Дон Кихота» Сервантеса), это на него он глядел в упор и твердил: «Чуть что — дай мне знать… Я еще загляну к вам. Горького принесу. Читай внимательно». — «Что?» — поднял на него свои большие, ничего не понимающие глаза мальчонка. — «Горького, — сказал гость, направляясь к дверям. — Запомни, по-нашему «картус», а по-русски «горький, горький», — объяснял он ему, как глухонемому. — Тьфу, перец. Это имя такое, понимаешь?» Хотя мальчонка ничего не понял, но имя этого писателя запало ему в память. Вместе с Юзукасом, сыном Криступаса, он через много лет прочтет сочинения Горького и будет гадать, почему с таким жаром Бернардас-Бендорюс произносил это имя, что он искал и что находил в книгах одного из гуманнейших писателей на свете, и вместе с Юзукасом будет вникать, разбираться, и это будет не плоский, не банальный разбор, не школьные слова, а потом еще раз прочтут рассказ «Макар Чудра», легенду о Данко, пьесу «На дне» и другие произведения; будут перечитывать их, с каждым разом находя в них что то новое, постигая их своим сердцем и тем самым открывая для себя этого писателя и человека.

Там, в долине, поодаль от избы Малдонисов, у самой реки, чернеет банька. Банька как банька, недавно построенная, не оборудованная — Малдонис так никогда ее и не оборудует, — но какие у нее углы, как они скреплены: бревна на добрую сажень выпирают. Почему они такие, никто не может понять, даже Константас дивится и никак надивиться, не может. А разгадка простая: Малдонис потому оставил такие концы, что «дерево» портить не хотел. Банька эта — своеобразный склад бревен. Может, когда-нибудь Малдонис ее продаст и, ясное дело, потребует соответствующую мзду за эти концы.

Когда двадцать пять лет спустя приехавший из города мальчонка, тот самый, которого мы видели с книгой за печкой, продаст все эти постройки на дрова, то к величайшему удивлению Альбинаса — так звали этого мальчонку — покупатели будут выбирать самые гнилые, платить за них большие деньги, но, проехав версту-другую, разворотят эту гниль и бросят, а Константас Даукинтис будет без устали уверять всех, что золотишко там все-таки должно быть. Куда же Малдонисы могли деть свои сбережения? Разве видел кто-нибудь, чтобы Мотеюс Малдонис, царство ему небесное, транжирил деньги в забегаловке, курил или пил? Разве удалось кому-нибудь выторговать у Мотеюса что-нибудь по дешевке — бывало, заломит цену, семь шкур сдерет. «Золотишко там должно быть», — будет уверять Константас, вспомнив, как однажды Малдонис крикнул жене, клянчившей у него копеечку: «Может, у меня и есть, но не дам».

Почему же он так кичился перед другими, если был бедняком? От него, бывало, только и слышишь — нищий… этот нищий… тот… А как он умирал? Никого из родни и близко не подпустил, всех палкой отгонял. «Почему же он так себя вел? — сверкнет глазами Константас. — Боялся, чтобы о золотишке никто расспрашивать не стал, верующим был, понимал, если спросят — грех соврать, хочешь не хочешь, но, хоть и не всю, правду сказать придется; надо будет хотя бы признаться, что есть».

«Приезжаю однажды в больницу, — расскажет потом Константас. — Почитай через полгода после того как туда Мотеюса положили. Навещу, говорю, может, он при смерти. Вхожу в палату, смотрю: сидит толстячок такой, красный, как помидор, руки пухлые, словно ниточками перетянуты, и животик, смотрю, отрастил. Сидит, упершись руками в колени, и все на девку поглядывает. Куда она, туда и его взгляд. Девка красивая такая, вся в белом. Ах ты, черт полосатый, думаю, не из-за нее ли в больнице торчишь? Поговорили мы, значит, пошутили, а он меня кулаком все в бок тычет да на девку показывает. Он там лет на двадцать помолодел, ей-богу — харчи хорошие, ешь, сколько влезет. Прошло несколько дней, слышу — Мотеюс умер. Умер внезапно, когда никто этого не ожидал, и про золотишко свое так никому и не проговорился…»


Но мы, пожалуй, слишком долго задержались возле дома Малдониса. Вот и ветер вроде бы поднялся, еще, чего доброго, дождь зарядит, и сумерки вроде бы сгустились, давайте лучше спустимся с косогора и двинемся через заросли кустарника, пройдем вдоль высокой стены леса Малдониса, свернем к мосткам, которые упираются посреди реки в огромный, как знаменитый на всю Литву Пунтукас, камень, и в сосновой роще на холме увидим усадьбу Ужпялькиса.

С этого холма как бы в пропасть ныряют леса, тянущиеся к югу до самого горизонта. И будто слышится: позвякивают ведра, скрипит калитка, кто-то говорит шепотом, потом громко, и, чтобы скрасить впечатление от сбивчивого разговора, понукает лошадь. По сосновым корням тарахтит телега. Так тихо, словно кто-то стоит там, во дворе, на холме, и прислушивается. Тянет дымком, пахнет бражкой, видать, кто-то под елью разложил костер и гонит самогон, и высокий столб дыма, словно кого-то чествуя или подавая кому-то знак, взвивается над прояснившейся долиной.

Тайными лесными тропками связан этот дом с самыми отдаленными апилинками, и по ним, словно по капиллярам, пульсирует вся его жизнь.

В эту усадьбу, держа руку в кармане, и пришел Бернарделис, издали все оглядев и запомнив. «Показывай! Веди. Иди первый, — приказывал он Пятрасу Ужпялькису. — Что у тебя здесь? Показывай, показывай. Ну, пошевеливайся, — добавил он по-русски.

Вот и теперь шелестит ветерок, и Ужпялькис перестает просеивать в амбаре зерно, опускается на колени на кучу ржи, прислушивается. Этот крепко сбитый мужчина с большими, как черпаки, руками, может, и не зверь, но богатство есть богатство, и стоило Бернарделису только взглянуть на эту избу, как он понял, что здесь добреньким не будешь. Не будет добреньким и Ужпялькис. У этой избы Бернарделиса словно кто-то подменил — где нищета, а где… Перед глазами снова мелькнуло лицо сына Малдониса, потом Юзукаса, с которым он долго толковал и даже пытался показать ему, как надо затачивать гвоздь, чтобы сделать наконечник для стрелы…

Избы — Даукинтисов, Визгирды… «Чего Визгирда косится на меня, в толк не возьму. Ну прямо-таки клещ…» — пожимал плечами Бендорюс, ускоряя шаг.

Соснячки, луга, склоны — Асюклисов дуб, Даукинтисов луг, Мильджюсова роща, Малдонисова круча — так еще долго будут называть эти места. Зеленый, мягкий мох, папоротники. А за ними, на юге, снова открываются голые, ровные поля, холмы… Слева — махонькие, словно прилипшие к глинистым склонам, староверские избы деревни Беджяй, зеленая церквушка с жестяной крышей; за каменной оградой, опоясывающей осинник, — кладбище с косыми крестами; подросшие деревенские пацаны ватагами прибегали смотреть на них, хотя сорванцам не менее любопытно было, что там, в самой церкви: как староверы молятся, как выглядят иконы… Однако по вечерам или по ночам в густом кладбищенском осиннике шарахались лошади, а кое-кто из деревенских даже уверял, что не то привидения там видел, не то голоса слышал.

На востоке, в какой-нибудь версте от избы Ужпялькиса, там, где кончается длинный и узкий участок леса, называемый языком, сереет кровля кузнеца Кайнорюса. Чуть поодаль — побеленная известкой хатенка Бразджюнайтиса. Младшенькая, Розалия Бразджюнайтите, — горбатенькая. В Кайнорюсовом березнячке она здорово напугала Бендорюса — как из-под земли выросла в серых осенних сумерках. Следя за тем, как она наклоняется к земле, собирает что-то, оглядывается по сторонам, Бендорюс, увидел даже ее лукошко и никак не мог поверить, что это женщина, — думал, что кто-то переодетый, и что он там ищет? Когда он заговорил с ней, Розалия вздрогнула и так резко повернулась, что даже жила у нее на лбу вздулась, даже глаза кровью налились. Отвечая ему, она так странно бормотала, словно какой-то проказник пальцами шлепал по ее пухлым губам.

Где бы ты ее ни встретил, она всегда что-то несет, но если захочешь помочь ей, ни за что не согласится, только ласково поблагодарит — так она отделалась и от Бендорюса, который хотел помочь ей лукошко нести. Она и дорогу ему первая уступила. Розалии — за сорок, она болеет рожей. Целыми днями напролет она собирает ягоды или грибы, словно матушка-природа только для этого ее и сотворила, так пригнув к земле и так устроив ее глаза, чтобы горбунья их поднять не могла. Стоит ей вынырнуть из какого-нибудь кустарника, как в страхе застывают и деревенские мальчишки, шныряющие по перелескам, но с Юзукасом Даукинтисом — он растет без матери — она добра и приветлива: угощает его ягодами, порой даже пытается погладить, но, увидев, как мальчонка съеживается, опускает руку. Живет Розалия не одна, а с сестрой Аурелией. Каждый день они ходят в местечко. В войну муж и сын Аурелии пропали без вести, но она верит, что они еще отыщутся, все летает на почту с телеграммами и письмами, рассылая их во все концы, и таскает за собой спотыкающуюся сестру, которая, задыхаясь от быстрой ходьбы, пытается убедить ее, что оба они — и сын, и муж — погибли. Но Розалия никогда не попросит, чтобы сестра сбавила шаг.

Если мы свернем на обсаженный старыми ракитами большак и пойдем на восток, то непременно выйдем к окруженной со всех сторон садом усадьбе Наглиса — брат его при Сметоне был большой шишкой. Здесь вскоре разместятся контора, Дом культуры, будут оборудованы склады и спортплощадка… А вон в той глинобитной избушке живет почтальон Страздялис, почти глухой, подслеповатый, но словоохотливый, шустрый, разбирающийся во всем, образованный человек. Порой, придя к кому-нибудь во двор с сумкой, туго набитой газетами и письмами, и не застав дома хозяев, Страздялис волей-неволей выполняет и другую, непривычную для него работу: принимает теленка у отелившейся коровы, сторожит оставленного малыша или привязывает сорвавшуюся с привязи скотину.

Еще дальше — утопающий в зелени дом Каушпедаса, слева — жилище Казимераса Даукинтиса. Избенка, гумно, хлев, несколько захиревших деревцев. Вот и сам Казимерас стоит во дворе, курит трубку. С радостным лаем к нему бросается рыжая собачонка. Цыц, пшел в конуру, говорит Казимерас, топая ногой. Лицо у него высохшее, с мелкими, резкими чертами, бурые усы закручены. С ним о чем-то долго толковал Бендорюс. Даже забыл, зачем явился. Казимерас его самогоном попотчевал, рассказал, как в польском плену кожу ели, ремешки, ворон, вспомнил о Жальнерюсе из Жалёйи, потерявшего в снегах Маньчжурии обе ноги, достал из закопченной ниши под потолком книжку с предсказаниями Микалды и прочитал о двух петухах — красном и белом, — но Бендорюса больше привлекали Казимерасовы дочки, особенно младшая — Геновайте. Она собирала в палисаднике семена настурции — застенчивая, прекрасно сложенная, лучшая плясунья в округе, правая рука музыкантов.

Потом Казимерас показал Бендорюсу колодки, шпульки, челноки для плетения сетей, извлек откуда-то только что скатанные валенки и бранчливо принялся нахваливать собственную работу. Вошел в раж, кликнул жену, хлопотавшую у печки, попросил, чтобы она нажарила шкварок или нарезала колбасы. Но та пропустила его слова мимо ушей: слонялась по избе, шмыгала сплющенным носом, дергала кончик платка, ворошила обгорелые поленья, морщила лоб, передвигала горшки, как бы демонстрируя все убожество своей жизни. «Ты чего там так громко шмыгаешь?! — вывела она из терпения мужа. — Шкварок поджарь, сказано тебе!» — ворчал он. «Шкварок!» — закричала в ответ женщина. Откуда я их возьму?! Мальчишки даже веревки, на которых сало висело, обсосали.

Что бы Казимерас ни говорил, как бы ни кричал на жену, перекричать ее он был не в силах — он даже осип, воюя с ней. Привычная сцена: она грозит ему, размахивая всем, что под руку попадет, а он сидит себе у окна, ждет очередной атаки, посасывает трубку и диву дается, откуда в этом высохшем существе с покрасневшими от дыма глазами столько злости. Он ведь тоже без дела не сидит — то сети плетет, то понукает гнедого, бредущего по борозде, то с нужными людьми в местечке встречается, может, какой товар удастся им сбыть или заключить выгодную сделку…

Грешно было бы утверждать, что Даукинтене только на своего мужа злится — кажется, из самых ее костей сочится злость, старая, заскорузлая, бьющая прямо из сухой, глинистой, скудной земли, где корни давным-давно не получают необходимой пищи.

Такие перепалки — непременное условие их жизни. Казимерас с женой и говорит только для того, чтобы обозлить ее, неважно, что скажет — все равно она будет злиться. Но зато когда он сам приходит в ярость, Даукинтене дрожит как осиновый лист. И голос у нее сразу теплеет, чуть ли не на шепот с крика переходит, и, глядишь, миролюбивое словечко найдет, и лицо ее вдруг вспыхнет, будто на него светлый луч упал. Кто знает, может, потому они бранятся и беспрестанно удивляются друг другу, чтобы разжечь тот старый огонь. Может только и ждут, когда он вспыхнет со всей силой.

Это почувствовал и Бендорюс, а слова Казимераса: «Ээ, не обращай внимания. Ей лишь бы кричать. Ясное дело, все они одним миром мазаны», — гостя даже позабавили. Вдохнув всей грудью, Бендорюс наспех опрокинул две чарки и вышел из избы Даукинтиса веселым и помолодевшим… Дошел до большака, обернулся: Казимерас ему незаметно махал из сеней, а хлопотавшая в палисаднике Геновайте выпрямила спину, улыбнулась… «Эх!» — подумал Бендорюс и схватился за голову: неожиданно налетел ветер, чуть не сорвал с головы шапку, прошелестел жухлыми листьями ракиты, как бы поманил за собой. «Человечность… Важнее всего человечность», — подумал гость, удаляясь от Даукинтисовой избы и ускоряя шаг: его ждали неотложные дела.

Грязные, заляпанные жижей, влетели в избу Казимераса парни: Альгис, Феликсас, Альбертас. Сущие дьяволы, пихают в рот что попало. Один недоваренную кость прямо из горшка выудил, другой краюху хлеба схватил и снова в поле — ищи свищи.

Все в деревне знают, что было у Казимераса еще двое детей — лежат в сырой земле. Близнецы. Пранукас и Стяпуте. Даукинтене частенько произносит вслух их имена. И так получается, что они здесь, в избе. Голодные, чумазые, оборванные, снуют они вокруг хлопочущей у печки матери — еще не высосали последних капелек молока. Их рты вечно алчут хлеба, их глаза всегда ищут маму…

Геновайте вытирает со стола. Запах настурций и георгин. Багрянец осеннего яблока. На щеках играют ямочки. Ни одна девушка в Ужпялькяй так целомудренно не думает о помолвке, женихе и белой фате, как она, Геновайте. Голос у нее такой, словно кто-то все время ее искушает или приваживает, нашептывая всякие глупости.


Другие двери открывать не стоит. Все избы здесь спроектированы одинаково. Безымянные архитекторы строили их, применяя все на глаз, из глины, собирали из бревен и камней с единственной целью, чтобы было где приклонить голову. Главное в каждой избе — печь; напротив нее — двери с почерневшим жестяным покрытием, с одинаковыми выгнутыми ручками — серийное производство кузнеца Кайнорюса. Печь разделяет избу на две половины — спальню и кухню. Такие избы у всех Даукинтисов, только изба Криступаса — с половицами, с потолком, выложенным узенькими, красиво обструганными дощечками, с перегородкой. Остальные избы — более или менее удачные вариации этого проекта.

Все Даукинтисы причисляют себя к середнякам, а Визгирда даже считает себя хозяином позажиточней: у него всего девять гектаров, но земля лучше, чем у других. Визгирда все предусмотрел, все подсчитал, даже цену каждой ольховой доски… Крепнущие с каждым днем скупость и бережливость были первым залогом его успехов. И на земле Даукинтиса он высмотрел несколько участков, из которых можно было бы выжать и побольше.

А вот к какой категории причислить Малдониса, один бог знает — двадцать пять гектаров у него. Правда, бо́льшую часть составляют сосняки, песчаники, болота. А Ужпялькис, а Диржис? Диржис хоть добровольно все отдал. («Такова, видать, божья воля», — только и сказал.) К какой категории отнести кузнеца Кайнорюса? А ведь этих категорий всего три: бедняк, середняк, кулак. Но и кулаками не всех назовешь, даже тех, кто вроде бы и соответствует, да и в середняки не каждого запишешь, даже того, кто считает себя таковым.

Несколько суток не спавший, не евший, охрипший от табачного дыма Бернарделис рисовал подробнейшим образом карту апилинки, одному ему понятными знаками и числами отмечал каждую пядь земли, все меряя, взвешивая, пользуясь еще и другими мерками, не только теми, которыми собирался мерить, нарезать и делить землю Юодка. Бернардас из кожи вон лез, чтобы учли его предложения, замечания и сомнения. Хотя секретарь апилинкового совета Барткус был довольно терпеливым человеком, склонным во все вникать, — он долго изучал огромную замусоленную карту, которую Бернардас разложил на столе, слушал, кивал головой, кое-что понимая, кое-чего никак не понимая, кое с чем соглашаясь, — но и у него лопнуло терпение от слишком пылких доказательств Бернардаса.

— Ну чего ты мне все этого Казимераса суешь? — спросил он Бернарделиса. — И Ужпялькиса? Что означают твои восклицательные и вопросительные знаки?

— Казимерас наш человек, а Малдонис не наш, я только из-за мальчонки его тут отметил, — склонившись над своей картой, поспешно стал объяснять Бернардас, но Барткус и Юодка прогнали его.

— У нас свои головы на плечах.

— Только таких нам не хватало! — возмущался Барткус. — Бернарделисов! Жизнь есть жизнь, а Бернарделис всегда останется Бернарделисом, — доказывал он Юодке после ухода Бернардаса и все же нет-нет да поглядывал на разложенный на столе огромный, замусоленный лист бумаги. — Надо же столько терпения иметь, даже избы разрисовал! А это что? Деревья… ульи… тропинка… Мы что — пчельник собираемся создавать?! Кому это все нужно? Перво-наперво надо трутней выкурить, а потом, глядишь, и пчелы слетятся. Как он этого не понимает?!

— Ему позарез хочется быть справедливым, — заступился за Бернардаса Юодка. — О нем даже там, в деревне, легенды ходят. Нынче в какой двор ни заглянешь, только и слышишь: Бернарделис говорил… Бернарделис смотрел… приходил… согласился… он видел… разрешил… обещал… я ему говорил… Чуть что, все хватаются за Бернарделиса, за его спину прячутся, как за стену. Даже кулаки, и те хватаются за Бернарделиса, как утопающий за соломинку.

— Это не беда: с кем, с кем, а с кулаками ему и впрямь не по пути, — хмуро бросил Барткус.


