«Вот нам и вручили аттестаты зрелости. Все одноклассники разъехались кто куда. Я работаю с отцом на ферме.
Иногда пытаюсь взглянуть на себя со стороны. Тот Юозас, который так огорчался из-за пустяков — из-за плохой отметки, из-за промаха, когда посланный им мяч не попадал в корзину, из-за случайного взгляда Нийоле или слова, в котором он вдруг улавливал сто оттенков и смыслов, — понемногу отдает богу душу.
«Юозас, ты куда собираешься поступать?» — «Еще не знаю». — «А я в политехнический», — сообщает Видмантас Стонис. Панически бегают блестящие глазки Витаса, и он не знает, куда его забросит его дикая натура. «Я…» — пытается вставить Нийоле и опускает глаза, как мне нравится эта ее скромность. Смотрю, как она прикусывает губу, как розовеют ее щеки. «Ты еще не решил?» — удивляется Видмантас. «Ты чего привязался?» — говорю. «Юозас, ты куда?..» — и снова за свое. «Ах, поймите наконец! — кричу я им. — Я хочу знать. Я спрашиваю — как, кто, куда». — «И мы хотим знать». — «Ну не скажи. Между нами большая разница. Вы выбираете профессию, а все остальное вам ясно и так». — «Философ», — бубнит Альбинас. «Но ведь и тебе придется выбрать профессию», — говорит Видмантас. Я чувствую на себе испытующий взгляд Альбинаса, он словно фиксирует каждое мое движение. Но он больше не язвит. «Профессия… — говорю. — Такая и будет моя профессия». — «Какая?.. Какая?» Сбившись в кучку, они пожимают плечами. Кто-то пытается меня защитить, но безуспешно. («Ну вот видишь, разве я не говорила», — всплескивает руками на виду у растерявшегося отца мачеха.) «Да, да! — кричу я им вслед. — Может быть и такая профессия. Не профессия — призвание!» — «Ого!» — «Как вы не понимаете, — говорю. — Я еще не знаю ни что мне нравится, ни чего я хочу, ни что чувствую и думаю, а вы меня уже заставляете действовать. Прежде всего я должен в себе разобраться. Если бы я сейчас куда-нибудь поступил, то поступил бы как бы под давлением, все делал бы не своими руками, говорил бы не своими словами. Чего греха таить, со мной и сейчас случается такое. Чувствуешь себя марионеткой, которую дергают за ниточку. Чем-то возмущаешься, шумишь, хотя сам не знаешь, чего хочешь. Хочу выбрать все. Сам! Думаю, здесь нет ничего непонятного».
Но никто и не думает меня слушать. Остаюсь в одиночестве. Один, но путь свой знаю — вот в этом-то вся и разница. И разница огромная.
Такие сцены и диалоги, наполовину придуманные, наполовину реальные, проносятся в моей голове одни за другими.
«Кем ты будешь?» — спрашивает Нийоле. «Еще не знаю», — отвожу я в сторону глаза.
Она молчит. Вскинула голову и смотрит на верхушку березы, где ярко светит большая, умытая росой звезда. Нийоле хочет что-то сказать, но не отваживается, и я не могу ей сказать ни да, ни нет. Во мне живет один голос, и он сильнее всех других. «Ты пойдешь своим путем, что бы ни случилось», — твердит он. Я бы хотел ей об этом сказать, но тревога, сквозящая в ее взгляде, распугивает все мои слова.
Опустив голову, возвращаюсь домой.
Лежу в сарайчике на сене и читаю «Хаджи-Мурата» Толстого — какой могучий дух был у этого горца! Какая смелость!
В загоне топочут, фырчат сытые телята, двери открыты настежь, и я все поглядываю на высокие, ободранные, без поручней мостки, на которых вот-вот появится отец. Тут же, рядом со мной, мешок — на всякий случаи:, если отец подойдет незамеченным, я еще успею прикрыть книгу. Пока что я слышу его голос по ту сторону реки, во дворе поместья, возле магазинчика и кузни, напротив бывшего спиртзавода. Голос у отца негромкий, тающий, его то и дело заглушает раскатистый бас кузнеца Шименаса; Шименас то захохочет, то что-то скажет, долбанет молотом, потом в разговор вступают другие, и голос отца совсем сникает, словно не в силах от них защититься. Смотрю: стоит он там в сдвинутой набок кепке, рукава рубахи засучены, руки засунуты в карманы галифе — откинулся, улыбается…
Напротив, над заросшим ряской прудом, из которого торчат остатки какого-то военного грузовика, пищат комары, слева, над кленами старого парка, в верхушках которого как будто запуталось заходящее солнце, каркают вороны; они каркают и над обгорелыми руинами бывшего поместья — здесь много раз полыхали пожары, один из них и я помню: со всех сторон люди бежали с ведрами, с крюками, а оттуда валили клубы дыма, свирепо мычала скотина, метались сполохи, падали балки.
Я нахожу клочок бумаги и пытаюсь писать, но у меня нет никакого вдохновения, пожелтевшие страницы книги напоминают мне только строки:
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я.
«…страница скромная альбома», — такими словами я хотел начать посвящение на своей фотокарточке, которую собирался подарить Марите. В голову лезут другие строки:
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли…
Жизнь — тусклая, суетная, и только благодаря великому таланту, такому, как у Толстого, можно схватить и передать весь ее трагизм, всю ее сложность и красоту. Каким счастливым должен быть такой человек!
Я в сердцах швыряю в угол клочок бумаги…
И вдруг до моего слуха долетает цокот копыт. Отец скачет по мосту, мерно подпрыгивая в седле. Чем-то он мне напоминает фотографию времен его солдатчины — на ней он еще молодой, в униформе, на резвом, холеном скакуне, а тут — кожа да кости.
— Зачем тебе эта кляча? — спрашиваю я, выйдя во двор.
— Много ты понимаешь в лошадях, — огрызается отец.
Год тому назад на этой кляче ездил Казимерас — теперь у него лошадь получше. Ее в нашей деревне оставили солдаты: контузило беднягу орудийным снарядом; она хромала на одну ногу, была на одно ухо глуха, плохо видела, но трусила еще довольно бодро — только свистни — рванет вперед, не удержишь. Странного нрава лошадь: всегда держится подальше от табуна, бывало, улучит момент, когда никто за ней не следит, — и наутек, поймаешь ее где-нибудь возле Трумбатишкес или в Сантакос. Бывало, воздух нюхнет, прядет ушами, как будто прислушивается, не раздастся ли цокот копыт ее боевых подруг. Запрягать ее в плуг или телегу и не пытайся: привередлива, строптива.
— Степная лошадка, — гладит ее по голове отец, — Катюша. Называют ее еще и Сибирячкой, и Наташей, но для других она просто Инвалидка. Ее уже давно собирались сдать в «Заготскот», но отец взял ее себе — мол, на ферме пригодится. — Этот негодяй, — поглаживает он лошадь по крупу, — жалеет для нее горстку овса.
Негодяй — это Казимерас.
— Садись на велосипед и поезжай, — говорит отец. — А я прискачу.
Я спускаюсь по белеющей в темноте аллее бывшего господского парка. Спуски, крутые повороты — здесь гравием посыпано, здесь камень торчит. В любую минуту можешь грохнуться в канаву. Но такая езда мне по нраву: неожиданно появляющиеся препятствия, приятное чувство удовлетворения: преодолел и так быстро сориентировался. И на горки, и с горок я жму что есть мочи. Это для меня маленькая тренировка. Но на одном из склонов вдруг слышу чье-то неровное дыхание. Оно приближается, вот оно уже поравнялось со мной. Конечно, вокруг никого нет. Но это со мной бывает частенько, особенно, когда мы мчимся с Римантасом. Мысль о том, что и на этой головокружительной трассе я, чего доброго, не был бы первым, заставляет меня умерить свою прыть, и дальше я качу не спеша, в одном и том же темпе, понурив голову, — просто удивительно, как человек умеет притворяться перед самим собой. Дома остаются в стороне, я пересекаю высокий мост через Швянтойи, въезжаю в лес. По обе стороны большака тянется темная стена деревьев, за спиной — пепельно-серая заря, напротив — пригасшие сполохи заката, гумно, где когда-то нашли Амбразеюса, слева — дом Андрюса Жальнерюса — безногого инвалида, участника русско-японской войны — с высокой каменной лестницей, весь утопающий в зелени, каменная стена кладбища, на воротах которого высечены слова: «Остановись, прохожий!..» Чуть дальше — озеро с пасущимися над ним предрассветными тучками, с дремотными деревьями и лодками на берегах. Из осоки с криками взмывают птицы. Пахнет аиром, просмоленными лодками, водой и клевером — на этих запахах настояно все местечко. В нем несколько прудов, они сверкают посреди пустырей на полях, которые западные ветры то и дело завешивают туманами. Дворы словно вымерли, тишина, ставни закрыты. Росистые ягоды свисают прямо через плетни… Я пролетаю по старой рыночной площади, мимо аптеки, лавки хозтоваров, мимо памятника, мимо дома горбуна, во дворе которого желтеет верстак. Скрипнули двери. Кто-то тихо прошел через двор — я успеваю увидеть только оголенные икры женщины, и слышу, как ошалело начинает рваться с цепи пес. И снова мои мысли приковывает Нийоле.
Назад я возвращаюсь окольными дорогами. После долгой гонки по лесу въезжаю в староверскую деревню. Мимо дома вдовы Филомены еду медленно, прислушиваясь. Слышно, как среди кленов заливается, ржет лошадь. При свете зари я вижу Сибирячку, из избы до меня доносятся чьи-то невнятные голоса. Стало быть, отец здесь. У староверской вдовы Филомены…
Лошадь поворачивает ко мне свои большие глаза и продолжает тихо ржать. Во дворе пахнет клевером и свежим хлебом. Что бы там между ними не было — эх! — не мое это дело, и я качу дальше. На холме меня ослепляет солнце; большое, прохладное, в клочьях тумана, оно висит над дымящимися, как половники с горячей похлебкой, озерцами и лугами. Женщины, забредшие по пояс в высокую люцерну, доят коров. Теплые струйки молока бьются в бока ведер… Еще миг-другой, и края неба затянет дымкой, оттуда дохнет зноем, ветром, поднимающим пыль; затарахтят возы, задрожит огромное зеркало озера, в котором отразится запыленное лицо умаявшегося дня.
Вдали, у самого горизонта, гудит поезд. Через минуту вижу: махонький, черный ночной жучок выныривает из лиственного леса и, волоча за собой цепь бурых вагонов, нагруженных стройматериалами и комбикормами, ползет по залитой золотом лучей насыпи. Здесь, где я теперь стою, когда-то был полустанок — до сих пор торчат развалины двух-трех домишек, остались следы заросшего травой перрона. Представляю себе, что тут творилось в такие утренние часы. Люди спешили на базар, в далекие местечки. Гогот гусей, толчея, узелки, корзины… Теперь никто ни из местечка, ни из деревни этим поездом больше не ездит — куда быстрее по шоссе автобусом.
