Настал август — сухой, безоблачный. Поднимая тучи пыли, над волостью свирепствует ветер. В обмелевшей реке ловят рыбу местечковые пацаны. На обочинах трепыхаются просвечивающие деревца, блестит над лужайками паутина, со стуком падают на землю спелые яблоки. Одноногий Барткус стоит на асфальтированной площади местечка и поглядывает во все стороны — сколько скособочившихся домов снесено, на их месте строят новые, однако магазин хозяйственных товаров, почта и это двухэтажное громоздкое здание с выходящей на улицу лестничной платформой, под которой копошатся куры и снуют кролики, все еще стоят. Но окна чисто вымыты, кое-где и цветы видны. Конечно, еще уйма всякого хлама в подвалах старых домов и на чердаках. Недавно сделали капитальный ремонт и в апилинковом совете — может, потому Барткусу теперь всюду мнится запах известки, лака и свежей древесины. На днях в подвале апилинкового совета нашли несколько антикварных вещей: ворох старых молитвенников, спрятанные в медном сундучке не то письма, не то записки, заржавевший меч и кандалы, пару стершихся монет. Еще неизвестно, куда эти вещи денут. Они бы очень подошли его музейчику. В его музейчике есть и кусок свинца, раздробившего ему коленную кость, и одежда погибших активистов, и напечатанные в лесном бункере прокламации, и листовки с угрозами. Теперь в лесах тихо — зреют орехи, желтеют листья, уйма грибов.
Над головой черной тучей проносятся скворцы. Они еще не улетели. Это последние стайки. Спешат собрать оставшиеся ягодки, чтобы, странствуя по чужим краям, там их посеять.
В высоком небе, курлыча, летят журавли — там, и вышине, наверняка нет ветра, потому что полет их медлителен и торжествен. Поднимая тучи пыли, свирепствует ветер. Все дворы опустели, тихо, только где-то на мельнице слышно, как пилят доски, да откуда-то с холма, на котором печалится костел, доносятся детские голоса. Скоро там, где стоит зеленый двухэтажный домик, зазвенит колокольчик. «Вот видите? Разве я не говорил, — сказал бы теперь Барткус любому из тех, кто когда-то посмеивался над его целлулоидными макетиками, — разве я не говорил, что время быстро летит, с той осени уже восемь лет прошло. Вот видите, сколько в этом местечке света».
Потом, проковыляв по скрипучей лестнице на чердак, где когда-то жила барышня-учительница, Барткус выпивает стакан вина и, обеими руками облокотившись об узкий подоконник, всматривается вдаль: вся в ржавчине жестяная крыша магазина хозяйственных товаров, река, мост, на другом берегу носятся как угорелые босоногие детишки Савицкаса, кажется, их целый десяток в той лачуге, белый костел на холме, один из старейших в здешних краях. Памятник архитектуры, охраняется государством (такую дощечку прибили совсем недавно).
Школьные коридоры вымыты, во дворе стоят парты, еще пахнет лаком, учебниками, мелом. Примостившись на лестнице, друзья листают только что приобретенные книги. Ноги у них потрескались от болотной воды, оцарапаны о колючки стерни, кое-кто из мальчишек — в ботинках. Вокруг тихо и пусто. Таким, наверное, будет и этот учебный год.
Когда Юзукас начал посещать школу, здесь еще учились его сестра, Альгимантас, Визгирдёнок, Аугустас Кайнорюс, Анупрята… Всюду звучали знакомые голоса. Поздней осенью, слоняясь по вечерам по темнеющим коридорам школы, он дожидался своего двоюродного брата Альгимантаса. Теперь же никого из них он больше не увидит в школьном дворе.
— Как быстро летит время, — Юозас смотрит на поля, где тарахтит комбайн.
— Что правда, то правда, — отзывается Альбинас.
Виновато улыбаясь, мимо них ковыляет Вайткус — четвертую осень подряд он приходит сюда с теми же учебниками; устраивается на последней парте и впивается покрасневшими глазами в доску.
Еще пять долгих лет Юзукас будет учиться в этой школе, но никогда больше в ее коридорах он не услышит голоса шепелявого Альгимантаса, не подойдет к сестре. Уже процокали их деревянные башмаки по зимнему насту. И не по большаку, а прямо, через сосновые рощицы, он будет ходить теперь по утрам в школу.
Сын садовника Гелажюса — он сидит у Юозаса за спиной — тычет его в бок и протягивает душистое, желтое, разрезанное на четыре части яблоко. Юозас впервые так пристально всматривается в его лицо. Один кусок яблока берет Альбинас, другой — Римантас.
Втянув голову в узкие плечи, листает только что купленный учебник Стонис.
В класс входит учитель литературы, высокий, в новехоньком костюме, и, придирчиво оглядев всех, раскрывает журнал. Присутствуют те же: Гелажюс, Юозас, Альбинас, Римантас Ужпялькис, Стонис, Марите, Гражина, Бернадетта, Нийоле. Притихшие, истосковавшиеся по учебе. Те самые, которых накатившей волной знаний с каждым годом будет уносить все дальше, поднимать на все более высокий гребень, вливая в их жилы гордость и уверенность в себе. В одиннадцатом классе они сфотографируются на память. Из тех, кто одиннадцать лет тому назад первый раз вместе с Юзукасом распахнул двери школы, останутся немногие.