На следующий день в волость пригласили Казимераса, Константене, Накутиса: в Ужпялькяй организуется колхоз, Константене назначается председателем — во время Первой мировой войны она жила в Петербурге, служила у богатого адвоката… Вся деревня от нее знает, как ее хозяин обедал, какие гости собирались в его доме. («Генералы, царские сановники, инженеры, артисты, ого! Ох, уж и привередливый, прихотливый! А госпожа адвокатша! Вынырнет, бывало, из постели, отхлебнет чаю, и ежели, не дай бог, чуть остыл — неси обратно. А барин вот так, — Константене всем показывала как, — двумя пальцами, бывало, возьмет какое-нибудь лакомство с тарелочки и все пробует, смотрит и прикидывает, вкусно ли, а потом как зачмокает губами; уж если ему что понравилось — только подавай. Но барин уж такой… ай-яй-яй».) Таких рассказов Константене деревня всласть наслушалась. Она и про Керенского расскажет, и припрятанную керенку покажет, и о Троцком поведает, как тот с балкончика речь говорил, и о чумазых рабочих, толпами вываливающих из фабричных ворот, и о мальчишках, расклеивающих на стенах листовки, и о барине, который кому-то сердито грозит тростью и что-то выкрикивает. Рассказы Константене распаляли воображение многих ужпялькяйцев, и оно рисовало им студеную метельную зарю революции в Петербурге с весьма выразительными подробностями, многие впервые услышали от Константене русские слова, которые она произносила безупречно, очень гордясь этим. Все это придавало Константене некий ореол таинственности, выделяло ее из числа других деревенских женщин — по правде говоря, она и сама всеми силами старалась выделиться: все у нее было по-иному, на все она смотрела иначе, всегда только и ждала, когда ей дадут слово, чтобы она могла высказать свое мнение, ошарашить, ошеломить или высмеять всех. Все признавали превосходство и красноречие Константене, обожали ее слушать, всегда охотно давали ей слово.

Родом она была из здешних мест, росла в семье портного, убогие деревца и избы, раскиданные на этой земле, еще с детства глубоко врезались в ее память, которая хранила и студеные петербургские рассветы, и позолоченные, сверкающие на морозном солнце купола церквей… Она ни на минуту не могла забыть Россию, Петербург — и эти названия в ее устах приобретали какой-то особый специфический привкус.

Теперь, когда в Ужпялькяй организуется колхоз, Константене изо всех сил рвется к власти. Она всегда чувствовала свое превосходство над односельчанами и даже мечтать не могла о более подходящем моменте, чтобы проявить свои способности. Пусть она будет председателем, никто возражать не станет.

Накутис, коренастый, с жесткими черными усиками, в кожухе — тоже свет повидал, кажется, воевал с австрияками, Босния и Герцеговина у него с уст не сходят, — так вот Накутис будет ведать финансами, потому что грамоте учился, знает больше, чем другие. Анупраса Константене собирается в скотники определить — бывший батрак, работяга, хотя он и не молод, может еще полтелеги потянуть, лучшего не найти. Что с того, что Бендорелис криком кричит: нет, не делайте его скотником, я видел, как он сено в кормушки пихает, как лошадь ударил только за то, что посмотрела на него. Наивный человек этот Бендорелис — на скотном дворе сила требуется. Взять, к примеру, Казимераса. Приволок его Бендорелис в волость, а Казимерас все пятится, ежится, как перепуганная птаха, все поглядывает на Бендорелиса, словно молит о заступничестве или помощи, будто его в какой заговор хотят втравить, ни с кем по-людски договориться не может, был ведь у него Бендорелис, и, видать, по душе ему пришелся, потому как угощал его Казимерас от всей души, но как следует договориться с ним не смог, о чем-то умолчал, что-то утаил. Не поймешь его. Да теперь уж и поздно. Теперь никто, даже Бендорелис, ему совета не даст.

— Ты будешь бригадиром, — говорит Барткус.

Казимерас пятится к дверям, обеими руками нахлобучивает шапку, глядя с обидой на Бернардаса, потом на свояченицу (баба ему приказывать будет!), потом на Накутиса — тот стоит, как каменный, слова лишнего не скажет, только кивает головой и молчит, уткнув подбородок в жесткий суконный воротник — такой бы и полками командовать смог. Как ночь, темен, неясен Казимерасу этот человек, хотя и сосед, под боком живет, только вот о чем думает, никогда не поймешь. Уж очень много он мнит о себе, никого к себе близко не подпускает, от каждого его движения так и веет холодом. И такого человека они счетоводом назначают! Жаль, с Бернардасом я об этом не поговорил, думает Казимерас, не предвидел, не ждал, и как только Накутис к власти пролез, а что если Бернардас… Нет, не может быть.

Как ни умолял Казимерас о помощи, какого обещания или заступничества ни ждал от Бернардаса (разок даже подмигнул ему), какие знаки ни делал, тот стоял как вкопанный, не в силах ничего понять — ведь они, кажется, в прошлый раз обо всем договорились, без слов друг друга поняли, и вот на тебе.

— Ну, раз так, то знай, — говорит Казимерас Бернардасу и, чувствуя на себе несколько удивленный, но торжествующий взгляд секретаря апилинкового совета Барткуса, скрывается за дверью. Казимерасу хочется что-то сказать, объяснить, но поздно — двери захлопнулись, и это как бы придает Казимерасу новые силы. Теперь он точно знает, что надо делать.

— Нет, в бригадиры я не пойду, — бормочет он и уже хочет мчаться к Бендорелису, но какая-то неведомая сила удерживает его — поздно, слишком поздно… Зато как он, Казимерас будет ластиться к Бернардасу потом, как будет стараться ему угодить, всякими способами повлиять на него, добиться его поддержки и помощи, какой он, Бендорелис, здесь еще никому не оказывал, и все это он будет делать из убеждения, что Бернарделис обладает какой-то исключительной властью и что только он, Казимерас, один это знает, он открыл Бернарделиса, это его заступник, может, даже сообщник… Ах, сколько надежд всколыхнул в душе Казимераса тот памятный приход к нему Бендорюса! Однако таким способом войти в доверие к Бернардасу еще никому не удалось. Его можно только немного приручить, но тогда он будет смотреть на тебя со снисходительной усмешкой, ничего путного от тебя не ожидая. Казимерас это тотчас почувствовал и потому потерпел величайшее поражение; ему даже будет мерещиться, что где-то и в самых высоких инстанциях он безнадежно потерял доверие, потерял навсегда, и что бы он ни делал, что бы ни предпринимал, в его жизни ничего не изменится.

— Чего вы от меня хотите? — воскликнул Казимерас. — Не пойду я те… (он чуть не сказал «теперь», но вовремя спохватился) в бригадиры. Ты!.. — обернулся он к Накутису. — И ты! — окинул он с ног до головы Константене. — Вы долго хозяйничать не будете, у вас не порядок на уме, а как вперед пролезть.

— Ты только вонь не разводи, ты уж за нас не волнуйся. Обойдемся без тебя и еще как обойдемся, — сказала Константене.

— Как вы обойдетесь, я, положим, знаю, прекрасно знаю. Вы тут натворите такого, чего еще никто не видывал. Сам черт не разберет! — нахмурил брови Казимерас.

— Хватит! — ударил кулаком по столу выведенный из себя секретарь Барткус. — Не хочешь — не надо.

— А я не сказал, что не хочу, я не могу, неможется мне, язва в желудке, что ли, по ночам так режет, хоть криком кричи. Вот мой брат… Криступас! Он бы мог, фронтовик, верный человек, без всяких яких… — раздраженно промолвил Казимерас и отошел в дальний угол — поперхнутся они этой остью.

Константене даже руками всплеснула, Накутис помрачнел, а Барткус, вытащив из кармана блокнотик, что-то быстро записал. Затренькал телефон.

— Я сейчас… сейчас иду, — секретарь протянул руку за патронташем, висевшим на стене.

— Ищи ветра в поле, — сказала Константене.

Казимераса просто распирало от радости: козырным тузом их побил — Криступасом! Криступасу никто не посмеет приказывать, он не такой человек — плевать ему на приказы. А Казимерас слово-другое шепнет брату на ухо, посоветует, научит, подумал он, и мысли вдруг приутихли, присмирели, словно подкрадывались к чему-то. Ну, а если Криступас за все будет хвататься, бегать туда-сюда, как ошпаренный, то пусть пеняет на себя — пусть знает, что все поля, словно заминированные. Со всеми надо мирно, тихо, потому что, если схватишь кого-нибудь за грудки, — сам схлопочешь. А молчать будешь — тоже взгреют.

— Что он сейчас делает? — осведомился Барткус.

— А шут его знает, — буркнул Казимерас. — В город хочет податься. Вдовец он, двое детей у него, год тому назад второй раз женился, теперь жена на сносях…

Казимерас долго бы еще говорил, но Барткус перебил его. Предложение понравилось — Криступас и побойчее, и посмелее.

— Мне кажется, что он слишком много пьет… — секретарь решил на всякий случай перестраховаться.

— Негодяй! — вмешалась Константене.

— И власть, говорят, поругивает.

— Да у него еще с тех времен… — начала было снова Константене, но спохватилась — пустой разговор.

— С каких? — поинтересовался Барткус.

Казимерас покинул свой угол и вышел на свет. Он вмиг подхватил мысль Константене.

— С тех пор, как немцы избили его здесь, на лестнице, он связь с партизанами поддерживал, то ли еду им носил, то ли одежду. Потом его на фронте ранило.

Накутис молчал — косился на стену, на портреты. Он сразу стал как бы посторонним. Криступас ему покажет, выяснится, почему он при немцах все в местечко бегал. И Константене — лисонька, знаю я про такие твои делишки, за которые тебя не похвалят. Все трое вышли и направились кто куда. Казимерас еще заглянул в забегаловку. Хорошенько выпив, он принялся нахваливать брата и все время твердил, что свои, родичи, должны держаться друг за друга. Теперь, когда ему удалось в дела артели впутать брата, Казимерас чувствовал себя и увереннее, и в большей безопасности, даже стал кое-кому угрожать. Он отрезвел, когда встретился с чьим-то яростным взглядом. Это был двоюродный брат жены Пакелюнас, тот самый, брат которого прятался в лесу, а сам он ходил в народных защитниках. Казимерас стал пятиться к дверям, но Пакелюнас схватил его за грудки.

— Не лезь! Я!.. Я!.. — взвизгивал Казимерас.

Потом он перешел в наступление, напустился на Пакелюнаса: его, мол, Казимераса, родня — без единого пятнышка, он, мол, ему покажет, дойдет до самых верхов. И пикнуть не смей, не то всех, как мух!.. Слова его были полны чванства, намеков и черного, но бессильного, парализованного злостью страха, ибо никакое чувство не могло овладеть им настолько, чтобы созреть, стать настоящей ненавистью и действием. Чувства обиды, оскорбленного самолюбия, подавленные однажды, то и дело просыпались в нем, и Казимерас зачастую ни с того ни с сего принимался кому-то угрожать или высказывать запоздалую благосклонность, хотя ощущение собственной ущербности снедало его беспрестанно и было противно не только ему самому, но и отталкивало его от родственников — братьев и сестер. Казимерас льнул к чужим. Он всегда оставался наедине со своей виной и любой упрек встречал градом страшных ругательств, но его визгливый голосок мало кого пугал.

Придя немного в себя, он принимался балагурить: главное, мол, всегда быть мужчиной. Если что говоришь — говори прямо и ясно. Режь правду-матку в глаза. За соседним столиком рассмеялись.

— Чего сидите уши развесив? — воскликнул Казимерас.

Никто не отозвался, все молчали, и ему понравилось, как прозвучал его голос — грозно, решительно. Распаляя себя, он крикнул еще громче, над всеми возвышался брат Криступас — доброволец, фронтовик, вернувшийся с осколком под сердцем; Криступас в серой солдатской шинели, на коне, с каким-то символом власти в поднятой руке — вот какой памятник соорудил Казимерас своему брату, который посмел однажды упрекнуть его в том, что он, Казимерас, не достоин имени своего покровителя.

Последними словами Казимераса в забегаловке были такие:

— Если уж на что-то решился, иди смело до конца! До конца, понимаете?! — воскликнул он, громко хлопнул дверьми и вышел. Однако ветер и мелкий моросящий дождь тут же охладили его пыл.

Между тем, оставшиеся в забегаловке мужики решили, что Казимерас — человек неплохой, но трусоватый и к тому же бахвал. Мол, все Даукинтисы такие. Кто-то возразил — только не Криступас, Криступаса сюда не приплетайте, он не такой. Отовсюду слышалось: Криступас, Криступас! Вспыхнул долгий и жаркий спор о Криступасе — каков он на самом деле? «Для других хороший, — сказал кто-то, — последнюю рубашку отдаст. Но для себя плохой».

В разговоре с Барткусом Казимерас о многом умолчал: не хотел, видно, умалять и без того не очень-то добрую славу брата.

В последнее время Криступас разъезжал по базарам, скупая и перепродавая лошадей. Но такой уж он был купец, что никак не мог взять в толк, почему это цены на лошадей с каждым днем все падают и падают.

Он женился, привез детей, которых на время оставлял у родственников, и все ломал себе голову, как ему вырваться в город. Криступас приютил у себя какого-то убогого странника, человека цыганских кровей, которого все называли Амбразеюсом, хотя никто толком не знал ни его имени, ни фамилии. Кто его родители, откуда он пришел, чего ищет? Было странно, что такой человек, который, по словам Константаса, внимательно наблюдал за ним, — незаурядный, образованный (Амбразеюс считал себя агрономом, хотя чаще всего только отмахивался, когда кто-нибудь принимался превозносить достоинства агрономии, теперь, мол, она потеряла всякий смысл), так вот, было странно, что этот человек слоняется без работы, таская повсюду за собой обшарпанный аккордеон. Примостится где-нибудь у огня, нажимает клавиши, смотрит, как в печи искрятся поленья, жадно следит за переставляющими горшки женщинами — женами своих мужей, матерями своих детишек. Жаркие сполохи играют на его худом лице, лихорадочно глядят его затуманенные глаза, и ты просто видишь, как его снедает какая-то пагубная мысль или воспоминания. (Ходили слухи, что он болеет чахоткой.) Была у Амбразеюса жена, были и дети… Гудит в печи пламя, шуршат во дворе гонимые ветром листья. Без конца и без края дороги странника. Печальна его доля. Все мы странники. В его песнях оплакивают тех, кто уходит, и тех, кто никогда не возвратится. Сколько уже ушло, сколько мужей и сыновей не вернулось — лежат в сырой земле, — и матери… Шумит ветер, мечется белыми языками пламени осень, внимают женщины музыке Амбразеюса. Тут их настигает чей-то мужской голос (чаще всего Визгирды, его жена, куда бы ни шла, что бы ни делала, глядишь, летит к Криступасу Амбразеюса послушать), голос грубый, как бы из-под земли, весь двор им полон: «Свиньи визжат, дети, смотри, куда убежали, ступай обед варить». Женщины встают, вздыхают и возвращаются к своим делам.

— Ну, чего ты?

— Всяких пташек на своем веку повидал, а такие только и норовят под юбку залететь. Ты его еще в избу позови, чтобы детей чахоткой наградил.

Но они старательно вычищают, ошпаривают посуду — все, к чему притрагивается рука Амбразеюса. И ложку, которой ел Амбразеюс, никогда ребенку не дадут. В глазах Амбразеюса — безграничное сластолюбие и вожделение. Он смотрит на женщин, будто ребенок облизывает ложку, — и даже детей смущает его взгляд. Смотрит, и глаза его наливаются влагой. А порой ни с того ни с сего начинает хихикать. Если кто-нибудь заговаривает об Амбразеюсе, все тотчас замолкают — пропащий человек, а ведь еще молодой, и голос у него такой красивый. Здесь, в этой юдоли слез, он только гость.

Однако Криступасу все нипочем. Пьет из той же рюмки, что и Амбразеюс, ходит с ним в обнимку по дворам.

Не для меня сей белый свет, — затягивает Амбразеюс. Не для меня цветок сей дивный, — вторит Криступас. Не для меня и птичьи трели, — выводят оба под звуки аккордеона.

— Поете ни то ни се, — утирая испачканные руки, подтрунивает Тякле Визгирдене. — Все у вас «не для меня… не для меня… Птицы… Цветы…» Ничего подобного ни в одной песне не слышала. И сами вы ни то ни се.

— Мы сами, тетушка, эти песни сочиняем.

— Амбразеюс сочиняет! — кричит хриплым голосом Криступас, чувствуя на себе взгляд старой Даукинтене. Она сидит за столом и со страхом следит за сыном: насколько ей помнится, она ничего подобного не видела и не слышала — Криступелис был послушным, тихоней, а теперь все рушит и честит. Просто не верится, что она его в своем чреве носила. Старая Даукинтене пытается отыскать в нем черты мужа (тот умер, когда ребенок еще в люльке лежал), ищет сходство с Казимерасом, Константасом, Тякле — все они разные, хотя лицами похожи.

— Пусть, тетушка, летает в песне пташечка… Пусть летает, — говорит Амбразеюс и обнимает Тякле Визгирдене.

— Пошел к черту, а то как дам, — и она взглядом показывает на свою испачканную руку.

Чахоточный шмыгает носом. Подтягивая сползающие штаны, слоняется по избе Визгирда.

— Чесотка на тебя напала, что ли, — говорит Тякле Визгирдене.

— Пташечка… — Криступас поддерживает под руки шатающегося Амбразеюса, который тянет по полу свой аккордеон.

— Хрюкает, как свинья, — говорит Амбразеюс.

— Музыка не тряпка, чего ты ее по полу волочишь? — говорит Визгирда.

На аккордеоне поблескивает заграничный фирменный знак. Не итальянский ли, думает Визгирда. Хороший у него был отец — небось, за такой аккордеон несколько боровов не пожалел; сравнивает в мыслях свое хозяйство с другим, где и зерно щедро сыпалось в закрома, где и голландских коров держали, и сверкающего жеребца в яблоках, где на ярмарки в бричке ездили.

— Ты чего орешь, как оглашенный, — говорит брату Тякле Визгирдене.

Песня, которую они сейчас поют — про птичьи трели, про цветочек дивный, — ей ужасно не нравится. Никудышная песня.

— Шли бы вы отсюда, не видите, человек работает, — говорит Тякле.

— Скрипочку на печи не забудь взять. Ребенок все струны повыдергал, — напоминает Амбразеюсу Визгирда.

— Пусть выдергивает, пусть все выдергает, пусть все к черту катится! — кричит Амбразеюс.

Горы высокие, пущи зеленые, — пытается сочинять Криступас. Ему бы только рукой размахивать и чтобы лица близких перед глазами маячили.

— Испокон веков так было и так будет…

— Что будет? Разве что бог будет всегда.

— В бога я не верю, — сказал Криступас. — А ты, Амбразеюс, веришь?

Тот кивает головой.

Старая Даукинтене перебирает четки — она за обоих в сумерках помолится.

— Это плохо, что ты не веришь. Тебе надо верить, — говорит Криступас.

— А тебе? — спрашивает Тякле.

— Я фронтовик.

— Ну и что?

Визгирда косится на стопку журналов и книжек, которые он положил на край лавки: гости отвлекли его от чтения — трудно будет собраться с мыслями.

— О чем это ты читаешь? — допытывается Амбразеюс, листая пожелтевший журнальчик.

— Э! — отмахивается Визгирда.

— Тебе все «э» да «э», — сетует жена.

— Я же в эти газетки пописывал, — показывает: подписано — Амбразеюс.

— Тут другая фамилия, — возражает Визгирда.

— Многие свои фамилии сменили, да что там фамилии — шкуру. А я кем был, тем и останусь. И Криступас останется. Криступас!

— Амбразеюс! — кричит Криступас. — Это имя по-гречески означает бессмертный!

Визгирда в толк не возьмет, верить ему или не верить? Если он и впрямь эти статейки пописывает, то…

— Может, ты и за границей был? — ухмыляется Визгирда.

— Был. Бельгию видел, Германию, Голландию. Да мало ли где побывал.

— Ты так говоришь, словно Германия у тебя под боком.

— Она и есть под боком.

— Вот и чеши туда, все равно у нас места себе не находишь.