Здесь, приехав из города в гости, сошел мой отец — не в такие ли утренние часы приветствовал он свою родину? Может, только эта красота, которой я упиваюсь, и досталась мне от него в наследство? Такое ощущение, словно кто-то уже здесь стоял и смотрел, как, пуская клубы дыма, из росистых лесов выныривает жучок-поезд. Тихо здесь теперь, вконец зарос проселок, по которому крестьяне возили на этот полустанок бекон и прочее. Поезд здесь даже не останавливается. Только седой машинист высовывает в окошко голову и смотрит вокруг.
На этом железнодорожном полустанке я побывал всего один раз, но уже сколько лет он живет в моем сознании. Не раз мы собирались добраться сюда на лыжах. Мы ведь обрыскали все местные холмы на севере, но вот сюда, в южную сторону, открывающееся раздолье полей нас не манило. Здесь царили стужа и далекий звук поезда, застывающий на ледяном закате. Я часто слышал от Константаса или Визгирдене об этой железной дороге. «Узкоколейка» — так она здесь называлась: «Интересно, прошел ли уже поезд по узкоколейке?» — спрашивал дядя. Может, лучше по узкоколейке… Когда немецкие самолеты бомбили узкоколейку… Помню, однажды ехал по узкоколейке… — вот какие здесь преобладали мерки времени и неизвестных мне событий и происшествий.
В студеные вечера, когда я выходил во двор или катался на лыжах, до моего слуха долетал далекий гудок поезда — единственный живой звук в посеревшем от холода предзакатном просторе; звук, обозначавший пределы другого, мне незнакомого, неизведанного мира. Я представлял этот поезд весь в инее, представлял, как он пыхтит по заснеженным полям и извергает в воздух клубы огня и искр. Он пролетал в моем воображении, как комета, тянущая за собой свой огненный шлейф. Этот гость студеных вечеров своим гудением приближал тот час, когда, завернув к Визгирде, я видел тетю, гладящую вальком холсты, или заставал в избе дядю Казимераса, катавшего валенки, приближал тот час, когда в печах во всех избах начинали полыхать угли, а на столах — дымиться картошка, и подтекали от пара окна, которые мороз расписал узорами; я знал, что вернувшись домой, найду греющуюся возле печурки Константене, и все мы долго будем слушать ее рассказы…
Промчавшись тысячи километров, он приблизился ко мне и стал отдаляться, не подозревая, что оставляет здесь пассажира, ждавшего его столько лет…
Но радости от встречи я не испытывал. Чувство, которое мной владело, не шло ни в какое сравнение с тем, которое посещало меня в те студеные вечера.
Прислонив велосипед к клеверному вешалу, я прилег. Проснулся от толчка в ногу. Кто-то лизал мои ботинки. Я вскочил в испуге, как не раз со мной бывало в детстве, когда на восходе солнца, выгнав корову на обочину большака, засыпал, и она, наевшись до отвала, будила меня, понятливые глаза скотины как бы говорили: «Вставай. Пора домой». То же самое говорили они и сейчас.
Сероватая морда была вся в капельках воды — так в зной запотевает камень, когда солнце из его просоленого тела выжимает последний остаток влаги. Таким остатком здесь была соль клевера, не успевшая превратиться в сладкое, пенящееся молоко.
Палило солнце, по узким полоскам дорог, поднимая тучи пыли, мчались машины, скрипели возы…
Уж если работать, так работать. Не выпуская из рук косы, я почти полдня косил сено. «Бог помощь!» — желали мне пешие и конные. В их глазах сквозило удивление. Иной даже останавливался, как бы не веря своим глазам — столько, мол, парень прокосов проложил. Под вечер явился Константас. «И я неплохим косарем был, но столько не накашивал… Утром, бывало, ухожу с восходом солнца… Ох, и коса у меня была, словно по маслу шла…» Такая уж у него манера говорить: чего только в мыслях не переберет, на каких только лугах не побывает, пока не вернется сюда, на этот, где я вот теперь стою. Над болотцем гудят комары, с берега прыгают лягушки. Вода, затянутая травой и илом, еще отдает ситником. Захочешь напиться — чистой водицы и горсти не зачерпнешь. Даже коровы неохотно пьют эту жижу, кишащую головастиками и пиявками, но запах, который она источает, придает вечеру что-то архаичное, древнее… Пойду к роднику напиться.
— Не пей, ведь вспотел, — говорит Константас, — получишь воспаление.
— А ты все стращаешь.
— С добрый гектар накосил, — не унимается Константас.
Да, косил я, держа косу почти поперек, захватывая как можно больше. Уж если работать, так работать.
— Двое мужиков за такое время столько не накосили бы, — удивляется Константас.
Мне всегда хочется испытать себя. Что бы я ни делал, я все время словно с кем-то тягаюсь, соревнуюсь.
— Я только одного в толк не возьму: зачем так надрываться, — сетует Константас.
Я этого тоже не понимаю, но когда мне удается кого-нибудь одолеть, я бываю очень доволен собой.
С пригорка, потягивая папиросу, спускается отец. Остановившись возле сплющенного, осевшего в землю валуна, он озирается. Над прокосами клубится легкий дымок усталости. Через плечо у отца перекинуто полотенце. Не сказав ни слова, он поворачивает к реке.
— Далеко не заплывай, утонешь, — предупреждает его Константас.
Отец разматывает взопревшие портянки. На другом берегу реки, над склонившейся ракитой, мерцает угасающий вечерний свет. На лугу Малдониса заливается ржанием лошадь.
Вода, теплая, бодрящая, разбегается от меня розовыми волнами-кругами. Я как огромная рыбина, ныряю то вправо, то влево. Когда поворачиваюсь на спину, в моей голове, как тронутая закатом невесомая тучка, всплывает такая мысль: я и впрямь во всем хочу быть первым. Как Альбинас спешит использовать каждую победу, чтобы приобрести как можно больше знаний, так я стремлюсь к ней, чтобы утвердиться.
На чердаке избы я вычищаю ларь, в который были свалены некоторые мои книги, записи, старые монеты, зажигалки, лампочки, примус, огромная лампа, труба, медная табличка с выгравированной на ней фамилией — видно, когда-то она была приколочена к двери… Полно здесь всякого хлама. Обломок прялки, старый серп с заржавевшим острием и треснувшей ручкой, даже конские скребки… — чего только сюда не понатащили! Все это — и школьные тетради, и дневники, и учебники — я складывал в большую корзину; вынесу и сожгу. Взгляд мой задержался на пожелтевшем, ровном, прямо-таки идеальном почерке — эту бумагу мы когда-то вместе с другими записями нашли на мельнице Мильджюса, на чердаке разрушенной клети.
Кое-что из этих записей я прочитал тогда Альбинасу; там, например, было написано такое: «…разум сковывает живое, трепетное чувство, сковывает движение, время, одни предметы и явления он затемняет, другие освещает, сравнивает… Наше знание носит метафорический характер… Метафора — скачок от действительности, ее иллюзорное пересоздание… Назначение разума чисто практическое… Наша мысль ползет по пустым скорлупам понятий, и это движение, равно как и его интенсивность, создает иллюзию нашего проникновения в глубь, в сущность, и прочее… и прочее».
Я еще не кончил читать, а Альбинас уже попотчевал меня своей насмешкой. «И ты во все это веришь?» — спросил он, стоя на высоком замшелом валуне возле приклетка. «Я не очень понимаю, — сказал я, — но в это надо вникнуть, хорошенько разобраться, смысл тут налицо». — «Бред сивой кобылы», — и Альбинас взобрался на приклеток. Я подошел к нему поближе, желая вместе с ним разобрать какое-то зачеркнутое слово, он нагнулся и вдруг — как хватанет! Я и заметить не успел, как листки дневника перекочевали к нему в карман пиджака, с трудом отнял их у него, но, к сожалению, не все. Я знал, что он мне ни за какие коврижки эти записи не покажет, не отдаст — завидует: спрячет куда-нибудь подальше и будет тайком почитывать, чтобы одну-другую мысль присвоить и потом выдать за свою — Альбинаса Малдониса…
Заросшую травой усадьбу вдруг залило непривычно резкой белизной света. Рядом с камнями фундамента сохли, полыхали какие-то ярко-красные цвета, росли шиповник, вереск, над ними кружились мотыльки, пахло головешками, раскаленной на солнце жестью, куски которой валялись в траве между обгоревшими железяками и бревнами. Поднимая тучи пыли, по высокому мосту промчалась машина. И рвалась вперед, переливалась, брызгала через заросшую травой плотину вода Швянтойи, падала куда-то в черную пропасть, клокотала у камней, ленивым течением, нагретым теплым полуденным солнцем, скользила мимо склонившихся на берегу ив.
Но Альбинас не был бы Альбинасом, если бы уступил: «Ты не сердись из-за этого дневника, — сказал он, когда мы шли мимо подвала. — Неужели ты не понимаешь, что эти мысли и привели его к самоубийству?» — «Кого — его?» — спросил я. — «Какой ты недогадливый — Вигандаса Мильджюса, ты что, ничего о нем не слышал?» — «А… Только вряд ли эти мысли виноваты в его смерти, может, даже наоборот, поддерживали его, может они — результат того, что он никак не мог приспособиться ко времени…» — сказал я, глядя на высокие стебли травы. Мы вышли на серый проселок, над нами пылал день, сухой, без единого облачка, без малейшего ветерка. «Уже осень», — произнес Альбинас, и мне вдруг почудилось, что все — и луга, и деревья — как-то притихло, чего-то, печалясь, ждет… может, скрипа телег на дороге, может, звонкого «тпру!». Мы были словно какие-то старые потомки солнечного дня, каким-то эхом, долетевшим откуда-то из других жизней, уже умирающим, затихающим, это эхо пил багровый шиповник, это эхо колыхало тонюсенькие крылышки стрекоз, которые не знали, где приземлиться…
Вдруг мой взгляд зацепился за непривычное дерево — похожее на кипарис, но нет, то был не кипарис, не такое высокое — узкое, прямое, оно всеми ветками взмывало вверх. Среди хрупких лип, среди лениво шелестевших кленов, рядом с меланхолически склонившейся ивой оно, это дерево, было истинным воплощением экспрессии, живым полетом, не заслонило ни одно рядом тянущееся к небу деревцо и, казалось, ничего больше, кроме высоты, вокруг себя не видело.