Кончается осень. По воздуху вновь
Пугливо плывет паутина —
читает учитель.
— Кто написал это стихотворение?
И Юозас в мертвой тишине класса произносит имя Майрониса, произносит и снова вспоминает Альгимантаса, который никогда не услышит этой замечательной строфы.
В класс входит учительница русского языка и литературы. Старенькая, седенькая, с белым воротничком и белыми манжетами. Пять лет подряд она будет вдалбливать им в голову, когда надо писать мягкий знак, когда две «н», когда одну. Князь Игорь, сон Святослава, войны половцев и варягов. Основание Москвы, кремль, татарские орды, протяжные, полные горючей тоски и силы песни степняков, пророческие слова Гоголя. Придет Ломоносов, оборванный, но даровитый рыбацкий сын; печальный сирота Шевченко, певец порабощенных народов, которого секли на конюшне и который жил в ссылке; горестный Кольцов, грустный Лермонтов («Люблю отчизну я, но странною любовью», — как отличается его любовь от пушкинской!). «О, Волга, колыбель моя!» — раздастся стон Некрасова. И здешние кустарники, исхоженные Юзукасом в детстве, и стежки окажутся вдруг где-то на берегах Волги XVIII столетия, где волоком волокут баржи могучие бурлаки, где высокие утесы и сосны («На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна»), кружащиеся над ними вороны, может, карканье их доносится еще из времен Святослава. Всякие исторические и литературные детали и эпизоды будут группироваться по какому-то особому подсознательному принципу, крепко срастутся с жизнью Юозаса, наполнятся неуверенностью, надеждами и чаяниями отроческих лет. Этапы ссыльных, гордое одиночество поэтов-романтиков, пророчески звучащие стихи, рок. Ощущение простора, солнечного раздолья, свистящего ветра — пробуждающаяся душа поднимала на опасную пугающую высоту обособленности и отрешенности; ощущение, что некоторые мгновения человеческого существования вдруг оборачиваются такими картинами, озаряются таким ослепительным светом, что в них таятся красота, трагизм, величие, любовь и еще что-то такое, перед чем бессильно само время.
Кочует по степи вместе с мальчуганом горемыка из горьковского рассказа, в лохмотьях, заросший щетиной, голодный, но до чего же трогательна их дружба, их любовь! В тишине замершего класса дрожащим голосом Юозас будет читать рассказ об этих людях, необыкновенно четко представляя себе все, в особенности степь. Потом — промозглый, бесприютный Петербург, горькие, жаркие споры интеллигентов-чахоточников, глухонемой Герасим, гладящий тяжелой рукой собачонку по имени Муму…
Равнодушие, жестокость, обреченность — как все это уязвляло в те годы его душу. Старый Брисюс, закоченевшая белая кошечка, пронзенная стрелой; Йонюкас (из рассказов Билюнаса), едущий на заляпанной навозом телеге по весенним полям и во всю глотку орущий: «Ах, пион, цветочек алый!» Все это непостижимым образом сопрягалось с ним, существовало рядом.
Зима обещает быть долгой и студеной — может, потому так хороша осень; зима с донелайтисовыми мужиками в лаптях и с солнышком, которое «с каждым днем поднимается все выше и выше», с рассветами, пронизанными морозами и влагой, с печалью и тоской, звучащей в клекоте аиста: кого он нынче выкинет из гнезда — яйцо или своего птенца, когда он вместе с аистихой, отогревшись, снова полетит на сохнущие опушки в поисках гадючьих выползков, на ловлю ящериц и лягушат в сырой еще чаще?
Словно предчувствуя это, Юзукас наспех перелистывает учебник, выслушивает учителей, объясняющих им программу нынешнего года, и как только кончаются уроки, очертя голову мчится на луга.
Улетают на юг из своих гнезд, устроенных в тронутых желтизной топях и болотах, курлычащие журавли. Терпко пахнет картофельным полем, землей, мхом, волнушками, которые мальчишки собирают, возвращаясь из школы. По высохшим глиняным проселкам тарахтят возы с соломой. Где-то со стуком падают наземь спелые плоды. Где-то в тучах пыли стучит молотилка, тянется по ветру паутина. Еще стрекочут кузнечики. Еще греет солнце, дует влажный освежающий ветерок, и только клики журавлей в высоком поднебесье, только сухой блеск стерни, шепот пожухлой зелени, неожиданно опустевшие поля, оголившиеся пригорки, долины, сбросившие свой зеленый наряд, уже свидетельствуют о том, что лето подходит к концу. Что-то раздирающее душу есть в этой смене времен года, особенно в сентябре.
— Пустые колосья, полова, солома, — говорит, провеивая зерно, Константас. — Раньше, бывало, несколько сеновалов набивали. А сена и клевера было — риги ломились. А уж пшеницы! Сыпалась, как жемчуг… как орехи…
Жена Константаса возится в риге. Маленькая, в одежде, к которой прилипла полова, загорелая, только белые полосочки у глаз, там, где сбегаются морщинки, когда она жмурится от солнца. Константене прислушивается к рассуждениям мужа, но перебивать его не отваживается, только шмыгает носом, молчит.