— Чеши, чеши… Может, дядя, я так и сделал бы, да только кто меня пустит.

Но Визгирду не убедишь. К тому же у него прошла охота и газетки читать, раз такие люди, как Амбразеюс, туда пописывают. Визгирда любит в каком-нибудь споре задать вопрос: «А в печатном слове что сказано?»

— Тьфу! — плюется Визгирда, подтягивая штаны. Потом начинает допрашивать Амбразеюса. — Сколько жителей во Франции? сколько в Англии? с кем англичане торгуют? когда основан Вильнюс, наша столица? в каком году подписана Люблинская уния? когда нас продали полякам, скажи?! — кричит он, входя в раж. Амбразеюс усмехается — нашел кого об этом спрашивать!

— Ведь он в университете учился! — говорит Криступас.

— Вот ты мне и расскажи… — начинает Визгирда, припоминая разные имена. — Может, ты еще и Тумаса помнишь, ведь он родом отсюда? И Дубаса? И профессора Пакштаса?

— Да, да, — одобрительно кивает Амбразеюс. — Кое-кого из них я действительно знавал. Довелось с ними с глазу на глаз встречаться, — и лицо его вдруг бледнеет.

— Какого черта ты околачиваешься здесь, если ты такой?..

— А куда мне деваться? С этой властью я все равно не уживусь, не гожусь для нее. А кроме того…

Все стоя выпивают по чарке. Но лицо Амбразеюса еще больше сереет: он смотрит во двор, где ветер играет кленовыми листьями, гладит ластящуюся к чьим-то ногам собачонку, а перед глазами у него — холмы, долины и дорога, петляющая, извивающаяся, словно змея, повернувшая свое дрожащее тело на запад; дорога, ведущая туда, где полыхают закатом просторы, дорога без конца и без края.

— Такие мысли гнать от себя надо. Я тебе говорю гнать, — поучает Визгирда, — ты еще молодой и здо… крепкий. Какой бес в тебя вселился? И в тебя, Криступас? Кто же будет жить, если все вы так? С нами вам вроде бы нехорошо, нас вы презираете, а сами…

Те смеются. Развеселил их Визгирда. Опускаются сумерки. Пора готовить ужин. Все трое уходят, и в открытые двери их провожают глядящие с образов глаза святых.

— Вот где мой бог, — клянется Криступас и бьет себя кулаком в грудь.

Вскоре запрут калитку, накроют на стол.

— А у Криступаса есть хоть один друг? — спрашивает Даукинтис самого себя и сам себе отвечает: — Стяпонаса под мостом нашли. Они, гады, его галстуком задушили, тем самым, который мне Эльжбета купила. Мы тогда еще холостяками были, кавалерами. Вместе к девкам бегали. Эльжбета меня тогда еще спросила — что твоему другу в подарок купить? Говорю — галстук, только красивый подбери. Вкус у нее был хороший, подобрала. Понравился этот галстук Стяпонасу. Он его только на праздники повязывал. Как-то сидели мы с ним в забегаловке. Отвел меня Стяпонас в сторонку и говорит: «Если со мной что случится — ты эти рожи запомни». Я их помнил, всегда буду помнить, но где их теперь найдешь. Нет чтобы тогда спросить, кто они, чего им надо, я только заметил, что они (а их было несколько) все пристают к Стяпонасу, переглядываются и о чем-то его спрашивают. С тех пор я его больше не видел. Ни в ком я не уверен, ни в ком. И он ни в ком не уверен, — Криступас показывает Визгирде на ковыляющего через сосняк Амбразеюса. — И он много знает. И с ним разделаются, как со Стяпонасом. Он здесь…

— Чепуху несешь, — перебивает его Визгирда.

Мрачный, как будто его избили, ходит по двору Константас.

— Ты только подумай, — скажет он, когда Криступас вернется домой. — Образованный, незаурядный. Мог бы жить как все.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросит Криступас.

— Он мог бы жить, как все.

— Кто они, эти твои все, и как они, эти все, живут? — спросит Амбразеюс. — Я есть я.

— Правильно, — кивнет Криступас, отрывая прилипшую к губам папиросу.

— Иначе надо жить, не так, — не уступит Константас.

Ветер посвистывает во дворах, на полях, где сжигают картофельную ботву, заливаются ржанием лошади, багровеют за жнивьем рябины. На закате ветер крепнет, и тогда кажется, что и одежда начинает дымиться — на Криступасе, Амбразеюсе, Визгирде…

— Скоро и морозы ударят. Проснемся утром и увидим белые крыши, — размышляет Константас. — Еще несколько недель — и будем кататься на санях…

В клети Даукинтисов стучат жернова, и бежит, петляет на запад длинный большак, тот самый, по которому мужики из этих усадеб уходили на войну. И Константас ни с того ни с сего начинает рассказывать, что там, где чернеет теперь его банька, жил какой-то Доминикас, а вон там стояла хатенка Уршуле; потом припомнит отца Кайнорюса; старик был с усиками, сухонький, но крепкий, рука у него была железная. Сын его не такой, хилый, хоть и похож на отца, бывало, все твердит: знате, знате. Шел бы ты в избу, скажет брату Криступас.

Ох, уж эта монотонность воспоминаний, лица, шаги, имена, о которых ты слышал еще из уст деда и прадеда! Криступас долго будет поминать Стяпонаса, потом Амбразеюса, Вигандаса, а Константас — своего отца, родителей и пращуров соседей. И нескончаема эта цепь: мертвые взывают к живым, живые — к мертвым, одни продлевают жизнь других, пока не смешиваются их кости.

Дует ветер, носит кленовые листья и семена, где-то брешут собаки, грохочут «студебеккеры». Визгирда выходит во двор и прислушивается, Амбразеюс странно, чуть ли не с удовольствием, прыскает, и Визгирда вдруг с ужасом ловит себя на мысли, что Амбразеюсу по душе такая разруха. На паровом поле, звякая цепью, заливается ржанием лошадь и почему-то испуганно шарахается в сторону. Из кустарника выныривает мальчонка.

— Ты где был? Где тебя черти носили? — напускается на него Визгирда и отправляется запирать ригу. Но повернув ключ, спохватился: зачем запирать, коли там пусто.

Положив руки на вздувшийся живот, в котором бьется новая жизнь, ворочается в постели Криступене.

— Господи, когда кончатся эти пьянки?..

Большими, почти бездонными, задумчивыми глазами смотрит в окутанный сумерками двор ее пасынок Юзукас. На его тонком красивом лице — выражение жалости и скорби. Со стены на него глядит покойная мать.

Ранним ноябрьским утром, когда солнце будет сверкать в затянутых льдом лужицах, Юзукас, шурша замерзшей травой, пойдет к дяде Казимерасу за корытом, чтобы купать новорожденного. Криступас мог бы об этом позаботиться и загодя. Надо законопатить щели в стенах хлева и избы, надо заготовить дрова, надо раздобыть для будущего младенца пеленки. Соседи приходят послушать Амбразеюса. Ему нельзя курить, а он тянет папиросу за папиросой. Послушай, что поют сестрицы… — выводит он и жадно втягивает дым. Визгирда уже тут, у Криступаса.

— Что это на вас нашло?

— Садись! Садись!

Поют втроем, больше всех старается Визгирда, слуха у него нет, но зато какой у него яростный голос. Чего доброго, еще и Казимерас пожалует. Если бы не звание председательши, не утерпела бы и Константене. Ее альт, бывало, оглашал костел. Но теперь, когда она на таком посту, — об этом и не заикается. Каждый день Константене носится в местечко.

— Куда это ты сломя голову летишь? — преграждает ей дорогу Визгирдене.

— В волость. Видишь, сколько бумаг.

— Может, она не в волость, а к доктору мчится. Спросить хочет, почему бездетная, — говорит Визгирдене мужу, войдя в избу.

— Да не детишки у нее на уме. Разве не видишь: государственными делами занята. Работа эта у нее сейчас вместо детей, — говорит Визгирда, подтягивая штаны.

— Да иди ты, какой женщине детей не хочется. Меня не проведешь. Я своими глазами видела, как она Юзукаса честила, когда он с ее грядки морковку дергал — ругает, топает ногами, хворостиной грозит, но бить не бьет, только смеется, так перепугался…


Дом Криступаса полон всяких странников и горемык, всех он угощает, а деньги бежит одалживать — мол, заработаю, будет у меня их с лихвой. Порой он зарабатывает, но еще больше денег транжирит. Кто знает, может, завтра в них никакой нужды не будет.

Подтягивая вечно сползающие портки, слоняется по двору Визгирда. Что это с Криступасом происходит? Ведь так нельзя. Никакого чувства ответственности. Не первый он и не последний. Скажем, его не станет — другим-то жить надо. Дети останутся. Но Криступас позвал к столу, и Визгирда недолго артачился — сел, пьет, поет, ест. Ну разве откажешься, если зовут. С разными людьми встретишься. Что-нибудь услышишь, с кем-нибудь поспоришь. Да и платить не надо.

Криступас мечется по избе, не зная, что бы еще на стол поставить, а у кого-нибудь из гостей, глядишь, полный кошелек, а может, и поллитровка есть. Только вытаскивать не спешит — а вдруг еще к кому-нибудь завернет. Криступас все еще живет по-солдатски — общий стол, общая судьба, если не я, то ты, если не ты, то я, какая разница. Только кликни — тут же придет на помощь. Криступас не Константас, который только со своим плугом или бороной возится, не Визгирда, которому и в голову не придет узелок с деньгами развязать. Медленный, выверенный жест Ужпялькиса, цепкие руки Визгирды, пятерня Константаса на шершавом камне жерновов, Казимерас, тянущий по утрам из озера сети, его пальцы, заскорузлые, пожелтевшие; вздымающая молот рука Кайнорюса и… без толку размахивающие руки Криступаса.

Константене без устали шепчется о чем-то с Накутисом, и это злит всех — и Визгирду, и Криступене, и Казимераса.

— Словно какая муха ее укусила, — плюется Визгирда и думает, что бы ему выбрать — хорошо бы на склад попасть или к кормам.

Только Криступас ко всему равнодушен — ничего не замечает.

— Всех нас ждет один конец, — порой вставляет и Константас.

С этим, пожалуй, и Визгирда согласен. Но не разумом единым жив человек. Разум служит желаниям, вере, а не наоборот. Взять, к примеру, отца Накутиса — Людвикаса. Дряхлый, хилый старикашка, а все снует, хлопочет. То с топором его увидишь, то с вилами, хотя пока он от хаты до хлева дойдет, солнце сядет; ни дать ни взять засохшее дерево, но одна-другая ветка, глядишь, еще жива, тянет из землицы сок. Или горбунья Розалия — ей-то на что надеяться? А она каждое утро по грибы уходит и возвращается с полным лукошком или семенит вслед за своей сестрой в местечко — может, кто-нибудь из родни отзовется. Надо жить. Вечная жажда жить — разумом ее не постичь — ее чувствуют глаза, губы, вещи; Криступас никогда ими не дорожил, может, поэтому он теперь словно гость на белом свете. Вещи… не в них ли, по словам Визгирды, который довольно-таки глубоко разобрался в некоторых явлениях жизни, сильнее всего и укореняется жажда жить? В молодости мы ценим одно, в пожилом возрасте — другое, но и в старости все чего-то недостает. И как это только Криступас посмел сказать, что ему ничего не нужно, что все ему опротивело. Первой жены, конечно, жалко, но жить-то надо. Все равно ее не вернешь, — не раз говорил Визгирда Криступасу. Да что толку — не слушает. Говорит, словно над кем-то насмехается. Он, мол, вольная птица, и никому его не испугать — вот и вся его философия. Ни перед кем он унижаться не станет.

Старая Даукинтене беспокойно вращает глазами.

— Криступелис, что с тобой, сынок? — притрагивается она к его плечу.

— Ничего, мама, — оборачивается вдруг Криступас. — Только жалко мне вас всех, всего вокруг жалко, — произносит он шепотом.

— Ну что это за разговоры? — раздается хрипкий голос Визгирды.

— И это ты говоришь? — спрашивает Криступас. — Ты, который шагу со своего двора не сделал? Ничего, кроме телеги и лошади, не видел? Что ты знаешь?

— А ты что?

— Я твоих книжонок не читал. Но есть кое-что такое, чего ты не поймешь. Никто не поймет, — как топором отрубает Криступас.

— Лучше пойди проспись. Завтра поговорим.

— А о чем? О чем с тобой говорить?

Так говорит Криступас, и в его голосе — нотки тайной гордости, но слышится в нем и скорбь.

Глаза старой Даукинтене полны страха. Не успела она присесть на лавку, как снова встала, засеменила, тыкая палкой в утрамбованную стежку, словно сотни неотложных дел ее ждут. В приклети или в риге нет-нет да и услышишь ее хрипловатый голос: «Криступас!» В голосе испуг — так пугается человек, который вспомнил что-то важное, чего раньше не высказал, а должен был либо высказать, либо предупредить, либо посоветовать.


Кое-кого — а таким, видно, был и Амбразеюс — всеобщая разруха вполне устраивала: ничего не надо было делать, а кое-кто жил, словно притворяясь, играя в чужой драме. Больше всех потешал односельчан бедняк Ошкутис, у которого была шелудивая коза и пятеро детей и который носился из одного двора в другой, боясь, что и у него все добро отнимут.

Были полны насмешек над колхозными новшествами и песенки Амбразеюса. Люди к нему быстро прилепились, но так же быстро и отвернулись. Амбразеюс сеял тревогу.

— Этот цыган все своими слюнями измазал. Гнать его надо, — сказал однажды Визгирда.

По вечерам, навалившись на довоенный радиоприемник, прислушиваясь, не ходит ли кто под окнами, ужпялькяйцы ловили противоречивые новости и обращали свои взоры к самым умным, немало повидавшим на своем веку, начитанным (чаще всего это были Накутис или Константене) и ждали, что те скажут. Не было застолья, где бы не объявился какой-нибудь знаменитый политик. Они рассуждали так, словно их заболоченные поля — супесь и пары — простирались под окнами каких-то сказочных замков, из которых виден каждый их шаг и слышен каждый вздох. Чувствовали, что на свете есть правда и всем будет воздано по заслугам; гордились тем, что не запятнали рук, хотя эти их руки, к чему только ни прикоснись, — так легко запятнать (слова Константене).

Собрав квитанции о продналоге, набив карманы всякими бумажками, ужпялькяйцы отправлялись с жалобами в какой-нибудь далекий город, перед этим как следует напугав всех именами своих родственников, занимающих высокие посты, именами, приходившими в хмельные головы долгими бессонными ночами. Но, очутившись у парадных дверей, потоптавшись возле них, ужпялькяйцы передумывали жаловаться и сворачивали в забегаловку или магазин хозтоваров. Потом, понурив головы, возвращались домой. Так в город ездил и кузнец Кайнорюс. Поутру Повилас Ужпялькис, возвращавшийся с базара, нашел его на дороге полуживого (до того он был пьян), втащил в подводу, даже не подозревая, что Кайнорюс ездил жаловаться на него. Так искал в городе ученого племянника Визгирда, он же упоминал про какого-то своего шурина, большую, дескать, шишку. А Криступас… тот нес совершенную ахинею. И в неведомые, никому не доступные дали всматривался своими горящими глазами чахоточного Амбразеюс. На лице его играла усмешка, ледяная, как и свет той осени, порой озарявший их поля, колыхавший приозерную кугу и осоку, из которых с кликом взмывали боязливые птицы, напуганные чьими-то шагами или выстрелом.

Перед Амбразеюсом были распахнуты двери всех изб. От его имени веяло ладаном и еловыми ветками, которыми были обрамлены лики святых. Но, вглядевшись в этого человека, ужпялькяйцы вдруг убедились, что это имя совершенно не подходит ему, и первый это заметил Константас, которому, видимо, сама природа наказала за всем наблюдать, все запоминать, всех сторожить. Только давно уже никто не обращал внимания на его справедливые предостережения. Потом все, как будто у каждого вдруг открылись глаза, заметили, что Амбразеюс проявляет чрезмерный интерес к тому, где и что делается, что говорится, и что аккордеон и частушки были для него, по словам Визгирды, чем-то вроде ширмы. Если к кому-нибудь вламывались ночные гости, то первым, о ком хозяева думали, был Амбразеюс, вспоминали каждый его приход: куда смотрел, о чем спрашивал, к чему притрагивался.

Без устали перетряхивая свою память, ужпялькяйцы обнаружили в ней такое, что в свете то и дело повторяющихся событий говорило об одном: у Амбразеюса есть какие-то тайные цели.

— Не важно, что он говорит и о чем поет, — сказал Казимерас. — Надо следить за тем, куда он смотрит и что у него на уме. А этот… Криступас, — добавил он, — ничего не хочет видеть.

— А ты что — не тем же лыком шит? — бросил Казимерасу Визгирда, слушавший его довольно внимательно.

— Не понимаю, что же получается: он одно говорит, а другое делает, — пропустив мимо ушей вопрос Визгирды, продолжал Казимерас.

— Все вы двуличные, — отрезал Визгирда.

— А ты? — спросил Казимерас.

— Ты меня своим дерьмом не пачкай.

Такими словами кончился однажды их разговор. Все вдруг замолкли, попятились, оставив посередке избы много места тому, кто их созвал и на миг сплотил воедино. Про себя же они решили, что многое передается в лес только через Амбразеюса. Вызывал подозрение и счетовод Накутис. Да и сами они не очень-то помнили, где и что под пьяную лавочку болтали.

Через несколько недель Амбразеюс исчез.

— Он хоть спасибо сказал? — спросил Визгирда Криступаса.

Тот ничего не ответил.

— А хоть знаешь, куда он удрал?

— Иди ты к черту! — закричал Криступас.

Он продолжал свято верить в этого человека. И никто не заставит его поверить, что за добро можно отплатить злом.

Но однажды в полночь — недели через две после исчезновения Амбразеюса — кто-то тихо постучался к Криступасу в окно, и он вспомнил своего друга «цыгана». Криступас, не раздумывая, открыл дверь и, сраженный пулей, рухнул на порог.

— Это тебе за то, что ты очень Стяпонелиса жалел, — успел он услышать.

То был не голос, а жало змеи.

— Стяпонелиса, — он кого-то словно передразнивал… словно Амбразеюса… ничего больше его помутившееся сознание не успело запечатлеть.

Криступас уже выздоравливал, когда до него дошла жуткая весть: Амбразеюса нашли с веревкой на шее в покинутой риге у большака.

Криступас смотрел на ужпялькяйцев, которые, толкаясь, выносили из риги труп. Из кармана висельника вдруг выпал замусоленный блокнотик, в который Амбразеюс время от времени что-то записывал. Константене тут же наклонилась, подняла блокнотик, хотела было посмотреть, но Криступас вырвал его у нее из рук и швырнул председательше в лицо.

Может и в самом деле их зря пугала ироническая усмешка этого человека. Что-то загадочное, запутанное и противоречивое было в его жизни, и Криступас, который всегда готов был приютить и обогреть всех горемык и бездомных, никогда его не осудит, даже в том случае, если Амбразеюс успел стать перед смертью его врагом. Застывший, костлявый труп внушал только жалость. Если это и впрямь предательство, то оно ходило по пятам самого Амбразеюса. Пытаясь выпрямить скорчившегося, исхлестанного октябрьскими ветрами покойника, ужпялькяйцы до боли чувствовали, что кого-то не хватает рядом с ним: матери, брата, жены? Со всеми женщинами он заговаривал, всех их опалял его чахоточный взгляд, но оплакивать его у гроба было некому.