— Посмотри, — сказал я Альбинасу, — ну точно кипарис. — Врезались мне в память эти деревья, которые я когда-то видел на картинах, гордые, одинокие, осененные звездной тишиной где-нибудь в аллеях, среди скал или над морем… — Как нездешнее. Кто его сюда привез? Видно, Вигандас его посадил. Интересно, почему оно такое. Словно и не дерево.
— Верно.
— Какое-то загадочное…
— Ломаешь голову. Обыкновенный гибрид. Теперь всякие породы выводят, — добавил Альбинас, и мне вдруг стало муторно и тоскливо.
— Если даже гибрид, все равно… — не выдержал я, когда мы двинулись домой.
— Тебе все время подавай чудеса заморские.
— А тебе что — они не нужны?
— Я реалист, трезво смотрю на вещи. Лакировка не по мне. Все принимаю в таком виде, в каком оно существует.
— Если ты не лакировщик, то чего себя самого все время приукрашиваешь? Боишься показаться таким, какой ты есть?
— Это другой вопрос.
— Нет! Не другой. И это дерево ты почему-то подменил, гибридом назвал. А это не гибрид. Я теперь вспомнил — из биологии…
— Ну и ладно, держись ты за это свое дерево.
Альбинас так меня почему-то разозлил, что я, не сказав ему ни слова, пошел домой. На другой день он встретил меня, осклабился.
— Поздравляю, — простер он руки. — Вы оба думаете одинаково. Хорошего нашел ты советчика.
— Почему?
— Ты что, забыл, как Мильджюс свои дни кончил?
Меня охватил ужас.
— Ты тоже не знаешь, как кончишь, — отрубил я.
— Я уже давно хотел с тобой поговорить, — признается директор хозяйства, пожимая мне руку. — Садись.
Он среднего роста, с брюшком и бойкими глазками. Разговаривая, он любит вертеть в руке или переставлять с места на место какие-нибудь предметы. Он прикасается к ним так, как будто старается их приласкать или согреть в мягких руках. Сын его, долговязый, сухопарый, в зеленой студенческой фуражке, — один из лучших спринтеров республики.
Сидим. Молчим. Директор косится на мою одежду, на руки. Только теперь мое обоняние улавливает зловоние силоса и застоялого пруда, которое я принес сюда, в эту комнату. Мне хочется спрятать руки, но пусть; если уж я положил их на обтянутый зеленым сукном стол, то пусть и лежат.
Он начинает разговор без всяких обиняков.
— Так каковы же твои дальнейшие планы? — спрашивает.
Я делаю вид, будто ничего не понимаю.
— Ты молод, крепок, у тебя есть способности. Неужели ты всю жизнь будешь телят кормить?
— Отнюдь. Хотя и в этом не вижу ничего дурного.
— Дурного здесь действительно ничего нет, только…
Он замолкает. Перед моими глазами проносится мой будущий рабочий день: где-то жужжит циркулярка, гудит электромотор, переругиваются собравшиеся у конторы рабочие, снуют машины. Я мог бы проработать здесь несколько лет водителем, осеняет меня.
— Водителем? — удивляется директор.
Но передо мной вдруг отчетливо возникает фигура отца: стоит, припертый к забору голодными телятами, держит битком набитую корзину с силосом. Лицо у него такое, словно он прислушивается к какому-то важному разговору. По коридору ходит уборщица Ванагене. Увидела меня и зачастила: что директор ее детям предложит, куда они денутся?
— Работы я не боюсь, — уверяю я его.
— Знаем… это мы прекрасно знаем. Поэтому мы тебя сюда и позвали, — он поднимается из-за стола и закрывает дверь в коридор.
В окно яростно бьется шмель.
Удобно устроившись в кресле, директор берет со стола статуэтку футболиста, начинает, вертя ее в руке, говорить со мной как по писаному — он даже глаз на меня не поднимает. Да, совхоз благодарен мне… Я столько помог ему… И за совхозную команду выступал… И вообще… — он пытается соскрести с гладкой фигуры футболиста какую-то прилипшую крошку.
— Между прочим, — вдруг оживляется он, — ты мог бы написать о нашем совхозе в газету. (Раньше я пописывал кое-какие заметки.) У нас хорошие новости. — И директор принимается объяснять мне, какие у совхоза перспективы. Новые фермы, контора, Дом культуры… — На фермах все будет полностью механизировано, силос в корзинах таскать не надо будет. Такие скотники… — он вдруг замолкает, смекнув, что слишком разошелся.
Снова перед моим взором возникает отец: заросший жесткой седоватой щетиной, он стоит с корзиной силоса, припертый телятами к забору, и ждет приговора, который, чего доброго, должен подписать я, его сын. Вот до чего довели его легкомысленность и чванство. Пролетарий! Представитель трудящихся!.. Зимогор! Солдат! То, что он когда-то старался отшвырнуть от себя, отбросить, то, о чем он и подумать не смел, теперь со всей тяжестью обрушилось на него. Где он, его величественный жест? Пародия: стоит он сейчас у заляпанной навозом загородки, дрожащей рукой срывая прилипшую к губам папиросу и слушает окончательный приговор себе. Бывший передовик труда, ударник. («Он даже фамилию свою как следует написать не умеет, — витийствуют невидимые судьи. — А только вспомните, как ходил — гордо задрав голову!») Что это? Запоздалая месть? Возмездие?
— Думаешь, мы ему лучшей работы не предлагали, — говорит директор. — Предлагали, а он нет, и все. Ты тоже такой, — добавляет он вдруг.
Он поднимается из-за стола и, заложив за спину руки, некоторое время стоит у окна. Совхоз предлагает мне стипендию, кончишь и вернешься, мол, высококвалифицированным специалистом — агрономом или ветеринаром.
— Нет, спасибо, — говорю я.
Директор смотрит на меня так, как будто я ему съездил по лицу. Выясняется, что он из-за меня даже в район ездил.
— Отец просил? — впиваюсь я в него глазами.
— Так ли уж это важно? — начинает он рыться в бумагах.
Хороша семейка, нечего сказать. Мачеха только и норовит что-нибудь притащить с фермы домой, отец ошивается в конторе и пытается выклянчить для своего сыночка поблажки. Черт знает что творится: всякие хищения, комбинации. От отца только и слышишь: то зоотехник просил мешочек отрубей, то завхоз, а что остается телятам? Правая рука директора, чего доброго, не ведает, что делает левая. Не зря же на весах у кладовщика аж четыре карандаша, а пятый за ухом торчит: одним вычеркивает, другим поправляет, третьим новые цифры вписывает.
— Так что же ты собираешься делать? — осведомляется директор.
— Годика два-три поработаю здесь, а потом… — говорю я как можно более спокойно.
— Что?.. Что ты здесь будешь делать?
— Буду работать в мелиорации или… на стройке.
— А дальше? — голос его суровеет, словно у него на меня какие-то права.
— Дальше… Когда мне уже будет ясно, чего я хочу, хотя, по правде говоря, я кое-что и сейчас уже знаю…
Директор от удивления разевает рот.
— Буду изучать… литературу, философию!
— Что?.. Что?
— Фи-ло-со-фи-ю!
Он отшатывается от меня, как ужаленный.
Я знаю, есть такие профессии, которые могут прижиться в некоторых кабинетах только с помощью силы и которые надо скрывать от близких. Есть профессии, которые и назвать-то боязно, и не потому, что они никудышные, а потому, что, назвав их по имени, можно сковать себя, перед кем-то взять обязательства, связать себя по рукам и ногам, привыкнуть везде и всюду вести себя так, как того требует эта профессия или как велит тебе твое общественное положение.
— Что ж… — поступай как знаешь, — директор включает стоящий на подоконнике вентилятор. — Мы тебе только добра желаем. Если передумаешь — приходи.
На узкой дорожке я чуть не сталкиваюсь с отцом, который тащит в ведрах из пруда воду. На его вопрос, застывший в испуганном взгляде, я недвусмысленно отвечаю «нет». Коромысло сползает у него с плеч, вода расплескивается, и ее тотчас же жадно впитывает глинистая тропка. В ведре меж зеленых маленьких листочков трепыхается несколько головастиков.
— Так я и думал. Я теперь и сам не пойму, на кой ляд так старался, столько бегал. К черту! — кричит он, пиная ногой ведро. — Пусть все катится к чертовой матери! С меня хватит, знайте! Ты решил ловить ветер в поле. Говорю тебе — ветер!
Все прохожие, какие попадаются нам на пути, смотрят на нас.
Я кошу на горе Висельников клевер. Небо пепельно-серое, сквозь раскаленную дымку едва пробивается свет солнца, кажется, вот-вот ударит гром, сверкнет молния и разрубит весь зной на кусочки. В траве шуршит ветерок, рассеивая пыльцу. В лепестках цветов ревностно трудятся пчелы. Я кошу не разгибая спины, пот струится с меня ручьями.
…Я стоял на самой макушке горы, когда вдруг увидел, как на большаке заклубилось густое облако пыли, и неподалеку от топи послышалось мычание скотины — пастух Арциёнас торопливо гнал ее к лугу. Но было уже поздно: там, в овраге, словно в огромном омуте, вихрилась, поднималась столбом пыль, носилась и кружилась сорванная с крыш солома — первая добыча грозы. Еще минута-другая — и деревья на откосе затрещали, поникли. Вспыхнула молния, а за ней прогрохотал гром, да так громко, будто взрывали скалы. Запахло серой и дождем, который сеялся полосами, подгоняя бегущих с граблями и вилами людей, и ни один из них не успел укрыться от ливня. Кое-где сыпался град, крупный, как горох. И гремел, сотрясая небо и землю, гром. Словно страшный бог, он грозил кому-то только за то, что каждый стебелек, каждая тварь уже несколько недель ждали, как величайшей милости, влаги.
Я укрылся в полуразрушенной избушке Майштаса. Лесовики зверски убили тут всех. На стене до сих пор остались следы от пуль, там, где сраженный отец Таутгинаса скатился под лавку вместе с миской похлебки — стреляли в окно. За что? Таутгинас скупал овчины, кожу и тут же их выделывал…
Все тут выглядит так, как после той ночи: изъеденный древоточцем стол, две длинные громоздкие лавки вдоль стен, печь, старые калоши, полки… Помню, мы как-то заглянули сюда с отцом — тогда еще жива была жена Майштаса, приветливая, хлебосольная старушка. Полки были уставлены крынками с молоком, сырами, банками с вареньем. Пахло свежим караваем, которым она нас угощала, не отрываясь от своих дел, — процеживала молоко, стирала сырные мешочки, наливала в кадочки сыворотку. Майштас принес из подвала жбан с пивом. Не на пасху ли это было, когда мы, дети, потом с пригорка катали крашенки?.. Как сейчас стоит у меня перед глазами тот день, ветреный, сухой. Вспоминаются и другие дни, когда я поглядывал во двор сквозь низкое оконце избы и смаковал разные хозяйкины лакомства. Я слышу бой стенных часов, вижу в саду деревья, которые треплет ветер, двор, который заливает солнце, темный вход в погреб и вспоминаю, что, покидая избу Майштаса, я думал о том, что когда-нибудь мы сюда снова придем.