— Ай-яй-яй, — наконец не выдерживает она и выпрямляется во весь рост. — Риги, видите ли, ломились! А в колхоз ты почему не пошел? Чего все лето по кустам проваландался? Ты только посмотри, сколько нынче другие заработали, сколько всего понавезли со складов Ужпялькис и Казимерас. Мелешь языком и сам не знаешь что. Жемчуг! Орехи! Тьфу!..
— Ты чего это меня, как мальца, передразниваешь? Кто я тебе?..
Константене ерзает, не знает, к чему прицепиться. Ответила бы ему, да так, чтобы…
Курлычут высоко в небе улетающие журавли. Вот собрались над избой в стаю, посоветовались с минутку и клином потянули на запад.
— Вожак, — говорит Константас, глядя на журавлиный клин. — Там, впереди, вожак, летит чуть поодаль от других. Он и курлычет по-другому, — добавляет он, прислушиваясь. — Ни одного не оставит. Про всех помнит.
Посоветовались журавли, сосчитались и полетели. Вот и еще один клин.
— Где? — Константене прикладывает руку ко лбу. (В эту же минуту в своем дворе стоит Малдонене, прикрыв близорукие глаза рукой; лицо ее исхлестано летними ветрами и обожжено зноем. По ту сторону реки, по сосновым рощицам сломя голову носятся дети, Альбинас, Юозас, Римантас, летают так, что земля дрожит.)
Отставшие от клина журавли летят чуть ниже, чем те, что в строю, размахивают крыльями, курлычут. Кто знает, услышит ли их клин, почти растаявший там, вдали. Но странно: клин медленно разворачивается, ждет.
С помойным ведром из избы выходит Криступене. Скрюченная, она рубит свободной рукой воздух:
— Чего это вы глазеете? Стряслось что? — останавливается она.
— Журавушки улетают, — отвечает Константас. — То-то, — говорит он самому себе. — Уже осень, через неделю-другую и стужа нагрянет, — он поглядывает на клены во дворе, на крышу избы (чуть ли не каждую осень он ее латает) и снова всматривается в даль; лучи солнца ласкают гладкую поверхность холмов, деревья, избы, сваленное у риги тягло, сбрую, конские скребки, плетушки, трепала, рассохшуюся ступу. — Передохнем малость, — Константас садится на замшелый камень. — Теплый, — гладит он его.
Штаны его на коленях залатаны, рукава домотканого пиджака потрепаны. Он сидит, весь в полове, на камне и смотрит на свои руки.
— Уже не за горами… не за горами зима. И работы подходят к концу, картошку выкопаем, ячмень обмолотим.
Его разговор перебивают куры — вылетают с кудахтаньем из курятника, впереди петух.
— Это еще что? — удивляется Константене. — Может, хорек? Пойду-ка посмотрю.
— Ну-ка ну-ка, не Малдонис ли по пригорку идет? Поможет мне крышу чинить. Ну-ка, посмотрим…
— Ты чего это кадык так выставляешь? — говорит Визгирдене бурчащему во дворе индюку. Она направляется с кошелкой в сарайчик, там поднимает крышу сусека, и оттуда тотчас же вырываются всякие вкусные запахи. Нюхал бы их Юзукас и нюхал…
— Журавушки улетают, — говорит Визгирда, когда она с караваем хлеба в руках выходит во двор.
Над выгнутым Каушпедасовым холмом летят журавли. Визгирдене, прижав к груди мучнистый каравай, какое-то время смотрит на запад, потом снова возвращается в сарайчик, отрезает кусок скиландиса, берет сыр, все складывает в кошелку. Вдруг кто-то шмыг ей под ноги.
— Тьфу! Чтоб тебя! Напугала, окаянная! Тьфу!
Лениво прищурившись, на нее смотрит черная кошка и облизывается. Тякле отщипывает кусочек и бросает лакомство на землю. Кошка тотчас же его проглатывает и снова смотрит, ждет, потом подходит и, тихо мурлыча, начинает тереться о ноги; ничего доброго не сулит зеленый блеск ее глаз.
— Ты чего привязалась ко мне, как несчастье какое? Брысь, окаянная! — топает ногой Визгирдене.
Кошка шмыгает прочь. Сердито бурча, подбегает индюк. Красный кадык отливает кровью. Распустив крылья, он норовит броситься на кошку.
— Кыш, дрянь ты этакая! Ты когда-нибудь успокоишься? — напускается Визгирдене на индюка и смотрит на запад.
Небосвод широкий и теплый, как шелк. Над лужайкой, где совсем недавно ее сын боролся с Юзукасом, играл в квадрат или «чижика», висит паутина. По берегу реки, через ольшаник Визгирды, идет какой-то человек — не почтальон ли это Страздялис, может, письмо от сына несет, нет, сворачивает в сторону.
Визгирда по-прежнему смотрит на запад.
Уж которую осень, говорит сама с собой Визгирдене, провожаю я журавлей. Помню, однажды с Криступасовой Эльжбетой бродили мы по пойме, как той осенью кричали журавли. А однажды я по воду к роднику пошла… Интересно, кто там так громко белье полощет, подумала она и обернулась к реке, откуда доносились удары валька.
— Ну уж бьет, ну уж бьет, — говорит она.