Криступас загнул один палец… потом три… четыре. Скольких он за год лишился — на фронте, у себя дома? Каждая смерть, каждая пуля, угодившая в близкого, задевала и его. Эльжбета поняла бы… Никто не заменит ему Эльжбеты; никто не заменит ему тех, кого он любил; и чья вина, что даже осторожный, умудренный жизнью брат, даже вторая жена, мать его ребенка, даже сестра — более чужие ему теперь, чем любой чужак? Кто виноват в том, что он не спускает глаз с большака, по которому уходил из несуществующего дома и в такой же возвращался.

Сын его, шестилетний мальчонка, вцепился в отцовский ремень. От каждого прикосновения Криступаса сердце мальчика сладко замирало.

По проселку, на котором сверкали лужицы, по проселку, над которым плыли перистые облака, через голые поля двинулась еще одна похоронная процессия. Склоненные головы, обильно смазанные мазутом или гусиным жиром сапоги, галифе, развевающиеся на ветру волосы, доносящийся откуда-то издали колокольный звон — а ведь это звонили не по Амбразеюсу, его и на кладбище хоронить сперва не соглашались. Криступас сказал:

— Мы не должны забывать Амбразеюса, ибо ничего о нем не знаем. Если он и был дурным человеком — хотя я лично в это не верю, — все равно он никого не подвел, только самого себя… Многие имена мы никогда не сможем забыть, — продолжал он, окидывая взглядом всех по очереди — и тех, кто выстроился с винтовками напротив кладбищенской стены, и тех, кто пришел с его хутора. Никто Криступасу не возражал, над головами гудел ветер. Чистое октябрьское небо и ветер: залитые светом сосняки, залитые светом дороги. На них-то и вывела странника Амбразеюса смерть.

Казимерас за гробом Амбразеюса не пошел, отказался проводить его и Константас, только Визгирда прошел немного следом и с полдороги вернулся.

Процессия, которую организовал Криступас, возмутила кое-кого из властей.

— Еще неизвестно, что он был за птица.

— Я знаю: он никому ничего плохого сделать не мог, — ответил Криступас.

— Голодранцы, — махнула рукой Константене, — какими были, такими и остались.

— А ты сама — давно ли другой стала? — Криступас посмотрел на ее муфту и добавил, обращаясь к самому себе: — Я словно свое прошлое похоронил.

— Ай-яй-яй, ты только нюни не распускай, — сказала Константене, но Криступас не расслышал.

— Сорвался как лист с дерева, — покачала головой Тякле Визгирдене.

— Да он… — хотела было возразить Константене, но смекнув, что люди собрались не для того, чтобы слушать ее речи, замолкла.

Надолго запомнит деревня похороны Амбразеюса. И что на проселках лужицы блестели, и что ветер шапки срывал; и слова Константене и Криступаса, его печальное, заросшее щетиной лицо…


Через несколько недель поселился в избе Криступаса новый жилец — седовласый, сутулый старикашка; куда бы он ни шел, что бы ни делал, все бочком, съежившись, видать, привык в трущобах и на чердаках ютиться. Даже трудно представить, как он взбирается по лестнице наверх, где Криступас устроил ему постель. По ночам в крохотном сводчатом оконце мерцал красноватый огонек: старичок проявлял свои негативы. Бывало, глубокой ночью, держа в дрожащей руке фонарик, спускается по той же лестнице и Константас, вздыхает («Еще дом подпалит»), забирается в постель и закрывает глаза.

Однажды старичок сказал мальцам, которые, разинув рты, смотрели, как он, причмокивая губами, разводит всякие порошки и кристаллики и оживляет на белом листе бумаги лица людей, что он хочет всех сфотографировать. Пусть они придут с кроликами (все ужпялькяйские сорванцы выращивали их), пусть скажут родителям, что он и их сфотографирует на фоне деревьев, возле частокола, всех до единого.

Долго перед черной коробкой фотоаппарата, установленной на треноге, пушил свои усы Казимерас; переминался с ноги на ногу, словно стоял на угольках, Константас; терпеливо дожидаясь, пока голова старичка вынырнет из-под черного покрывала, застыла Константене, готовая расхохотаться в любую минуту; поправляла узел платка в крапинку старая Даукинтене; сын Визгирды сфотографировался возле лошади; скрипя голенищами сапог, примчалась со своим малышом Криступене; приковылял белый как мел Криступас — уже третий осколок свинца извлекли из его тела доктора.

Потом все вертели в руках эти снимки и диву давались: какое сходство, как живые!..

Глядя на этого старичка-фотографа, Визгирда почему-то все время думал и о тех, которые своими самодельными телескопами первыми открывали звезды, о врагах, которые, желая испытать свое лекарство, выпивали смертельную дозу с бациллами чахотки, об ученых-изобретателях, обо всех, кому человечество (это слово довольно часто встречается в речи Визгирды) должно быть благодарно. В душе он всегда почитал тихих подвижников и презирал тщеславие (которое было свойственно и Казимерасу, и Криступасу).

Таков Визгирда. Он ценит ремесла, покупает только хорошие, добротные вещи. До самой старости ему будет служить коса «Гарантия», он знает толк в материалах, знает, что из чего сделано, все сравнивает с вещами, изготовленными в старые времена. Вообще он обожает в разговоре сопоставлять то, что было, с тем, что есть.

И хоть у него нет ни верстака, ни кузни, Визгирда порой способен смастерить какую-нибудь вещь лучше, чем кузнец Кайнорюс или столяр и плотник Ужпялькис. Приглядывается к умельцам, смотрит, как делают другие, и учится у них потихоньку. И старается не ударить лицом в грязь — никому не уступит. Не допустит, чтобы его вещь была хуже. Терпелив. Иногда бросит: «Живи мои родители чуть лучше, они бы меня обязательно какому-нибудь ремеслу обучили», — и глаза его наливаются слезами, словно пронизывающий ветер швырнул ему в лицо прах его убогой земли. Хоть Визгирда и скуп, но жене и слова не скажет, когда видит, как она с миской супа идет через сосновую рощу к Криступасу — несет старичку-фотографу ужин. Вскоре Визгирда купил фотоаппарат и своему сыну…


Как только Криступас немного оправился после операции, он снова стал созывать к себе друзей. И был таким же доверчивым, как прежде. Визгирда и презирал его, и любил.

Зато каким подозрительным и настороженным становился взгляд второй жены Криступаса по мере того, как подрастал их младенец. Она все примечала — и кто охапку сена принес, и кто копейку припрятал. Все это отдавалось больно в ее душе. Криступене толкала мужа кулаком в бок и приговаривала: «Иди, смотри, делай то, что другие делают». Но тот и в ус не дул: «Да хватит, всего у тебя вдоволь». Она указывала ему на Визгирду и Кайнорюса — вот это мужчины.

В доме Криступаса все чаще вспыхивали перепалки и ссоры. Со звоном падали ведра, визжали дети: «Ты… тебе… твою… ты…» — «Ах ты… чуга, …пивец!» — кровавая, рвущая глотку брань. Раньше Тякле Визгирдене, стоя во дворе, еще прислушивалась, как они ругаются, а теперь норовит как можно скорее шмыгнуть в хлев или в избу. Задыхаясь, ковыляет по тропке мать — старая Даукинтене. «Пойди, Тякле, посмотри, как бы они там головы друг другу не размозжили».

Прикрывая руками лицо, чтобы его не ушибли какой-нибудь летящей табуреткой, снует Юзукас, который не в силах понять, почему они не могут по-человечески договориться, объяснить, чего друг от друга хотят. Юзукас презирает и отца, и мачеху.

Собрав свои проявители и закрепители, ретируется со двора Криступаса и фотограф — бог даст, поспокойнее место найдет. Но куда там! Приютится у кого-нибудь на день-другой и снова возвращается к Криступасу. Волны злости пенятся, брызжут в лицо старика — они куда ядовитее, чем его химикаты. Криступас поднимается на чердак и просит прощения за себя и за жену.

Такое вот творилось тут, когда Казимерас предложил назначить бригадиром своего брата, не успевшего еще и раны залечить. Он, надо думать, знал про Криступаса далеко не все. Целыми днями Казимерас либо ловил на озере карасей и линей, либо, сидя в своей избе, часами глазел на большак. О том, что делается в деревне, Казимерас и знать не хотел, и только изредка до него доносились обрывки звучавших там, в долине, песен и брани.

Криступас присылал к нему своего мальчугана, чтобы одолжить спичек, табака, соли и прочего.

— Когда вы мне корыто вернете, которое брали, чтобы ребенка купать? — напоминал Казимерас. Одалживал он неохотно, хмурясь. — Все клянчите, своим обзавестись не можете. Только норовите у других… — говорил он, латая челноком сеть или вытряхивая из трубки пепел.

Казимерас льнул к Накутису, Ужпялькису, Каушпедасу, хотя и понимал, что он для них чужой. Частенько он хаживал в местечко, собирал всякие слухи. Чутье подсказывало, что теперь его время — за все ему воздастся. Соседи, что побогаче, стали уважительнее говорить с ним. Заходили они и к нему домой. Казимерас ловил каждое слово и порой разговаривал с ними так, будто был хозяином всех этих полей. Если кто-нибудь упоминал о брате, Казимерас морщился. Шалопут. Он что-то утаивал от самого себя, и что-то невысказанное было во всех его делах и мыслях. Ни с того ни с сего он становился злым и раздражительным. Стоило ему только подумать о брате, как мысли его теряли стройность и вспархивали, как напуганные птицы.

Еще больше все запуталось в голове Казимераса после разговора с Барткусом. В тот вечер, втянув голову в плечи, Казимерас брел из забегаловки домой: дернул же его черт за язык — предложить в бригадиры брата Криступаса! Более неподходящего для такой должности человека днем с огнем не найти. То, что работа бригадира не сулит Криступасу ничего хорошего, Казимерасу было ясно. Но он не сомневался — брат согласится. Ему дай только волю, — ухмылялся в сумерках Казимерас.

Кто-то неизбежно останется в проигрыше, только не Казимерас. Горластая, самоуверенная Константене даже не заподозрит, что она лишь орудие в чужих руках. Ее хлебом не корми, только дай выступить на собрании, подписать акт; дай ей почувствовать, что нынче ее власть, но пусть председательша знает, как быстро этой власти можно лишиться. Чем больше Константене будет зависеть от других, тем пуще будет кичиться.

В тот вечер, когда Казимерас брел из забегаловки, эти мысли просто не давали ему покоя: он то весь напрягался, то вскидывал голову, то снова съеживался… Перед глазами то и дело мелькало продолговатое лицо Константаса; Криступас похлопывал рукой по крупу оседланного скакуна. («Ему дай только волю», — снова ухмыльнулся в сумерках Казимерас.) А что, если брат в яму полетит?.. Как будто не знаешь, думал он, ты ведь уже раз с Мильджюсом встречался, разве не помнишь, что он тогда сказал… И Ужпялькис — какие слова он однажды бросил тебе в лицо… Константене всегда выкрутится. А Криступас влипнет. Посмеет ли он, Казимерас, усесться тогда в теплое, согретое братом седло?

И снова Казимерас увидел себя в забегаловке — сидит и разговаривает с мужиками, и все его, раскрыв рты, слушают. Только Криступаса тут нет — если он, привязав буланого к коновязи, войдет, все разговоры мигом прекратятся. Казимерас видит себя, не спускающим с дверей глаз. Что-то уже сказано шепотом, о чем-то Казимерас уже договорился, и ничего не изменишь. Опасность ему не грозит, его никто не тронет. Теперь рядом с ним может примоститься и Криступас, под ногами которого яма. Брат ее выкопал, брат и подскажет, как в нее не провалиться. Криступас будет носиться по соснякам, мчаться туда, куда понесет его буланый, сверкающий своим крупом. И еще лицо Константаса, застывшее, изумленное, еще его панические слова — только бы не услышали. Ша, тише. Берегитесь! «Тпру! Но!» — орет во всю глотку Криступас. «Ты… там…» — это все, что может сказать своему брату Криступасу Константас. Но он, Казимерас, который все знает, тут ни при чем. Казимерас ловит в расставленные силки зверьков. Он закусывает в местечковой столовой, перечисляет кое-какие фактики, но, странно, они касаются не Накутиса, не Константене, а его брата Криступаса: тот никогда никого не заподозрит. Рано или поздно Криступас вылетит из седла. А те двое еще будут держаться. Их просто не возьмешь. Кто-то должен быть козлом отпущения, и вот тогда явится он, Казимерас. Явится и скажет: «Мой дед был экономом, и я…» — «А что, у вас с Криступасом разные деды, что ли?» — «Он не такой, для этой работы не подходит». Потом Казимерас видит себя с веретеном в руке, сети чинит — на рыбалку поедет. Туман, разбухшие от дождей поля, где-то слышны голоса женщин, хлопочущих на огородах, потом: «Оп! Но! Оп!» — молотилка увязла.

Криступас влетает во двор.

— Тпру! Иди помоги.

Казимерас не поднимает головы, продолжает чинить сеть.

— Какого черта ты по этому проселку поехал, надо было мимо Накутиса, мимо Кайнорюса. Это дальше, но дорога лучше — песок. Совсем у тебя головы нет, — говорит Казимерас и старательно вынимает из сети травинки.

Криступас постоял немного и ускакал в поля, где мужики пытались вытащить увязшую молотилку.

— Оп! Но! Оп! Еще разок! — кричит Криступас.

Земля теплая, размолота колесами, вытоптана скотиной, пахнет гниющими корешками, ячменем, овсом. Чьи-то босые ноги с закатанными по щиколотку штанинами (не Константаса ли?) едва успевают за плугом, нарезающим жирные, сверкающие пласты земли. Галдят напуганные грачи. «Оп! Но! Еще разок!» Казимерас оглядывает сеть — а эта дыра откуда?

— Вот так братец, — слышит он сзади слабый голос матери.

Она приближается, опираясь на палку, но Казимерас не обращает на нее внимания, забрасывает сеть… Потом сердито кричит на мать:

— Ты чего сюда нос суешь? Чего тебе надо? Что ты понимаешь? Я что ли ему эту работенку подсунул? Если не хочет, пусть не работает. Мне-то что?..


Преследуемый такими видениями, он и не заметил, как переступил порог избы Визгирды.

…Старая Даукинтене смотрела на стоявшую на столе закоптелую лампу, Визгирда мерял шагами избу, а сестра стелила постель. Видно, муж и жена были в ссоре.

— Садись, Казимерас. В местечке был?

Слово за слово разговорились. Кое о чем умолчав, а кое-что и переиначив, Казимерас принялся рассказывать. Криступаса, наверное, бригадиром назначат.

— Криступаса?! — удивился Визгирда.

Старая Даукинтене не сводила с них глаз.

— Все-таки свой, — пробурчал Казимерас. Помолчал. Потом ни с того ни с сего добавил: — Ему дай только волю, — и рассмеялся.

Визгирда по-прежнему ходил по избе, то и дело подтягивая сползающие портки. Прокопченная дымом печь, углы, кучка поленьев, на шкафчике горшки, миски с недоеденной картошкой.

— Ты своего брата дураком считаешь? — сказал Визгирда. — Волю, видишь ли, ему подавай! Небось, руку-то приложил, чешется ведь?

— Титьваймать! — стукнул кулаком по столу Казимерас. — А сам ты где в войну был? В овчарне отсиживался? Титьваймать!

— Вон! — Визгирда повернулся к печи, у которой поблескивал топор.

Уже не первый раз Визгирда тянется за топором — когда-нибудь пустит его в ход, и баста. Жизнь-то у него наперекосяк… Потому-то Тякле Визгирдене и прячет от него все острое. А сегодня как назло топор оставила там, где чурки колола. Вот садовая голова.

Но и на этот раз все кончилось хорошо. Казимерас пулей вылетел в дверь, прихватив с собой поллитровку, которую сам же выставил на стол. В открытую дверь ворвались ветер и шум дождя. Потом со двора Криступаса донеслись голоса: — кто-то то ли стонал, то ли ругался — не поймешь. Кто-то стоял во дворе с фонарем в руке, а вокруг толпились зеваки — может, снова что-то стряслось, может, пьяный голову себе размозжил или телке пришло время телиться; мне-то что, — прошептал, подтягивая портки Визгирда, и вернулся в избу. Темно, хоть глаз выколи, Казимерас исчез, растаял в этой тьме. Но во дворе Криступаса горит свет.

— Что там такое? — спрашивает старуха, стараясь перекричать шум, который только что сотрясал стены и долго еще будет отдаваться в ее почти полумертвых ушах. Голос у Даукинтене хриплый, слабый, как полыхание закопченной лампы.

— Не поймешь, — машет рукой Визгирда.

— Что ты сказал? Что? — прикладывает она руку к уху. Ей хочется встать и идти во двор, в темень. Но теперь, когда двери закрыты, старая Даукинтене не слышит, что за ними творится (самого крика она не слышала: только поняла по лицу Визгирды, догадалась по знакам, которые лишь она разбирала).

Тякле Визгирдене прислонилась к беленой печке.

— Господи, — шепчет она и рвет на груди блузку. Откидывает голову назад, ловит ртом воздух. Старая семенит к печке, ищет валерьяновые капли — они в шкафчике, там, где спички, соль, ложечки… Она приводит дочь в чувство, берет за руку, ведет к кровати, стоящей у низкого оконца, укладывает ее — лежа, не поднимая головы с подушки, можно в утренней дымке увидеть и сосновую рощицу Диржиса, и свет в окне Анупраса, да что там увидеть, — узнать, когда они ложатся, когда встают, что делают. Ведь не один живешь на свете. И порой только этот серый проселок, эти простые знаки соседского житья-бытья успокаивают тебя и утешают. Засыпаешь с серой ниткой проселка перед глазами, которая светится в сумерках, просыпаешься — а она, как и вечером, перед тобой, смотришь, прислушиваешься: вот в сарайчике за стеной шумно взмахивает крыльями красный петух. А порой, когда работаешь или просто идешь по проселку, в душу вдруг закрадывается такая тревога, словно донесся до тебя какой-то далекий гул, или звон колокола… и не поймешь, откуда плывут эти белесые, пронизанные лучами облака — от Сантакос или Дусмянос, не поймешь, день ли, вечер ли, солнце уже село, но еще светло, и снова на душу ложится тревога за все, за судьбу мальчонки: что его ждет, когда вырастет?.. Тревога и за мужа, и за Криступаса; может, с Малдонене что-то стряслось, пойду-ка поговорю с Анупрене. Сходишь, посмотришь, чем люди заняты, что делают, потолкуешь, послушаешь и, глядишь, отлегло от сердца.

Старая Даукинтене посидела рядом с дочерью, которая бессмысленно смотрела в оконце, и снова засеменила к своей лавке. Забрался на печку Визгирда. И зимой и летом он спит там, положив руку под голову, или думает о разных разностях, а порой зажигает лампу — читает.

Старуха смотрит во тьму, в которой трепыхается красноватый, чадящий огонек лампы: он то почти гаснет, то вспыхивает, освещая зев печи, кучку хвороста, смолистую чурку, от которой каждое утро и каждый вечер хозяйка отщипывает лучины для растопки, расставленные на столе и покрытые чистой марлей миски, ведра, полные воды, и чугунок с начищенной картошкой — старая Даукинтене смотрит, все ли к утру готово, проверяет, есть ли спички, хватит ли щепок для растопки. Только утро будущего дня может выдаться серым и пасмурным, и все приготовленное останется нетронутым. Выкарабкается из кровати ребенок, а горячего, помазанного вареньем блина ему не придется отведать. Мать его дышит тяжело и неровно. Положив руку под голову, смотрит во тьму ее муж; откуда-то доносятся голоса — не Криступас ли это распелся? Из-за этого ветрогона Визгирда чуть не проломил Казимерасу голову. Но если в избу ворвется какой-нибудь негодяй, он убьет его, и баста. Будет защищаться из последних сил, и пусть потом делают, что хотят.

