ДРУЗЬЯ

В ту зиму Юзукас сдружился с Альбинасом Малдонисом.

Когда Альбинас с отцом первый раз пришел в школу, все дети бросились во двор, чтобы посмотреть на них. Малдонюкас — так его все называли — махонький, с высоким выпуклым лбом, с продолговатым лицом, глядя на детей глазами перепуганного зверька, провел отца по затихшим коридорам школы, стуча деревянными башмачками, и, остановившись возле печки напротив учительской, стал дожидаться звонка. Верзила Дилбис, шмыгая носом, несколько раз обошел вокруг Малдонюкаса, окидывая его взглядом с ног до головы, и все вдруг увидели, какой у Альбинаса потрескавшийся, заскорузлый кожушок, который верзила Дилбис не преминул ощупать своими пальцами в чернильных пятнах. Однако Альбинас не обратил на это никакого внимания: он глядел в окно, за которым над белой колокольней со срезанным молнией шпилем кружились кем-то напуганные вороны. Отворилась дверь. Из нее вышел учитель физики с журналом в одной руке и с просвечивающимся кругом в другой, при вращении этот круг издавал сухой треск, похожий на электрический разряд. На пороге он еще что-то сказал своим хохочущим коллегам-учителям и, отбросив черные блестящие волосы, которые все время падали ему на глаза, направился в четвертый класс. Влетая в двери класса, дети еще успели заметить, как он удивился, увидев Альбиноса и его отца, преградивших ему путь.

Все сидели, раскрыв учебники, когда они втроем появились в классе. Отец тянул сына назад, но тот рвался в класс, совал учителю книги и тетради и кричал, что они должны ему устроить экзамен, он все знает, все понимает.

— Ишь ты, — удивился учитель, вытирая испачканный мелом рукав, и, улыбнувшись, взял потрепанный учебник.

Малдонюкас набросился на книгу, как голодный на еду. Принялся читать без передышки. Все быстрей и быстрей.

— Я ему только несколько буковок показал, — словно оправдываясь, сказал отец.

Потом, решив несколько задачек, Малдонюкас юркнул за парту и впился глазами в доску.

И все вдруг почувствовали, что отныне глаза учителей будут устремлены на этого мальчика с неровно подстриженными волосами. Он ворвался и как бы одним махом стер их усердие за год. Казалось, еще ниже склонилась голова сына садовника Гелажюса, Витас локтем прикрыл протертый лист тетради, кто-то ни с того ни с сего начал с остервенением чинить карандаш, а Юзукас, прильнув к парте, ловил наэлектризованной янтарной ручкой клочки бумаги; вперив угрюмый взгляд в доску, сидел Дилбис, его длинные ноги в тяжелых башмаках, казалось, еще больше загромоздили узкий проход между партами. Все вдруг приободрились, к чему-то приготовились, и долго шептались сидевшие на первых партах отличницы — Марите и Бернадетта.

Альбинас почти никогда не поднимал руки; когда его спрашивали, он вставал не сразу, неохотно, сделав вид, будто не расслышал вопроса; отвечал чуть ли не обиженно — зачем его дергают из-за таких пустяков. Если ученики не знали, о чем их спрашивают, они инстинктивно поворачивались к нему. Когда другие растерянно ждали или в испуге пятились от доски, он бросался вперед, и отличница Марите почему-то очень в таких случаях обижалась.

Он всегда старался быть первым и злился, когда кто-нибудь опережал его и хватал мяч. Обиженный, он толкал Юзукаса, которого учитель физкультуры поставил в первый ряд, потому что был он чуть выше своих одноклассников. На Альбинаса не действовали ни едкие словечки, ни смешки, хотя дети то и дело подшучивали над ним, особенно Марите, на каждом шагу. Восхищения он явно не вызывал, и позже Юозас немало удивится, когда услышит из уст выросшего Альбинаса признание в том, что он все время чувствовал себя Квазимодой. Но где были колокола, которые раскачивал калека? Где его целомудренная Эсмеральда, обняв которую горбун умер, и только спустя много лет в глубоком подземелье собора нашли их останки, — эта книга потрясла Альбинаса, еще когда он пас овец.

— Северный ветер, — говорит мать Альбинаса, — поэтому так быстро выстуживается изба, — и, наклонив кувшин, смотрит, прищурив близорукие глаза, не осталась ли еще на дне капелька молока для ребенка.

В их избе всегда холодно, и отец, маленький, желчный, целыми днями торчит на печи и листает пожелтевшие молитвенники или газеты, в которых много пишут о колхозах, о войне в Корее, о колорадском жуке, об атомной бомбе. В избе Малдонисов часто произносится слово «американцы». Для Альбинаса — это карикатурно пухлые, пузатые человечки, увешанные пистолетами и бомбами, дергающие за ниточки тощих марионеток, а их самих дергает дядя Сэм. До чего они гадкие, ничтожные и отвратительные. Это слово отдает чем-то заплесневелым, застоялым, как запах их избы, которую никогда никто не проветривает, ободранных газет, которыми обклеены стены, молитвенников отца; отвращение у него вызывает и герой романа Пятраса Цвирки гробовщик Крукялис и его бизнес. Американский, сатанинский, панский… Именно в таком порядке выпалит Альбинас эти слова на уроке, когда учитель попросит его назвать прилагательные с таким суффиксом. Это слова из повседневного лексикона отца, слова, пропахшие временами польского господства, богадельнями, ладанками. Треск прогнивших еловых веток, пламя преисподней, хохот бесенят, — скривившись и выставив рога, они поджаривают нанизанных на вертела и вилы человечков.

Маленькие, но алчные огоньки фанатизма сверкают и в прищуренных глазах отца. Последние костры инквизиции. Галилей, Джордано Бруно (Альбинас уже читал о них). Отец пугает его и мать адским пламенем, тем, что придут, мол, американцы. Альбинас меряет щербатый пол избы шагами бравого солдата Швейка и скандирует: американцы, черти, паны, как тараканы. И смех его звучит совсем не по-детски. Что-то безрассудное есть в жизни его родителей. Эти пухлые смешные человечки — добрые гномы отца: они явятся сюда и накажут его врагов, проучат сына-неслуха, залатают крышу, законопатят дыры в фундаменте, накормят скотину. Все сделают добрые гномы — отцу не надо будет даже с печки слезать. Малдонис привык, чтобы за него работали другие. Сам палец о палец не ударит. Раньше он нанимал батраков, за которыми присматривал и которыми командовал. Командует он и поныне, хотя никто его не слушает.

Альбинас презрительно сплевывает сквозь чуть пожелтевшие зубы, садится за книгу, и кто-то словно обнимает его ласковыми руками.

— Альбинук, сыночек, — доносится до него тонкий голос матери, но сын отталкивает ее, хотя еще совсем недавно, бывало, прижимался к ее впалой груди, и скрученные ревматизмом пальцы матери еще помнят, как вздрагивало его тельце, помнят его тепло. Ребенком, бывало, хватал все, что попадалось под руку, что-то показывал пальцем, но тогда мать лучше понимала его, чем сейчас, когда он усвоил человеческую речь.

Он пописывает письма в редакции. Его очень занимает все, что происходит на свете, и он нисколько не сомневается в том, что где-то существует справедливость, которая и его, ребенка, не обойдет стороной. По вечерам, прильнув к старому разболтанному приемнику, который он нашел на запустелом чердаке настоятельского дома, Альбинас ловит последние известия, гоняет привычной рукой стрелку — черную скиталицу — по шкале, по далеким городам, которая добирается до них, бредя по сугробам, как добирается и горбатый почтальон Страздялис, приносящий каждый день еще пахнущие типографской краской газеты.

На какой-то миг стрелка застывает и, как бы к чему-то прислушавшись, прыгает в сторону, вонзаясь в расцвеченные огнями города, ныряя в бездонные омуты тишины; вынырнув, она пробивается через металлический треск, взвизгивания, сердитый лай голосов, которые, состязаясь друг с другом, стараются Альбинасу что-то внушить. Стрелка, подрагивая от шума, ползет дальше по шкале, и вдруг все заливает звучный зеленый цвет. Льется мелодия скрипки, как льется свет луны.

— Ты пойдешь спать или нет? Вот возьму сейчас метлу! — ворчит на печи отец.

Ребенок вздрагивает и приглушает звук приемника.

…За окном свирепствует, дико хохочет вьюга: подскакивает к окну, швыряет в стекло хлопья снега и удирает, откатывается куда-то на опушку леса. Альбинас ловит себя на мысли, что никто так хорошо не написал о вьюге, как великий русский поэт Александр Пушкин. Какая-то магия таится в его имени и словах полупонятных строф. Альбинас как зачарованный смотрит при свете закопченной лампы на его портрет: сонные большие глаза, рука, подпирающая подбородок. Кажется, Пушкин слушает вьюгу.

— А теперь, — доносится с печи голос отца, — почитаем евангелие от Матфея.

Шипы терновника, пути пилигримов, раскаяние грешников; они стегали себя хлыстами и прутьями, ползали на коленях, морили голодом плоть, прозябали в промозглых подземельях, дабы изгнать из себя беса, который затаился в глубине души, коварный, он может далее ангелом обернуться, о, горе нам, грешным…

— На колени! — кричит староста одного из старейших в этом краю костелов, и одежды его отливают изумрудом и сапфиром.

Маленький тиран, чтобы заставить кого-нибудь повиноваться себе, он должен говорить не своим голосом, а голосом кого-то другого, великого и всемогущего. Пугая ужасами ада во имя великого искупления, во имя бессмертия души, во имя алчущих и страждущих, гремит его голос.

Но неисповедимое могущество бога мальчика уже так не пугает.

Близятся праздники, из всех деревенских труб валит дым. У раскаленных печей хлопочут бабы, вокруг вертятся ребятишки, глотая слюнки. Бабы месят тесто, пекут булочки. Невелик был первый урожай в колхозах, но на праздник в закромах у каждого хоть горстка муки да сыщется. По просторным закромам Малдониса зря рыщут мыши, принюхиваясь к сохранившимся запахам. Не работал Малдонис в колхозе ни дня и не собирается работать — таково его решение. Из-за злой мести торчит он в избе, и никто его не волнует. Коли они такие добренькие, пусть придут и посмотрят, как он живет, пусть землю ему вернут.

Здесь все затянуто паутиной и засыпано пеплом скуки. Только иногда, в редкие минуты мать Альбинаса садится у окна и начинает что-то напевать. Напевает монотонно, то тонким, то зычным голосом. И это пение, какое-то гнетущее, угрюмое, уносящее грезы ребенка (а может, и его матери) далеко, далеко, туда, где поспевает рожь; косить ее вышли мужики в деревянных башмаках, о них мальчик знает по сказкам, легендам, песням, а, может, эти самые мужики совсем рядом, может, там, на той стороне реки. Раньше, когда он был совсем маленьким, мать рассказывала ему о ведьмах и феях, бродящих по лугам и полям и отстирывающих полотно до такой белизны, до такой белизны… — певуче растягивала мать, и как же ему, этому ребенку, не тосковать по феям, по этим полотняным дорожкам, которые они расстеливали по берегам рек, не тосковать здесь, где такая грязь и запустение.

Динь-дон — гудят колокола в местечке, тревожа студеный солнечный день.

— Перекрестись, — кричит с печи отец, и ужас охватывает ребенка, хотя он уже давно не слушает отцовских наставлений, давно не верит в бога.