Стоя в своем дворе и оглядываясь, удары валька слышит и Константас.
Как это я раньше не слышала этот стук валька, думает Визгирдене. Может быть, девчонки Казимераса белье полощут. И как они к реке шли — прозевала, словно не в себе была, говорит она, и до нее снова доносится курлыканье журавлей. Но что это? Все время не над нами кличут, говорит она, не над нами, то над Малдонисовой избой, то над большаком…
С холма, на склоны которого уже ложатся тени, веет прохладой. Слышно, как где-то за кустарником кто-то бьет вальком белье. И такими пустыми вдруг кажутся Визгирдене ее жилье, сарайчики, рига, изба, такая пустота под сердцем, хоть плюхнись на эту теплую серую землю, прильни к кривой березке, прижмись к дверному косяку или иди и иди по размытой водой канавке через огороды, в поле, которое весенние паводки занесли песком и галькой, и заговори с Пеструхой, мычащей под синим небом.
Сколько помню, говорит Визгирдене, журавли всегда улетают в самые пригожие дни, когда воздух свеж и тих, а вот в апреле, когда забурлит вода, в тумане из-за спешки и не различишь, то ли чибис кличет, то ли клекочет журавль. Вдруг она поворачивается к своему мужу, словно впервые его увидев:
— Ступай же ты в избу, ступай, ради бога, довольно, хватит уже, ступай поешь, я вот сырка несу, скиландиса. — Но Визгирда и в ус не дует. — Как столб стоит, с таким мужем только в пекло, — говорит она, — лучше бы я тебя совсем не встретила. — Потом, немного успокоившись, она замечает: все длиннее становится тень, падающая от холма, а там — серая рига Каушпедаса, нет камней, возле которых, бывало, лежали ее овцы, нет в помине ивняка… До сих пор глаза не могут к этому привыкнуть; она косится на серую одежду мужа, на серую лужайку, на камень, на крышу избы, на сруб… Кладет руку на теплую покорежившуюся древесину, гладит ее — кажется, всю ее жизнь впитала эта теплая, эта терпкая серость.
Визгирдене входит в избу и только теперь впервые замечает, как здесь тесно: в угол задвинуты прялки, изъеденные древоточцем (дома они так и не построили), стертый челнок, доска, стол; она кладет на него хлеб, сыр, кусок скиландиса. Тут и горшки, накрытые марлей, солонка, пахталка, печурка, кочерга, лавка, на которой любила сиживать ее матушка.
Накапав себе валериановых капель, Тякле выпивает их, еще раз косится на мужа, стоящего во дворе, шуршит соломой, вытягивает ноги, складывает на груди руки, замечает матушкины четки на полочке, потом выглядывает в окно: стежка, которая ведет к Диржисам, исчезает в осиннике на пригорке, там столько света, такие высокие белоствольные березы. Пройду через этот осинник, пройду… — говорит она, вставая с кровати, — посмотрю, что делает Анупрене. Тьма, тьма, вся жизнь теперь тьма, не видно, кто куда идет, ничего не слышно. Может, Константас и правду говорит: кто же виноват, говорит он. Муж так ругал и колотил Анупрене, что ей больше не хочется ничего ни видеть, ни слышать — все опротивело. И пищу она не принимает, ни кусочка. Никого ей из окружающих не нужно, замкнулась в себе.
— Как далеко слышно, как далеко, — удивляется, берясь за свою работу, Константас.
Анупрене сидела в углу под раскачивающимся маятником стенных часов (тик-так…) и сбивала масло. Голова вскинута, глаза впились в одну точку.
— Доброго здоровьица, — говорит Визгирдене с порога. — Чего ты так сидишь? Смотри, сметана через край льется. — Она подсаживается к Анупрене, показывает, как надо сбивать, спохватывается, сказав, что сметана уже с крупинками и теперь надо только сбивать, проводит по верху пахталки пальцем, облизывает его — вкусное, хорошее, желтое масло, как от нашей коровы, — сказала. — Ты что, совсем оглохла? — вдруг спрашивает она у Анупрене.
Снова эти куры — куд-ку-дах, куд-ку-дах, снеслись что ли в траве? Скрипнули двери, в комнату входит Анупрас, смотрит на обеих исподлобья и, покрутившись по избе, снова выходит во двор. Приносит воды, потом направляется в хлев, в ригу Диржиса, хлопает дверьми, швыряет возле хлева палки.
Вбегает дочь Анупрене Ева, бойкая, вечно смеющаяся, с зеркальцем в руке.
— Вот, тетушка, посмотри, — откидывает она со лба короткие черные кудряшки, — меньше стала эта родинка, ведь правда, меньше?
Да где там меньше, такая же, хотела было ответить Визгирдене — у ее сына тоже родинка под левой лопаткой, она знает, что родинки не уменьшаются, не исчезают, но не сказала этого. Сидит, спрятав руки в широкий подол домотканой юбки, гладит одну другой, успокаивает, проводит кончиками пальцев по набухшим венам и не спускает глаз с этой девчонки.
— А она, тетушка, исчезнет? Ведь исчезнет?
— Не знаю. А ты что, уже кого-то присмотрела? Парня, говорю, подцепила?