Старуха смотрит в темноту. Верткие змейки пламени, отражаясь, извиваются в ее испуганных глазах. Кажется, от лучины, чадившей в ее избе, возгорелся огонь тех вечеров, когда парни, бывало, режутся за столом в карты, а девки прядут, ткут или щиплют перья… («Тякле, посмотри, нитка оборвалась… Зачем ты Криступелиса толкаешь?..»)

Это отголоски прошлого века. Минувшие дни. Старуха осталась такой, словно ее дети еще не выросли, и их надо опекать, как маленьких. Константене называет ее старой клушей, и дети сердятся — зачем всюду нос сует. Не по душе ей невестки, а уж она невесткам — не приведи господь! Ни с кем не уживается, один день поживет у Криступаса, другой — у дочери, соберет вещички — и на большак, к Казимерасу. Посидит у него подле оконца, поцапается с невесткой и снова семенит в долину — по внучонку, мол, соскучилась… по Юзукасу. Ехала бы она в город к дочкам. Жила бы там без забот, каталась как сыр в масле, зачем ей здесь горе мыкать — так не раз говаривал Константас. Разве он не знает, что здесь ею все тропки проторены и что все вокруг — кровное. Как же без нее внучок вырастет? Все здесь свое, родное. И порог, и камень, на котором она любит сидеть, и большак, по которому пастух ввечеру гонит стадо, и голос вернувшегося сына, и час вечерней трапезы, когда чистят картошку, и пес, который сломя голову мчится ей навстречу, как только Юзукас спускает его с цепи. Только через этот порог она перейдет в иной мир, и последний звук, который еще долетит до ее гаснущего сознания, будет голос сына или внука. А может, клекот аиста, дуновение ветра или скрип дверей.

Когда старая Даукинтене поднималась еще с первыми петухами, ставила на огонь чугунки, месила тесто или сажала заспанных, вытащенных из теплых постелей детей на горшочек, или еще раньше, когда была не замужем и ждала сватов, ей не было дано ни на миг поднять таинственную завесу будущего. Видела — растут, тянутся вверх ее сыновья и дочери, но знать не знала, ведать не ведала, каких они приведут в дом зятьев или невесток. А главное — что случится в мире на коротком ее веку; не знала, не ведала, что будет столько машин, что самолеты… войны… Сколько еще будет всего, чего не увидят ее глаза! Всю жизнь она как бы в кромешной тьме, и из этой бездны голос ее уже не долетает до детей, и она сама почти уже не слышит, хотя видит их там, высоко, на свету, слышит их гомон — они же словно заживо похоронили ее в яме времени. Но ее глаза и руки знают, что только большая любовь творит на земле чудеса, и все великое рождается из великой любви. Больше неоткуда. Поэтому старуха и опекает внучонка, стараясь вдохнуть в его душу священный огонь. Так заботится она обо всех, и сладостно звучат для нее детские и отроческие имена. «Тякле, Тяклюте!» — выкликает их память, словно по лесу бредет. Прибегали ободранные, голодные. Хлеба, молока! Дай и дай. Но больше всего сердце у нее болело из-за Криступаса; самый маленький, самый слабый из всех, бледный, как и Юзукас, смотрит голодными глазками, следит за каждым движением; опекала Криступаса, словно предчувствуя, что с ним может что-то дурное стрястись. И никогда не звала его так грубо, как Казимераса — «Казис!», или другого — «Константас!.. Эй ты, Константас!» Криступелис был добрым и доверчивым, ее тайной надеждой, она никогда не слышала от него ни одного грубого слова. Если бы был жив отец, то он, может быть, ругал бы Криступелиса — известное дело, любовь отца иная, чем у матери — такие дети больше всего нуждаются в ее любви. И неправда, что все они перед ней равны, одинаковы. Всегда кого-нибудь из них любишь больше, с одним из них связываешь все свои сокровенные мечты.

Старуха гасит лампу, усаживается на кровати за печкой и начинает молиться… Эти четки, поцарапанные, истертые, перебирала еще ее мать, и старая Даукинтене почти чувствует, как скользили по ним пальцы ее родительницы, как застывали, наткнувшись на какую-нибудь трещинку или шишечку, чтобы вслушаться в мертвую тишину, как вслушивается сейчас и она…

Когда-то они считали себя шляхтичами. Две ее сестры в Польше — бог весть, живы ли они, писем от них нет, уже целую вечность ни слуху ни духу. Ядвига и Каролина.

Старуха произносит их имена, и губы ее шепчут, как бы шелестят — шшы… пшы… Стоит кому-нибудь упомянуть Варшаву или Краков, как старую Даукинтене охватывает какое-то странное волнение: ей не терпится скорее вмешаться в разговор, сказать, что ее сестры живут там, то ли в Варшаве, то ли в Кракове. Сестры, которых она никогда в глаза не видела. Вся деревня знает, что две ее сестры живут в Польше, две сестры, о которых она беспрестанно думает. Старуха разговорится и покажет вам позеленевшую от времени, медную с орнаментом шкатулку, в которой держали бусы еще мать, прабабушка… Старая Даукинтене будет что-то лепетать, трогать старинный герб и надпись.

— Шляхта задрипанная, — шепчет Визгирда, переворачиваясь на другой бок.


Иногда после охоты или прочесывания леса к Визгирде заходит со своими бойцами Юодка, его дальний родственник. Они говорят, делая вид, будто ничего об этом родстве не знают, хотя тон разговора такой, что, кажется, кто-нибудь из них возьмет и скажет: «Ведь мы дети троюродных братьев».

Вечереет. Небо бледное, как лицо больного. Такой бледностью залита и изба Визгирды с обклеенными бумагой стенами, выщербленным полом, столом, на котором поблескивает бутылка водки, лежат куски скиландиса[3] и сала, огурцы. Юодка, сапожник Скарулис и Аполинарас сидят за столом на лавке. Скарулис отламывает кусок хлеба. Мизинцы на больших руках длинные, скрюченные. Когда смотришь на его руки, так и видишь, как Скарулис проводит мизинцем по лезвию сапожного ножа, берет гвоздики, прижимает подметку… Аполинарас, рослый, краснолицый, пересмешник, не поднимая головы, наворачивает сало, на вид он веселый, добродушный, но, чтобы понять его, надо видеть, какими глазами он смотрит на приглянувшуюся ему женщину. Все трое в хорошем расположении духа. Лицо Скарулиса просто светится спокойствием, от него веет даже некоторой торжественностью, как от человека, сделавшего большое дело. К Визгирде они завернули после успешного прочесывания леса.

— Мы уже почти всех выловили, — говорит Юодка.

Скарулис одобрительно кивает. Аполинарас уминает сало, по-прежнему не поднимая головы. Лицо его все больше багровеет — не дожидаясь своей очереди, он опрокидывает стаканчик. Что бы они тут ни говорили, ему, похоже, все равно.

— Одного тяжело раненого увезли в больницу. Если выживет — может, покажет, где их гнездышко. Никуда не денется, должен будет показать, — и Юодка тянется за скиландисом.

Косясь на составленные в углу винтовки, Визгирда заранее всех предупреждает, что он не собирается примыкать ни к тем, ни к другим. Я не Криступас, говорит он, пялясь в окно.

А в это мгновение Криступас, зажав под мышкой краюху хлеба, шатаясь, спускается с пригорка Визгирдаса к своей избе. Голова у него опущена, ноги заплетаются, может, что-то стряслось, думает Визгирда. Надо бы и его позвать, но бог с ним. Визгирда задергивает занавеску, чтобы никто не увидел, как возвращается Криступас, и впивается взглядом в Аполинараса. А зачем ты эту «кочергу» таскаешь, спрашивает он глазами. Юодка сидит, подперев подбородок. Ни в какие разговоры он не пускается. И слова, и жесты у него вялые. Вот если бы сюда зашел Криступас, думает Визгирда, но… он бы не дал мне рта раскрыть. Наконец хозяин не выдерживает и задает Аполинарасу вопрос о «кочерге» вслух. Аполинарас только пожимает плечами — он еще не набил желудок, не насытился. В уголках его мясистых губ играет бог весть кому предназначенная усмешка, а может, это только кажется, что он ухмыляется: он всегда такой — язвительный, за словом в карман не лезет, но когда мужики всерьез толкуют, ему делать нечего. Все тут ловят каждое слово и движение Юодки, почтительно-испуганно смотрят на него Визгирдене, Константас…

По избе снуют дети. Их так и подмывает потрогать составленные в углу винтовки, патронташи… Ах, если бы им все это отдали! Они бы натянули заляпанные глиной сапоги, нахлобучили бы меховые шапки, надели бы широченные ремни, пристегнули бы к ним пистолеты!.. «Стой! Беги! Стрелять буду! Руки вверх!» — орут они, выбежав ненадолго во двор. Все словно ошалели.

Визгирда придирчиво разглядывает троицу.

— Знаешь, Визгирда, что я тебе, скажу, — вдруг говорит Юодка, положив на стол вилку. — Чья бы корова мычала, а твоя молчала. Думаешь, мы забыли, где ты был в конце войны? Не знаем? Может, ты уже забыл тот полдень, когда мы с красноармейцами нагрянули к тебе? Твоя жена только увидела нас, смотрю — овец в хлев погнала. Етитьтарарай, думаю, совсем ополоумела баба: на дворе полдень, а она овец в хлев гонит. Сразу смекнул, где ты. Да ладно, думаю, на сей раз не тронем, приду попозже, поговорим с глазу на глаз, если откажется, тогда… Не успел — в другое место меня направили.

Визгирдене как шла к столу, так и застыла: в одной руке — сыр, в другой — кувшин с молоком. Зырк на понурившегося мужа, зырк на Юодку.

— Ну-ка, иди, иди сюда, — говорит тот.

Вдруг обрадовавшись, хозяйка принимается стрекотать.

Значит, ты тогда все понял, ох, Юодка, Юодка. А я все думала, чего это он так странно усмехнулся, увидев меня с овечками. Ай-яй-яй, сколько я тогда страху натерпелась! Не знаю уж, что и делать, кидаюсь туда, сюда, и вдруг меня осеняет: загоню-ка я овец в хлев, тогда красноармейцам и в голову не придет, что там бункер, тогда там не станут искать. Гоню, значит, я овец, гоню, а ты, Юодка, смотришь на меня и смеешься. И таким странным показался мне твой смех, только на душе почему-то полегчало, и я сама не почувствовала, как сказала тебе: «Зайди в избу, хоть молока выпьешь». Ай-яй-яй, как я тогда была благодарна тебе за то, что ты их увел, хотя сначала думала: это ты их притащил. Видишь, как нелегко узнать человека, подумай только. А ты чего, как кот, зажмурился, — поворачивается она к мужу, — наливай, не видишь разве: пусто в стаканах.

Визгирда проводит рукой по лицу, глазам, снова поглядывает в окно. От самого холма до избы стелется выцветшее, как его рубаха, жнивье. В другом окне, далеко, у самого горизонта, виднеются плывущие по небу позолоченные стайки облаков. В их сторону тянется голое, всхолмленное осеннее поле, залитое лучами заходящего солнца.

— Пейте, мужики, — говорит Визгирда и отводит взгляд от окна: перед ним застывшее лицо Скарулиса, жирный рот Аполинараса с мясистыми раскрытыми губами — надо же, и он не ест.

— Нет, — качает головой Юодка, — зло берет и стыдно: на твоем холме, вон там, — он показывает в сторону горы, — солдаты окопались, головы кладут. За что? За твою землю, за нас. А ты в бункере торчишь. Где, за каким столом я очутился? Все вы ждете, чтобы готовенькое подали, вам бы только хапать.

— Только не я. Я никогда чужого не брал…

— А мы что, по-твоему, брали?

— Однако!.. — вскидывает голову Визгирда, но никто его не слышит.

— Будешь хватать как миленький, а эти мои слова и не вспомнишь.

Юодка некоторое время молчит, не сводит глаз с Визгирды.

— А что было бы, если бы немцы?..

— Худо было бы. Всем нам каюк. Но у некоторых еще и другой расчетец был, — говорит Визгирда, по-прежнему глядя в окно. Теперь у него в мыслях белый, обсаженный ракитами большак, грохочущие по нему машины.

— У кого это расчетец был? У генерала Плехавичюса? Сколько людей из-за него головы сложили! На кладбище, небось, бываешь, видел? Почитай, по семнадцать человек в ряду лежит.

— Нет больше их могил, перекопали.

— Значит, надо было. Вот и решайте, — говорит Юодка после паузы, — с кем вы, куда вам. Если б не мы! — он окидывает взглядом своих бойцов. — Ээ, да что с вами попусту говорить. Выпей, Скарулис, чего молчишь?

— А что тут скажешь, и так все ясно. Земля его держит…

— Да, я хозяин, земля меня держит, — отзывается Визгирда.

— Смотри ты мне, — Аполинарас ставит свой стакан.

— Сиди, не стоит, — машет рукой Юодка. — Трус он — вот кто, — показывает он на Визгирду.

— Я?! Трус? — удивленно моргает Визгирда.

— Я коммунист, — говорит Юодка. — И все мои родичи. А ты кто такой? Ах, да, хозяин. А рассуждаешь не только как хозяин. Тебе хотелось бы, наверное, быть птицей поважней. Вот и борись за правду — покажи, на что способен. Ворчишь, брюзжишь. Нет у тебя такого права. Криступас может так говорить, только не ты. И не строй из себя невинную овечку. Я тебя серьезно предупреждаю, при мужиках.

— Криступас… Он и шаулисом[4] был, такой-сякой…

У Константене даже глаза заблестели: это ее слова. Ее так и подмывает наброситься на Криступаса, но она только раскрывает рот, как рыба, а сказать боится: Юодка для нее авторитет. Власть. Тут надо знать, что и когда говорить.

— Был, это верно, но когда увидел, что тут творится, не стал дожидаться повестки, сам на фронт пошел.

Константене словно не слышит. Знай клюет себе оставшиеся в миске крохи скиландиса. Лицо у нее серое-серое, Визгирдене даже диву дается, сколько на нем морщин.

— А кто ж он, по-вашему, такой? — наконец не выдерживает она. — Бродяга, отщепенец, пьяница. Он и теперь пьяный явился, своими глазами видела. Видно, опять, со своей благоверной цапается.

Теперь мужики пропускают ее слова мимо ушей. Лишь у Константаса лицо вдруг вытягивается. Э… нехорошо, срам.

— Только вспомню, как Криступас на фронт уходил, боже, боже, — начинает Тякле Визгирдене. — Даже слезы у меня из глаз брызнули… Жена его, значит, сидит у куста смородины ни жива ни мертва, двоих детишек обнимает, а он себе идет, размахивает полами шинели, даже не прощается. Побудь с Эльжбетой, говорит он мне, просунув голову в дверь. Прихожу, а Эльжбета плачет навзрыд, так рыдает, что дух у нее захватывает. Может, не свидимся, говорит. Ну, я бегом за Криступасом, думаю, задержу, но куда там — он уж за холмом. Сломя голову из дому умчался. И вправду — не свиделись.

— Да он и в войну связь с красными поддерживал, — поднял палец Константас. — То-то. Вот рисковый мужик был. Ведь это риск, а как же… ну вот… — заговорил он.

— Да уймись ты, болтун несчастный, — усмиряет его жена, чувствуя на себе одобрительный взгляд Визгирдене.

— Что за женщина была Эльжбета, что за женщина! — говорит Тякле.

— Ну чем же она была лучше других? Из другой глины, что ли? Не такая, как все? И когда с ней жил, к другим бегал.

Визгирдене оглядывает свояченицу: кривоногая, маленькая, шаркает по полу валенками. Не чета Эльжбете! Того и гляди, лужица под ногами заблестит. Похвасталась бы еще тем, что, когда Эльжбета болела, обчистила ее сусеки до последнего зернышка.

— Ой, надо смотреть в оба, ой, надо беречь чужое как зеницу ока, а руки так и чешутся… — отчаявшись найти более удобный случай, пытается вмешаться Константас.

— Замолчи! — топает ногой Константене.

Константас вздрагивает, опускает глаза, потом, призвав на помощь всю свою смелость, говорит:

— Что ты на меня кричишь? Разве я что-нибудь плохое сказал?

— Замолчи! — вскрикивает Константене. — Раз ничего не смыслишь, то и молчи.

Юодка ухмыляется — пора откланиваться.

— Не уходи, побудь еще, рано ведь, — усаживает его Визгирдене.

Все бросаются уговаривать Юодку.

Какая-то неведомая сила тянет их друг к другу, но стоит им сойтись, как они начинают коситься друг на друга, ищут, к чему бы придраться. Неплохие, вроде бы люди, но по глупости или из чрезмерной осторожности готовы вступить в сговор с самим дьяволом. Каждого из них можно срывать, как листочек, хотя они и колются, и обжигают.

Юодка интересуется такими людьми, как Анупрас: в артели лошади дохнут, а виновного никак не найдут. Занимают его и Накутис, и Константене. А Криступас? До сих пор никто не знает, кем был Амбразеюс, с которым он якшался. «Ты в мой огород не суйся, — резанул он однажды Юодке. — Я же в твой не суюсь». Еще неясно, не приходит ли к нему Миколас Мильджюс. Другой на месте Криступаса мог бы даже тропку к его берлоге показать, но как же, покажут они тебе. Главное, чтобы их не трогали. Прошлой ночью сгорели склады Наглиса. Кому теперь красного петуха ждать? Поди знай. Ну чего вытаращились? Я же о вас думаю. Что у тебя за жизнь, Визгирда? Кто ты, Константас? Один трясется от страха; второй горло на лугу дерет, героя из себя корчит; третий поскребется, как мышонок, и снова замолкает; четвертый все чего-то ждет, к чему-то крадется; пятый злится на всех, особенно на близких, словно живет не среди людей, а на необитаемом острове. Свали всех в кучу и получишь змеиное гнездо. Разве они могут все разом чего-то желать? Каждый в свою сторону тянет, но когда одно рубишь, эхо по всему катится. А может, только так кажется? Другой, пожалуй, радуется. Кто же эту подозрительность посеял? Чего они, скажите на милость, поделить не могут? Каждый из кожи вон лезет, чтобы к чему-то пробиться первым, но другие неусыпно его стерегут.

Взять, например, Криступаса. У кого-кого, а у него удобных случаев тысячи; он то впереди, то за чьими-то спинами, словно какая-то невидимая сила бросает его из стороны в сторону. Ему никогда и в голову не придет остановиться, подумать, сколько проку и сколько убытка, что выгадал и что потерял.

(«Ты все кого-то из себя корчишь, — сказал ему однажды Визгирда. — Многое делаешь напоказ. Все уже привыкли к этому, только и ждут, что ты сделаешь, что скажешь. И делаешь ты все это, зная, что от тебя чего-то ждут. И ходишь с этакой оглядкой, думаешь, кто-нибудь вот-вот бросится следом. Если не взрослый, то ребенок…» — «Сынок мой, — сказал Криступас. — Он за мной по пятам ходит. Я его на летчика выучу». — «Только, смотри, сам голову под топор не суй». — «Я зла никому не желаю». — «Всякие попадаются. Другой и слушать тебя не станет». — «А я знаю, Визгирда… я прекрасно знаю — станет».)

А может, тут есть что-то такое, чего я и впрямь не могу понять, думает Юодка, косясь на книжонки Визгирды, сложенные на краю лавки. А иногда Юодка говорит без всяких обиняков:

— Почему тебе наша власть не по нраву? Ты нас что, врагами считаешь?

— Да не враг ты мне и не друг.

— Смотри-ка!

— Какого черта?! Ты еще в пастухах ходил, когда я свадьбу справлял, а теперь нос задираешь?

Юодка с минуту молчит и снова спрашивает:

— Вот ты все лес рубишь. Хочешь дом построить?

— Может, и построю, а тебе что?