Теперь здесь бродят только призраки смерти. Ветер срывает со стен последние обои, и такое ощущение, словно здесь кто-то еще живет, прислушивается к малейшему шороху, ходит за тобой по пятам.
Ветер распахивает дверь. Подожду под крышей погреба, пока пройдет дождь. От заросшего вьюнком и картофельной ботвой входа в погреб веет стужей. Вьюнок и ботва, взобравшись по высоким, покрытым лишаями травы ступеням, проникают внутрь, подминая под себя и заслоняя собой оставшиеся там пожитки, кадки с лопнувшими обручами, бочки. Там теперь владычествуют крысы, лягушки, ящерицы, там белеет скелет тонконогой бездомной собаки — она, бывало, все обнюхивала меня, тыкаясь мордой в колени, — видать, забрела сюда перед концом.
Дождь всласть напоил водой все истомившиеся рты — а то, что не уместилось, лилось через край и посверкивало на солнце. Над южным краем леса сияла радуга. Дымились ложбины, крыши домов… Снова на выгон возле топи пригнал свое стадо Арциёнас. Возле белой придорожной избы, окна и крылечко которой заляпаны грязью, летящей из-под колес проезжающих мимо телег, по лужицам бродили детишки, радуясь отраженному в воде жаркому солнцу, — они расплескивали его и колотили палками. Там жили многодетные семьи Йонаускаса, Шименаса, Ванагелиса. Вот и меньшой Йонаускаса — Адомелис — вертится в поле возле отцовского колесного трактора — он просто липнет к машинам, но учиться ленится.
Десять детей в семье Йонаускаса. Я знаю только Адомелиса, двух высокогрудых, созревших до времени дочерей, от гомона и смеха которых стены дрожат на вечеринках, да еще старшего сына Вилюса. Вилюс — гордость их дома. Бывший комсомольский секретарь школы, отличник, спортсмен, активист. Куда ни глянешь — он. Со всеми неизменно вежлив. Но мне он чем-то несимпатичен: обтекаемый такой, избалованный похвалами — чего-то в нем не хватает. Упорства, решимости, силы, что ли, хотя в школе его всегда ставили в пример. Вилюс только прикидывается добреньким. На самом деле он завистливый, честолюбивый: помню, как он однажды глянул на меня, расшнуровывая свои баскетки. С тех пор он меня как бы сторонится. Вежлив, но холоден. Хотя его всюду превозносят и он всем нужен, Вилюс — не больше, чем приспособившаяся посредственность. А вот и он. Идет по проселку прямехонько на меня.
— Трудишься?
— Ага.
Рукава его рубахи засучены, на запястье часики, брюки тщательно отутюжены, ботинки словно только что из магазина.
— Я пришел покалякать с тобой.
— И долго калякать будем?
У Вилюса привычка — острые словечки пропускать мимо ушей. Поскольку, дескать, я остаюсь в совхозе, он уступает мне должность секретаря.
— Я бы согласился, но еще не знаю, где буду работать. Может, в мелиорацию перейду. Кроме того, у меня никакой организаторской жилки…
— Найдется, — улыбается Вилюе.
Ах, эти собрания, эти увеселительные вечера… Беги, колдуй, убеждай, организовывай. И все с энтузиазмом, с подъемом.
— Ведь ты прекрасно меня понимаешь, — смотрю я на него в упор.
— Что ж. Только не прогадай… не прогадай, — губы его странно подрагивают. Будущий инженер, один из тех, с кем у меня ничего общего никогда не будет. Он далеко пойдет.
Во дворе, ругая испачкавшегося в грязи малыша, стоит мать Вилюса. Лицо у нее ясное, благородное. Она чем-то напоминает мне тетю Визгирдене. Все подоконники в их избе уставлены цветами… Из пруда на берег вылазят утята, погреются на солнце и снова вразвалку побредут в илистую воду. С противоположной стороны появляется отец Вилюса, неторопливый, ширококостный, неразговорчивый. Такое ощущение, словно он живет не наяву, а во сне, где до него только изредка долетают какие-нибудь земные звуки. Он, должно быть, никогда не слышит, как бранятся возле забегаловки мужики. Какая разная у людей жизнь! Мир одних — сплошные руины и опустошения, другие влачат жалкое существование на выжженных пустырях, а у третьих всего вдоволь — и солнца, и дождя.
В клубе-читальне печалится гармонь. Раскачиваясь, кружатся Вале, Дангуоле, Стасе… Они провожают меня взглядами, в которых — собачья привязанность и застарелая вялая тоска…
Омытая дождем зелень сверкает, как изумруд. Пахнет лугами, садами, склонами. Теплые лучи лижут камни на бывшей рыночной площади. На крылечках сидят старушки и вдовы. Вдовы — Багочюнене, Бяржене, Вайгинене…
— Здравствуйте.
— Здравствуй, здравствуй.
Когда фронт откатывался, муж Багочюнене удрал на запад. Она одна вырастила двоих детей. Как только я переступал порог ее избы, в меня в неласковом сумраке сразу же впивались огромные детские глаза. Низенькие, узенькие оконца, щербатый пол, деревянная лавка, жужжащая прялка, нить, которую тянут и сучат непослушные пальцы, немое, словно суровый укор, лицо старой Багочюнене; она, бывало, не шелохнется; вошел кто-нибудь, не вошел — Багочюнене сучит и сучит ту же свою нитку.
Я здороваюсь с Акуотисом, пошатывающимся на крыльце забегаловки, с трубочистом Ряубой, с Панавене — их сыновья давным-давно разлетелись бог весть куда. Нет здесь и детей Бяржене, многое здесь теперь изменилось. О переменах говорят и лица женщин, повернутые на запад, где за крыши соскальзывает немилосердно палящее солнце. Это местечко — ни дать ни взять громадное гнездо, из которого беспрестанно вылетают птенцы. Остаются только матери, стоящие в подворотнях и в сенях.
Я здороваюсь с учителем литературы — он оглядывает побитый грозой сад. Поднимает усыпанные плодами ветки фельдшер Шульцас, который дважды меня лечил от воспаления легких. Его белую, как яблоня в цвету, голову я замечаю издалека.
Сухопарая, одетая во все черное старушка сидит на солнечной веранде среди роз и георгинов. Лицо у нее бледное и бескровное. В руке — книга в таком же черном, как одежда, переплете, на котором золотится крохотный крестик. В пригожие осенние дни здесь царит необычная тишина и до одури пахнет хмелем и увядшими розами… Бывшая монахиня. Анастазия. Не бывает дня, чтобы она не сходила на кладбище, не украсила чью-нибудь могилу…
— Здравствуйте.
Она не отвечает, наверное, не слышит, а может, просто не узнает.
Мимо гонит корову сестра Панавы. Теперь уже она, считай, девка. Смотрит на меня совсем не по-детски. Босая, с забрызганными икрами, с русыми свалявшимися волосами, идет, как осоловелая — ноги у нее заплетаются.
— Здравствуй, — роняет она и торопится прочь, словно ее стегнули по икрам крапивой или хворостиной.
Из подворотни дома, где живут Великисы, с гиканьем вылетает ватага сорванцов, за ними гонится босоногий малыш — ах, какая радость, что все его боятся, улепетывают от него. Еще шаг — и он врежется в меня, но малыш останавливается возле лужицы, из которой ему в глаза бьет теплое вечернее солнце, и, засунув в рот грязный кулачок, смотрит на меня с удивлением. Я подхожу к памятнику Таутгинасу Майштасу. Почему до сих пор не удосужились отремонтировать их избушку — что с того, что она стоит на отшибе? Надо будет сказать Вилюсу, хоть у него теперь совсем не то на уме; директору… скажу директору. На перекрестке улиц — дом из красного кирпича. Когда-то здесь была тюрьма, потом — молочная лавка. Пьяные здесь начинают сквернословить или говорить сами с собой. И отец мой здесь сидел. За Амбразеюса. Уже давно никто не скрипит тяжелыми, заржавевшими, обитыми жестью дверьми подвала, но мне почему-то кажется, что там до сих пор царит прохлада тех летних дней, которая струилась в распахнутый дверной проем, когда, зажимая в потной ладони монету, я прибегал сюда за мороженым. Когда во дворе от зноя жухла листва на деревьях, мелели речки, здесь, в подвале, владычествовала зима. Заиндевелые стены, огромные глыбы настоящего льда с вмерзшей в него озерной травой. Бывало, провожу по ним рукой и чувствую колючее прикосновение зимы — поверхность их гладкая, они прозрачны, как облизанные телятами куски соли, которые кладут в кормушки. Летом мы тосковали по зиме, зимой — по лету, по тому, что никогда на свете не бывает одновременно. Разве это не чудо — попасть из лета прямо в зиму. Пока молочник накладывал в картонный стаканчик ароматную кашицу, я всласть дышал зимним воздухом, который белыми клубами валил у меня изо рта.
Я ел мороженое, сидя на холмике, насыпанном над погребом, с которого видны были обмелевшая речушка и местечковые мальчишки, накалывавшие на остро заточенные палки рыбешек.
Такое мороженое мне в городе покупала бабка, когда ходила на базар. Хорошо помню, как я впервые его попробовал.
Это был какой-то город в средней полосе Литвы, может, даже Паневежис. Жарко, ослепительно сверкает асфальт, гудят машины, Не выпуская из рук мою ладошку, отец болтает с какими-то мужчинами. Напротив зеленая тележка — женщина в белом халате продает лимонад… За ее спиной — витрины, уставленные игрушками. Но больше всего меня привлекает стоящее на холме здание, высокое, из красного, выкрошившегося кирпича, словно впитавшее в себя зной всех летних полдней. Ни одного деревца рядом, только забор, стены, опутанные колючей заржавевшей проволокой, узенькие, забранные в решетку оконца.
Отец покупает мне мороженое. Взяв белый стаканчик и отведав лакомство, я почувствовал и другой вкус, вкус устрашающего слова, которое произнес отец, ответив на мой вопрос «что там?» — «тюрьма». «Раньше здесь была тюрьма», — добавил он.
Мы быстро пересекли улицу. Проходя мимо тюрьмы, я увидел низкое оконце, за которым сновали машины, чьи-то руки укладывали на стол сероватые поблескивающие плиты.
Эта картина стояла перед моими глазами и в чистеньком кафе, когда я поднял стакан с ароматной пузырившейся рыжеватой жидкостью, стакан, в котором что-то кипело, поднималось вверх, шипело, перешептывалось на непонятном языке минералов. Но в ушах все еще звучало отцовское слово — тюрьма…
Мы возвращались с отцом с фермы. Темно хоть глаз выколи.