Позже как злой рок Альбинасу будут мерещиться эти дни детства в неприбранной, залитой зимним светом избе, и он сам, голодный, унылый, сидящий где-нибудь в теплом месте за книгой, и брань отца, и маленький мальчик, который в один из таких дней долго дергал в сумраке ручку кухонной двери, пока не вошел в избу. Это был Юзукас.

Вернувшись из школы, Юзукас долго катался на лыжах напротив Малдонисовых окон и диву давался, что здесь то на одном холме, то на другом видны следы лыж. Попытался и он промчаться на лыжах по этим холмам, но ему негде было разбежаться — не по таким горкам катался он со своими двоюродными братьями. Взобравшись на самый высокий холм, он долго смотрел на Малдонисову избу; никаких признаков жизни — окна на западной стороне избы были заколочены, одно крылечко заметено снегом, другое, на северной стороне, утопало в тени. Может, Малдонисы через окна лазают, не поймешь. Жидкая струйка дыма говорила о том, что тут живут, однако из других труб валил не такой дым — густой, тягучий, пахнущий свежими булочками. Изредка до слуха Юзукаса доносились гулкие удары колокола — белый шпиль костела хорошо был виден с холма. Он сверкал, взмыв над темно-зеленой лентой леса; по опушке, вдоль речной долины, петлял проселок — по нему сын Малдониса каждый день шел в школу.

Юзукаса томила тревога: он получил две двойки по математике и знал, что если не решит заданные на завтра задачи, получит третью. Помочь мог только Малдонюкас.

Решившись наконец, Юзукас въехал в Малдонисов двор, снял лыжи и, прислонив их к прогнившему частоколу, вошел в сени.

В кухне было темно. Лицо обдало горячим паром. Спотыкаясь о горшки, Юзукас успел стянуть с головы шапку и поздороваться с Малдонене, нарезавшей картошку для свиней. Какая-то живая тварь выскользнула у него из-под ног и, дико визжа, бросилась прочь. Это был поросенок.

Малдонене ответила Юзукасу не сразу. Он подошел к высокому, наполовину заколоченному оконцу, чтобы близорукая хозяйка увидела его.

— Ааа! Сын Даукинтиса! — воскликнула Малдонене, теперь уже встречая его, как долгожданного гостя, и Юзукас тотчас же почувствовал какое-то свое смутное преимущество.

Это чувство еще больше укрепилось в нем, когда его ввели в избу со щербатым полом и стенами, обклеенными рваными газетами. Обшарпанный стол, лавки, лики святых, утыканные по бокам еловыми ветками. А уж запах! Застоялый, тяжелый. День, оставшийся за окном, был подобен глотку студеного живительного воздуха: белые сугробы, долины, покрытые толстым слоем снега — сверкающим, искрящимся жиром, которым их смазали феи. Чуть дольше взгляд мальчика задержался на стеблях прошлогодних цветов, торчавших из высокого сугроба.

По весне Малдонене сажала несколько кустов георгинов, высевала мак, чьи яркие огоньки, трепыхавшиеся на ветру, долго багровели в траве, даже в самую невыносимую жару. В нем, в этом маке, было что-то от глупых грез этой женщины, от ее тонкого, пронзительного голоса, когда она, бывало, вспомнит что-нибудь из своего прошлого — с мамой Юзукаса они ходили в одну и ту же школу, — когда, бывало, произнесет слова «гимназия, молодость» и, подперев щеку узкой рукой с истерзанными ревматизмом пальцами, о чем-то задумается. Юзукас, пролетая с деревенскими ребятишками мимо избы Малдониса, частенько видел, как Малдонене стоит во дворе у захиревших яблонь или у громоздкой почерневшей риги с провалившейся, крышей. Она оглядывалась, все время чего-то ожидая.

Не было здесь такого предмета, который не резал бы глаза, от которого не веяло бы запустением, хотя каждый, кто забредал в этот двор, всегда заставал Малдонене за какой-нибудь работой. О ней, об этой работе, она и начинала разговор, который перемежался горькими жалобами и стонами. Она чем-то была похожа на того аиста, которого Юзукас однажды видел неподалеку от дома в гнезде, свитом на верхушке березы: облезлый, с серой шеей, он размахивал огромными грязноватыми крыльями, не в силах вылететь из гнезда, где клекотали его голодные аистята.

В углу за крохотным грязным столиком, уставленным горшками и алюминиевой посудой, сидел Альбинас и читал толстую пожелтевшую книгу; тут же лежала другая. «Крепостное право» — прочитал Юзукас. Медленно, словно ему трудно было оторваться от книги, Альбинас поднял на него глаза.

— Ты что это читаешь? — приблизился к нему Юзукас.

— «Всадника без головы», — не сразу ответил Альбинас и глянул на мать. Та кинулась убирать посуду.

С печи донесся голос Малдониса, и Юзукас вдруг понял, что не стоит обращать ни малейшего внимания на то, что здесь происходит, ничего не надо видеть и слышать, потому что это не имеет ничего общего с Альбинасом: Альбинас живет где-то в другом месте, он здесь чужой. Когда отец заговорил, боль исказила лицо Альбинаса, и Юзукас это заметил.

Как будто прячась от кого-то, они склоняются над книгой.

— Всадник без головы… Живой?! — спрашивает Юзукас. Щурясь от света, Альбинас рассказывает, о чем эта книга.

…Мчится по прериям лошадь с всадником без головы, то приближаясь к плоскогорьям, то ныряя в ущелья, но цокот копыт доносится издалека и удивительно отчетливо со всех сторон видна тень лошади со странным всадником.

Все эти картины впитал мозг Юзукаса вместе с тухлым запахом плесени и спертого воздуха, вместе с желтыми лоскутами солнца на стенах и заляпанным грязью столиком, и позже все книги, которые он будет листать с Альбинасом, будут отдавать не прериями, а этим запахом, и в воспоминаниях воскреснет то мгновение, когда он впервые переступил порог избы Малдониса. И почему-то ему будет казаться, что в нем, в том мгновении, заключена мучительная, невыразимая тайна не только Альбинаса, но и его самого, тайна, многое предопределившая в их жизни.

Потом они оба принялись решать задачи.

Ручка с толстым пером просто летала без остановки в руке Альбинаса. Ей были чужды всякие сомнения — такое бойкое перо Юзукас видел только в руке учителя.

— Картошки было посажено столько-то мешков… — доносился до него голос Альбинаса, — икс будет равен игреку… и если мы икс выразим через игрек…

В голове Юзукаса все смешалось. Он никакого понятия не имел об уравнениях с неизвестными. Что это за штуковина? Зачем они нужны? Как с их помощью можно обозначить любое число? Это ему упрямо втолковывал Альбинас («Запомни, ими можно обозначить любое число»). Юзукас старался запомнить, но видел перед собой только мешки, которые тащат в погреб, и картошку, которая вот-вот засыплет его с головой. Ему подали блокнотик и приставили к заржавевшим весам — взвешивай, отмечай, считай. Видать, решили его заживо похоронить в каком-то картофельном погребе. Ничего другого не остается, как послюнявить карандаш и выводить цифры. Только подумал он об ужине, и горло сдавил спазм — и на ужин, конечно же, ему подадут дымящуюся картошку.

Боясь выдать себя, показать, где он очутился, Юзукас понимающе кивал головой и, придвинувшись поближе, повторял за Альбинасом:

— Это добавляем к тому, это отнимаем, а остаток… Но где ж он, этот остаток? А… Вот он… Хорошо, поехали дальше, теперь мне ясно, теперь мне все ясно.

Так вот чем он должен заплатить за то мгновение, когда, оторвав взгляд от доски, он уставился в окно, за которым, отряхивая с веток снег, прыгала синица — крохотное создание с желто-зелеными перышками — закоченевшая, голодная, обезумевшая, с пожелтевшими от стужи коготками, прыгала и пела.

Дай-ка, дет-ка, мне, си-нич-ке,

Кро-шек и во-дич-ки… —

мысленно выводил Юзукас, всячески растягивая слова и мотая головой.

— Даукинтис! — прикрикнула учительница.

Белый как мел, он протиснулся между партами и, глядя на испещренную цифрами доску, потупил глаза и уже больше их не поднимал. Когда учительница вывела ему жирную двойку, он еще раз посмотрел в окно: птичка по-прежнему сидела на ветке. Какая несправедливость! Учительница сама научила его этой песне, а теперь кричит:

— Придешь с отцом! Последний раз тебе говорю — придешь с отцом! Без отца на глаза не показывайся.

— Ладно, не буду показываться.

— Что ты сказал?

— Ничего.

К счастью, Альбинас об этом не напомнил ему. Сидя рядышком, они теперь принялись болтать о всякой всячине. Клонившееся к закату солнце ласково грело их спины. Мальчики листали книги. Альбинас доставал их из своих тайников: из-под топчана, из-за ободранной обивки стен, из-за картин, изображавших святое семейство, из щелей в потолке — куда он только их не совал! Вальтер Скотт, Купер, Сервантес, Свифт, Рабле…

— Вот эта, — помахал он перед носом ошеломленного Юзукаса, — лучшая на свете книга!

Но тот, глянув на рисунок, только поежился: великан, проглатывающий маленьких человечков, войско, целые стада быков, корабли и даже города.

— «Гаргантюа и Пантагрюэль», — объявил Альбинас.

— И ты в такое веришь?

— Эх, браток! — Альбинас вознесся на недосягаемую высоту. Потом долго читал о крохотных и воинственных лилипутах, заковывающих в кандалы свифтовского великана…

Солнце уже зашло, когда они отправились кататься. У обледенелого колодца прикрепили лыжи. Западную часть небосвода заполонил какой-то пронзительный багрянец. Приглушенной синевой отливали крыши. Скрипя, летели по лыжне их лыжи. На востоке всходил месяц — белесый осколок какой-то глыбы. Щеки пощипывал мороз. Ребята глядели с холма и диву давались — как красиво! Глядели и, казалось, были очень довольны друг другом. Юзукас показывал на реку, на брод, над которым клубился пар — Анупрас обычно пригонял туда на водопой лошадей, — и оба даже вскрикнули от удивления.

Какие только огни не полосовали этот небосвод, какие только видения не проплывали над заиндевелыми опушками, где и серебряная изморозь, и ледяное сияние звезд, и тугой высокий свод неба вторит каждому, даже самому тихому звуку!


…Выходил Визгирда во двор и прислушивался; выходил и Константас; останавливалась на минутку, тихо заперев двери хлева, Визгирдене; стоя на холме, оглядывал ночную ширь Криступас; не в силах унять сердцебиение, выбегали во двор Альбинас и Юзукас, оглашая тишину свистом, и этот свист свидетельствовал о том, что они оба готовы к долгому походу на лыжах.

…Наступал вечер, из пущи ветер приносил прохладу, которая словно еще больше высвечивала звезды на низком небосводе; всходил большой и тяжелый месяц, заливая розовым сиянием лес на востоке.

Собирались тучи. Однако вьюги и бури всегда налетали с юго-западной стороны, принося с собой то снежные вихри, то клубы проселочной пыли, то мычание перепуганной скотины; оттуда, где вечерами на закате раздавалось ворчливое пыхтение далекого паровозика, веяло жгучей стужей, и все вокруг: крыши, косяки дверей, деревья — вдруг покрывалось инеем.

Но в северо-западной стороне начиналась весна. Там полыхали густые мартовские зарницы, слышался первый клик чибисов над холмами и лугами, затянутыми тонким и ломким ледком, начиналась в той стороне, где осенью в поднебесье таял журавлиный клин, и солнце, подбодренное птичьими трелями, вонзалось своими первыми лучами в ледяной панцирь.