На том разговор и кончается. Юодка берет со скамьи винтовку, щупает ее, нахлобучивает шапку — и напрямик через поля. Наступит день, когда Визгирда заговорит иначе. Юодка знает от Барткуса, какие перемены их ждут.

Эти разговоры надолго останутся в памяти Визгирды. В ушах будут звучать слова, которые он сказал Юодке — как смело, как умно он говорил. Теперь они там, в волости, пошевелят мозгами, вспомнят Визгирду. Он бы им еще не такое сказал, да все не успевает: Юодка в его избе долго не задерживается, покрутится, осмотрится — и за дверь.

— Ты сам не веришь в то, что говоришь, — огрызается иногда Юодка, застыв на пороге. — Нет у тебя столько злости. Знаю я таких, — улыбается он.

Каких это «таких», бормочет себе под нос Визгирда, подтягивая портки. С кем это он меня сравнил, кто я ему — пастух? У него еще молоко на губах не обсохло, когда я на вечеринки бегал, а теперь — «таких»!..


В апилинковом совете на столе Барткуса стоит макет местечка и его окрестностей (Бернарделис слепил). Новые дома, фермы, скверы. Изредка Барткус что-то поправляет, переносит какой-нибудь домик, втыкает возле него стебелек (дерево) или прилепляет крылечко — гуттаперчевые кубики, захватанные пальцами, потемнели. Спроси Барткуса о будущем местечка, и он начнет рассказывать — только слушай: словно по мановению волшебной палочки ширятся площади и улицы, открываются залитые светом скверы, зеленеют деревья, посаженные прошлой осенью, когда привозили раненых и убитых и мальчишки-оборвыши прибегали смотреть на них.

Барткусу нравится, когда кого-нибудь надо склонить на свою сторону. Больше всего он ценит свое красноречие и поэтому очень доверчив: увидит, как слушающий начинает одобрительно кивать, и тут же поверит, что убедил его. А ведь нелегко, ох, как нелегко убедить здешних жителей: они слушают, но думают о своем. Вот если наклонишься над ухом и что-то шепнешь, как тайну, если дашь почувствовать, что уважаешь его больше других, он весь превратится в слух. Однако житейского опыта у Барткуса маловато. По натуре он энтузиаст, душа у него нараспашку. По утрам Барткус делает зарядку, поднимает штангу, растягивает заржавевший эспандер и садится за учебники геометрии или алгебры. Пуще смерти он ненавидит болтунов и злопыхателей. Вообще-то он тугодум, но то и дело подхлестывает себя, учится действовать быстро и решительно. Вот почему он всю зиму в проруби купается и еще бог весть что придумывает. «Надо свой характер переделывать, закалять волю», — любит повторять Барткус, потому что характер у него и впрямь не из легких. Старожилы шутят, что он как та жемайтийская лошадка: если ее раз подстегнешь, она потащит телегу, медленно, не озираясь, хоть доверху ее камнями нагрузи, но если все время будешь назойливо понукать, она и лягнуть может и так заартачится, что с места ее не сдвинешь, сколько ни лупи; правда, немного надо, чтобы она задорной рысцой пустилась, умей только держать вожжи в руках. Тем не менее это не рабочая и не ярмарочная лошадь. Твердые бугры мышц, лоснящаяся кожа. Ее не запряжешь с теми, что стоят, отвесив губы, на паровом поле, не запряжешь и с ломовой — та будет тащить так, что только треск в ушах, эта — только постромки тянуть, а если окажется в одной пристяжке с клячей, будет тащить одна, роя носом землю. Раньше на таких лошадей спрос был невелик.

Найдя такое сравнение (к слову сказать, его подсунул Казимерас), все ужпялькяйцы тотчас же успокоились. Всюду только и слышно: «Жемайтийская лошадка… Что жемайтийская лошадка скажет…» Однако никто не знает, что Барткус и в самом деле жемайтиец. А ведь не будь в Ужпялькяй Барткуса, все бы тут выглядело куда печальней: уже и улочка гравием посыпана, уже и обочины липками обсажены (ученики посадили), уже то там, то сям слышно, как стучит молотилка, фыркает тракторишко; то возле амбаров, то возле гумен толпятся мужики, дожидаясь первых возов с зерном. Но пока вид, открывающийся из оконца апилинкового совета, весьма унылый, а в это утро — особенно.

Еще как следует не рассвело, туман, скудный свет в окнах. Сквозь морось смутно проступают контуры домов — заржавевшая жесть на крышах, неподметенные крылечки. Покинутая мельница, заколоченная досками аптека с надписью «Моцкус» на стене.

Что-то выискивая, возле обшарпанного двухэтажного дома снует мальчуган Скарулиса. На крылечке, зевая, потягивается сам хозяин. Через грязное оконце за его спиной видно, как накрывают на стол: картошка в мундире — очистят, посыплют солью и будут есть. Из другого оконца, заткнутого тряпками, на Скарулиса смотрит какая-то старуха — может, Хохлова? — лицо у нее длинное, с крючковатым носом. И гудят, громко гудят колокола местечкового костельчика, которые раскачал кривоногий Инкус, разбрызгивая грязь, мчатся в школу дети, а на втором этаже, над головой Барткуса, сидит за расстроенным пианино барышня-учительница и поет.

«Этого, — думает Барткус, — только нам и не хватало».

Если б ксенженькой ты был,

Богомолкой стала б я, —

тянет барышня-учительница. Нарочно, желая его подразнить. Но попробуй с ней заговори — она только плечиком поведет, откинет назад косу и скроется, сбежав вниз по расшатанной лестнице, только полы юбки мелькнут перед глазами. Барткус слышит ее, когда встает и когда ложится, а она всегда такая — словно насмехается над ним. Вот и обойдись, человече, без закалки! Пока он слышит ее там, наверху, пока чувствует ее за стеной, особенно в полночь или по вечерам, когда она, стоя перед зеркалом, распускает свои длинные волосы, когда там вдруг замирают все звуки и кажется, что даже стены превратились в слух, — покоя у него не было и не будет.

Распахиваются двери, в густом тумане возле мельницы визжит пилорама и, когда она замолкает, слышно, как журчит разлившаяся вода (всю неделю лило), скрипят колеса, позвякивают конские подковы. Над костельчиком, белеющим на пригорке среди купы кленов, с криком кружат вороны. Трезвонит школьный звонок, а дети все еще идут. Вылетают со дворов, нахлобучивая на ходу шапки или застегивая фанерные ранцы. В такую вот рань и долетают до Ужпялькяй ночные, жуткие, леденящие кровь вести. Иногда привозят убитых, сообщают о пожарах. Что-нибудь да случается ночью в лесной чаще, на обочинах дорог, и сюда, в Ужпялькяй, ночь тянет свои когти, в окне апилинкового совета она отражается сполохами далеких пожарищ — о многом Барткус мог бы рассказать этой барышне, ибо ничто так не сближает людей, как чувство неуверенности. И не случайно красивый, сияющий образ соседки-учительницы высвечивается в душе Барткуса. С ней Барткус не такой, каков он на самом деле: сделается грубым, нахальным, почти циником — но и это на барышню-учительницу большого впечатления не производит.

Застыв у оконца, Барткус долго смотрит на улицу. Звуки этого утра, спокойные и миротворные, сулят что-то доброе. Местечко, словно выплывает из памяти, где все бесконечно старое: и этот костельчик, и этот вороний грай в дымке позднего осеннего утра, и детские голоса, и скудный свет в окнах, через которые видно, как накрывают на стол, стелют постели, провожают из дому детей, мужей. И даже Барткус в эту унылую минуту не верит, что на том месте, где нынче стоит почерневший домик местечковой почты, поднимется белое здание комбината бытового обслуживания, а рядом вырастут универмаг, столовая, детсад… Даже он, Барткус, какой-то старый, тусклый, случайный в этой жизни, стоит у окна с тяжелым сердцем, словно кто-то его обидел или горько разочаровал. Сколько было таких рассветов, сколько надежд, разочарований за этими окнами, освещенными керосиновыми лампами, сколько ночей хлестал ливень по стенам ужпялькяйских домов так, как этой ночью.

С четырех сторон сюда сбегаются дороги, с четырех сторон сюда стекается время, чтобы потом взорваться какой-нибудь знаменитой датой, как нарыв. Барткус уже успел ознакомиться с историей Ужпялькяй. Есть у него и ее свидетели, да и древностей он собрал немало.

Местечко основано в начале XV века, когда были заложены первые камни в фундамент костела. В незапамятные времена на этом месте горел жертвенный огонь. Примерно в конце XVI века тут были построены мельница, ночлежный дом, а чуть позже — чесальная мастерская… Под макетом нового, будущего местечка лежит и карта старого Ужпялькяй. И когда будут строить новые дома и площади, без нее не обойдутся.

В этом каменном доме с высоким и широким лестничным маршем, с заржавевшими железными перилами еще в начале восемнадцатого века размещалось какое-то казенное учреждение. В 1831 году здесь был штаб повстанцев, здесь они заседали, когда их полки выступали то на запад, то на восток. Чуть ли не пять раз бунтовщики отступали и снова возвращались, но укрепиться им так и не удалось. В подвалах этого дома Барткус нашел и кое-какие документы тех лет. Ужпялькяй был очагом восстания и в 1863 году. Одного Даукинтиса, то ли родного, то ли двоюродного брата прадеда Казимераса, казаки шашками зарубили. Рухнул он на обочину возле старой сосны, там, где дорога сворачивает на Швянтишкес. Говорят, защищался Даукинтис в яме, неподалеку от сосны, вскинув над головой винтовку. Он продержался несколько минут: конные казаки окружили яму, одни рубили бунтовщика, другие крушили винтовку. Какой-то казак зашел сзади и так рубанул, что рассек беднягу надвое. Последние мгновения медленной смерти. Что мелькнуло в глазах умирающего? Серый шпиль костельчика, высокая сосна, облака, лицо палача? Вешали их на сосне, рубили, крестили огнем, ставили на колени — не потому ли один из холмов и поныне называется Горой висельников. Не из тех ли времен доносится вороний грай, и не эти ли тяжелые тучи плыли над шведскими захватчиками, над восстаниями, над барщиной? И чего удивляться, что ужпялькяйцы теперь такие кривоногие, согбенные, и в глазах у них отражается нитка проселка или копны ржи, белеющие на холме.

— Барышня-учительница, вы меня слышите, барышня-учительница! — не выдерживает Барткус. — Пожалуйста, потише. Почему вы, барышня-учительница, такая язвительная, разряженная, не желаете ни о чем думать? Где ваш отец? Где ваш брат, сестра? Знаю, скоро не будет того, чем жива ваша душа. То, что вы стремитесь во что бы то ни стало сохранить, чем дорожите и гордитесь, истлеет. Вы мещанка! Вот кто вы, барышня-учительница. Я вас насквозь вижу, — кричит он, — вы мещанка!

Через несколько лет, грозя кому-то костылем, он закричит еще не так, когда залечит коленную чашечку, раздробленную пущенной из-за угла пулей.

Барткус косится на окно почты, где сортирует газеты Эльвира. С битком набитой сумкой выходит оттуда ужпялькяйский почтальон Страздялис, горбатый, щуплый, но очень подвижный и быстроногий человечек. Он оглядывается и пускается в путь-дорогу. На высокое цементное крыльцо выбегает вдова Бяржене и из большого никелированного таза выливает помои прямо на голову старика. С портфелями в руках выходят два ее сына — расфранченные, надменные, словно ходят они не по грязным улочкам Ужпялькяй и словно не их мать только что накормила картошкой в мундире. С завернутой в испачканную бумагу едой спешит к своему мужу Скарулене. Корчась, словно ему приспичило, поспешно открывает двери магазина хозтоваров Акуотелис. Шмыгает внутрь, запирается на ключ. Небось, снова пришел на работу с «бачком горючего». Следом за ним появляется еще какой-то пьянчужка, стучит в дверь, но Акуотелис открывает не сразу — видно, тоже к своему «бачку» приложится.

Смрад от этого «газоля» стоит над столами, смешивается с картофельным паром, дерет ребятам горло. Апчхи! — чихает Барткус и, как стоял с эспандером — секретарь собирался перед работой чуть размяться — так и пустился к магазину: люди они или скоты?!


Густой туман, окутывавший поля несколько недель подряд, вдруг расступился, словно кто-то его раздвинул, и в просветах засияло небо, синее и высокое. Утром, когда Криступас с Казимерасом собирались рыбачить, над ложбинами еще висели клочья тумана, а на юго-западе, возле самого горизонта, ползли озябшие, исхлестанные ветром облака. Занималась огненно-красная заря. Она неуклюже ощупывала своими лучами почерневшие от ливней крылечки, дверные ручки, пороги, оставленные на полях плуги и бороны и, пробиваясь сквозь кроны деревьев туда, где Криступас и Казимерас затыкали паклей дыры в днище лодки, принималась лизать жухлые ольховые листья, устилавшие землю; казалось, их вот-вот затянет инеем и, когда мужики с сетями зашагают через луга, они, эти луга, совсем заиндевеют, и скованная стужей земля будет хрустеть под ногами. От одной этой мысли Казимерас съежился, потер руки, словно он стоял на покрытой инеем траве, в которую уже ни плуг, ни борона не смогут вгрызться.

Но в полдень повеял легкий теплый ветерок. Только мельница стоит — зерно не подвезли.

— Как будто ковшом вычерпнули, — говорит Криступас, бредя по руслу реки, воды которой отхлынули далеко от берегов. Кучи прогнивших листьев, завалы из сучьев, хрустящих под ногами, не успевшая еще обсохнуть галька. В нос ударяет запах рыбы и гнилой травы. Изредка Криступас касается плечом склонившейся ивы, и мелкие, как рыбья чешуя, листочки, сыплются на его шапку и одежду. Он весь с ног до головы опутан паутиной. Криступас поглядывает то на изъеденные водой берега, то на обмелевшие заводи и броды и попыхивает папироской. Он то и дело замедляет шаг, поскольку то там, то сям сверкнет какая-нибудь крупная рыбина. Криступас останавливается, показывает рукой Казимерасу — тише, тише. Тот, малость отстав, пробирается с лодкой через россыпи камней и отмели. На лице — живая обида. Так и хочется крикнуть Криступасу, чтобы подождал его, но Казимерас молчит: крикнет — всю рыбу распугает.

Криступас вскарабкивается на кручу, оглядывается с высокого берега. Омут сверкает, как голый череп, дно его выложено черными, словно прокопченными камешками, пахнет баней, наверное, той самой, которая тут когда-то стояла. Видно, как вдоль и поперек на глубине шастают щуки, темные, как камни или вода, почти прозрачные.

В густой, свалявшейся массе водорослей возле брода поблескивают чешуей рыбы — голавли, плотва — никак не могут выбраться из плена. Они косяками выплывают из-под коряг, из пещерок, заводей. Осторожные, пугливые, готовые в любую минуту юркнуть в сторону. Но дорогу им преграждает сеть, которую тихо ставят Криступас и Казимерас. Поставив ее, они усаживаются на берегу и курят, поглядывая на воду. Криступас вдруг вскакивает и замирает: со дна только что взмыла огромная щука, тихонько подстерегавшая жертву, схватила плотву, из щучьей пасти вытекла кровавая струйка с чешуей, чешуя закружилась белым вихрем в мутной воде, и хищница скрылась.

— Видал? — мокрыми дрожащими пальцами Криступас вынимает изо рта папироску.

— Ага, — кивает Казимерас.

Из кустов вылезает сын Криступаса Юзукас, весь исцарапанный, обожженный крапивой. Он принес рыбакам обед — хлеба, жбан молока, кусок окорока. Казимерас сглатывает слюну. Мужчины принимаются есть. Криступас жует, но глаз с сети не спускает. Только вода еще мутная, течение несет водоросли и ветки — сколько жердей наломано, чтобы рыбу загонять! — по-прежнему вихрится чешуя. Не поймешь, много ли рыбы попало в сеть. Рыбины там и сям переворачиваются в воде, сверкая животами или боками, дергают поплавки, но могут дернуть и так, что сеть в мгновение ока сплющится и ляжет на дно. Криступас готов в любую минуту броситься в реку, — сеть старая, той щуки, которая плотву схватила, ей уж точно не удержать. Рыбак смотрит в воду, отламывает хлеба и протягивает буханку сыну.

— Отломи и ты.

— Отломи, отломи, — протягивает свою краюху и Казимерас. Юзукас упирается — сыт, мол. Пока шел лугами, он выпил добрую треть молока из жбана, но об этом, конечно, ни слова.

Юзукас сидит, обхватив руками испачканные колени, уперев в них подбородок, и смотрит на рыбаков. Глаза у него глубокие и синие-пресиние. Одежонка вся в волосах буланой лошади — перед тем, как отправиться сюда, Юзукас малость покатался, — он и теперь думает, как бы ему поскорее смыться отсюда, потому что двоюродный брат Альгимантас ушел на пастбище, вот и он, Юзукас, туда махнет, чтобы еще поездить верхом.

— Альгиса не видел? — спрашивает Казимерас (Альгимантас — его сын). Юзукас мотает головой — нет, не видел. Он вместе с Альгисом из школы вернулся, но пусть лучше дядя Казимерас не знает, где его сын, а то домой погонит. Но и на пастбище бежать еще рановато. Юзукас отходит в сторону, забирается под вербу и начинает хватать голавлей, плещущихся меж камней, в траве.

— Эй, вы, берегитесь! — кричит он через минуту, замахиваясь рыбешкой, бросает ее вверх, голавлик описывает в воздухе круг и падает у ног закусывающих рыбаков.

— А ну живо на берег! Зачем рыбу пугаешь? — злится Казимерас: настроение у него сегодня никудышное. Полдня потратил он на то, чтобы уговорить Криступаса пойти в бригадиры, но тот, как очумелый, не может оторвать от реки глаз. Нет для него на свете ничего важней, чем река, вода и рыба. И сын. Сына он любит.

Казимерас ходит за Криступасом по пятам, и, хоть убей, не знает, как уломать брата. Несколько раз он говорил ему, что Визгирда чуть не убил его топором, но и это не подействовали на Криступаса. Для него что голос брата, что шелест ветра в траве — один черт.

— Шшш… — говорит Криступас, осторожно раздвигая ветки, и лезет в воду.

Казимерас не выдерживает, хватает брата за рукав, начинает трясти и орать благим матом — пусть упрямец видит: сжатые кулаки; пусть чувствует: гнев, сила. Но Криступас, не спуская глаз с сети, отвечает:

— Не мешай.

— Ведь это ж такая выгода! Ты что, совсем ослеп?! — кричит Казимерас.

— Вот и иди, — бросает Криступас.

— Пойми — семья у меня такая…

— А у меня? — мысли Криступаса перекидываются на Юзукаса. — Не желаю я больше ссориться с людьми, навоевался, хватит с меня.

Они усаживаются на мысе своего луга под черемухой, возле почти высохшей топи, по краям которой в сенокос краснеют тяжелые гроздья смородины, косари срывают ягоды и, отмахиваясь от комарья, пригоршнями запихивают их в рот, — усаживаются и смотрят на медленное течение воды, которая, испаряясь, повисает вдали теплым осенним туманом. Я весь там, где маячат эти желтые леса, ловит себя на мысли Криступас.

— А помнишь нашего отца? — спрашивает он Казимераса.

— Я уже, почитай, батраком был, землю пахал. Все работы в хозяйстве на мои плечи легли. А ты крестьянской работы так и не отведал. В город улизнул.

— Поэтому-то ты и хочешь теперь взвалить ее на меня.

— Теперь все по-другому, все общее, никакой работы тебе делать не надо, ты начальник, разъезжаешь себе верхом на лошади и посвистываешь.

Криступас начинает хохотать.

— Начальник, говоришь? Был!.. Был десятником, был прорабом на стройке… Я ведь… — и, порывшись во внутреннем кармане пиджака, Криступас достает какой-то документ и протягивает брату. — Но ты смотри, об этом никому.