— Завтра пойдем на рыбалку, — говорит отец.
С Кябяшкальниса видно зарево огней, горящих в хозяйственных помещениях, чуть поодаль, справа, разбросаны розоватые огоньки местечка, но если какой-нибудь путник, забредший сюда издалека, увидит это зарево, то конечно же подумает, будто добрался до большого города, где получит и теплый ночлег, и пищу.
— Как под Смоленском, — говорит отец.
— Где?
— Под Смоленском. Мы вошли в него ночью.
Снова ему мерещится фронт. Он зажигает спичку, закуривает, и я успеваю увидеть его лицо: заросшее щетиной, мокрое, как будто кто-то плеснул в него из полного ведра.
Какое-то время мы шагаем молча.
— Зря ты не поехал учиться, — цедит он.
— Еще успею.
— Кончишь — возвращайся сюда. Все здесь свои, лучше нигде не найдешь. И меня здесь все любят. Только для вас я никто. Со временем, может, поймете, кто я на самом деле…
Старая, изрядно надоевшая песенка. Я ускоряю шаг. Его уважают? За что? Наоборот — я вижу, как все от него отворачиваются, не обращают внимания на его слова, перебивают, когда он говорит…
С радостным лаем к нам кидается собака. Отец гладит ее, заговаривает с ней.
— Завтра пойдем на рыбалку, — говорит он.
По краю низкого утреннего неба, касаясь зубчатых верхушек деревьев, в ветвях которых полыхает заря, медленно ползут тучи.
Отец снимает со стены дырявую сеть, нахлобучивает старую шапку.
— Вряд ли что поймаете, — сомневается Константас.
— Вот и я говорю, — пролетая мимо, трясет головой мачеха, — совсем рехнулись.
Насмешливо посверкивает золотой зуб Константене. Лицо у нее злое-презлое.
Луга, изрытые кротами, мокрый почерневший кустарник, мутная холодная вода. Отец косится на омуты, оглядывает броды. Он в рваном ватнике, в калошах, под шапкой — кисет с табаком, спички; ветер колышет потрепанный, вздувшийся козырек.
— Ты чего смеешься? — спрашивает он.
— Какой уж тут смех.
Ветер шумит в верхушках деревьев, гудит в лесу. Отец что-то мурлычет на ходу. До меня долетают только последние слова: …грусть-тоска меня терзает… как клещами грудь сжимает. Откуда он знает эти строки Майрониса? Где, когда он их услышал?
У брода Визгирды мы садимся в лодку. На глади заводи колышутся почерневшие листья — трава уже чахнет. Однако в кустах еще можно учуять запах весенних наносов и ила. Над омутами, как призраки, трепыхаются водоросли. У самого берега снуют окуньки и щурята, пугливые, прозрачные, как икринки, из которых они развились. Иногда дорогу нам преграждают огромные рыбины, которые обычно держатся на глубине. Это темно-зеленые щуки из прохладных затишков и заповедных заводей, на дно которых никогда не проникает свет. Омуты, в которых они живут, не очень-то богаты рыбой, но зато они очень просторны. И, как бы дразня этих хищников, трепыхается, шевелит плавничками крохотная колючая рыбешка — колюшка. Как только вытаскиваешь ее, она тут же подыхает — ладони не успевают высохнуть. Одни косточки, одни иголочки, которыми утыканы их хрупкие тельца. И проплывают они всего-то вершок, ровно столько, чтобы выскочить из окровавленной раскрытой пасти щуки или окуня, когда те хватают их. Потом снова стоят, не движутся, ждут — может, какая-нибудь другая щука на них позарится. Вот так рыбешка, вот так созданьице!
По зябкому небу, словно какие-то изодранные тела, тянутся тучи — обноски миновавших летних дней. Красочное одеяние здешнего пейзажа.
— Погоди, сейчас прояснится, — говорит отец.
Пугливый луч порой лижет устланные почерневшими листьями берега…
— Сейчас… сейчас прояснится, — отец не спускает глаз с воды. Он весь внимание, словно по дну скользит тень какой-то огромной рыбы.
Порой кажется, будто кто-то за тобой следит. Такое чувство охватывает меня и сейчас, когда мы плывем над глубоким омутом, называемым то Черной пропастью, то Котлом — тысячи глаз буравят нас из глубины, но среди них есть особенные — жадные и хищные. Здесь, в этой окруженной со всех сторон лесом заводи, я однажды испытал жуткий страх.
Уже темнело, и угрюмый гуд леса накатывался волнами, так же, как и густеющие сумерки. Однако река текла медленно и тихо. Желая еще раз испытать счастье, я забрел в воду и забросил удочку. Вздрогнул, не успев сообразить, что случилось. Мимо меня проплыла огромная — мне никогда такой не приходилось видеть — рыбина, ни сазан, ни голавль, ни щука, я только увидел ее округлую темно-зеленую спину и почти почувствовал, как она скользнула у меня между ног. Обитательница этих бурлящих вод и непроницаемых глубин. Она вынырнула, желая, видно, обозреть свои владения, и маленький, застывший с удочкой человечек на мгновение как бы стал ее собственностью. Если бы в ту ночь с корнем вырвало дубы-исполины, если бы разлилась река или этот человечек не вернулся бы домой, все в деревне подумали бы об этой рыбине. Я тогда верил во все — и в то, что феи купаются в омуте и что угри выползают, чтобы полакомиться на огородах горохом… И я во весь опор помчался домой. Вбежав во двор, удивился: отец как ни в чем не бывало покуривал свою папиросу и толковал о чем-то с мачехой, которая доила корову.
Я потом еще долго приставал ко всем и все рассказывал, какую видел рыбину. Увы, как я ни размахивал руками, как ни охал, никто мне не поверил. Рыба, мол, должно быть, как рыба, и все тут.
— Вот такая? Такая? — переспрашивал Альгимантас, разводя руками. — Больше она и впрямь не могла быть.
Но та рыбина не была как все рыбы — иначе чего бы я так перепугался? Это было что-то невиданное и неслыханное, и первым с этим столкнулся я. Вот чему должна была удивиться вся деревня. Удивиться и рассказывать всем об этой рыбине, рассказывать и повторять: «Вот такую рыбину Юзукас в Черной пропасти видел». — «Не такую, а вот такую!» — сказал бы я им. Пусть же мчатся все к омуту, пусть прочесывают его сетями, пусть орудуют острогами — может, увидят, поймают. Но вместе с тем я чувствовал, что рыба была не такой большой, какой я увидел ее полными ужаса глазами (только я почему-то в этом не хотел даже себе признаваться). Я так надоел всем с этой рыбиной, что надо мной стали подтрунивать, хотя немножко и поверили в нее. Потом я даже собирался написать об этой рыбине рассказ. И хотел начать его возвышенно, со всякими там паузами: живет в сумрачных водах моя рыба. Когда бы я ни пришел к омуту, она приплывает ко мне, и я могу погладить ее, могу нырнуть к ней и носиться по клокочущему водному царству. Она словно страж мой… Живет, повторял я, в сумрачных водах моя рыба.
Глупости. Но однажды в полночь я шел с собачкой по лесу, махонькая эта наша собачка, трусиха, от кого она может защитить, уже у опушки начала скулить и жаться ко мне, а ведь еще надо было пройти мимо барсучьих нор, по чаще, где рыси бродят. Я наклонился, погладил ее, не бойся, говорю, и оба мы зашагали дальше, не чувствуя никакого страха. Трусит рядом с тобой живое созданьице, и уже веселей на душе. «Хранит меня… хранит этот вот отцовский медальончик», — порой говорит Константас, хотя он и без того крайне осторожен.
Но опять же: кто, какой ангел хранил моего отца, ведь он ни во что не верил, а сколько опасностей.
— Где ты видел эту рыбину? — спрашивает отец.
— Вон там, под ивами, — показываю рукой.
— Давай забросим туда.
— Да бог с ней.
— Давай забросим.
Мы тянем сеть. Несколько окуней, плотвичек, но там на глубине кто-то ее дергает, и чем выше отец ее поднимает, тем лицо его больше бледнеет. Вытащил на вершок и молчит, как немой. «Не шевелись, не шевелись. Шшш…» — шепчет он, боясь шелохнуться. Нос лодки вдруг погружается в воду, какая-то сила тянет ее на дно, и я вдруг вижу — черная сверкающая спина, потом белый, как большой никелированный умывальник, живот, и рыба, потопляя нашу лодку, уходит на дно. До берега мы добираемся вплавь. Отец плывет к одному краю, я — к другому. В воде, у доверху залитой лодки, плавает его шапка, спички, кисет с табаком, бутерброды. Течение бурлит, тянет нас, пытается накрыть с головой. В конце концов мы выбираемся на берег. В глазах у отца испуг. Я поражен — неужели в этих водах на самом деле обитает какое-то чудище? И уже столько лет.
— Сам видишь, — отрубает отец. Он все еще смотрит на омут, словно ждет, что там случится что-то страшное. Нет, от него ускользнула не только рыба — ускользнуло счастье, которое он ловил годами, счастье, а может, вся его жизнь. Остались только ее печальные свидетели, плавающие в холодной бурлящей воде, которая все унесет в небытие.
Отец на чем свет стоит ругает брата Казимераса — не мог этот жмот одолжить ему новую сеть.
Мы устраиваемся на опустелом мыске нашего луга — здесь затишок. Развешиваем на вербах и на ивах одежду. Исподнее отца прилипло к телу, от груди валит пар. Коренастый, мускулистый, с несколькими шрамами, один под левой лопаткой — след от выстрела в ту злополучную ночь — и затвердевшая шишка на щиколотке. Били его, пинали ногами, пытали стужей, но не сломили.
Мы греемся у костра под сосной. Весело потрескивает валежник. Но мне почему-то кажется, что с нами сидит еще кто-то третий, тот, который ходил все время по пятам за отцом, тот, которого отец все время удерживал, чтобы он не свалился в реку, тот, которому отец лущил орехи; то он зашелестит в зарослях волчьей ягоды, то, прислонившись к ольхе, смотрит на омут или идет со жбаном молока через луг. Его-то здесь больше всего и не хватает. Его, долгожданного, желанного, ласкового, все понимающего, сочувствующего. Тихого эха отцовской жизни, преданного попутчика и следопыта, заплутавшего в крапивниках и трясинах.
Голос отца звучит так, словно он пытается кого-то успокоить или рассеять чьи-то опасения. Я знаю: и его душу томит тревога, и нет у него другого сына, который мог бы поговорить с ним ласковей и дружелюбней, чем это сейчас делаю я. И мокрая листва — летняя одежда дерев — лежит тут же, у наших ног. И слова идут на убыль: их заглушает протяжный гуд леса. Луга затягивает в свои тенета осень, и они желтеют, упираясь в пасмурный горизонт. Я зову его домой. Уже пора.