Наступала пора паводков, и поля окутывал густой, непроницаемый туман, сливающий все звуки воедино — в один протяжный шум победно шествующей весны, объемлющий все до самого горизонта. Вспенивались ручьи, начинала клокотать вода. Стоя у своей риги, Визгирда прислушивался, как по реке с грохотом плывут льдины. Обходя разлившиеся ручьи, останавливался Константас, возвращавшийся домой из хлева или из баньки. Он обычно брал кирку и лопату и отправлялся долбить ледяные заторы. Иногда приходил ему на подмогу Юзукас — разлившиеся ручьи и ему преграждали дорогу в школу.

Как только прояснялось небо и вода в реке немного спадала, ребятишки вытаскивали из риги просмоленную лодку и плыли по лугам или вокруг затопленных ив, глядя на воды, которые изредка подхватывали своим течением и их челнок. Тогда Визгирда-меньшой вонзал в размокшую почву шест или норовил ухватиться за ствол дерева. Порой из своей лодки ребятишки видели, как там, в бурлящем течении, поднимает свои корни или крону дерево, выпрямляется во весь рост и снова плюхается в воду, как сраженный стрелой великан. Вода тотчас же затягивала его на дно и начинала швырять на камни, уносить в затишки, которых в этих местах было несметное множество. У мыса Вилюнаса, словно огромная перерезанная аорта, река разветвлялась на рукава, разливалась во все стороны, но дальнейший ее путь был ровнехонек и прям. Но если бы их лодку подхватило хоть раз большое течение, не прошло бы и минуты, как она очутилась бы в водовороте и затонула.

Велика и страшна была мощь разлившейся воды. Однако ребятишки всегда желали, чтобы половодье было как можно бо́льшим, таким, каким никто еще его не видел, и чтоб обязательно грозно ревела вода, ломая огромные деревья и опрокидывая камни плотины.

Весна должна была нагрянуть одним махом, все изменив вокруг, даровав земле чибисов, аистов и низко летающих над землей ласточек, предвестников первой грозы и ливней, после которых все буйно зазеленеет. Но перед этим еще предстояло облазить ивняки на берегу речки, поворошить высохший бурелом, осмотреть размытые овраги и обрывы, всласть побродить по воде. Потом они будут искать первую землянику, первого кукушонка, первый василек, и тот, кто раньше других найдет их, зальется радостным криком, и от этого крика будут звенеть все кусты и закутки. А потом пусть вдруг придет осень. Пусть придет, чтобы они услышали высоко в небе курлыканье журавлей, чтобы внезапно нагрянули заморозки и чтобы утром, проснувшись, они увидели побелевший мох на крышах, услышали мычанье скотины в хлевах, чтобы перед их взором предстали кусты с оголенными ветками, листва которых зашелестит под ногами, когда они, охваченные тревогой, пустятся вдоль лесных опушек и речек туда, где, может быть, уже в свои медные трубы трубит осень, приглашая их на высокие холмы. А когда они соберут все до последней волнушки и замерзшую бруснику, тогда пусть придет зима, пусть все заметет снегом, пусть обрушится стужей и вьюгами и пусть загонит раков в глубокие ямы спать. Только пусть изредка нет-нет да и мелькнет просвет, чтобы они видели, что́ там — в глубине и в дальних далях. И чтобы легким был полет их лыж.

Пусть вертятся, пусть гудят великие жернова времени!..

Их души вечно жаждали перемен. Все в жизни должно было прийти сразу, чтобы они не знали, ни как упиться этим, ни как этому надивиться.


Спустя некоторое время они уже рылись в школьной библиотеке и на складе, где были свалены горы всяких книг.

— Это — про старину, про крестоносцев, про крепостное право, это — о путешествиях, войнах, революциях, шпионах, это — из современной жизни, а эта про науку, — говорит Альбинас, откладывая в сторону тоненькую книжонку, в которой нарисованы скелеты вымерших животных, копья, топорики. Похожий топорик Альбинас нашел на огороде, и ребята частенько ощупывали эту находку, которую несколько тысячелетий тому назад смастерил какой-то прапрапрапрадед. Есть у них и осколок скальной породы с отпечатком рыбьих жабр и кусочек янтаря — застывшая капелька с застрявшим в ней жучком. В белом песке на склоне холма они обнаружили чьи-то черепа — видно когда-то там было капище; человеческие кости нашли они и в сосняке, у баньки Константаса; Юзукас и Альбинас знают, что время может исчисляться световыми годами. Бесконечность этого времени куда-то отступила вместе со скандинавскими ледниками, прошумела лесами и пущами, в памяти которых еще, похоже, запечатлелась какая-то солнечная лужайка с жужжанием пчел у выдолбленного в дереве дупла.

— А эта про что? — пристает к Альбинасу Юзукас.

— А эта интересная? — спрашивает сын их соседа, плотника Ужпялькиса Римантас, медлительный, неуклюжий парень.

— Прочитай — и узнаешь, — отвечает Юзукас.

— Я возьму вот эту. И эту. — Римантас вытаскивает книжки то из одной кучки, то из другой, но на него набрасываются его однокашники.

— Это моя! Я выбрал, я! — кричит Юзукас.

— Ладно, ладно, пусть будет ваша, — разочаровавшись в своих новых друзьях, цедит Римантас и берет книжку, на обложке которой изображен сидящий под пальмой негритенок. — Для начала хватит, — бросает он молоденькой библиотекарше.

Та приходит в изумление, увидев, сколько книг набрали Альбинас и Юзукас. Отворяется дверь, и в библиотеку входит четвертый их друг — Гинтаутас с кочкарника. У него грубые черты лица, широкая грудь («Она будет вся увешана столькими-то медалями, в четыре-пять рядов вдоль и поперек», — хвастается он, бия себя кулаком в грудь.)

— Мне про войну, про чекистов, про шпионов, — говорит он, глядя поверх голов своих товарищей.

— Ну, даешь, братец, — Альбинас швыряет на столик библиотекарши груду покрытых пылью книжонок.

Поднимается такое облако пыли, что все начинают чихать и смеяться. Но библиотекарше не до смеха: целых полдня она прихорашивалась, красилась, пудрилась, а теперь ее лицо совсем посерело от пыли. Мало того, на стуле, под огромным цветком, где все так красиво было сложено, сидит Юзукас, болтая ногами, схватив журнал, который она приготовила для своего жениха, и читает.

Сколько раз она из-за этих сорванцов опаздывала на свидание, сколько раз они, эти проказники, появлялись тогда, когда они с женихом только начинали шептаться, а этот парень, жених ее, заведующий механическими мастерскими, заставал на стуле, поставленном специально для него, вот так развалившегося Юзукаса или Альбинаса.

Все ближе весна. На карнизе чирикают воробьи; ломая подтаявший лед, тащатся лошади, везут из закромов зерно, в притворе костела молится стайка прихожан — выносят чей-то гроб.

Ослепленные сверкающими ручьями, обалдевшие от света и трелей жаворонков, друзья бредут домой. Проходят мимо ферм, мимо пасущейся скотины, заляпанной навозом, засохшую корку которого не отодрать и конским скребком. Белая взопревшая кожа паха, неприкрытые раны тела и земли, из которой уже несмело пробивается травка — лучи солнца оживят эту землю в одно мгновение.

Влажный ветер колышет верхушки деревьев, в лесу пахнет мохом и живицей. Ревя и выплескиваясь из берегов, несет огромные глыбы льда река. Местами ее поверхность гладкая, ровная и теплая. Юзукас, Римантас и Альбинас бредут по пригоркам вдоль сосновых рощиц, вдоль чащи; слева — река, широкие луга, холмы, Вскоре и сеятели выйдут в поле. Друзья катаются по ноздреватому снегу, по льду, облизанному весенними ветрами, и спины их сгибаются под бременем книг. Во дворе их встречает мать Альбинаса. Юозас с Римантасом, прыская, шмыгают в сторону, в кусты. Упреки и брань мачехи вскоре обрушатся на пасынка. Достанется дома и Римантасу, но рука матери ему не страшна. Другое дело, когда в дверях сарая появляется облепленный стружками отец и начинает снимать ремень.

Ужпялькене мчится к Даукинтисам жаловаться — Юзукас сводит ее сына с пути истинного, и он, ее Римантас, уже целыми днями напролет просиживает над книгами — бежит к Малдонене, та летит к Даукинтисам, от Даукинтисов к Ужпялькисам и так без конца.

Встречаться им строго-настрого возбраняется, но попробуй удержи их. Запыхавшийся, заляпанный грязью, к ним часто прибегает Гинтаутас. Отца у него нет. Хоть родители Римантаса и очень строгие, но чтобы доказать, что он их не боится, Римантас позже всех возвращается домой и проказничает больше, чем другие. Чем чаще отец его сечет, тем больше он старается показать свою смелость. Друзья им гордятся.


Время сказок о Красной Бороде, о волшебной лампе Алладина, об Али-Бабе и сорока разбойниках, о резвом скакуне, вихрем взлетающем на стеклянную гору, где в заточении томится прекрасная царевна, кончилось, хотя в боязливом карканье ворон над сумеречными сосновыми рощицами Юозасу еще долго будут мниться жалобы двенадцати братьев, превращенных в черных воронов. Волнуют его и сказки о гадком утенке, о людях, обернувшихся зверями или птицами, о тех, кто не может рассказать о своих злоключениях, потому что отняли у них голос, лишили их дара речи.

Ветреными ночами Юозас читает предания и легенды о Вильнюсе, и старые улочки и дома этого города навсегда пропитываются воздухом времен шведского нашествия, а в безоблачном небе плывут вереницы облаков, таких же, как те, которые проносились над площадью перед ратушей, когда солдаты вели на плаху приговоренного к смерти преступника; весенним ветрам никогда не удастся высушить пятна крови на стене у Остробрамской часовни, которые оставил какой-нибудь пронзенный копьем шведский латник.

Настала пора приключений, подвигов и путешествий. Друзей оглушило громкое «ура!», вырвавшееся из окопов, кони, мчащиеся гибельным вихрем, цокот копыт. Порой мальчишки успевали увидеть и искаженное от ярости лицо мчащегося впереди командора. Или долго простаивали в изголовье парализованного героя; герой почти беззвучно шевелил губами, желая что-то сказать им. Вдруг друзья торжественно замолкали. Неожиданные порывы смелости и величия гнули их, как ветер гнет деревья.

Четвертый класс, пятый, шестой…

Опустошив местечковую и школьную библиотеки, они отправятся в клуб-читальню совхоза, открытую в бывшем помещичьем амбаре, и, пугая упитанных крыс, многочисленный род которых хозяйничал здесь со времен крепостничества, будут запихивать за пазухи и за голенища сапог обгрызенные газеты, а между тем косоглазый заведующий, выдувший целую бутылку вина, будет спать блаженным сном напротив печки, которую никто целыми неделями не топил, а когда проснется, попытается отогреть замерзшие чернила; он будет долго стыдить сорванцов за то, что они-де повсюду ищут дураков, и хотя он все видит, но ему неудобно говорить: вы ученые, может, вы понимаете больше, чем я. Но они быстро заткнут ему глотку: «Если ты будешь так говорить, — скажет Альбинас, — мы в газету напишем, какой тут у тебя порядок. Книги гниют, стены в дырах, у печки куча дров, только ее никто ни разу за зиму не затопил, а вот заведующий, хитрец, греется — сидит и хлещет вино. Разве такой должен быть порядок в клубном учреждении? Разве такой?»