— Теперь тебе самое время наверстать, рассчитаться.

— Мне? Рассчитаться? За что? Никакой вины за мной нет. Дорога моя была прямая, как струна, — говорит Криступас с подъемом, со свойственным ему пафосом. — И кончается она здесь — я возвращаюсь туда, откуда ушел двадцать пять лет тому назад. Хотя, кто знает, может, мне еще удастся в город перебраться.

— Ну чего ты все в город рвешься? Пожил там — хватит. Побудь теперь среди своих. Все здесь свои, все, с кем ты вместе рос…

— Нет, нет, ничего я здесь не узнаю́. Только реку, поля…

— Говоришь, как малое дитя.

Некоторое время братья сидят молча.

Криступас только теперь отрывает взгляд от реки; его вдруг охватывает такое чувство, будто они снова молоды. Положили косы, сели, пахнет сеном, стрекочут кузнечики. Тело томит легкая приятная усталость. Только черемухи, которая так расцветает по весне, нет — на ее месте прогнившие пни.

Потом, похоже, начинается дождь: он хлещет по листьям деревьев, по воде, по калужнице, пузырьки прыгают, лопаются, разлетаясь брызгами. Такой ливень длится долго, он льет сутки, недели напролет, и пастухам не остается ничего другого, как прятаться под деревьями или в сторожке, вырезать свистульки или сбивать «масло» из тычинок водяной лилии. Так под кровлей из склонившихся верб сиживал здесь когда-то в проливной дождь Криступас, так теперь здесь порой сидит Юзукас, который пасет корову или лошадь, — что-то вырезает, смотрит в воду. Еще долго здесь под кронами будет сидеть в ливень мальчик и что-то вырезать из дерева. Все трое видят теперь одно и то же: вязкий лоскуток топи, испещренный следами копыт и босых ног. За спинами рыбаков в аире вдруг раздается какой-то шелест, кто-то плюхается в воду.

— Выдра, — ворчит Казимерас.

— Водились они тут и раньше.

— Только бы в сеть не угодила.

— Помнишь, однажды у меня меж ног шмыгнула, — говорит Криступас.

— Не в заводи ли Визгирдаса мы тогда рыбалили?

— Я тоже… когда на удочку ловил, видел, — говорит Юзукас.

Все стоят на берегу, смотрят на глубокую нору, у которой бурлит вода.

— А это правда, что угри горох едят?

— Едят, сынок.

— Иду я однажды по росистой траве… — начинает рассказывать Казимерас.

Потом они вытягивают сеть, вытряхивают листву, вытаскивают застрявшие щепки… Окунек, которого Казимерас никак не мог выудить своими мокрыми руками, снова портит ему настроение.

Криступас велит Юзукасу развести костерок. Чуть согревшись у огня, Казимерас встает — пойду, мол, домой.

— Что поделаешь, — говорит он. — Не хочешь — не надо. Обойдемся и без тебя. Когда спохватишься, будет поздно.

— Чего ты меня учишь, думаешь, не понимаю? Стоит вам пошевелиться — я уже все вижу. Да и так ясно: в потемках ты, брат, бродишь!

— Я?!

— Ты. Такой уж ты уродился.

— Гром тебя разрази! Надо же — сказать мне такое в лицо! Я совсем не понимаю, что у тебя на уме. Дурак ты! Дурак последний.

— Вон! — Криступас хватает сеть, которую Казимерас хотел было забрать.

— Может, скажешь, твоя? Быстро, однако, ты все забываешь, голодранец! — кричит Казимерас, пятясь с сетью в руках.

— Да подавись ты своей сетью! Все вы подавитесь.

Летят искры, потрескивает огонь, дует легкий ветерок, и вместе с ним сюда долетает шум ужпялькяйской березовой рощи, который изредка заглушается гудом высокого леса.

— Не унывай, сынок, — Криступас гладит Юзукаса по голове. — Что поделаешь, не унывай.

Юзукас сидит, обхватив обеими руками исцарапанные коленки, подавшись вперед, и смотрит, как пламя жадно пожирает собранные им хворостинки. Взгляд мальчугана печален и глубок. А Криступас снова поглядывает на воду. Глаза у него бесцветные, как небо, умытое ливнями: лицо заросшее, со впалыми щеками, белое как мел — он еще не успел прийти в себя после выстрела.

Где-то на лугу возле леса, звякая цепью, подпрыгивает лошадь, раздается чей-то голос «кузя, кузя», — это Казимерас кличет свою кобылицу.

Юзукас будет рыбачить с отцом до темноты. Вдвоем. Старой дырявой сетью. И будет этот полдень долгим, мелководным, полным запахов рыбы, водорослей, ила и истлевшей листвы. Криступас не устанет грести по заводям, а Юзукас — бегать за ним следом, подавать сеть, спички, торбу или жердь и собирать рыбу, которую выбросит на берег отец. Запыхавшийся, обожженный крапивой, исцарапавший в кровь лицо и ноги, он будет мчаться по первому зову отца и без зова, а отец будет спрашивать его, как дела в школе, рассказывать, как выглядело когда-то русло реки, где какое дерево росло, сколько на своем веку поймал он рыбы…

И сын забудет, что, отправляясь сюда, он мечтал только о том, как бы поскорее убежать на пастбище и покататься верхом на лошади. Не вспомнит он об этом и тогда, когда увидит пасущихся на лугу лошадей, только перейдет на другой берег реки, чтобы двоюродный брат Альгимантас не заметил его, не окликнул, не явился сюда, где они вдвоем с отцом и вокруг только вода и рыбы… И все, что было в тот день, вдруг почему-то сопряглось в его юной душе, свелось к тому сумеречному мгновению, когда он с торбой и жердью стоял на высокой, устланной прогнившими стволами круче и смотрел, как там, внизу, в маленькой, как щепка, лодке, его отец тягается с грозным, бурлящим течением Швянтойи. На Криступаса накричала председатель колхоза Константене: почему лоботрясничаешь, браконьерствуешь, она-де сейчас составит акт. Константене уже начала было рыться в своей сумочке, но, услышав удары топора в сосняке, стремглав бросилась призывать к порядку другого нарушителя.

Хоть и громко кричала Константене, но Юзукас был уверен, что там, внизу, тягающийся с рекой отец не слышит голоса свояченицы. Охваченный каким-то смутным страхом, мальчонка вдруг пустился к реке и немало удивился, увидев, что отец как ни в чем не бывало привязывает лодку.

— Что стряслось? Ты чего так запыхался? — спросил Криступас.

Юзукас не знал, что и ответить, и про Константене далее не заикнулся. Отец положил ему руку на плечо и сказал, чтобы он, пока они вместе, никогда ничего не боялся, и оба зашагали по полю. С одной стороны текла река, с другой — чернел лес, над кронами деревьев стоял протяжный, сулящий скорые сумерки гул, и плыл тихий голос отца, и им обоим светили пожелтевшие леса…

Бригадиром избрали Ужпялькиса.

— Ну теперь все, — сказал Казимерас Визгирде.

— Что все?

— Теперь вам крышка. И килограмма зерна не увидите. Константене тоже.

В глазах у Казимераса запрыгали бесенята, и Визгирда, глядя, как он вьется перед ним вьюном, подумал: не замыслил ли Казимерас снова что-нибудь дурное. Ни с Константене — ей только под актами подписываться, речи толкать, неважно с какого амвона (таково было мнение Казимераса о свояченице), — ни с Ужпялькисом или Накутисом (те в одну дудку дуют) им, Казимерасу и Визгирде, мол, не по пути. Визгирда долго будет ломать голову над этими словами Казимераса, но никак не сможет понять, своим умом Казимерас до всего этого додумался, или кто-то его научил. Не мог надивиться он и на Константене: в такой раж баба вошла! С близкими почти не разговаривала, некогда ей, видите ли, было — каждый божий день то в райцентр, то в местечко. Казалось, горы свернет. Может, она там с кем-нибудь шашни завела, или кто ее приворожил, — слыханное ли дело, чтобы женщина из-за чего-нибудь другого так переменилась, говаривал Визгирда, следя за тем, как Константене, зажав под мышкой сумочку и сунув в муфту руки, мчится через холм к большаку.

— Вот увидишь, останешься соломенным вдовцом, — говорила Тякле Константасу.

— Ну, а в постель она с тобой ложится? — донимал его Визгирда.

Константас отводил взгляд в сторону. Он всячески пытался оправдать жену: делами по горло занята, не до того ей.

Константене была депутатом апилинкового совета, членом женсовета, входила в разные комиссии… Но больше всего любила выступать на собраниях. Надо было видеть, как, навалившись на трибуну, она говорит с ужпялькяйцами, ругает их, честит, объясняет, кто что делает плохо, как нынче следует работать и думать. А какие их ждут перспективы! Константене не скрывала, что они, мол, темнота, закоснелые, замшелые, как пни, но это наследие старых времен, крепостного права, за это еще писатель Тумас-Вайжгантас стыдил их; подтолкнешь — пойдут, не подтолкнешь — стоят на месте, говорила она, делая многозначительные паузы между словами, чтобы у земляков было время поразмыслить. И слушали они ее, раскрыв рты, выпятив подбородки, чувствуя, что стыдит она их вполне заслуженно.

Пусть они сначала наведут порядок в своих дворах, говаривала представителям власти Константене, разобьют цветники, пусть читают газеты. Надо их понемногу приучить ко всему доброму и прекрасному. И начинать следует с малого, говорила она, повторяя чьи-то слова.

— Может, ты и правду говоришь, — сказал однажды после долгих ее увещеваний Визгирда и тяжело вздохнул, — но что из того?

— А ты так сделай и увидишь.

— Скажем, я сделаю, а другие?

— Что, другие? — Ты разве на других смотришь, когда тебе в нужник приспичит? А?

— Мне кажется, не под ту дудку ты пляшешь, — не уступил Визгирда. — Можно подумать — все от тебя зависит. Есть еще головы и там…

— Вот-вот! — кидалась в самую пучину Константене. — Шило всегда из мешка вылезет. Ты еще и сам не понимаешь, что сказал, молчишь… Ну давай с тобой подумаем. Тебе все еще не ясно? Ну да, ты же сам признался, что у тебя головы нет, а у меня, Визгирда, по крайней мере, своя голова на плечах!

Шмыгая носом, мимо них, бывало, пройдет Накутис. Подбежит Криступене, послушает их спор, поохает, помотает головой, помашет руками, словно защищаясь от назойливых ос, промямлит «господи, ты, боже мой» и снова мчится к скотине или к ребенку. Где же это твой бог? — спрашивала у нее председательша, но Криступене только всплескивала руками. Да ну вас! Где это видано, где это слыхано, ну вас! — отмахивалась Константене и опрометью бежала прочь.

Подходили к ним и Кайнорюс, и Анупрас; останавливался, возвращаясь со спиртзавода, Криступас — он туда на работу устроился. Нахлобучив на самые глаза шапку с козырьком, слушал их, странно улыбался и щурился, как от солнца. Константене всех собирала вокруг себя. Только дома ее редко видели. Хлопоты по хозяйству легли на плечи Константаса. Он сам стряпал, но от его стряпни у едоков частенько схватывало животы, и по вечерам, сидя за столом, Юзукас слышал, как кто-то с шумом сбегает с крылечка. Это Константас пулей вылетал во двор, не успев даже попросить племянника, чтобы тот постоял возле хаты — дядя, видите ли, очень боялся темноты. Поев, Юзукас отправлялся на другую половину избы и, пристроившись под закопченной лампой с болтающимися хрустальными подвесками, листал газеты, выискивая в них статейки о колхозе «Луч». Константас вырезал эти заметки и вклеивал их в школьную тетрадь Юзукаса. Мальчонка замечал, что дядя при этом очень волновался: то на часы глянет, то в окно; далеко на пригорке был виден огонек. Как только раздавались шаги, Константас вставал и выходил на крыльцо.

Случалось, Константене возвращалась даже после полуночи. Молча снимала платок, стряхивала с бордового пальто капли, распускала перед зеркалом волосы, совсем не реагируя на горькие упреки расхаживающего вокруг нее Константаса. Разве так можно? Еще кто-нибудь застукает… Она, бывало, молчит, молчит и вдруг как заорет!.. Вся семья вскакивала с постелей. Ее вопли даже Визгирды слышали. Константас больше не приставал к жене. Молчал. Шут с ней. Он ходил по избе, заложив руки за спину.

Она возвращалась с репетиций. В горнице Наглиса они готовили вечер. Подоив коз, приходили сестры Бразджюнайтите, Ошкутис, иногда забегала Тякле Визгирдене, дочка Казимераса Геновайте, несколько парней, что жили по ту сторону большака. Артистов не хватало, и Константене все ломала голову, кого бы еще привлечь, агитировала даже Визгирду и Анупраса. Согласился и Константас, которого она долго уламывала, — он считал, что у него прекрасное произношение. Когда Константене возвращалась, они репетировали дома, и Криступене, кормя ребенка или стеля постель, часто слышала грохот передвигаемых стульев и перебранку. К величайшему удивлению соседки, кричал и ломал стулья Константас, который при жене даже рот раскрыть боялся. Однажды Криступене в полутьме сеней чуть в обморок не упала, столкнувшись с мужчиной в шляпе, с черными закрученными усами, который влетел во двор и закричал благим матом, чтобы ему подали карету. Это был Константас, который играл роль какого-то важного барина.

— О господи, как я перепугалась, — рассказывала Криступене на следующее утро Тякле, — всю ночь дрожала. Как бросился вон — оба ведра с пойлом опрокинул! Свиньям несла. Поднимаю голову, а передо мной стоит какой-то усач… О господи… Вдруг слышу: не бойся, невестка. Только потом поняла — Константас! В рассудке повредился. И дверь на засов заперла, и окна закрыла. О господи…

Но на представление Константас не явился — может, у него живот схватило, а может, испугался. Минуту торжества, к которой с таким тщанием и выдумкой готовила его жена, прошла мимо него, и Константас из-за этого еще долго сокрушался, пытаясь разжечь в себе ничем не обоснованное тщеславие — я бы там такие тирады закатил.

Зима прошла в репетициях, в подготовке вечеров. Старожилы, которые помнили еще времена, когда труппы играли в ригах, а вечеринки устраивались в сараях, с удовольствием ходили смотреть, как веселится молодежь — их сыновья и дочери.

Однако по весне, перед самым главным представлением, ребята, сбежавшиеся к клубу с крашенками в руках, даже ахнули от удивления: двери выломаны, окна выбиты, декорации изодраны, костюмы, шляпки, косы изрублены… Самые активные самодеятельные артисты получили записки с угрозами. Константас не знал, куда спрятать свою тетрадку. Ну точно в штаны наложил, смеялась Визгирдене.

Потом посыпались жалобы, пошли ревизии. Долго никто не мог взять в толк, кто доносы пишет. Константас договорился до того, что стал во всем винить Накутиса и Ужпялькиса. Это, мол, их рук дело, сами воруют, но хотят свалить вину с больной головы на здоровую. И Константас поднимал свой указательный палец. Казимерас потирал руки — теперь такие делишки раскроются, только держись! Он Барткусу еще когда говорил: нечего назначать бабу начальником…

Лицо Накутиса словно окаменело. Он водил комиссии, отпирал гумна, показывал подписи Константене и пожимал плечами, робко выпятив подбородок — ему что, он ничего не знает.

Не хватало кормов, скотину приходилось поднимать веревками. Анупрас сгноил корма. Константене ездила в район, надеясь получить ссуду. Но, видно, задолжали ужпялькяйцы дальше некуда. Вскоре против председательши было возбуждено уголовное дело. Я ведь говорил… Сколько раз я говорил, твердил Константас, не суйся куда не следует — обожжешься.

Накутису что, не он квитанции подписывал. Факт к факту, дело к делу — все педантично было собрано районной прокуратурой. А сколько разговоров! Прокурор, санкция, нанятые свидетели, адвокаты… — Эти слова не сходили с уст. Дети видели, как у их отцов, когда они произносили эти слова, вздувались вены на лбу и краснели затылки. Отцы ставили себя то на место Накутиса или Ужпялькиса, то на место Константене или прокурора или вдруг воображали, будто они главные свидетели на суде: «Да будь я на его месте…» — кричали они, и голоса их уподоблялись грому. «Если бы меня послушались… — говорили они. — У его же стола стоял…» — голоса гремели так, будто ужпялькяйцы говорили с трибуны — может, тогда-то и появилось здесь присловие «как с трибуны говоришь».

Не было в округе человека, который не знал бы о чем-нибудь больше, чем другой, и каждый старался подчеркнуть свою осведомленность в разговоре, хотя, когда кого-нибудь припирали к стенке, он тут же отказывался от своих слов. Все раскрыли глаза, навострили уши. Ужпялькяйцы листали судебные книги, припоминали конституцию, законы.

Вдруг кто-то вспомнил, как однажды вечером вдоль леса тарахтели возы, как Константене сбросила кому-то мешок с зерном, как Накутис велел подписаться под фиктивным актом… Словом, на поверхность всплыла уйма грязных делишек.

Был самый паводок. По разлившимся речкам и лужицам Константене то и дело бегала в местечко. Ее жесты и движения сделались резкими и решительными, словно она пробиралась сквозь обступившую ее толпу. Только по этой беготне ужпялькяйцы и догадались, что у Константене есть еще кое-какие надежды. Все факты свидетельствовали против нее. Конечно, не одна она виновата, но поди докажи.

Словно в лихорадке повсюду шнырял Казимерас.

— Распутают… Все ниточки распутают, — говорил он.

— Может, и ты к этому руку приложил? — окинула его взглядом Тякле Визгирдене, даже не подозревая, что истина глаголет ее устами. — Может, что-нибудь знаешь, скажи, — допытывалась она у брата.

— Может и знаю, но каждому овощу свое время, — потирал он руки, избегая почему-то взглядов соседей. Виноват, не иначе, думала Визгирдене.

Вдруг все прояснилось; были арестованы Накутис, Анупрас, Ужпялькис — подделывали подписи, фиктивно списывали добро… В один прекрасный день Казимерас примчался к Константасу и давай кричать: пусть теперь Константас ему, Казимерасу, спасибо скажет, пусть ползает перед ним на коленях, пусть все перед ним шапки снимут, говорил он, задыхаясь и ужасно волнуясь. За что это? — удивилась Тякле, которая пришла во двор к Даукинтисам. Она еще спрашивает, за что, пуще прежнего раскричался Казимерас. Мол, если бы не он, Константене давным-давно сидела бы в тюрьме.

— Сибирь ей грозила, Сибирь! — кричал он, поглядывая на большак.

— Ты только, ради бога, не ори, — осадил его Константас. Лицо его выражало беспредельную растерянность.

— Теперь-то чего бояться, чего? — кричал тот, поворачиваясь к каждому по очереди. Теперь что хочешь можно говорить, вот… И если бы не он, Казимерас…

— Стало быть ты к этому руку приложил, — шагнул к нему Визгирда. — Я так и думал — ты! — тыкал он пальцем в грудь Казимераса. — Он бы и Криступаса продал.

Странно улыбаясь, наблюдал за ними Криступас, следили разинув рты мальчишки.

— Только без драки, — сказала Тякле.

— У, гад!.. — сплюнул Визгирда.

— За что это? За что это ты теперь так Константене защищаешь? — спросила у мужа Тякле. — Давно ли ты ее последними словами поносил, давно ли говорил, что так ей и надо? Может, не говорил, может, теперь отпираться будешь?

Размахивая руками, подбежала Криступене: на пригорке мелькнул красный платок Константене — она быстрым шагом шла по большаку.

— Говорил! — сказал Визгирда. — Говорил и буду говорить. Я всегда все в глаза говорю.