— Ох, тетушка, ты не знаешь, до чего же мне стыдно, — всплескивает руками Ева, и в глазах ее вспыхивают искорки, — правда, теперь уже не так, а вот раньше, раньше мне казалось, что все только и норовят увидеть эту мою родинку, я прятала ее, не знала, как и причесаться. Иду, бывало, и боюсь, как бы ветер не подул. А теперь вот посмотри — меньше стала…
— Да что это с тобой сделалось, не понимаю, никогда ты никому своей родинки не показывала, даже мне, а теперь — радуешься, не понимаю, — прищуривается Визгирдене и вдруг даже откидывается от удивления, хлопнув себя несколько раз обеими руками по коленям. — Признайся, есть у тебя парень? Кто такой? Хороший ли?
— Ой, тетушка, душа, а не человек, уж такой хороший, такой хороший, хоть…
— Кто такой?
— Неужто не знаешь? Альгис. Вашего Казимераса Альгис. Альгимантас.
— Ах, Альгимантас! А я-то думала, что Аугустас Кайнорюс.
— Фу, нет! Он такой… даже страшно мне. Боюсь на него глаза поднять, как преступница какая. От него только и слышишь: чего сидишь, как святая Магдалина, зачем тебе эта ромашка? — и уже подъезжает, уже хочет обнять, поцеловать. Покажи, говорит, мне эту свою родинку, покажи, фу, противный, однажды еле ноги унесла, а он хе-хе-хе, чего ты такая, как…
— Да не сбивай ты это масло, — говорит Визгирдене матери Евы, — ради бога, иди сюда, детка, иди, помоги ей, я больше не могу.
Дочь садится рядом с матерью, кладет свою руку на ее руку, обе потихоньку сбивают.
Пряди на лбу у Евы расступаются, обнажая темную полоску. Очень она ее портит, очень, думает Визгирдене. А такая девка, такая красотка, а уж весела, а уж шустра, как юла.
Сейчас еще полдень — высоко в небе, предвещая долгую звездную ночь, по-прежнему летят журавли, однако их голоса тают где-то в лучах спелого заката. Никакой тяжести не чувствую, — говорит Визгирдене, оглядываясь. Как рукой сняло. Видишь, как бывает, когда к другим приходишь.
На овсяном поле слышно: «Тпру! Нооо!» Это Аугустас Кайнорюс покрикивает на лошадь.
— Куда на вожжи лезешь, вот курва, — пинает он ее.
— Ай, братцы, нехорошо, нехорошо, так нельзя, — говорит Константас (это жеребенок его Дуськи).
Константас пришел просить ребят, чтобы они помогли ячмень свезти. Пристал к племяннику Альгимантасу: может, подсобишь, я заплачу.
Тот вилами солому сгребает, рыжие волосы зачесаны, впереди прядь фестоном, немного застенчивый, в солдатских брюках и сапогах. Он уже мужчина, высокий, крепкий.
— Подсобил бы, да времени нет, работа, — Альгимантас чуть шепелявит.
— Знаю я твою работу, знаю.
Аугустас, самый здоровенный парень в округе, стоит, воткнув в стерню вилы, и смотрит на Альгимантаса. Они закадычные друзья. Лицо у Аугустаса строгое, отрешенное, он смотрит и молчит. Никак не может взять в толк, почему Альгимантас отводит в сторону глаза, краснеет, как рак, когда с ним заговаривают о Еве.
— Не убудет тебя, если подсобишь, — упрекает племянника Константас. — Кончишь это возить, и приезжайте, оба с Аугустасом приезжайте, вечером поллитра поставлю, покалякаем, как-никак — свои.
— Ладно, дядя, ладно, свезем, — берет вожжи Аугустас. — Только одной поллитровкой не отделаешься, нам две, не меньше…
— Обалдеете. Две много, слишком много, ага, то-то…
Чуть поодаль стоит сестра Аугустаса Фелиция.
— Чего же вы, дядя, в прошлый раз, когда у нас были, — говорит она Константасу (голос у нее низкий, звонкий, но в нем звучит обида), — все время моему отцу кричали: «Да черт с ним… Я бы не пошел, я бы в суд подал… Или схватил бы его вот так, за шкирку и — за дверь!» О чем это вы кричали там? Я в каморке с ребенком была, все слышала.
Константас подходит к Фелиции. Слышно только:
— Нехорошо… так нельзя… брюхатую, с ребенком, оставить. Отец же он ему, где это видано! — удивляется он и, похоже, первый раз произносит слова, которые, чем дальше, тем чаще будут слетать с его губ. — В наше время… это редкость!.. Ни один, упаси бог… чтобы кто-нибудь посмел…
Это пролог его нового рассуждения и удивления, пролог нового мотива, который в дальнейшем будет все чаще повторяться, пока не закоснеет и не превратится в старческое ворчание, на которое никто не будет обращать внимания, будь это хоть тысячу раз правда.
Здесь, на теплом осеннем овсяном поле Диржисов, Константас со своими извечными рассуждениями о порядочности чувствует себя как никогда на своем месте, чувствует, как глухая стена, отделяющая его от других, рушится, — и Фелиция, и Аугустас, и Альгимантас внимают его словам: «порядочности, честности — вот чего не хватает», а главное — слышат, понимают его, и ему не надо назойливо навязывать им свою правду, как он порой это делает, хотя он, Константас, знает: того, кто не хочет понять, кому твоя правда не нужна или невыгодна, не убедишь, хоть из кожи вон лезь.