Уже в сумерках они выскальзывали во двор, и на них обрушивалась рассвирепевшая вьюга или ливень, и надрывали животики и лезли из кожи вон, чтобы перещеголять друг друга — что-нибудь посмешнее сказать или выкинуть…


Настоящей эпидемией стали в школе приключения Тарзана. Выцветшие, потрепанные, сотни раз склеенные и разодранные, без начала и конца книжонки тайком переходили из рук в руки. Если какой-нибудь мальчуган ни с того ни с сего принимался аукать, кривляться или лазать по деревьям — все знали: он Тарзан.

Тарзан — какой-нибудь хилый паренек с желтым лицом — то и дело разглядывал высокие клены, крутился в поисках «удобного местечка», поглядывая, на какую бы верхушку дерева взобраться.

Казалось, не было для них ничего невозможного, недосягаемого, хотя иной боялся в сумерках нос во двор высунуть. Альбинас с Юозасом тарзаньей болезнью переболели легко, однако, когда в школе раздавались обезьяньи крики, и они не отставали от других, а учитель зоологии и истории, поправляя очки и тыкая палочкой в рисунки, изображающие эволюцию живого мира, поглядывал на учеников с испугом, отводя глаза в сторону, словно не верил тому, что видит или может увидеть.

За Альбинасом и Юозасом сидел Кячёнис, длиннорукий парень с серым обезьяньим лицом. Всем Тарзанам Тарзан, горилла и шимпанзе в одном лице. От избытка сил он не знал, что бы ему такое сделать. Однажды учитель увидел, как Кячёнис размахивает на крыше школы руками и что-то кричит своим одноклассникам, собравшимся во дворе. Учитель и рта не успел раскрыть, как этот ребенок мелькнул в воздухе и — плюхнулся в сугроб. Почти полчаса было потрачено на то, чтобы вытащить его оттуда — визжащего и кусающегося.

Вот почему, рассказывая об эволюции человека, учитель пугливо косится на класс. Как наставник, он все время твердит о нравственности, о примерном поведении, но эти одичавшие твари только потешаются над ним. Однако конец всем их проделкам положили не нравоучения, а другое — эпидемия скарлатины.

Хворал Юзукас и прежде. Вкус хвори был ему хорошо знаком: какая-то пресная тошнота во рту, какой-то сладковатый запах, исходящий от тела, рука, как у скелета, глаза, следящие за всеми, склоненные над постелью лица, которые видны так отчетливо, что все морщинки — как под увеличительным стеклом, их можно сосчитать. И руки, ухаживающие за тобой, помогающие тебе встать с постели, женские руки, напоминающие то время, когда ты не мог обойтись без их помощи; зависимость от каждого предмета или звука; тревожные шорохи и топтание в сенях, слова, произносимые шепотом, и нежданный, невесть откуда залетевший луч на одеяле, подоконнике или стене, лица, пропахшие стряпней и ветром; стакан кипяченого молока, булочка, намазанная медом, правда, она почему-то не лезет в горло, хотя глаза по старой привычке и радуются; бесприютные дрожащие сумерки, тревога от скрипа закрываемой двери или запираемой калитки и слух о болезни, со скоростью молнии облетевший деревню, только друзья почему-то не приходят…

В ту пасмурную и долгую зиму, когда к подоконнику подкатили сани с доктором, который, причмокивая губами, раскладывал холодные трубочки, Юзукас видел их, своих друзей, видел, как они спускаются с холмов в багровом свете заката со сложенными крест-накрест лыжными палками за спиной; друзья то выныривали, то снова скрывались в снежном вихре.

— Пить… дайте пить, — просил он пересохшим ртом.

Хворь одним махом отбросила его назад, позволив товарищам вырваться далеко вперед. В том, какой он еще слабый, он окончательно убедился, когда попробовал в их присутствии встать, но тут же рухнул у их заснеженных башмаков, хворь его лизала и лизала своим теплым шершавым языком, как мокрого шатающегося теленка. В раскаленном тигле его сознания, словно угли, тлели всякие видения: отец бросает на пол возле печки охапку дров, закрывает дверь, подходит к нему и спрашивает, что у него болит и что ему купить. О! Если бы не это сочувствие озабоченных глаз, которое он ловил краешком своих воспаленных зрачков, если бы не эти руки и голоса, поднимающие его из пагубной бездны, в которой он ворочался с боку на бок. Никогда он так мучительно не чувствовал свою причастность к ним, как в тот раз.

Не успел он оклематься, как его застала врасплох весна. Он сидел в постели, заваленный рисунками, спичечными коробками, кусочками картона, из которых он лепил и клеил всякие безделушки: храмы и ларчики со множеством ящичков, такие, какие не раз видел в местной аптеке, — он клал туда старинные монеты, подаренные ему Визгирдёнком, почтовые марки, пуговицы и хрустальные бусинки из гирлянды Константене. Однако это занятие его уже не увлекало, не хотелось ни смотреть на эти безделушки, ни вертеть их в руках. Весна хлесткой лозинкой ударила его по пальцам, равнодушно перебиравшим этикетки со спичечных коробков и, поставив на ноги, вытолкнула на кухню, где он всласть наелся скиландиса и колбасы, и с каждым съеденным куском к нему возвращался прежний аппетит. По сосновой рощице пробежали его простоволосые друзья, над ригой заклекотал аист, высоко в перистых облаках засияло солнце.

Через несколько дней, жмурясь от солнца, он зашагал в школу. Все ученики бросились ему навстречу. Водили его между партами, показывали учебники, объясняли задачи. Потом всей ватагой помчались к памятнику, где, поднимая пылищу, гоняли мяч. Никто Юзукаса не задевал.

Садясь за парту, которая пустовала всю эту зиму, он встретился с чистым взглядом девочки. Попытался представить, что тут в его отсутствие о нем говорили, наблюдая каждый день его пустующее место, как по утрам произносили его фамилию, когда учительница спрашивала, кого нет в классе…

…Вот и теперь похожая на испуг слабость, которую он испытывал несколько лет тому назад, разлилась по всему телу. Доктор велел ему снять рубашку, постучал по груди, посмотрел зрачки, повертел его, взяв за плечи, и принялся выводить что-то по-латыни. Юозас старался держаться, хотя его бил такой озноб, что он никак не мог застегнуть рубашку — все пуговицы куда-то ускользали от него. Записка, которую дал ему доктор, не сулила ничего хорошего: его направляли в районную больницу. Он вышел, и сестра проводила его взглядом.

Весна. В небе кружат аисты. Серые лужайки, серые взлобки, расстели пиджачок и грейся. Ослепительно светит солнце, отражаясь в уличных ручейках и лужах. Понурив головы, тянут возы с зерном лошади, и крупицы подтаявшего льда летят из-под копыт в глаза и лицо. На холме, где стоит школа, горланят ребятишки. Кто-то издалека кричит ему: «Уроки еще не кончились, куда ты идешь?» Но он даже не оборачивается: семенит, подгоняемый хворью. В ушах звучит еще слово «изолятор». Это, наверное, обитый цинком погреб с круглыми стенами, глубокий, как колодец.

Тонким, изломанным узором стужи уже затягивало окна, когда его, в сером больничном халате, ввели в палату. Сосед Юзукаса, желтый, как свечка, старик со впалыми щеками, впился в него сверкающими, остекленевшими глазами. Молча глянули на него и другие больные.

Со двора, где веяло прохладой и где двое мужиков пилили дрова, с ворохом белых простыней пришла медсестра. Ее тронутые морозцем щеки пылали ярким багрянцем, похожим на тот, каким на закате залило небо. Глаза у нее были ясные и чистые. Улыбаясь, словно кто-то ее насмешил или сказал какое-нибудь ласковое слово, или доверил какую-нибудь тайну, она сказала:

— Ложись, да поживей… Ну что это ты?!

Последний клочок одежды он сорвал с себя как бинт, присохший к ране. Пускай! Но вся его смелость улетучилась вмиг, когда она протянула ему два пузырька для анализа. Это был не только срам, это была ненависть.

Как только девушка ушла, он увидел сиделку, которая вязала у окна в коридоре — двери палаты были раскрыты настежь. Вот кто за него может заступиться.

Сквозь сон он слышал ее шаги, быстрые и стремительные, словно белесая весенняя ночь, пронизанная смрадом смерти, придавала ей силы или горячила кровь. Сестра несколько раз заглянула в палату, и Юзукас почему-то поверил, что главный больной здесь — это он.

…Где-то трезвонил телефон, кто-то, задыхаясь, ловил ртом воздух. Потом на белую часовенку стали садиться снежинки. Они тихо и мягко сеялись над взгорками и оврагами. Он чувствовал, что кто-то в этой бесконечности ночи находится с ним рядом.

Вдруг старик, сосед по койке, дико закричал, вскинул голову и стал, как бы тягаясь с кем-то, метаться. Однако сопротивлялся он всего лишь несколько минут. Вытаращенные глаза внезапно застыли, изо рта послышался какой-то свист, словно кто-то задувал свечу, и сбежавшиеся врачи и сестры уже ничем не смогли ему помочь.

Когда покойника унесли, какой-то мужчина, сидевший на койке, принялся бить себя кулаками в грудь и каяться — какой он, дескать, великий грешник, как все в его жизни спуталось и смешалось, хотя он, видит бог, никому не желал зла. Бог его и впрямь видит, богом он может поклясться. Он, дескать, перед людьми виноват, а не перед ним. Ему всегда не хватало воли, он пьянствовал, путался со всякими девками, это их вина, что он так опустился, что даже своих собственных детей забыл, и теперь один как перст.

— Эй ты, перестань, ради бога! — крикнул кто-то из глубины палаты.

Старик умер, ни с кем не примирившись, никому не простив. Он был мстительный, завистливый и сквалыга к тому же. Близкие, которые явились за трупом, были в растерянности. Махонькая высохшая женщина в черном муслиновом платке плакала навзрыд. Рядом с ней стоял, потупив глаза, сын покойника с нахмуренными бровями, а чуть поодаль переминались с ноги на ногу какие-то молодые рослые парни. За всю болезнь старик ни разу не подпустил их к себе, не считал их своими детьми, и вот теперь топтались они возле трупа как безмолвные свидетели его вины.

Вечером у Юзукаса подскочила температура. Сестра глянула на термометр и даже вздрогнула. Она сама обложила его подушками и принялась успокаивать. Он смотрел в ее глаза, залитые добротой, пил свежий запах простынь, и мнилось ему, что теперь — холодный зимний вечер, и мороз замуровал окна, а через них сочится голубой неуютный свет. Где-то скрипит калитка, звякает ведро, приходят и уходят люди, на пороге, нахлобучив зимние шапки, толпятся его друзья, а отец все время кричит, чтобы они закрыли двери, чтобы не напустили холодного воздуха, а ему, Юзукасу, приказано-де лежать и не подниматься.

Потом его глаз выхватил из сумрака приветливую морщинистую руку, намазывающую на краюху хлеба масло. Рядом на столике дымился стакан чая.