— Сам вижу, что пора, — говорит отец, но по дороге он еще нарезает прутиков, накапывает сосновых корней: будет плести корзины, плетение корзин — его самое любимое занятие.
— Слыхал, говорят, реки этой не будет?
— Слыхал.
— И тебя это не волнует?.. — оглядывает он меня.
На обратном пути отца задерживает какой-то инспектор, молодой, рослый, в униформе, с миндалевидными глазами, чем-то похожий на сына Визгирды.
— Браконьерствуешь, не знаешь, что принят новый закон? А ну-ка давай сеть. Садись! Акт составим.
— Что?! — удивляется отец. — Что?! На меня?! Акт? Сопляк! На меня не такие акты составляли. Все власти составляли. Он, видите ли, акт составит! Ты что, с неба свалился, не знаешь, что для этой реки другое русло роют? Куда эта рыба денется?
— Может, и роют, но это не твое дело. Фамилия? — открывает он блокнот с бланками.
— Что?! — свирепеет отец. — Не мое дело?! А чье? Твое! А тебе до реки что? Ах ты, негодяй! — он хватает парня за грудки, стаскивает с пня, где тот было устроился со своей планшеткой и блокнотом, пинает ногой, но промахивается, инспектор еще пытается сопротивляться, но отец замахивается кулаком — все мужики в округе знают, какая у него рука, бьет так, что даже заправские силачи, и те плюхаются на землю, и ни капельки крови, ничего; уже поднимаясь, поверженные встречаются с его взглядом и быстро смекают, что верха им не взять, а если снова вздумают напасть на него, то и вовсе осрамятся — в такие минуты отец страха не ведает, если на него даже вдесятером насядут, все равно будет стоять, как скала, один, голыми руками будет драться, а понадобится, то, пусть и не всех, но одного-другого и кирпичом в назидание попотчует, да так, что тот его на всю жизнь запомнит.
Не замечаю, как бросаюсь к отцу.
— Пусти, — кричит он, — а то и ты получишь! — Но инспектор уже отскочил, схватил свою планшетку, поправил фуражку.
— Мы еще поговорим, мы тебя разыщем. Отсидишь пятнадцать суток как миленький. И свидетель имеется, — инспектор глянул на меня.
— Что?! — пуще прежнего заорал отец. — Сын?! Сын против отца свидетелем? И ты этому негодяю дашь показания? Они реки закопают, а ты пойдешь в свидетели?!
— Успокойся, — говорю, — ради бога, отец, успокойся.
— Видал? — кипятится отец, идя по сосновой рощице. — Ты видал, что творится? Разве это можно здравым умом понять? Ничего здесь нельзя понять. Человека хотят наказать за то, что он ловит рыбу, которая все равно задохнется в иле. Видал, какой ублюдок. Надел форменную фуражку и цепляется. Есть такой закон, нет такого закона, не поймешь, ничего теперь человек понять не может. Раньше как бывало: только приблизишься к человеку, а он весь аж звенит — сразу видно, чем живет, с кем имеешь дело. А этот? Свинопас. Думаешь, его что-нибудь волнует — рыба, река?! — возмущается он. Потом ни с того ни с сего сообщает: в Вильнюс, дескать, поедет. Рыбачить нельзя, а реку закапывать можно, никакого тут закона нет. Ни основного, никакого! Надо будет, и медали покажет, сколько их у него? — пять, шесть. — Ты же их рассматривал, должен знать, — говорит он. — Одна вроде бы большая — за друга, спас я его на фронте. Поеду. Есть там у меня старый товарищ, он теперь шишка, ого, ему оттуда, сверху, все видно, мы когда-то с ним на жестяной фабрике работали, он, бывало, мне говорит — ты, Криступас, поагитируй, потолкуй с людьми, тебя тут все любят, говорит, положив мне на плечо руку. Ох человек, кристальный! Мы с ним вместе гроб несли — забастовщика одного. Ухлопал он хозяина-пиявку и сам себе пулю в лоб, как сегодня помню слова, которые мне в то утро он сказал, беря у меня папироску. Как сегодня.
Был я как-то раз в Вильнюсе, принял он меня, узнал, разговорились, — рассказывает отец негромко, с восклицаниями, но слова его, как жухлые листья ольхи, мокрые какие-то, смятые, терпкие, не знаешь, как их и слушать. Он, должно быть, хвастает, хотя… кто знает, жил он так, что ничего не поймешь, от него всего ждать можно, он сам своего места не ведает. Уладил он дело, — говорит. — В один момент! Экстра! Всем сволочам по рукам дал. Есть еще у меня шансы, есть, — утешается он, все выше поднимая голову, но лицо у него бледное, глаза тусклые, беспокойно бегают по сторонам, ветер треплет измочаленный козырек кепки. Идем мы с ним по лесу. Отец останавливается, прислушивается:
— Слышишь, как бор гудит, как в той песне поется? Бор шумит, гудит и плачет. Ох, — хлопает он рукой по стройному стволу сосны. — Слушай. Давай послушаем, мох… — говорит он, — погоди, может тут и корни хорошие найдутся, погоди, сядь на эти вот качели, закурим, слышишь, луг, холмы, тропинка, эта тропинка… протоптана… Видишь, куда она сворачивает… вон туда, в кусты черемухи. — Он косится на меня. — У тебя сейчас что на уме? Только девки, вот что. В твои годы только девки и были у меня в голове. Потом начинаешь что-то находить. У человека ведь глаза помаленьку открываются, не сразу. Время бежит, и забот все прибавляется. Теперь меня все заботит. И даже очень. Сам не знаю почему, может, перед концом. Перед смертью и курица петухом поет. Присядь, сынок, сюда, нет, не на эти качели, а на этот вот камень, может, хочешь, поешь, — он разворачивает мокрые бутерброды. — Какая необъятность, какая необъятность, — оглядывается отец и снова прислушивается…
Мы сидим за столом. Виляя хвостом, Саргис смотрит, как я ем. Рядом отец — ест, не поднимая головы. В шкафу роется младший брат Викторелис. Высыпал из сумочки квитанции о выполнении поставок и выплате долгов, вытащил лису, теперь он примеряет отцовскую шляпу. Наконец в его руках оказывается альбом. Я поднимаюсь из-за стола, чтобы забрать его. Кто-то стучится в дверь.
— Милости просим! — кричит отец.
Входит нищий. Пухлые, ярко-красные щеки. Полы плаща замусолены, рукава потерты, крохотные глазки шныряют по стенам, по мебели, взгляд спотыкается об этажерку, на которой стоят ваза с треснувшим верхом, часы…
— Садитесь, — отец подвигает ему миску с супом и, взяв нож, направляется в сени. Потом на чердаке раздаются шаги, осыпается кострика.
— Иди посвети мне! — зовет отец.
Я внимательно оглядываю все вещи (этот нищий вызывает во мне подозрение) и, оставив распахнутыми двери (в случае чего — услышу), взбираюсь на чердак. Протянув отцу зажигалку, сломя голову скатываюсь по лесенке. Так я и знал: он уже в сенях. Озирается, чтобы дать деру. Под полой — ваза, часы, старая мамина сумочка. Все отнимаю у него и кладу на стол. С огромным шматом сала подходит отец. Смотрю на родителя с укоризной, чуть ли не торжествующе — ну что, видел? Но слова отца меня просто ошеломляют:
— Эх ты, Юозас, Юозас…
Вцепившись в какую-то тряпку, смотрит на нас ошарашенный Викторелис.
— Коли уж тебе это так нужно… бери, коли уж так нужно, — говорит отец нищему. И запихивает все в его торбу. Сует он туда и шмат сала, и краюху хлеба…
Нищий пятится назад, осеняя крестным знамением наш дом, и бормочет:
— Да благословит господь этот дом… да благословит господь, — крестит он крылечко. — Отродясь не видел такого человека. Пусть господь… А этот вот мальчик… — и он так зло пялится на меня, что я весь застываю.
Подхваченные ветром листья летят из-под ног прямо мне в лицо и с тихим шелестом взмывают вверх, как испуганная стайка воробьев.
Мне неуютно в собственном доме. Уйду. Лица у всех серые и унылые. Уже давненько не озаряют их ни пламя очага, ни вдруг воссиявшее солнце. Все разлетелись, разбрелись. За всю дорогу до самой фермы я не проронил ни одного слова. Молчит и отец.
Мачеху мы нашли за работой — она кормила скотину, разливала в кормушки отруби. Настроение у нее было хорошее: обещала, когда вернется, сварить цеппелины… Она всегда такая: то добрая, словоохотливая, то как оса, того и гляди ужалит.
— А я этот шмат сала весь отдал нищему, — признается отец.
«Какой там нищий!..» — хочется мне закричать.
— Весь?!
— А сколько его там было.
Она отшатывается от нас, как от огня. Заправляет под платок волосы. Лицо ее становится угрюмым и пустым.
— Дурни, вы, дурни. Всю мою кровушку повысосали, — и заливается слезами.
Отец в растерянности. Через некоторое время, все еще пряча взгляд, он говорит:
— Малец тут ни при чем, ты его не приплетай.
— Этот, что ли?.. Этот… для тебя он все еще малец?!
Она все время старалась нас рассорить и в конце концов добилась своего: теперь я частенько из уст отца слышу горькие упреки мачехи, а она стоит у него за спиной и вопит: «Ну что я говорила? Разве я раньше не говорила? Где твои глаза были? Надо было его так отлупить, а теперь…» И самое страшное — отец уже не перечит ей, пожалуй, даже одобряет ее брань. Чем же я его так разочаровал? Смотрю на его лицо, печальное, заросшее щетиной. Набив корзину отрубями, мимо нас пролетает мачеха. Голова откинута, подковки башмаков только тук, тук, мчится как вихрь, туда, где ее ждут Викторелис, нетопленая изба.
— Ну, такой жизни я и впрямь больше выдержать не могу, — он отшвыривает папиросу и направляется в магазин. Возвращается, когда в окнах домов уже горят огоньки. На лице яркий нездоровый румянец.
— Почему ты столько пьешь? — спрашиваю я его. — Ты можешь жить как человек.
— Как человек?.. Ты только и знаешь — как человек, как будто я теперь не человек. Вы все словно сговорились. А может, мне больше ничего не надо. С меня хватит — прожил свое. Теперь ты смотри, — голос его дрожит.
Он устраивается на сене. Лежит не шелохнувшись, как мертвый. Голова неудобно запрокинута, руки распластаны, глаза тусклые. Домой он не пойдет, пусть она подавится, вся жизнь его отравлена, все отравлено.