— Подумаешь, нашел чему радоваться. Что это за добродетель такая? И что ты за нее имеешь? Важничает, кричит…

— Замолчи, — заорал Визгирда, — хорош у тебя братец. Ты что в адвокаты к нему нанялась? Шляхта задрипанная. Обмана я не терплю. Обмана и коварства. Вот кто на тебя донес! — сказал Визгирда Константене, прибежавшей сюда как на пожар. Под мышкой — потертая сумочка, разбухшая от документов и квитанций. Визгирдене хотела было повернуться к председательше, но Казимерас вдруг вышел на середину круга:

— Ну, говорил… Еще в тот первый вечер я Барткусу все выложил. И тебе не раз правду говорил, — обернулся он к Константене.

— Как псы… — покачала головой Криступене.

— Комедия, — поддержал жену Криступас. — Я говорил, — покосился он на Казимераса, — не буду играть в твоих комедиях.

— Ты не думай, это не комедии, — вновь вмешался Визгирда. — Он бы тебя…

— Ну и что? Что тут такого! Нашел из-за чего горло драть! — заросшее лицо Криступаса тронула улыбка. — Идемте лучше в избу.

— Знате, слыхали, знате, — пробормотал невесть откуда взявшийся Кайнорюс.

— Иуда, — промолвила Константене.

Но Казимерас не слышал.

— Обвиняет! Она еще меня обвиняет! — восклицал он. — А знаешь ли ты, милая свояченица, кто первый начал доносы строчить? Накутис! Твой любимчик! Накутис. Как увидел, что хвост задымился… Одно счастье, что я вмешался.

— Что же ты раньше не сказал, если такой хороший? — снова закричал через головы всех Визгирда, но Казимерас пропустил его слова мимо ушей и продолжал:

— Барткус с Юодкой мне и говорят: рассказывай, что там на самом деле, все выкладывай. Ну, я словечко, другое, сами понимаете, что значит к месту, да вовремя сказать. Я, милая свояченица, с первого дня был с тобой заодно, только понимал, что нам это бремя не по плечу, вот если бы еще Криступас…

Тут Константене разразилась такой бранью, что Казимерас тотчас же замолк: ее честь навсегда запятнана, а он еще праведником прикидывается. Почему он сразу ей в глаза не сказал, если все видел, почему помчался туда, почему не предупредил, почему ждал, когда все это случится, какой прок ей теперь от такого вмешательства Казимераса. Но тот стоял на своем: не миновать ей Сибири, никак не миновать — вот какие силки расставил Накутис. Казимерас еще долго бы клялся и божился, но Константене, бормоча себе под нос: Иуда, Иуда, направилась в избу и сняла там свою роскошную каракулевую шубу с лисьим воротником. Больше она ее никогда не наденет. Председательшу ждали узкая поношенная стеганка с замусоленным от постоянного прикосновения к коровьему животу плечом, ведра с пойлом и коромысло. Искариоты… — шептала она. Хотела им добра. И вот чем они отплатили, вот как поняли, поддержали. Но и в эту минуту она не плакала — такое уж черствое сердце было у этой женщины.


Так закончились те полные неуверенности годы, промелькнувшие, как метеор, в низком ужпялькяйском поднебесье, годы, обдавшие здешних жителей сверкающей пылью, летящей из молотилок, от вспахиваемой супеси, из груд провеянного зерна и с кривых тропинок; эти годы растворились в зубчатых лесах, тянущихся до самого горизонта, унеслись куда-то вдаль. Только Визгирда, выйдя во двор, будет все прислушиваться к чему-то тихими вечерами, чего-то ждать, увидит стекающую с конских морд воду, и ему будет мерещиться, что где-то далеко в пуще кто-то валит деревья, и их эхом будет дышать круча Малдониса, освещенная теплыми лучами заходящего солнца. Позже, когда рука Константаса или Казимераса обопрется о шершавую старческую палку, когда они, застыв в своих дворах, глянут на далекий большак — а он всегда был для них далеким, — на большак, по которому когда-то, в дни их малолетства, проходили войска кайзера и царя, — они всегда будут вспоминать ту пору, когда и их задело великим крылом времени…

И если кто-нибудь станет писать хронику этого колхоза, пусть обязательно вспомнит то раннее утро, когда в пустой горнице Наглиса загорелся первый луч, скользнул по подоконнику, потом по полу и задрожал на грязных листах бумаги, устилавших стол, на который навалилось несколько мужчин и одна женщина — может, в ту минуту Константене и пришла в голову мысль назвать свой колхоз «Луч»? Пусть вспомнит бледного Бернардаса Бендорюса, который в то утро распахнул стеклянную дверь на крыльцо, как Константене усаживала его за стол, рассказывая о колхозных новшествах, пусть летописец глянет на ее лицо, каким оно было в ту минуту, когда люди вышли на поля, пусть опишет, как хрустела под их ногами скованная стужей земля, а в небесной вышине трепыхались жаворонки, пусть опишет то светлое, лучащееся надеждой утро и то, как хлопал дверьми в избе Наглиса Казимерас, как приходил Визгирда, чтобы просить зерна или лошадь, как теплыми летними вечерами готовилась к маевке молодежь или как в саду гоняли мяч, тот самый, который Юзукас едва успевал вытаскивать из пруда, пусть опишет большой сад и первую толоку по сбору яблок — как их грузили дети, которых созвали со всех дворов, как таскали ящики на чердак, где пряно пахли разложенные плоды, и как мальчишки вгрызались в них зубами. Пусть опишет эту усадьбу с широкими гумнами, огромной ригой, пусть еще добавит, что дочка Казимераса Геновайте, чуть шепелявя, но зато с большим чувством выводила на вечеринках: «Отец, пусти гнедого на лужок», — и этим летописец многое скажет тем, кто видел и помнит те времена, а уж тому, кто не видел, всего не расскажешь…

Как многие и ожидали, бригадиром стал Казимерас. Отчасти он заменял и нового председателя, который появлялся в Ужпялькяй только для того, чтобы поймать какого-нибудь пацана со снопом колосьев, или, выклянчив бутылку, напиться; он никогда «не видел», как рубят казенный лес, тащат из сарая солому… Поэтому и любили «за доброе сердце». Когда председателя угощали, лица женщин, усаживавших его за стол, сразу же округлялись, становились мягкими, ясными и ласковыми, глаза ярко и доверчиво сияли. Только Казимерас ругался и плевался. Может, он чересчур важничал — ужпялькяйцы за это частенько над ним подтрунивали, — но от таких угощений всегда отказывался. Понемногу острословы присмирели.

— Положи сноп! — сказал однажды Казимерас Юзукасу, который пытался стащить с поля овес.

— Жалко, что ли?

— Положи. Кто тебя воровать научил? Отец? Отец тебя никогда этому не учил. Сам? Своим кроликам тащишь? Положи, и чтобы я никогда больше этого не видел.

Точно такие слова услышали от него и Криступене, и Константас, и Визгирдене, и таким непонятным и чужим сделался для нее брат, что она даже прослезилась. Но Казимерас придавил сапогом сноп ржи — сестра хотела было схватить его — и властно, требовательно повторил:

— Положи. Последний раз тебя предупреждаю. — И зашагал прочь, оставив ее посреди поля, у этого снопа. — Визгирдене стояла и озиралась вокруг, поглядывала на опушку леса, которая вдруг затянулась белесой, холодной, обжигающей сердце дымкой.

— Положи, — отдавался в ушах Тякле голос брата.

В светлый апрельский день, когда в окна стучали ветки набухшими почками, а небо было высоким, голубым, хотя дули быстро подсушивающие почву ветры, прошел слух: где-то в городе покончил с собой Вигандас Мильджюс. За несколько недель до смерти в дневнике, читая который, все пожимали плечами, не в силах что-либо понять, он взывал к какому-то раскаянию, молил о каком-то снисхождении, может, даже любви, которой ему не довелось испытать в детстве в доме эгоиста-отца. Кое-кто даже склонялся к мысли, что своей нелепой смертью Вигандас хотел искупить вину брата Миколаса — она слишком его давила. Эта мысль как-то всех задела — одних раздражали всякие разговоры о Вигандасе, другие шушукались по углам, но никто почему-то не хотел признать, что он и впрямь очутился в мучительном, безвыходном тупике, вообще некого было винить в его смерти, и сам Вигандас никого не винил, но многие злились на него, презирали его, словно он так поступил только из-за слабости или в отместку кому-то. Вигандас был намного сильнее и умнее, чем многие думали, но не тщеславный и тем более не жестокосердный, как кое-кто пытался его изобразить. Однако, чего греха таить, в некоторых, писанных за несколько недель до смерти словах Вигандаса, нет-нет да и прорываются горечь и бессильная обида.

«…Я прозябал в уголке, как какой-нибудь преступник, — писал он. — Я был послушным и униженным, однако все равно кому-то чем-то мешал. Для меня не жалели грубых слов, приклеивали чуть ли не к голому телу ярлыки — им, конечно, никто приклеивать их не станет, потому что они всегда держатся золотой середины, довольны собой, не стремятся к совершенству, даже бравируют этим, и тут некоторые могут проявить чувство весьма сомнительного юмора, который, надо признаться, пользуется большим успехом. Однако хватит ныть — все равно никого не переубедишь, никого не переделаешь, только будешь в их глазах еще более смешным и жалким, — писал он, обращаясь к себе то во втором, то в третьем лице.

Ты чистый, я знаю, сокрушаешься из-за своего целомудрия, что тебе еще остается. А мне говорят — не знаешь диалектики. Дело здесь не в диалектике, дело здесь в человеке. Или — или, выбирай. Быть или не быть — вот вопрос, — кричал Вигандас Мильджюс, и душа его рвалась в когда-то гулкую, но вдруг оглохшую и омрачившуюся даль.

Другой так и проживает свой век, словно давным-давно сделал выбор, и, сам того не подозревая, порой высмеивает себя, порой скулит и великодушно позволяет другому подтрунить над собой. Или, виноватый, оправдывается: так надо, так должно быть, я иначе не могу. Посторонние глумятся над ним, презирают, жалеют, ненавидят, пока он не вскочит и не закричит: поймите наконец, я иначе не могу. Чего вы ко мне привязались, уйдите, просит он. Одно он чувствует и знает: если не подчинится внутреннему приказу, вся его жизнь лишится смысла, да что там его — всему миру конец. Так ему порой кажется, такое значение придает он своему существованию. Может, у него слишком обостренное самолюбие, может, он слишком жаждет славы, наше время таких не терпит, и все-таки не стоит слишком глумиться над таким человеком, и это я говорю не для того, чтобы защитить себя и оправдать. Есть такая разновидность людей: они могли бы быть умными, даже хитроумными, а живут тихо, посвятив себя чему-то, пожертвовав собой, с легкомысленными хитрецами им не по пути, и порой диву даешься, как человек не понимает другого, какая непроходимая пропасть их разделяет. Иной так и кончает свою жизнь — ожесточившийся, погрязший в пороках, непонятый, вечно чему-то сопротивляющийся, не услышавший ни единого слова, которое бы свидетельствовало о том, что его ценят и уважают, — это иногда приходит потом, такого человека «открывают», и только после того как проштудируют всю его жизнь, примут во внимание то, к чему он каждую минуту, на каждом шагу стремился, после того как взвесят его добрые и дурные дела, то, от чего он по какой-то причине отрекался, что когда-то отвергал, вот тогда и выяснится, что мы имели дело не только с пороками и странностями — за ними стояло нечто бо́льшее.

Пишу и удивляюсь самому себе — какая чепуха, разве только из-за этого так невмоготу, хотя порой кажется, что не одного себя я защищаю (видите, какой праведник!) и оправдываю. Но кто скажет мне спасибо (и опять! — придирается к каждому моему слову кто-то бесконечно враждебный и недоверчивый)?

Но одно я понял всей душой, всем своим существом: за добро и красоту — а это должно быть нерасторжимо — надо бороться не на жизнь, а на смерть, бороться каждый миг, без оглядки на других, ибо каждая попусту потраченная минута — это взгляд в сторону, на то, что делает другой. Начинаются рассусоливания, переговоры. Они заразительны. Чем дальше, тем больше я ими стал увлекаться, все более чутко относиться к таким абстракциям, о которых сейчас пишу и которые мгновенно выкристаллизовываются, застревают где-то в горле и тают, плавятся, заливая все тело каким-то домовитым, тонизирующим теплом. Но это только оправдания, софизмы, краснобайство, от которых попахивает чрезмерными претензиями и которые способны и утешить, и успокоить, и… Они обладают большой силой, позволяют так приукрасить самого себя, что, ах, как влюбишься в собственную персону, и ничего другого и не останется, как вздыхать над собой, словно в руках у тебя кубок с драгоценным, животворящим, чуть ли не священным напитком, без которого все человечество умрет от жажды или задохнется; видно, я так и жил, кто знает, может, так я и дошел до тупика — на таком пути, как мой, он неизбежен.

Не знаю почему, но все, что на мой взгляд (наверное, я так и остался неисправимым романтиком) могло быть значительным, даже величественным, становится тусклым, болезненным, спорным или посредственным. Боюсь самодовольной, крепко стоящей на ногах, упивающейся своим могуществом посредственности, знаю, как она пронырлива, как умеет приспосабливаться, приживаться, укореняться, как трудно ее, слепую и глухую, одолеть; боюсь чего-то косного, равнодушного к горю и погибели, спешащего обозвать это чуждым, индивидуалистическим или еще похлеще. В поведении отдельного индивидуума, в его самых бескорыстных поступках, или как их там называть, не желают почему-то видеть того, что бы его оправдало или возвысило. Историческая логика здесь действует безотказно: гордый дух романтиков обернулся символистской болью, загадочностью, серостью, ночными шорохами, мучительными рассветами, вслушиванием в себя, потом — грохот, взрыв, ломка форм и логики, крики, химеры, всплывающие из глубин подсознания, слишком едкая и нетерпимая ирония, предсмертный сарказм, отчужденность и отрешенность, когда никому ни до чего нет никакого дела, когда каждый существует сам по себе, замкнувшись в своей скорлупе, не обращая никакого внимания на другого, делая что-то невразумительное, что какой-то стороной касается и другого, и тебя, но какой именно — не поймешь. Все существует как бы в разрозненном виде, механически, без прочных уз. Но хватит об этом. Эта тема давно не дает мне покоя, я даже хотел писать по ней диссертацию, собирал материал, штудировал все виды искусства, сколько еще здесь можно сделать открытий, но опять… Опять мне хочется слишком многого.

Дует весенний ветер, от которого набухают почки, небо высокое и ясное, и снова сеятель щедрый отборное сыплет семя… Наклоняюсь к тебе, как к колодцу, в котором сверкают, переливаясь, звезды, — пахнет мшаником, гнилой древесиной, животворной травой и полевыми валунами. Куда этот запах манит, куда зовет? Почему он так щекочет ноздри? А иногда оттуда смотрят светлый полдень и облака, белые легкие облака.

Иногда слышу, как шумят ливни. Ветер ерошит соломенные, отшлифованные залатанными коленками крыши, крестьянин убирает жердь, уносит на чердак лестницы и веревки. Как притягивает взгляд все, что он делает, к чему прикасается — может, потому, что от всего этого скоро не останется и следа. Как убыстряет свой бег время! Все, к чему я готовился, все, что намеривался делать, уже никому не нужно. Кто не поспевает за своим временем, тот заболевает прошлым, и все для него становится чужим и непонятным…

Плывут клочья низких взъерошенных облаков, ветер без устали гонит их в сторону Акрополя. Ливни в Северной Литве; из туч, согнанных сюда со всех концов света, хлещет дождь; смотрят в ливневых сумерках глаза мальчонки. Льет как из ведра. О снедающая душу печаль, о бесконечная тоска! Под какими созвездиями теперь ходит твой рок, где витает твой дух?..»


В похоронах Вигандаса Мильджюса разрешили участвовать только тем, кто сопровождал гроб от самого города. Их, не считая оркестра, была маленькая горстка. Криступас Даукинтис шел сзади, изрядно отстав от провожан. Но когда после траурного реквиема заиграли марш — это был сюрприз прибывших из города музыкантов, за который апилинковой власти здорово влетело от власти районной, — у всех вдруг потемнело в глазах. Криступас не знал ни куда идет, ни что делает — пошатываясь, он протиснулся к яме и первым бросил на гроб горсть песка.

Вернувшись домой, Криступас швырнул в угол шапку, навалился на подоконник и долго смотрел на почки деревьев, которые колыхались на сухом ветру.

Пришло время и Бернардасу отправляться отсюда. За эти несколько лет он сильно изменился: возмужал, кое-что перенял у Юодки, Скарулиса и других, кое-что — они у него. Он словно выплеснул то, что когда-то не умещалось в нем, глаза утратили тот несколько лихорадочный блеск, когда хорошо видишь одну какую-нибудь сторону явления и считаешь, что в этом и кроется суть, больше и говорить не о чем, и спорить не стоит.

Когда Юодка заговорил с Бернардасом о Вигандасе, Бернарделис только покачал головой.

— Ну чего этому человеку надо было? Чего не хватало? — удивлялся он, набивая свой вещмешок.

— Я и говорю, — Юодка смотрел на замызганный рюкзак, на поношенную одежду, которую заталкивал туда Бернардас. — И Таутгинас Майштас говорил, что с ним надо было вот так, — и он сделал недвусмысленный жест.

— Ты бы лучше помолчал. Еще скажешь, что Таутгинас Майштас был более прав, чем мы? Что бы с нами стало, если бы мы пошли за ним? — Бернардас встал и глянул в окно: по залитому заходящим солнцем склону полз тракторишко, поднимая клубы пыли; ветер нес ее, и она оседала на почерневший и без того костел. А напротив простирались поля, истосковавшиеся по трудолюбивым рукам.

Сколько в этом штабе было когда-то разговоров, восклицаний, покрякиваний, вздохов, ругани! Запах пропитанных потом полушубков и портянок, табачный дым, стоящий столбом, скрип нар, дух чеснока и лука, пробирающая до костей сырость, заиндевелое утро, санная колея, расстилающийся над лесом запах пороха и карбида…

На грязном, стертом сапогами пороге, как бы не отваживаясь двинуться дальше, гасла теплая полоска света, в ней, точно его гладили чьи-то невидимые руки, тихонько мурлыкал, прищурившись от солнца, котенок, сытый, толстый, видно, дитя той, пугливой, как ласка, кошки, которая постоянно тут отиралась, норовя что-нибудь схватить и юркнуть в дверь, — какой тут смех стоял однажды, когда она вот так же сиганула из избы.

Несколько лет, увязая по пояс в снежных сугробах, бродя по болотам и перелескам, бойцы Юодки гнались за почти разбитым, но еще злым и жестоким врагом. Пули пригвождали этого врага к земле, как щепки летели клочья его одежды, его разыскивали в подвалах, на сеновалах, в кучах половы, заглядывали на кухни, запрещая стряпать рождественские или пасхальные блюда, обнюхивали миски и тарелки, хотя Бернардас против многого протестовал и делал все, что мог, чтобы избежать таких крайностей.

На какое-то мгновение Бернардасу даже почудилось, что последние вражеские бастионы пали — он сдался, рухнул на землю, и не хотелось ему больше вставать и взваливать на плечи свой вещмешок, но опять же — долг. Надо. Надо.

Глянул на Юодку, поправил козырек фуражки, и айда, разговаривая на ходу с ребятами, вылетающими из дворов и подворотен. Щурясь от солнца, они шли за Бернардасом по пятам; рассказывая друг другу всякие небылицы. Дорога, дорога; дорожная пыль, оседающая на одежду и деревья, трепыхающийся свет на кронах, свет на вешних лугах…

Бернардас шел по большаку, весело посвистывая, чуть покачивая плечами, — где-то его ждали дела поважнее.

Загрузка...