…Заложив руки за спину, Юзукас расхаживал по коридорам, все время встречаясь то в одном, то в другом конце с высоким подростком в сером больничном халате. Сиделка вязала, сидя у окна; с какими-то блестящими коробочками туда-сюда бегала сестра. Было время ужина, всюду оживление, пахло свежим хлебом, кофе, джемом, лапшой. Сестра, пробегая мимо, больно ущипнула его за ухо, и он никак не мог сообразить, ни что ей сказать, ни как поступить. Не успел он вернуться в палату, как с порога услышал шум. Пришли Панавиокас и Альбинас. Постукивая по большому никелированному рукомойнику, Панавиокас приблизился к его койке, Альбинас подбежал, вскинув руки вверх, прогремело мощное «ура!». Друзья поздоровались.

— Кормят хорошо? — спросил, косясь на дверь кухни, Панавиокас.

— Во! — хотел было ответить Юозас, но, поймав удивленный взгляд сестры, замолк. Он и друзей принялся утихомиривать. На их вопросы отвечал морщась. Ему стало неловко за них: так вести себя при сестричке! — Ты хоть руки из карманов вытащи, — обратился он к Панавиокасу, но тот только слизнул с краешка губ бурую слюну и осклабился.

Друзей распирало от радости — их освободили от экзаменов.

— И тебя освободили. Чего не радуешься? — похлопал Юозаса по плечу Альбинас, примеряя на себя серый больничный халат. Панавиокас поглядывал на коробки с инструментами, как бы прикидывая, что стянуть, и тайком запихивал в карманы халата сигареты, спички, которыми запасся загодя.

— Так-то, теперь мы — семиклассники, — сказал Альбинас и повернувшись так, как будто изготовился метнуть диск, швырнул в угол портфель, набитый книгами.

— Где у вас тут интересное местечко? — спросил Панавиокас.

— Здесь не кури.

— А ну-ка отведи нас скорей туда, куда царь пешком ходит, — поддержал друга Альбинас.

— Сестричка, где у вас тут туалет? — воскликнул Панавиокас и посмотрел на нее невинными глазами.

Сгрудившись у крохотного, заляпанного известкой оконца, они затянулись дымом, потом, вернувшись, оглядели свои койки, полотенца и потребовали, чтобы как можно скорее несли еду.

Это был последний вечер, когда в палату дохнуло еще привычным морозцем, а в белейшей миске супа, которую на стульчик осторожно поставила сестра, отразились розовые тучки. Закончились тихие вечерние прогулки Юзукаса в сером строю больных, закончились долгие часы сидения возле высохшего фонтана в парке, где каменный карапуз обнимал огромную рыбу, едва удерживая ее в своих ручонках. В тот вечер Юзукас так и не увидел, как к часовенке подъехала машина с гробом, как женщина вывалила в мусорный ящик кровавые бинты и куски гипса, он так и не услышал, как шумит, грохочет город…

Больничному режиму был объявлен бойкот. Температура никогда не поднималась выше нормы. Пищу друзья смаковали даже тогда, когда у них не было никакого аппетита. Головы на подушках оказывались только тогда, когда возле дверей раздавались шаги врачей, а стоило только закрыть двери, как эти подушки начинали летать по палате, и длинные хвосты из перьев тянулись за ними в воздухе. Тишина воцарялась лишь тогда, когда они принимались играть в карты. Гадкие, неблагодарные мальчишки! Входя в палату, сестра только пожимала плечами и укоризненно поглядывала на Юозаса — ухо у него еще пылало от того щипка. Но не мог же он отставать от своих друзей. Панавиокас поднимал на сестричку свои невинные глаза и начинал нахально врать, склонив в ее сторону продолговатую голову. Странно, но и она, как та их учительница, кажется, верила его словам, и те же волны нежности омывали его неправедную душу.

Они немного утихомирились, когда в палату привезли Вайтасюса, избалованного учительского сынка, мальчика с вечно заспанными глазами, от которого пахло не больничной койкой, а теплой домашней постелью. Он расставил на подоконнике банки с вареньем, укутал шарфом шею и, удобно устроившись, углубился в чтение толстой и совершенно никчемной книги. Читал он и когда приходило время ужинать, и когда троица отправлялась во двор; и по возвращении они заставали его за чтением. Даже принимая пищу, — а уплетал он без передышки — Вайтасюс все равно поглядывал в книгу. Все сразу же прониклись к нему презрением, хотя учительский сынок был намного старше их, смотрел на них свысока, но вместе с тем и немножко их побаивался.

— Бьюсь об заклад, что из этого человека ничего путного не выйдет, — сказал Альбинас, задыхаясь от духоты в палате.

Панавиокас слизнул с краешков губ бурую слюну:

— Такого неженку я еще в жизни не видывал!

— Я тоже! — воскликнул Юозас, и все вдруг замолкли: с порога сквозь сползшие на нос очки на них смотрел отец Вайтасюса, полуглухой человек, который каким-то непостижимым образом ухитрялся улавливать именно такие слова.

Вайтасюс — глаза, глядящие на них исподлобья, пресыщенный рот, все время жующий бутерброды — заразил их скукой и отрыжкой. Но однажды в полночь этот рот был искажен ужасом. Палатную тишину вспорол крик. Вбежавшая сестра успела увидеть клочки горящей бумаги, вылетающие из-под ног брыкающегося Вайтасюса. С бешеной скоростью он нажимал на «педали» устроенного ему друзьями «велосипеда». С тех пор к Вайтасюсу прилипло прозвище Циклоп. Но и после этого урока он нисколько не изменился, и троица махнула на него рукой.

Через некоторое время в палату вошел Римантас. Друзья приветствовали его громким «ура!», и, не успев даже застегнуть халаты, все выбежали во двор. У ворот морга, набив карманы камнями, больных уже дожидались местечковые пацаны — дело в том, что, забравшись на крышу погреба во дворе больницы, друзья, особенно Панавиокас, постоянно дразнили их.

Этот темно-зеленый бугор был любимым их местом. Отсюда видна была вся окрестность с большаками, над которыми клубилась пыль. За высоким дощатым забором-стеной грохотали машины, гулко и монотонно гудел город, впитывали зной черепичные крыши, а на базарчике подле немецкого воинского кладбища, оставшегося еще с Первой мировой войны и почти разоренного, бабы уже торговали первыми овощами, мороженым…

В конце двора стоит часовенка. Двери ее всегда открыты, и оттуда тянет прохладой глубокого и темного погреба, такой же точно прохладой, какую Юзукас ощущал когда-то, спускаясь прямо из летней духоты и пылищи в подвал молочной лавки, где иногда продавали мороженое. Само приближение к той часовенке невольно заставляет руку сжиматься, но не по той причине, что в потной ладони он прячет денежку, нет, в часовенке никто мороженого не продает, там стоят гробы, валяются венки из жести, там обмывают и обряжают покойников… В прохладной полумгле погреба лежит старая женщина: на ней черные брезентовые туфли, черное с глубокими складками платье; лицо у нее белое, а руки сложены на груди.

Со скрипом открываются заржавевшие ворота, въезжает грузовик, слышно, как шофер откидывает борта, во дворе мужчины перестают тесать доски и медленно направляются к машине. На минутку сверкнет крышка гроба: скоро его забросают жестяными венками и увезут по пыльной летней дороге. Увезут к месту вечного успокоения.

Подойдя поближе, друзья порой видят и самих покойников, лежащих на равнодушных досках — там деловито и бесстрастно выполняет последние свои процедуры смерть: мокрой тряпкой, которую безносая держит в волосатой руке, проводит она по белой как мел груди, лицу, ногам, рукам покойника… Привычные больничные будни с умирающими и выздоравливающими, с едким запахом карболки, в котором друзья все явственнее улавливают запах лета. Они нетерпеливо считают дни.

— Мне только неделька осталась, — говорит Юозас.

— Этим летом ты все равно не сможешь ни купаться, ни рыбу ловить.

— А кто мне запретит?

В один пасмурный полдень повели их, примолкших, печальных, в рентгенкабинет. Шли они по темным коридорчикам, по лесенкам, то спускающимся вниз, то взмывающим вверх. За крохотными оконцами лил дождь. В тишине были слышны шорох дождя и шелест ветра, и вздохи, которые изредка доносились из какой-нибудь палаты.

Когда-то в этом красном кирпичном доме с круглыми башенками и балкончиками, с парком, фонтаном хозяева закатывали шумные пиры, гремела музыка. Позже здесь открылась богадельня для увечных и убогих. В годы войны сюда привозили раненых. Чего только не видели и не слышали эти стены! Не об этом ли шелестел дождь в листве молоденьких лип. Капли ударяли и ударяли в оконное стекло, барабанили по жестяной крыше. Первый раз друзья почувствовали себя участниками какого-то злополучного шествия, где даже звук собственных шагов кажется таким предательским и пугающим. Шли тихо, их то и дело обгоняли тележки, на которых позвякивали пузырьки с лекарствами, изредка всех их пугал смех врачей, доносившийся из кабинетов, пугали встречи с бледными больными. Потом они, полуголые, съежились у двери, над которой светилась красная надпись: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Римантас еще пытался продемонстрировать мощь своих мускулов, но никто на него даже не взглянул. Ждали. Прислушивались.

— Пожалуйста, — распахнула дверь женщина.

Там было темно и тихо. Полыхала красная лампа, склонившись к которой, женщина что-то писала.

— Без изменений. Можете идти, — раздается голос.

…Теплая ладонь сжимает его руку чуть выше локтя, он чувствует прикосновение металла к груди, и всевидящий глаз рентгена впивается в его легкие.

— Дыши! Глубже дыши. — Треск прекращается, перестают вибрировать стенки. — Без изменений!

— Что значит «без изменений»? — спрашивает Юозас, натягивая рубаху.

— Это значит, что ты здоров, — говорит Альбинас.

Вскоре из-за стенки раздается и голос Альбинаса, отвечающего на вопросы.

— Фамилия?

— Малдонис Альбинас.

— Год рождения?

— Сорок первый.

— На что жалуешься?

— Ни на что.

Сейчас раздастся: «Без изменений». Но врач произносит какие-то слова по-латыни, и женщина, сидящая у лампы, быстро записывает их.

— Тебе еще придется у нас немножко задержаться, — говорит доктор.

…Альбинас сидит в конце коридора на лавке. Лицо у него чернее тучи.

— Сволочи! — ругается он. Это любимое слово его товарища — Гинтаутаса с кочкарника, но более подходящего Альбинас в эту минуту не может подыскать. — Сволочи! — повторяет он вполголоса. — Отстаньте, чего вы лезете!

Товарищи еще пытаются его утешить, смотрят на него сочувственными глазами и всячески сдерживают вдруг обуявшую их радость, почти гордость: завтра им вернут одежду. Их ждут лето, ветер, реки, луга…

…Хлещет дождь, дует порывистый ветер, стемнело, потому что вечер; скоро ночь. Тикают стенные ходики, качается их маятник. У Юозаса никогда не будет другого такого друга, которого ему хотелось бы утешить так искренне, как тогда, в годы его отрочества, он хотел утешить Альбинаса, заточенного в кирпичном здании больницы.

— Будь здоров, — говорит Альбинасу Вайтасюс, ковыляя по больничному коридору. Его ноги немного не сгибаются в коленях, поэтому он ходит, как будто скользит по льду, выбрасывая далеко вперед тяжелые свисающие руки.

— Здоров будь, — Альбинас косится на стоящего в конце коридора отца Вайтасюса с узелком в руке — он принес сыну одежду. Очки сползли у него на кончик носа, глаза старого учителя, цепкие и недоверчивые, смотрят на мальчишек: может, кто-нибудь из них снова что-то ляпнул про его отпрыска?