Довольный, но, как всегда, словно с одеревеневшим от удивления лицом, Константас направляется домой. Там он говорит:
— Будет толока. Надо только за поллитрой в местечко сходить, а ты, жена, какого-нибудь петушка прирежь, — добавляет он, выходя из сумрака избы во двор.
— Да ты уже сейчас как пьяный, — стоя у печки со смолистой чуркой в руке, бросает ему вслед Константене.
Прямехонько сидит в седле Казимерас — он выехал, чтобы посмотреть, как идут работы. Староверские вдовы попотчевали его квасом, от которого немного кружится голова, поэтому он так придирчиво поглядывает на баб, копающихся в теплом песке на картофельном поле — может, еще какая-нибудь картофелина в земле осталась. Картошка здесь отменная, ранняя, оставшаяся еще с лета. Бабы работают споро, в его сторону даже голов не поворачивают. Набухшие узлы вен, широкие задницы. Из нагретой шири полей нет-нет да и подует ветерок, небо чистое, как слеза, и звонкое, еще почти не тронутое будущими, но легко угадываемыми холодами, и журавлиный крик звучит здесь не приглушенно, не исчезает и не тает где-то вдали, а внятно и гулко. Эти птицы отсюда видны как на ладони, все дальше на запад летит их стройный клин.
— Работайте… работайте, — Казимерас кружит вокруг баб на своей лошади. — Вон картофелину оставила, — говорит он Каушпедене и ловит себя на мысли, что и его дед, урядник, тоже скакал на лошади по полям, вспоминает и вытягивает лошадь хлыстом, копыта только цок-цок по стерне.
— Тпру, разрази тебя гром! Куда тебя несет! Еще испугаешься! — кричит он на лошадь, очутившись у облупленной ограды староверского кладбища. На каменных воротах — древняя дата. Она напоминает о бунтах и мятежах, в которых участвовал и его дед; о том времени рассказывал, бывало, и отец. В кладбищенской гуще деревьев свет пробивается только отдельными пучками; ложится он на каменные глыбы, замшелые, утопающие в траве среди лозняка. Косые кресты, византийские письмена и даты, имена…
Динь-тилинь… тилинь… — доносится из долины. Там, возле маленькой деревянной молельни, стоит в сапогах бородатый Радзивон и бьет по жести. Жилистый, кривоногий, в широкой рубахе, весь облепленный стружками, может, у него еще и топорик за поясом… Пришли они сюда из Пскова, Владимира, Новгорода или Ярославля… Хорошие люди, искусные мастера. Деревня не раз приходила им на помощь, когда случались пожары или другие бедствия.
Засучив рукава рубахи, стругает доски Пятрас Ужпялькис. Он делает для ребенка люльку. Стружки, сухие, белые, как кости, с каким-то въевшимся в дерево запашком, струятся по его рукам. Скоро родится последний в его семье строптивый, с почерневшим от крика ртом человечек, который будет есть его хлеб и величать отцом, крохотный человечек, который будет ходить за ним по пятам.
Дай бог и в будущем году такую осень. В саду со стуком падают на землю яблоки.
Казимерас слезает с лошади, привязывает ее к коновязи и направляется к Ужпялькису.
— Кого решил в кумовья позвать? — спрашивает Казимерас, вдыхая запах жухлой листвы, которая уже успела кое-где устлать тенистые овраги и пригорки.
Поговорив с Ужпялькисом, Казимерас отправляется обратно. Лесок Мильджюса, лужок Малдониса… Изба сестер Бразджюнайтите издали светит своими окнами — известкой белена. Старшей сестре так ничего и не удалось узнать о своем сыне, пропал в войну без вести, хотя сам Бендорюс обещал разыскать его или что-нибудь узнать о нем. Вот и Розалия, ходит между сосенками с лукошком, собирает грибы, как той далекой дождливой осенью.
Казимерас скачет сейчас по проселку, по которому когда-то пришел он к Бернарделису Бендорюсу, скачет мимо изб Кайнорюса, Каушпедаса, Накутиса, потом сворачивает на большак, который всегда жил в каждой его мысли, но странно — был почти незаметным, как часто остается незаметным то, что рядом, главное… Эти старые ивы — эти невесть откуда забредшие попутчики, эта белизна, этот полный смысла звук, когда произносишь «большак». Остановись и прислушайся, слышишь, как тарахтят по стылой тверди телеги, хотя до зари еще далеко.
Не было в словаре Казимераса слова, которое он произносил бы чаще, чем это: Казимерас — и не только Казимерас — все время поглядывал на большак, чувствовал его, то и дело спрашивал, кто идет по большаку, — по большаку шла вся его жизнь.
Дочери Казимераса, Она и Генуте, подоткнув подолы, полощут возле брода белье, и крохотные рыбешки косяками носятся вокруг их икр, а те, что побольше, тычутся в эти икры своими тупыми носами. Бурлит вода, в кусте калины жалобно пищит какая-то пичуга. Над водой качаются черные перезрелые гроздья волчьей ягоды. Изредка, напуганный звуком валька, с ветки слетает листочек и, медленно кружась, садится на воду. Старшая, Она, выпрямляет ноющую спину, откидывает мокрой рукой растрепанные волосы и, развешивая на олешинах пеленки, слышит: журавли. Их курлыканье не одинаково и не в одно время слышно над всеми ложбинками этой земли, повсюду, где гудят жуки, тянут свои сети пауки и, на минутку оторвавшись от своих дел, стоят люди.