— А ты уезжай. Чего здесь торчишь? Я в твои годы…
Закрывают железные ворота, запирают двери, и ни тебе далекого гудка паровоза, ни высокого созвездия Плеяд, ни дома. Слышу обрывки какого-то разговора: «Вот до чего довела тебя твоя доброта, Криступас». — «Я не жалею. Я никогда ни о чем не жалел. Ни о чем. Понимаете? Так все и должно было быть. Я должен был жить именно так».
Кривыми были отцовские дорожки. Он шел, деря глотку, широкими и решительными жестами прокладывая их, но эдак дорогу не проложишь. Возможно он и сам это понял, вот уже который год — тише воды, ниже травы, все о чем-то думает, внимательно следит за другими, кое-кого даже сторонится.
Вдруг я ловлю на себе как никогда пронзительный отцовский взгляд. Отец лежит на охапке сена как убитый, положив голову на мешок с отрубями, и смотрит на меня, смотрит так, словно в течение этих нескольких минут, пока я околачиваюсь в хлеву, бегаю, не чуя под собой ног, успел разглядеть меня по-настоящему.
— Послушай, — голос его звучит неожиданно бодро, совсем не похоже, что он под хмельком. — Если хочешь, я расскажу тебе одну историю. Если, конечно, хочешь… Только слушай внимательно.
Он садится. Присаживаюсь и я. Смотрю сквозь распахнутые двери в темноту, где шумит ветер и над полуразрушенными мостками качается розовый фонарь с погнутым колпаком. Я слушаю монотонный голос отца — мне и в голову не приходило, что он умеет так рассказывать.
Жил-был однажды такой мрачный, злой и очень скупой человек (я почему-то подумал о Визгирде). Все нищие, попрошайки, все шелудивые собаки обходили стороной его избу. И он из-за этого страшно терзался. «Неужто я такой плохой человек, что никто ко мне не заходит?» — бывало, думал он и, услышав лай своих овчарок, выходил во двор и озирался.
Но однажды какой-то странник-горемыка заглянул и к нему. В порыве доброты он набил суму нищего всякой всячиной. Даже лошадь запряг и довез убогого до самого большака. Но на обратном пути снова стал терзаться. «Я-то дал ему, но что с того? Может, он и не нищий вовсе, а только самозванец? Я дал ему, но что с того?» Созвал свою семью и говорит: «Я тут одному нищему помог, но что мне с того? Что с того?» Все пожимали плечами и не знали, что ему ответить: в самом деле — а что ему с того?
— Вот и вы такие, — говорит отец, — все спрашиваете — что мне с того? Только не забудь, — повышает он голос, — это говорю я, твой отец. Мне хотелось, чтобы ты был человеком, который все говорит прямо, не пряча от собеседника глаз.
Он помолчал.
— Я видел, я следил за тобой внимательно — ты смотрел на меня с презрением, косо, как бы стыдясь, — порой я и вправду этого заслуживал, но мне было нелегко, мало кто меня понимал. Растил я тебя, не спрашивая, что мне с того. И никогда не спрошу, напрасно ты боишься. Я действительно много хорошего сделал людям. Только мне никогда не хотелось знать, чем я их одариваю, и никогда за это не ждал я награды. Поэтому и тебе говорю: если ты кому-нибудь делаешь добро, делай без оглядки, тут же забудь, словно в колодец бросил. Иди и не оборачивайся. Молчи, когда тебя позовут, иначе твоя доброта станет для тебя обузой, ты начнешь оглядываться на других, чтобы взыскать с них долги. Теперь, как подумаю, вижу: мало таких людей встретил я в жизни. Большинство мне такими только казались. Таких я любил, для таких ничего не жалел. Не все это поняли, теперь, когда я дошел до такой жизни, они подтрунивают надо мной, и ничего им, брат, не объяснишь. Они все время напоминают мне о моих старых долгах, а я сколько раздал, ах, если бы я вдруг принялся считать!.. Я никогда не считал и никогда считать не буду. И не хочу, чтобы в твоем взгляде сквозило завистливое любопытство. Не люблю таких, которые только и ждут, чтобы что-нибудь урвать. Я отворачивался, позволял — пусть срывают свой куш. Я не хотел об этом даже знать. Считал это слишком унизительным для себя. Не терплю вкрадчивых ворчунов, вечно из-за чего-то испытывающих угрызения совести, шушукающихся по углам, таких, которые только и делают, что собирают всякие сплетни и слухи, заговорщически перемигиваются… Конечно, я мог бы им противиться, я не слепой, но не хотел… не хотел рук марать. Понимаешь? Нет, ничего ты, вижу, не понимаешь. Как мне с тобой говорить, как?
Ты должен еще хорошенько зарубить себе на носу самое важное. То, что в жизни и в самом деле страшнее всего, — я говорю о смерти. Она приходит, чтобы лишить тебя всего. Ничего нет на свете важнее смерти. И если чего-нибудь надо бояться, то только ее. От всех прочих зол увернуться можно, не такие уж они важные и значительные, как это нам порой кажется. Только не надо опускать рук. Но смерть забирает все. Рано или поздно она отнимет все. Так чего же хныкать, горевать, жалеть? — спросишь ты. Есть из-за чего горевать. Жизни мне жалко, она проходит, не оставляя следов… Как вода…
Меня удивляло и продолжает удивлять одно: мы всего боимся, терзаемся, истязаем себя, не потому ли и ничего святого для нас не существует; мы боимся всего, только не смерти. Все кричим, что нам чего-то не хватает, что мы несчастны, все стонем, жалуемся… Нет, говорю, мы не настолько обижены и обделены, — это каждый бедняк подтвердит — нам дано много, очень много, дана жизнь, только мы не умеем ее ценить. Потом мы спохватываемся, но бывает уже поздно. Спохватываемся, когда на пороге стоит Великий Судия — смерть, стоит и ухмыляется… А ты когда-нибудь задумывался, почему она приходит к нам такая? «Кончайте свои комедии», — говорит она холодно, без всякой жалости. Нет, я не боюсь смерти, я много раз смотрел ей в лицо и, так сказать, раскусил ее: она лишается своего могущества, когда сталкивается с теми, кто не боится поднять на нее глаза.
Что я здесь видел на каждом шагу? Против кого протестовал, над кем смеялся? И все от страха… Из-за своей трусости люди готовы отречься от всего. Кое-что за свой недолгий век они, может быть, и успевают нажить, но как они, бедолаги, вкалывают, мучаются, маются, каких только не натерпятся страхов. Разве так надо жить, спрашиваю я тебя, разве так? Нет, я здесь ничего значительного не вижу, а если в твоей жизни ничего значительного нет, скажи мне… ты парень ученый, ты не я, меня легко унизить и высмеять, что я понимаю… только сердцем чую: так я должен вести себя, так должен жить; как будто есть у меня тайный советчик, который отгоняет от моей головы тучи. Видел я и светлые мгновения, ах, какие светлые! Но ты мне на вопрос не ответил. Отвечай, если можешь, отвечай.
Ты вот смотришь на меня, и лицо твое сереет и делается, как камень, и испуг, похоже, сквозит в твоем взгляде, и ты, наверное, боишься, что я хочу взвалить на твои плечи слишком тяжелую ношу. Побольше смелости, сын мой. Иначе споткнешься, будешь ползти на четвереньках, дрожать, как осиновый лист, и никто не поможет тебе, если ты себе не поможешь.
Не смотри на меня, как на сумасшедшего, нет, я не буду произносить своего последнего слова, от него тебя, наверное, бросило бы в дрожь, ты слишком дорог мне, наконец. Я и сам не был таким, как хотел, и я от тебя не требую, чтобы ты поставил надгробный памятник в моем изголовье, я только еще раз тебе повторяю: побольше смелости!
Отец замолчал. Он смотрел на меня и курил.
— И еще, — сказал он, глядя в темное оконце, за которым шумел ветер, — мне не нравится в тебе одна черта. Я терпеливо слушаю твои разглагольствования и поучения (ты уже поучаешь меня). Порой меня смех разбирал — ну кто он такой, еще ребенок, — порой мне было больно: до чего же твое отрочество самоуверенное, всезнающее, пророческое и… ослепленное своими знаниями. Вот почему я за тебя боюсь. Ты обо всем судишь со стороны, не пытаясь влезть в шкуру других. Ты не знаешь, каково им там в ней, в этой шкуре, почему они такие, какие призраки копошатся в чужой душе, тебе и в голову не приходит, что есть такие призраки, которых без посторонней помощи человек никогда не одолеет, — дай бог, чтобы ты ни с одним из них не встретился в жизни; ты не видишь чужих страданий, не уважаешь их. Ты замечаешь только то, что относится к тебе, и по этому, только по этому судишь обо всем на свете. А ты привыкай… приучайся думать о других, не только о себе…
— Так вот, пойми, — сказал он после паузы с нажимом, — я другим и не мог быть. Этого мне никто не может простить, но я и не прошу милостыни. Твоя мачеха — другой человек. Из другого гнезда. Она давала, но для того, чтобы чувствовать, что другие — ее должники, чтобы оговаривать их и вершить над ними суд. Давала, когда ее не просили, и это должно было оправдать все ее дурные поступки. Храни тебя господь от таких добродетелей. Такие доброхоты хуже того, кто впустил в дом одного нищего (а других затравил собаками). Но хуже злой собаки грызет их вопрос — что с того? Что бы ни делали, куда бы ни смотрели, к чему бы не притрагивались, все спрашивают: что мне с того? Дураки! Кто им ответит на этот вопрос, если не их собственная гордость, любовь и уважение. Кто, спрашиваю я тебя. Отвечай мне, если можешь. Счастье того человека, что он впустил в дом только одного, но бывают такие, которые осыплют тебя дарами, а опомнившись, спустят на тебя собак или сами начнут лаять…
Поэтому я и говорю: если что даешь — давай без оглядки, авансом. Бросай, как в колодец. Вот те борзые псы, которые травили меня. Не хочу, чтобы ты был одним из них. Но и не желаю тебе такой доли, как моя. Я для тебя не пример, но и жалости и презрения, которые ты испытываешь ко мне, я, поверь, не заслуживаю. Ты должен меня превзойти. Да будет моя жизнь для тебя ступенькой, но как много споткнувшихся об нее. А что дальше, куда дальше — я не знаю, может, у тебя натура другая — может, она знает…
Таков был смысл его слов.
Я вспомнил Амбразеюса, вспомнил, как я ходил за ним по пятам, как ждал его на песчаном проселке, вспомнил пьяную трепотню и, что самое странное, свои долгие споры с Альбинасом, только тогда я почему-то обвинял Альбинаса, обвинял такими словами, какие сейчас слышал от отца.