Прояснилось. Юозас с Альбинасом стоят у окна и смотрят на пустынную круглую площадку, где воюет с костылями какой-то мужчина. По наклону его головы, по тому, как он ставит костыли, можно догадаться, чего ему стоит каждый шаг. Однако передвигается он довольно энергично и проворно, протискиваясь сквозь толпу близких, пытающихся ему помочь. Потом взгляды друзей скользят по теплым, освещенным закатным солнцем высоким стенам больницы, за которые изо всех сил цеплялся обрызганный дождем плющ. Сияют узенькие окошечки башен, среди стройных деревьев возле фонтанов разгуливают больные, бегают с бельем санитарки, две женщины тащат огромный котел с забеленным супом. Ворот и часовенки отсюда совсем не видно.

— Вот твоя одежда, Даукинтис, — сестра, его добрый ангел, протягивает ему узелок. Глаза ее так же чисты, полны насмешливой нежности, как в тот, первый вечер. — Только смотри, больше сюда не возвращайся, — добавляет она, не в силах удержаться от соблазна провести рукой по его волосам. Волосы у него густые, непослушные, растрепанные, русые. Краешек уха все еще полыхает от того прикосновения. Но он смотрит на нее по-мужски сдержанно, почти дерзко. Два месяца голос ее обжигал его и освежал; он думал о ней по ночам, ждал, когда она поутру откроет дверь палаты и покосится на его койку, стоящую в углу, у самого окна, через которое в эту пору несмело просачиваются лучи рассвета; два месяца он был убежден, что нет для нее здесь больного важнее, чем он, и, может быть, по этой причине в конце дня, когда раздавали ужин, здесь так радостно сверкали тарелки, искрились вилки, окна, а матовое стекло двери, за которой мелькал ее силуэт, раздавались ее шаги и смех, было для него какой-то таинственной завесой.

— В жизни не видела такого парнишечки, — сказала она как-то, — который бы так истосковался по любви и нежности. Только подойдешь, и он поворачивает к тебе клюв, как вороненок.

Она не ошибалась: он всегда до боли жаждал любви, которая приняла бы его со всеми пороками и недостатками. Но где найти такое огромное, такое вместительное сердце? Ему никогда не было суждено беспечно плескаться в его живительной чистоте.

Он смотрел, как сестра уводит в палату Альбинаса. Тот шагал чуть-чуть впереди, понурившись, сгорбясь, втянув голову в плечи. Юзукас в нем словно узнавал самого себя — такое свое отражение он видел в кривых больничных зеркалах.

Хочется пуститься вдогонку, что-то крикнуть. Руки комкают пожелтевшую папку с историей болезни, которую сестра забыла на подоконнике. На ней красивым и быстрым почерком — этот почерк напоминает ему, как учительница, сжав его ручонку, вывела первые буквы, напоминает и ручку Альбинаса с толстым пером, которое летало по клеточкам тетради, — написана его фамилия и цифра 451. Эту цифру сестрица вывела в тот вечер, склонившись над его кроватью и обдав его ласковым морозцем, которым веяло от ее щек, в тот вечер, когда окно затягивало тонкой коркой льда, а во дворе двое мужчин пилили дрова и на веревке сушилось белье. Эта папка уже успела выцвести на солнце; она покрылась пылью, в нее проникли бактерии смерти. Он бежит, держа эту папку в руке, и слышит свой охрипший голос: «Сестричка… сестричка…» Она оборачивается, удивленная, равнодушно забирает у него папку и уходит.

Вот и отец. Приземистый, хромоногий. Он шагает по пустой площадке, зажмурившись от солнца, посасывая сигарету. Возле высокой стены, заросшей плющом, отец останавливается, обращается с каким-то вопросом к женщинам в белых халатах, и эти женщины, все, как по команде, поворачиваются в сторону широких больничных дверей, откуда вот-вот должен выйти Юзукас.

— Подождем Панавиокаса, — оглядывается Юозас.

Едва очухавшись, они снова начинают выкидывать коленца.


Теплый вечер. Низко летают ласточки. Время от времени доносится скрип колодезного журавля или позвякивание ведерка. Криступас с Панавой сидят в садике за маленьким столиком, на который изредка осыпается ворох лепестков. Над белыми мисками с медом жужжат пчелы. Криступас ставит на столик бутылку ликера. Рядом с ним садится и жена Панавы — Панавене.

Она только что вернулась из больницы. В теплых сумерках под окном спит ее ребенок, закрытый тонким муслином, — девочка-крохотулька с черными волосиками и сморщенным ротиком. Лицо у матери бледное, изможденное. Волосы собраны в хвостик, и только теперь, может, первый раз в жизни Криступас видит, какие красивые и благородные у нее черты — скулы, линия шеи, высокая грудь. Глаза ее светятся нескрываемой радостью. С ней заговаривают бабы, пришедшие с ведрами, чтобы зачерпнуть воды из ее колодца. Присев на минутку за столик к мужчинам, она поднимает чарку и, чокнувшись со всеми, ставит обратно. Они ждали девочку, вот девочка и родилась, говорит Панавене. С мальчишками одно горе. Есть и то их не дозовешься. Точно гости. Взять хотя бы ее сына, уже вечер, а его где-то черти носят. Придет весь ободранный, грязный, ног не вымоет, пока хлыст в руки не возьмешь.

Юзукас улыбается. Сын-то ее тут же, в нескольких шагах, спрятался за грушу; нагнул ветку и делает Юзукасу какие-то знаки.

— Чего тебе? — спрашивает он, нахмурив брови. — Это? Это?.. — и когда никто не видит, тычет пальцем в зажигалку, рюмку, сигареты, лежащие на столе. Видно, снова что-нибудь отмочил, если к столу подойти боится. Но Панавиокас качает головой. За его спиной высокий обрыв, заросший кустарником; изредка оттуда, снизу, доносится плеск воды и перезвон камешков, падающих из-под ног Панавиокаса в реку. Он висит на самом краю обрыва и кажется, если загремит, то еще, чего доброго, за конец скатерти ухватится и, как какой-нибудь пьяница, падая со стула, утащит ее со всеми яствами.

— Надо бы здесь заборчик поставить, — косится Панава на кустарник. — Дочка, когда начнет ползать, еще, не дай бог, свалится.

— До чего же пригожий вечер, — Криступас смотрит на дома местечка, окутанные теплыми сумерками. — Кажется, сейчас во всех дворах праздник.

Прямо перед его носом промелькнула ласточка.

— Ты чего по сторонам глядишь, поешь-ка меда, — говорит Панава Юзукасу.

Изредка откуда-то со дворов доносятся бабьи голоса. Где-то вдруг заблеет коза. Пахнет черемухой, садовым цветом. Теплыми волнами перекатывается вечер. В долине у реки неистовствуют соловьи.

— В такую пору, — мать Панавы садится за столик, — кажется, жил бы и жил на белом свете.

Старуха жует впалым морщинистым ртом свежий хлеб, и Юзукас, глядя на нее, вспоминает свою бабушку, которая тайком совала ему кусочки рафинада; видит он и старую Даукинтене, сидящую на лавочке возле избы. «Юзук, Юзук», — зовет она хриплым голосом, опирается на палочку и пытается встать. Думает о ней и Криступас.

— А давно ли мы были молодыми? — вздыхает мать Панавы.

— И вправду, — поддакивает Криступас, жадно затягиваясь сигаретным дымом. Голос у него тихий, вкрадчивый.

— Подойди, — шепотом зовет Панавиокас Юзукаса. Слова его как шелест кустарника на ветру. Улучив момент, Юзукас скрывается в кустах. Он спускается по откосу к реке, и Панавиокас начинает объяснять. Такое, мол, дело: в Диржисовом сосняке, неподалеку от избы Юзукаса, свалена изрядная куча костей. Утильсырье. Чистые денежки, только подсчитай, горячится Панавиокас, выводя какие-то цифры на песке.

— Ну и что? — спрашивает Юзукас.

— Какой ты, братец, непонятливый! Денежки… Там зарыта колхозная кобылица.

— Дуська Константаса, — уточняет Юзукас.

— Ты еще маленьким был, может, и не помнишь, давно это было, три-четыре года тому назад.

— Два года тому назад, — говорит Юзукас.

— Все равно. От нее теперь одни только косточки остались. Чистенькие, беленькие — бери и грузи на телегу. А что, мы, брат, и телегу добудем. Это тебе не какие-нибудь бумаженции собирать, не барахло, не разбросанные по полям кости, которые эти собаки (местечковые пацаны) все до единой собрали. О, если бы они знали про этот клад!.. Ты мне покажешь то место, где он зарыт, — Панавиокас кулаком ткнул Юзукаса в бок.

— Да вроде бы зарыт клад, — процедил Юзукас. Ему снова захотелось меда, и он направился было к столу.

— А это ты видел? — зачастил Панавиокас. — Это… это… — в его руках сверкнул фонарик, блеснула зажигалка, маленький замочек, лыжные подковки, зашелестели немецкие деньги… — Бери, все твое. — Он вдруг вывалил все эти вещи на песок. — Я тебе еще добавлю. Все у тебя будет, только пожелай.

— Так давай, — Юзукас не мог оторвать глаз от этого богатства. Украл где-нибудь, подумал он про себя.

— Бери. Мне не жалко. Пользуйся, сколько влезет. Думаешь это наворованное? Нет. Только будь мужчиной — никому ни слова, ни гу-гу. Помнишь Робин Гуда? Про Тарзана читал? Вперед, а? Помчались! — сверкая глазами, говорит Панавиокас. — Хватай все это, да живей, только потише, чтобы они там не услышали.

С лопатами в руках они двинулись по росистым полям люцерны и тимофеевки, на чем свет стоит ругая этого старого мошенника Рагайшиса, который на этот раз уж ни одной косточки у них не стащит.

Рагайшис был приемщиком макулатуры. Кривоногий, зимой и летом не вылезавший из ватных портков, с пухлыми красными щеками, на которых четко проступали тонкие кровеносные сосуды, с крохотными бесцветными глазками, которые как-то отрешенно и странно глядели на мир. Он вечно крутился возле старой риги на берегу реки, все углы которой были завалены макулатурой. Рагайшис любил восседать на этом хламе и греться на солнце, обхватив руками колени и близоруко щурясь. Низенький, толстопузый, он походил на статуэтку восточного божка, которую Панавиокас тоже где-то стянул, не раз показывал Юзукасу и предлагал другим пацанам. Однако Рагайшис тотчас же просыпался, стряхивал с себя блаженную дремоту, как только в школе раздавался последний звонок. Иногда он встречал ребят у серевшего неподалеку нужника, куда они забегали, внезапно вырастал перед ними на стежке между двумя высокими домами, которая вела с улицы в эту будку. Тут он и начинал свою разъяснительную работу. Не хватает сырья, а макулатура, сами понимаете… — агитировал он, размахивая клочком газеты, в которой его учреждение удостоилось высоких похвал за выполнение и перевыполнение планов. Он смотрел на ребят такими глазами, что казалось — вот-вот схватит кого-нибудь из них и потащит туда, где высились горы столь ценимого им хлама. Поэтому чаще всего они подходили к нему ватагой, чтобы подразнить. И всегда долго торговались. Но Рагайшис не уступал. Ничего другого не оставалось ребятам, как возвращаться домой не солоно хлебавши, и ворчанье старого калеки, его почти бесовское хихиканье еще долго отдавалось у них в ушах.