Генуте нагибается, зачерпывает воду, обливает шею, проводит по ней рукой. Как хорошо, говорит она. Потом намыливает руки, ноги… Ты только посмотри, говорит она, бабочка, ах, какая бабочка. Настурция, говорит она, настурция — это мой цветок, и, подняв над головой влажную марлю, плавно кружится.
— Ну как — идет мне? — спрашивает она у Оны. — Все невесты тюль надевают. Еве нравится жасмин, а еще анютины глазки, они такие печальные-печальные. Юзукас их, бывало, все нюхает… — Потом, услышав скрип телеги на проселке, говорит: — Может, уже кончили ячмень возить? Знаешь, Аугустас… — и, прикусив заколку, начинает закручивать мокрые волосы, потом снова: — Знаешь, Аугустас… — растягивает она первые слоги его имени и вдыхает всей грудью пряный, напоенный хмелем воздух, который — только произнеси имя Аугустаса — становится свежей и прохладней.
О́на еще несколько раз бьет вальком по белью — трах-трах-трах! — эти звуки слышит, летя с друзьями по лугу Малдониса, и Юзукас, но он не останавливается. В детстве он любил смотреть, как бабы полощут белье, как двоюродная сестра Генуте топит в пенистом щелоке руки, разводит под котлом едва занимающийся огонь. Любил он слушать, как эхо вторит в кустарнике стуку неугомонного валька. Эхо, возвращающееся от обрыва, от риги; стук валька, молотилки.
Вот и теперь останавливается он у тихой заводи.
— Слышите?! — говорит он своим приятелям. — Слышите, какой звук? — и в глазах его вспыхивают искорки. Потом все, то подбегая к воде, то пятясь от нее, начинают выкрикивать бог весть что, блеют, воют, кукарекают…
В греческом мифе рассказывается об одной нимфе, которая из-за мук неразделенной любви так высохла, что от нее остался один только голос. Другой вариант мифа гласит: нимфа была наказана женой Зевса Герой за болтливость и краснобайство. Она заговаривала Геру, пока Зевс гостил среди нимф, и за это Гера обрекла ее на немоту. С тех пор она может только повторять окончания услышанных слов.
По бродам, усыпанным розоватым песочком, мимо ив плывет лодка Криступаса. Вода ударяется о борта, тихо кружит в заводях, где поблескивают рыбы, много их, особенно там, у дуба, занесенного землей, и в глубоких омутах, над которыми, как призраки, колышутся стебли травы.
Криступас тихо поднимает весло, так же тихо опускает его, перевешиваясь через борт, смотрит в глубину, где дрожит его отражение: но он его не замечает, а если бы и заметил, то сам бы испугался, такой он осунувшийся, заросший щетиной, с горячечным взглядом; совсем не то лицо, которое он видел раньше, когда у зеркала причесывал на прямой пробор свои волосы. И вода здесь, в этом заливчике, какая-то мутная, с берега веет духотой, запахом сухой плесени; кажется, там, в ивняке, еще царит летний зной, но уже бессильный, умирающий… Криступас смотрит в даль, где вода, зажатая между двумя высокими берегами, мощным неистовым потоком бросается вниз; там прохладно, над водой стригут ласточки, там подувший с берега ветер словно метлой гонит мелкие волны, издали доносится запах суглинков, ила, такой знакомый ему, зимогору, запах черемухи — сколько ее росло на мысе у Даукинтисова луга: некоторые деревья повалило бурей, другие снесло паводком, третьи сгинули сами. Там и течение сильнее, вода словно с пригорка по черным камешкам бежит. Криступас пытается выгрести на этот стрежень, пусть несет его мимо черемухи по этим тенистым затишкам, но встречное течение подхватывает его лодку, тянет назад, относит к ивняку. Криступас опускает весла. Успеет туда выгрести, вихрем промчится.
Нет, здесь не стоит забрасывать сети, слишком глубоко, кроме того, — подводные течения; уйма речушек вливается сюда. Вода сегодня поднялась.
После того как разрушили мельничную запруду, река перестала мелеть, а раньше, по субботам и воскресеньям, бывало, с утра только и ждешь отлива; посылаешь мальца посмотреть, видны ли уже оба камня возле брода Визгирды; малец, бывало, воткнет щепку, отметит уровень воды, а через полчаса мчится, чтобы снова проверить. Когда и маленький камень возле брода вылезет из воды, взваливаешь сеть на плечо и отправляешься, насвистывая, рыбачить, ходишь по еще мокрым почерневшим корягам… Что будет, если вся вода из озера вытечет? Никому это и в голову не приходит. Раньше, когда Криступас еще пастушонком был, здесь столько рыбы было. Заберешься в бурелом, и только успевай тянуть. Но говорят, эта река совсем изменит свое русло, потечет по кратчайшему пути, ее воду спустят в Швянтойи, вырубят кусты, все сровняют с землей, превратят в пахотные земли, в культурные пастбища, и следа не останется от тех мест, по которым Криступас когда-то бродил, где его сын собирал ракушки или ловил рыбу; не будет тех заводей, где мы, покрытые пылью, потные, облепленные ржаными остями умывались, где купали лошадей, не будет и тех ласковых, прогретых солнцем отмелей, где, визжа, плескались девки, тех кустов, куда они шмыгали переодеваться, оглашая своим щебетом и озаряя своей наготой все заросли: этот смех, бывало, помогал тебе увидеть, какая здесь вокруг красота, какие в лугах прекрасные цветы, какое здесь все близкое и родное, и деревья эти — такие свойские.