Воцарилась тишина. В тяжелых порывах ветра я словно почувствовал чье-то присутствие, казалось, кто-то ждет нас во мгле ночи. Это были как бы воплощенные стенания тех, кто больше не доберется до нашего порога, это был некто, кто станет выть и гудеть на нашем пути, когда мы будем пробираться по перелескам и лужкам над топями. Только зла он нам никогда не причинит…»
Последняя запись в дневнике Юозаса гласила:
«Я потерял отца. Мачеха, которая столько раз осыпала его проклятиями и желала ему смерти, стоит, закутанная в черный платок, у гроба (кто ее сюда поставил?) и смотрит, не поднимая глаз, на его лицо, кусает губы, стараясь сдержать рыдания. Задрав голову, вокруг нее вертится Викторелис.
Так он и не успел съездить в Вильнюс по поводу реки, хотя в последние дни все обещал и страшно огорчался, когда узнал в районе, что в верховье и впрямь роют канаву, что все эти кусты выкорчуют, а старое русло сровняют с землей.
Лицо у покойного отца — холодное и гордое, как у человека, который наконец-то сдержал свое слово.
Я выхожу в ночь. Бреду по полям. Меж облаков ныряет месяц, сквозь ракитовые ветви сверкает речушка. Нет ни слез, ни чувства утраты, хотя я знаю — вижу его в последний раз. Тебя больше никогда не будет, отец. В долгих странствиях, в неостановимом беге времени, в минуты моих невзгод или счастливых воспарений ты ничего не узнаешь о сыне — ни о том, что с ним случится, ни о том, кем он будет.
Боль, как резкие порывы ветра, то накатывает, то снова отступает. Я пытаюсь ее догнать, разжалобить себя, но тщетно — я словно окаменел. В голову лезут всякие мысли. Чем настойчивее я от них отмахиваюсь, тем они упрямее. Среди них была даже такая: достаточно ли печальное у меня лицо? Пожалуй, я преувеличивал свое горе, когда стоял у гроба. Это страшно вымолвить, но я чувствовал что-то, похожее на злорадство. Одна мысль, назойливая, ядовитая, как змея, впивается в мою душу: «Ты думал, что без тебя все рухнет, стращал нас, а мы живем и будем жить!»
Я стоял у гроба, наморщив лоб, более печальный, чем на самом деле. Во мне боролись разные чувства и мысли. Как это случилось, что мы его, еще живого, изгнали из своей среды, что смерть, которой он придавал такое значение, его смерть, для нас не столь важна и мучительна?
Может быть, под шелест пламени свечей, согревающих его мертвое лицо, он сказал бы мне по-настоящему горькие слова, если бы не сознание того, что случилось что-то страшное и непоправимое, и я должен вести и чувствовать себя подобающим образом — эта мысль меня парализует и сковывает.
Со двора доносится пение псалмов. Почему? Ведь отец не верил в бога. Я просто чувствую какое-то противное удовлетворение, когда слышу слова соболезнования, когда, стоя у гроба, вижу взгляды. Противно уже оттого, что чувствую…
…И там, на берегу реки, у открытой ямы, где он лежал в мокрой, деревенеющей одежде, и на белое, как отшлифованная кость, лицо падали снежинки, и там я не плакал…
Прикладываю руку к его лбу, касаюсь его губами… Куда бы он ни шел, ты следовал за ним как нитка за иголкой, догонял, путаясь в отаве или в зарослях кустарника. «Папа, смотри!» — кричал ты, показывая ему рыбные места. Все папа да папа! Кто теперь откликнется на этот зов? Давненько ты звал его… Ты смотрел, как он курит, как он срывает прилипшую к губам папиросу. Поймает, бывало, твой взгляд и улыбнется. Сколько раз ты наблюдал за его лицом в мерцании теней, когда свет едва пробивался сквозь листву, наблюдал за ним, когда оно поворачивалось к закату или к восходу, где вставало солнце; в его глазах до сих пор плывут белые полуденные облака, его глаза полны небесной сини и бликов солнца, какие переливаются на поверхности омутов, когда пятна света подрагивают на листьях и ольховых стволах…
Всюду перед тобой будет мельтешить его лицо. И пока ты будешь чувствовать его одобрительный взгляд, пока он будет видеть тебя, пока ему будет не все равно, кто ты, пока его будет окутывать светом и тенями то радости, то печали, ты многое будешь делать ради него. И в этом будет твоя сила, твоя опора, твоя воля. Да будет жизнь твоя такой, какой он хотел ее видеть. Другой долг тебе неведом, другой дани он от тебя не примет.
Я хочу, чтобы ты гордился мной, и знаю, что единственные слова, которые я могу тебе сказать, это «прости, если можешь», ибо никто не может установить предела наших возможностей. И ты, отец, многого не закончил, не завершил, но, может, твоя любовь здесь больше преуспеет. И пусть они не говорят мне о твоей доброте: ты был в одинаковой степени и добрым, и неумолимым.
В избе продолжают петь псалмы, хрипло, нестройно. Кое-кто из певчих уже под мухой. Я вижу покрасневшее лицо Акуотиса, слышу, как фистула Константене глушит другие голоса, вижу, как женщины толкают друг друга кулаками, если какая-нибудь сфальшивит. А он лежит в сиянии трепещущих свечей, недосягаемый, утонувший в облачке прогорклого дыма.
Светлый диск луны обволакивают тучи, они с бешеной скоростью мчатся на восток, как в тот раз, когда мы ехали в город. Сквозь вечный бег гонимых ветрами облаков, видя запруженные лунным сиянием пригорки и ложбины, чувствуя под ногами звонкую землю, скованную первым льдом, я смотрю на склонившуюся над рекой иву, я слышу это нестройное пение псалмов, звучащее в нашей избе, слышу, как где-то лают собаки, слышу, как ветер гудит в голых ветках деревьев, но и далекий шелест леса, шелест невозвратных летних дней слышу я…
Пение псалмов умолкает, люди выходят во двор и озираются. Какими они должны сейчас казаться себе мелочными и случайными. И что такое их деревушка под необозримым ночным небом, одна в бесконечной шири полей?
Они говорят мне о своем сочувствии. Они обещают мне помочь. Спасибо.
Мы отправляемся в дорогу — долгую, всю в рытвинах и ухабах».
Август, однако жара еще держится. Не поднимая головы, Юозас копает мелиоративную канаву. Мягкий, пористый, легко поддающийся торф сменяется илом; корни, пни, щебень, камень… Изредка из-под ног вырываются крохотные студеные роднички. Юозас косится на солнце: ослепительно белое, почти в зените. Вытирает пот, срывает спелую, багровеющую над головой малину. Он — бронзовый от загара, с раздавшимися плечами, полный угрюмого упорства.
Домой он возвращается, перекинув через плечо пиджак, рубаха нараспашку, рукава засучены.
— Думала, отец, — встречает его Визгирдене. — Смотрела, как ты с пригорка спускаешься. Похож, до чего же похож! И походкой!..
— Да да, — подходит к ним Константас.
— А ты ступай дело делать, а то, как только кто-нибудь появится, ты — тут как тут, ступай, смотри, вон уже жена тебя кличет. А мы с тобой, Юзук, айда в избу, у меня скиландис есть, закусишь малость. Ведь умаялся.
— Еще бы — эдакие пнища, эдакие пнища, — начинает приговаривать Константас, — и попробуй выкорчуй их там, в этом верховье, где сам черт ногу сломает…
— Хватит. Пошли, — Визгирдене берет племянника под руку, но Константас такой человек — ему глотку не заткнешь.
— Плечистый, однако ж, косая сажень, — говорит.
Светлый сентябрьский день, разбуженный кликами улетающих птиц, Юозас оглядел побуревшую трясину, леса, уже дышавшие осенью, и вдруг, словно его подтолкнули, набросил на плечи пиджак и двинулся к озеру. В нем он последний раз умылся, поплавал, попрощался с ужпялькяйцами, с рабочими, отвоевавшими у болота землю, и, взволнованный их искренними пожеланиями, зашагал в сторону большака.
Был теплый, тихий вечер, когда он остановился на Кябяшкальнисе, поставил у ног тяжелый чемодан, — в него насовали всякие, какие только были, лакомства Визгирдене, Константас, мачеха, — оглядел поля, луга, глянул на почерневшие усадьбы, прислушался к до боли знакомым звукам…
— Кто здесь кричал? — спросил мальчуган.
— Ты кричал, — сказал подошедший к нему человек. — Кричал, когда родился.
— Ничего ты не понимаешь, — дерзко ответил мальчуган, разглядывая его одежду, лицо, даже пригорок, на котором они оба стояли. — Кричали вон с того обрыва, а может, оттуда…
— Это эхо, — сказал человек.
— Как здесь красиво! — воскликнул мальчуган, все еще озираясь вокруг.
— Красиво, — согласился незнакомец, и взгляд его поблек. Он помолчал, внимательно посмотрел на мальчугана. — Скажи мне лучше, как ты очутился так далеко от своего дома, кто тебя выгнал?
— Разве это далеко? Вон мой дом.
— Нет, — покачал головой человек. — Ты ошибаешься. Твой дом далеко… А может, у тебя и вовсе дома нет? Может, у тебя его никогда и не было? Далеко, далеко… Потому и кричал… — процедил он.
Так и Юозас: кричал всем своим существом, глазами, нескладными словами. Но кто его слышал, кто видел? Разве что эти люди, эти поля… да мало ли кто.
Вот и кончилось то, что открывалось в просветах облаков, то приближаясь, то удаляясь, кутаясь в туманы… то, что стыло на морозе, звенело в тишине, проступало в дымке, высвечивалось на просторе, трепетало на свету, на копне ржи, на соломе, в дверях риги, серело на весеннем откосе, манило в лунном сиянии, колыхалось у замшелых валунов, у почерневшего сруба и на обрывах… Чернота порога, полевой камень у порога — все здесь обретало дар речи, говорило, побуждало его к неуступчивости, побуждало противиться, идти своей дорогой. Быть, выжить, быть. Заговорить и ради них. Все его здесь звало в даль, возносило в высь, влекло безднами и пропастями. Вся эта земля — ее сосновые леса ее холмы, ложбины, проселки — как бы умыты светом, источены, размыты живительной водой. И вот — стоят, как выточенные, деревья, прозрачные насквозь сосняки, березы. Каждый звук внятен и недвусмыслен, у каждого звука свое предназначение. И дерево, и камень до поры до времени, до другой, возможно, более значительной встречи, обещают быть только деревом, только камнем.
Пройдут годы, но этот уголок Аукштайтии и впредь будет осенять свет бытия и любви Юозаса; здесь, где воздух настоян на жизни его близких, на их надеждах и их нужде, здесь и небо иное, более теплое и близкое, и все здесь словно соткано из другой материи, неземной и нетленной. Где начинается жизнь, туда она постоянно и возвращается, там она медленной смертью и умирает, борясь изо всех сил, сопротивляясь, стремясь во что бы то ни стало защитить себя…