…Минут через пятнадцать-двадцать они уже орудовали лопатами в сосняке. Из-за леса вставала огромная багровая луна, над лужайками клубились туманы, ликовали соловьи. Панавиокас и Юзукас рыли, не поднимая головы, и пот струился с них ручьями.

— Глубоко, — сказал Панавиокас.

— Черт бы его побрал, — выругался Юзукас, вытирая рукавом пот. Он не раз видел, как у отца во время работы к спине прилипала мокрая рубаха — теперь у него между лопатками текла струйка. Поэтому и говорил он, как отец.

Еще несколько гребков лопатой, и клад был обнаружен, в нос вдруг ударило таким смрадом, что оба, не сказав друг другу ни слова, побрели каждый своей дорогой.

Отец стоял во дворе и ждал. За его спиной размахивала руками мачеха.

— Где ты был? — спросил отец у сына.

Пес Саргис с радостным лаем бросился навстречу Юзукасу, но вдруг остановился, повернулся и, жалобно поскуливая, убежал прочь.

— Нигде.

— Это не ответ. Я спрашиваю, где ты был?

Юзукас стоял, потупив взгляд. Пусть наказывают, пусть судят, пусть ругательски ругают. Даже Саргис, его испытанный друг, теперь был заодно с отцом и мачехой. Он крутился возле них, чуть заметно вилял хвостом и преданно заглядывал им в глаза. Сквозь слезы Юзукас принялся упрекать их и объяснять: ничего у него нет — ни тетрадей, ни книг, ни лески, ни зажигалки, ни крючков… — скороговоркой говорил он и грязной рукой тер щеки.

— Не понимаю, что здесь общего, — пробормотал отец.

Тогда он им выложил все без остатка. Ведь если хорошенько, если здраво поразмыслить… О, будь на его месте Панавиокас, он бы убедил их. Юзукас думал, что хоть мачеха его поддержит. А она напустилась на него так же свирепо, как и отец. Есть, мол, не даст, к столу ни за что не подпустит.

— Ты ремень возьми, ремень! Я бы так его отметелила, что он бы у меня…

Но отец ее как будто и не слышал.

— С кем рыл?

— С Панавиокасом.

— Да ну! Зачем Панавиокаса приплел? Тот парень как парень. А вот ты…

— Не твое дело, — набычился отец, но мачеха уже бросилась к пасынку с розгами. Отец схватил ее за руку. Вырываясь, мачеха принялась браниться. Так всегда: все из-за него, все распри из-за него. Почему отец все время защищает его, не позволяя ей ни одного плохого слова о нем сказать? Вот и сейчас. Выгнал бы лучше из дому навсегда. Он отошел в сторонку, огляделся, в ночи таился какой-то соблазн, какая-то жуть. От нее, от этой жути, веяло каким-то почти неуловимым, но все более крепнущим смрадом падали, который даже самый терпкий, струившийся отовсюду запах черемухи не мог заглушить. Почему-то как раз такими ночами испокон веков откапывают могилы и случаются всякие святотатства.

Два человека — муж и жена — ругались в залитом луной дворе, а он, маленький злодей, бегал от одного к другому, жалобно поскуливая. Потом отец, по обыкновению не сказав больше ни одного слова, сунул в руки ему лопату, и они вдвоем побрели по окутанной туманом лужайке.

Когда яма была засыпана землей, отец спросил:

— Ты и вправду с Панавиокасом рыл?

— Неужто и ты мне не веришь?

— Верю, малыш, но надо и свою голову иметь на плечах. Тебе прикажут откапывать могилы, и ты кинешься откапывать? Ведь и это, если поразмыслить трезво и здраво…

Он не договорил. Такое сравнение совсем озадачило Юзукаса. Как близко, оказывается, от затаенной подкрадывающейся мысли, которая, если всерьез подумать, порой бывает такой простой — странно только, что она никому не пришла в голову раньше, — как близко от такой мысли или замысла до преступления или святотатства. Может, поэтому он и принялся с остервенением отнекиваться — все равно, дескать, не виноват.

— Ты из мухи делаешь слона! — закричал он отцу.

— Вот-вот, — заговорил Криступас, — слон вырастает и из более мелкой штуковины, чем муха, понимаешь?

Ничего его сын не понял. Он просто не хотел понимать. Криступас глянул на своего отпрыска, и тот показался ему таким непонятным: ходит с опущенной головой, руки плетьми болтаются, весь — неуживчивость, враждебность. Как, когда просмотрел он своего малыша? Кому он все время дарил свою нежность, кого ласкал?

— Хватит, малыш, — сказал он с тревогой. — Не спорь. Только пообещай мне, что больше так делать не будешь. И чтобы я тебя с Панавиокасом не видел. Ты у меня полную свободу получил, а что из этого вышло?

Криступас еще не знал, что сын его давно уже плутает по темным закоулкам своей натуры — и куда они только его приведут? — все время отводит в сторону взгляд, чтобы как можно скорее удрать от своего родителя.

Местечковые подвалы и задворки, по которым он лазил вместе с Акуотелисом или Панавиокасом, втягивая своими чувствительными ноздрями запахи плесени, пыли и еще чего-то, были не просто подвалами. Немыслимо было понять, что они там искали. А книги и журналы, которые они ухитрялись красть из колхозной библиотечки, самым гнусным образом обманывая косоглазого заведующего; а бутылки с обломанными горлышками, которые они продавали, залепив какой-то бурой кашицей все трещины и дырки? Он и драться-то начал, порой проявляя звериную жестокость, защищаясь ложью и слезами, чтобы только его не приперли к стенке, не обезоружили — пускал он в ход и хитрость, и медоточивую лесть, которую уже успел перенять от Панавиокаса. Все это могло укорениться и в нем. Были в нем и другие природные задатки, которые проявляются обычно незаметно, расцветают буйным цветом, воцаряются, всюду предъявляют свои права, пока не обернутся пороками и гибелью.

Со всем этим Криступасу с каждым разом придется все чаще сталкиваться, не минуют его и такие минуты, когда он будет смотреть на своего отпрыска, подавленный, ошеломленный, словно не узнавая его и не зная, как на него повлиять. И только сыновний взгляд, брошенный украдкой, такой чистый, порой такой умоляющий или тайком, с испугом спрашивающий о чем-то, сумеет снова всколыхнуть в отце самые нежные чувства. Кузнечик, скажет тогда Криступас, улыбаясь из-под козырька фуражки, и рука как бы сама протянется, чтобы погладить Юзукаса, удержать, но куда там, разве его удержишь — глядишь, уже мчится, только песок из-под босых ног во все стороны летит. С кем же такого парнишечку сравнишь — с кузнечиком, конечно.

Каких только детей в этой школе не было! Акуотелис и Панавиокас считали себя Робин Гудами, другие расхаживали, увешанные стрелами, с луками, как индейцы: оглашали округу воплями, как дикари, убившие мамонта. Они первыми достигли Северного полюса, облазили все тропики, первыми на самолетах перелетели через Ла-Манш, ходили по их крыльям. Они приходили из школы домой, преодолев множество опасностей, и матери даже не подозревали, с кем разговаривают, кого шлепают по заднице.

Измазанный, пожелтевший, всем придумывающий прозвища горластый сын местечкового каменщика и трубочиста Ряубы, с которого не спускали глаз такие же крикливые, бдительные неряшливые сестры, порой, усевшись за их спинами, вытаскивал завернутый в замусоленную бумагу бутерброд, клал его на парту, выжидал до тех пор, пока весь класс не пропахнет колбасой, скиландисом, ветчиной или салом и, увидев, что все уже на него глазеют, принимался, довольный, потирать живот. А, говаривал он, вдыхая запах лакомства. А… И обнюхивал, вертел, оглядывал еду до тех пор, пока все не начинали глотать слюнки, боясь и взглянуть в его сторону. Тогда-то он и принимался чавкать, хрумкать, аж глаза на лоб лезли.

Однако бывали и такие дни, когда Ряуба сновал между партами, вынюхивая запах чужой еды, или, метнувшись, как зверек, выхватывал из рук какого-нибудь слабака лакомый кусочек и, кинувшись к дверям, принимался жевать. Ему почему-то хотелось, чтобы другие видели, как он жует, чтобы глотали слюнки, но не могли отнять у него его куш. Да и попробуй у него, которого стерегли две крикливые ябеды-сестрицы, что-нибудь отнять? Кроме того, он и сам был не лыком шит, быстр и ловок, как ласка. Даже самый резвый лыжник школы, конькобежец и бегун Бярженас не мог его догнать.

Ранними утрами, когда из местечковых труб столбом валил дым, собираясь в низкое большое облако, затемнявшее бледное, всходившее над безмолвным озером солнце, в класс вваливался неуклюжий Вайткус с заячьей губой и щеками, отутюженными стужей. Появлялся он чаще всего в тот момент, когда учительница уже отмечала в журнале, что сегодня его на уроках нет. Каждое утро он одолевал почти десять километров, шагая по сугробам, чтобы вечером, как путник, вернувшийся из долгого странствия, или труженик, справившийся с непосильной, изнурительной работой, вернуться в теплую отцовскую избу, и, показав исчерканные учителями тетради, взяться за ложку.

Спустя некоторое время, когда оттаивал снег, примерзший к башмакам Вайткуса, Юзукаса кто-то тыкал в бок: моргая покрасневшими веками, Вайткус просил, чтобы Даукинтис показал ему свою тетрадь. Дети называли его слоном, и по его заскорузлой коже то и дело гуляла нагайка их насмешек. Вайткус сносил это терпеливо, смирившись со своей долей. Тяжко было смотреть, как могучая ручища берет обгрызенное перо или пихает в портфель смятые тетради.

Как только начиналась перемена, в классе поднимался такой шум, словно под парты шмыгнула крыса. Это Янкус, задрав правую ногу почти до затылка, пританцовывая, переходил на левой из одного конца класса в другой, помахивая однокашникам в воздухе узкой, пухлой, как ручонка младенца, правой ногой. Сколько раз Юзукас и другие дети пытались повторить его трюк, но у них ничего не выходило. Дело в том, что правая нога Янкуса была короче и тоньше левой. Задрав эдак ногу, он, удивляя идущих в школу учеников, спускался на санках с холма, на котором пригорюнился костельчик.

Все сновал по классу сын вдовы-староверки Львов с пухлым курносым носом, только и искавший, с кем бы подраться. Где он только не проходил, всюду стоял плач и вой. Только сын Бражене с длинным красным носом, весь пропахший ветрами, водил с ним дружбу.

Возвращаясь из школы, Юзукас частенько видел, как сверкают на льду возле мельничной запруды коньки Бярженаса. Вокруг всегда собирались зеваки, местечковые пацаны, в том числе и Кястас Скарулис; отец его, народный защитник, погиб во время перестрелки. Сын был полной противоположностью отца, крупнолицего, плечистого. Кястас — худенький, курносый — жил в одной из почерневших хат неподалеку от кузницы и мельницы. Большинство тамошних женщин были вдовами.

Все над Кястасом подтрунивали: эти мелкие черты лица, эта худоба — казалось, лозинкой его насквозь проткнешь, — и огромные глаза, ярко-голубые, наивные… Над ним бы еще пуще измывались, если бы не Альбертас Юодалькснис, тоже выросший без отца, как Кястас, сутулый, одетый в тряпье. Взявшись за руки, они с Кястасом гуляли по улочкам, а сзади плелось несколько таких же беспризорных оборвышей. Их карманы всегда были битком набиты взрывчаткой, от них пахло порохом, карбидом и капсюлями. В один из дней у всех перехватило дыхание от дурной вести: взорвался капсюль и смертельно ранило Юодальксниса…

Однажды Юзукас, проходя мимо заводи, увидел стоявшего с удочкой Скарулёкаса. Хлестал дождь, и капли звонко стукались о закопченный солдатский котелок, в котором плавало несколько рыбешек.

— И это все, что ты поймал? — удивился Юзукас.

— Шш… — Скарулёкас бросил взгляд на тонувший в сумерках кустарник: потеряв друга, он стал еще боязливее. Юзукас показал ему местечко получше и сам поймал несколько окуньков.

— Может, у тебя есть что-нибудь пожевать? — потянул ноздрями воздух Скарулис.

— Ладно, принесу.

Юзукас уже направился было домой, но Кястас удержал его.

— Подожди, мне кажется, ты не вернешься.

— Почему? — удивился Юзукас.

— По-моему, ты врешь. Покажи ранец.

Юзукас показал.

— Ну вот, видишь, — извлекая из ранца бутерброд, сказал Скарулёкас.

Как ни божился Юзукас, как ни клялся, что совсем забыл про этот бутерброд, Кястас не верил ни одному его слову. Не спуская глаз с поверхности воды, с искрящихся и лопающихся пузырьков, из-за которых даже не видно было поплавка, он качал головой и все время твердил:

— Нехорошо так, нехорошо. А я-то думал, что ты лучше других. А ты, оказывается, врун. Жадина и враль. Ты чего на меня глаза таращишь? Скажешь — нет? Думаешь, я совсем дурак, не вижу, как вы надо мной… издеваетесь? И ты такой, и ты с ними заодно. Ты… — Скарулис чуть не плакал.

Юзукас увидел, как нырнул поплавок, но не рыба была у него на уме. Эта жалоба Скарулиса, прозвучавшая в ливневых сумерках, пронзила его насквозь. Они уселись под деревьями, разложили небольшой костерик, стали греть над ним руки и слушать, как дождь шуршит в ольховых листьях, как хлещут по реке его струи.

— Ну скажи, разве я не прав? — ткнул худеньким плечом Юзукаса в бок Скарулис. — Без всякого вранья скажи, — продолжал он и почти умоляюще добавил: — И ты меня презираешь. Ведь и ты меня презираешь, а?..

Юзукас молчал, подбрасывая в огонь щепки, пожирал его алчный жар глазами, словно прятавшимися от этих унылых, ливневых сумерек. Скарулис говорил правду.

— Не знаю… не знаю, почему так происходит, — Юзукас подпер коленями подбородок и подался вперед. — Я не подумал… как другие дети, так и я… — и оцепенел, услышав, с каким презрением Скарулис произнес:

— Потому что ты мерзавец! Все вы мерзавцы! Понимаешь? Все, все! — воскликнул он, встав. — Панавиокас тебе друг, Акуотис тебе друг, всё хулиганье — твои друзья. Ну, ничего, Львов тебе еще покажет, где раки зимуют.

Юзукас вскочил, собрался было наброситься на Кястаса с кулаками, но глянул на закопченный солдатский котелок, в котором плавали полуживые рыбки, на траву, на которой лежал расползшийся от ливня бутерброд, и передумал. К тому же Скарулис схватил удочку и шмыгнул в крапиву. Под ногами лежал камень, валялись здесь и палки, в другого он бы запустил ими, но в Скарулиса — нет. Со Скарулисом, этим худощавым, белоголовым мальчуганом, глаза которого светились простодушием и чистотой, он не мог быть недобрым…

Пришел Юзукас домой с опущенной головой, решив завтра же все выяснить, но не успел: на другой день, не стерпев вечных оскорблений Львова, он подрался с ним. Они тузили друг друга на пустыре возле школы, пока не пролилась кровь. Ничего не видя перед собой, вставая и снова падая, он набрасывался и набрасывался на этого задиру, пока тот, спасовав, не дал стрекача.

— Браво! Вот это мужчина! — подбежал к Юзукасу Панавиокас, вместе с другими детьми наблюдавший за дракой. Но Юзукас первым делом встретился со взглядом Скарулёкаса, он долго и пристально глядел исподлобья на Кястаса, прикидывая, не наброситься ли на того, но в яркой голубизне глаз этого ребенка не нашел никакого ответа.

Спустя некоторое время Скарулёкас с матерью куда-то переехали…


Хилые пацаны военных лет, полчищами следующие по пятам за взрослыми, подражающие им, держащие руки в карманах широких сползающих штанов, плюющиеся семечками, пронзительно свистящие в два пальца, оглядывающиеся по сторонам, кого бы тут задеть, — шатались по кривым улочкам, околачивались у заборов, крали опущенные в воду бидончики с молоком, яблоки, опустошали огороды; воришки, сорви-головы, драчуны, они выныривали из почерневших от времени изб и трущобы, прозванной Вдовьей слободкой, где все заросло крапивой и одичавшими кустарниками. Там жили их матери, таскавшие за рога блеющих коз, их бабушки, сидевшие на солнцепеке на камнях и завалинах. Самодельными острогами они поддевали рыбешек, стреляли из рогаток в воробьев, мастерили пугачи, прыгали с мельничной плотины, смотрели, собравшись в стайку, как разбежавшийся по раскаленной от солнца жести Бярженас, несколько раз кувыркнувшись в воздухе, прыгает с торчащих свай. Они швырялись камнями, устраивали безжалостные кулачные бои, не щадя порой даже своих матерей и бабушек. Шустрые, неугомонные. Таким был Панавиокас с продолговатой головой, с обвисшими ушами, вечно готовый куда-то удрать, провонявший махоркой; а глаза невинные — даже не переставая врать и красть, он смотрел на человека прямо. Утащив из-под носа у продавщицы пустую бутылку, Панавиокас тут же ее кому-нибудь сбывал и, насвистывая, скорчив невинную мину, ссыпал в карман копейки, а потом принимался снова выслеживать добычу. Панавиокас всегда приводил с собой какого-нибудь мальца, чтобы тот видел, как он «работает». «Ты чего здесь ошиваешься?» — спрашивала у него продавщица. «Нравится», — бывало, отвечает он и глядит ей прямо в глаза.

Позднее жуткой смертью умер его отец: сгорел от вспыхнувшего в желудке спирта. Люди нашли его в чертополохе у кузницы. Из почерневшего рта клубился синий дымок. Сиргедене еще пыталась его спасти, но куда там…

Природа одарила этого паренька удивительным музыкальным слухом, ласковостью, ловкими руками фокусника. Тому, кто слышал, как он поет, тому, с кем он ласково и сердечно заговаривал, никогда и в голову не приходило усомниться в его честности. В него беспрекословно верила молоденькая учительница, которой он постоянно мозолил глаза, словно хотел, чтобы та обыскала его карманы, из которых всегда вываливались смятые рубли, спички, зажигалки, окурки. «Откуда это у тебя?» — спрашивала она, смущенная его невинным взглядом.

Зимняя стужа загоняла их в избы, вёсны выманивали их на солнцепек и склоны. Когда теплый ветер высушивал откосы, когда солнце накаляло камни и кирпичи, а вода в реке немного спадала, они просто сходили с ума — босиком взапуски бежали по снежным заплатам, лазали по деревьям, и собаки и кошки, испуганно лая и мяукая, шарахались от них в сторону.

Сын Акуотиса — конопатый, приземистый, плечистый, нетерпеливый, пронырливый, чем-то похожий на своего лучшего друга Панавиокаса, только грубей и вспыльчивей его, — иногда приводил Юзукаса к себе домой, показывал приобретенные им вещи: марки, рубли, литы, испорченные часики. Юзукас продал Акуотелису книги, которые оставил ему Амбразеюс и не смог выманить у него Визгирдёнок. Хватая Юзукаса за рукав, Акуотелис принимался рассказывать ему о Робин Гуде. Голова его всегда была полна каких-то странных затей. Как-то весной, когда на солнцепеке задорно чирикали воробьи, Акуотелис уговорил Юзукаса бежать из дому: устроимся, мол, в лесу, соорудим себе жилище или нет, лучше будем путешествовать в товарняках, на чем попало. «Чего ты боишься? Чего? Поехали! Поехали!» — кричал он.

Подружившись с городскими ребятами, Юзукас сразу смекнул, что они другие. Кроме них, в школу еще приходили дети из Дусмянос, Сантакос…

Притягивали сюда и сады, ломящиеся от плодов, огороженные высокими заборами; свисающие гроздья смородины, крыжовник… Были дворы, куда они боялись и ногой ступить, — Юзукаса манил зеленый просторный дом доктора, не меньше привлекал его и другой, стоявший по ту сторону улицы, напротив развалюхи Акуотисов: желтый, утопавший в цветах, с широкой стеклянной верандой, на которой Юзукас видел одетую во все черное монахиню; она сиживала с книгой, на черном переплете которой Юзукас однажды заметил золотисто-желтый крест. Полыхали пионы, жужжали пчелы, все увядало и чахло от зноя, где-то совсем близко бабы, подоткнув подолы, били вальками белье, кормила грудью своего младенца Акуотене, все вокруг шумело, спешило, задыхалось от зноя, только эта женщина, одетая во все черное, сидела в прохладной тени на веранде, и Юзукас с какой-то непонятной остротой чувствовал и покой, царивший там, и отрешенность, и ничем не стесненный простор. В каждом дворе, за каждым порогом — другие миры, другие предметы, другой воздух. Везде, куда только он впервые входил, что-нибудь да ошеломляло его, приводило в изумление: то стенные ходики, то ларец для приданого, то прохлада в горнице, то стол, лавка и занавески, то стоящий посреди комнаты цветок — словом то, чего не было в его собственном доме.

…В тот год Юзукасу позарез нужны были длинные штаны с кармашками и ремень с широкой пряжкой; к пиджачку он пришил солдатские пуговицы и погоны. Раскаленным добела гвоздем он выжигал в древесине дырки, мастерил пистолеты, красил их всякими красками, палил из пугачей по воробьям, по доскам, по учебникам; в тот год Визгирдёнок ему чуть не выбил глаз — Юзукас не давал себя в обиду, ни одна их драка не кончалась вничью, его сила озадачивала даже более старших ребят, задевавших его. В тот год в самую жару, в самое пекло его крольчиха принесла одиннадцать крольчат, которые один за другим подохли, и он забирался в пропахшую омерзительной вонью клетку, вытаскивал их за мягкую шелковистую шерстку, едва превозмогая тошноту, засеял все задворки многолетним люпином, посадил деревца: рябину, кленочки, яблони; сконструировал ветряную мельницу с будкой, дверцами, жерновами; оборудовал убежище, притащил в него уйму каких-то железяк, старые деньги, книги, динамик, и искорки тока обжигали его пальцы.

Вместе с другими мальчишками он разорял осиные гнезда (однажды он вернулся весь в укусах), тыкал палкой в барсучьи норы, дразнил собак; их влекло все, что внушало страх, что надо было преодолевать, чтобы после можно было гордиться: босиком бродили по гадючьим гнездам, взбирались на верхушки самых высоких деревьев, и некоторые из мальцов даже испытывали удовольствие, когда родители, сняв ремни, гонялись за ними. Они были из породы загоревших на солнце скитальцев, большинство которых уже не ходило в школу и только ждало, когда сможет уехать. Один за другим они оставляли Ужпялькяй и разлетались кто куда.

Загрузка...