В верховье уже, говорят, работы начались, пригнали бульдозеры, копают, роют. Криступас останавливает лодку. Он ничуть не удивился бы, если бы оттуда, с верховьев, откуда летят журавли, донесся какой-нибудь грохот. На берегу — какой-то шум, галдеж. Это мальчишки, с ними и его «кузнечик», куда они так мчаться?
Криступас кладет весла, закуривает. На самом краю заводи, под склонившейся вербой, щука следит за малейшим движением рыбака. Полосатая, в темно-зеленых и светлых пятнах. Зоркий глаз хищницы мгновенно замечает Криступаса, и ее хитрость и коварство, извиваясь, как бы сворачиваются в клубок.
Тихо в этой заводи и тепло, словно солнце выплеснуло сюда весь свой жар.
Бранясь, размахивая обеими руками, мимо гонит стадо хромой Арционас. Потрепанный, исхлестанный ветрами плащ, рожок, мешочек, кнут. Лицо красное, как кирпич. Целыми днями напролет он на ветру и на солнце. Это последний пастух в здешней округе, на этих лугах. Неуклюжий, замызганный, сквернослов — мальцы, известное дело, не обойдут его стороной. Криступас швыряет папиросу в воду, налегает на весла, делает несколько мощных гребков в ту сторону, где клокочет вода и стригут ласточки; мимо проносятся орешники, оставляя во рту вкус спелого ядра, вот и березовая роща…
Вот и эти водовороты — лодка, подпрыгивая на упругих волнах, пролетает мимо мыса Даукинтиса, мимо черемух — любимые деревья Криступаса: клен, ива и черемуха, которая о своем существовании как бы возвещает издали; весной никогда не пройдешь мимо черемухи… Где теперь эти черемухи, на стволах которых он вырезал девичьи имена? Как они шелестят, говорит Криступас, Аполония, говорит он, на этот мыс я всегда приходил с Аполонией, гладил, бывало, душистую кору, прижимался к выступу ствола, откидывал голову, роса говорила и приглашала на буйный праздник ветра и трав; тело ее одурманивало, ей-богу, одурманивало. А порой как начнет хохотать, как начнет хохотать или смотрит большими теплыми глазами, а в них такая нежность, преданность, вожделение, кажется, я по мельничной лестнице с мешком зерна поднимался, когда встретил этот ее взгляд, я еще рассмеялся, а когда жернова умолкли, забрался на чердак мельницы, нашел ее, подметающую пол. «Это ты?» — сказала она там, среди мешков… А теперь, как она смотрит теперь, с какой тоской. «Это ты?» — спросила она, даже не подняв головы. Как хорошо, что ты пришел, сказала она и еще что-то тихо сказала, так тихо, что я тогда ничего не услышал, сказала руками, глазами, все во мне подавив, и заманила в тенета своей бунтующей плоти. Кри-сту-пас… Кри-сту-пас… ах, Криступас, словно кричит она теперь с луга, окутанного туманом, из зарослей черемухи. «Почему ты так быстро все забываешь, Криступас?» — вдруг врывается голос Эльжбеты.
Да, у него были женщины, но таких, которых он страсть как хотел понять, таких, которые ловили бы каждое его движение, было только две — Аполония и Эльжбета.
Аполония пришла, закутанная в вечерний туман, налетела, как порыв ветра, гибкая, льнущая к нему — просто не верится, что она была, хотя она была, была здесь Аполония, может, не совсем такая, какой он сейчас ее видит, но была — она возникла из того, чем он жил, что окружало его с малолетства, взволнованная, полная неуверенности в собственном и его, Криступаса, будущем, такой она предстала перед ним и сейчас, только, может быть, еще более реальной, чем была на самом деле. Так вот значит почему его так тянет на берега этой реки. Как только выдается свободная минутка — он тут же к реке, на луга — нарезать прутиков, накопать для корзин корней; никто здесь так искусно не плетет таких красивых корзин, как Криступас, любит он ходить и по грибы, и по орехи…
Он берет весла и пытается грести против течения, лицо у него просветлело, снизошла какая-то ясность — вот что, говорит он, вот куда унесли меня эти воды — Аполония.
Он часто вспоминает ее, когда плывет по реке, или ходит по заросшему черемухой мысу, однако не придает этому никакого значения, как и всему, что делал, что ему нравилось, что его радовало. Но на сей раз он не увернулся: Аполония — дохнуло из зарослей черемухи, перешло через мелеющую студеную обжигающую реку: вот почему он приходил в такую ярость, когда его называли развратником. Вот… вот; склонял он голову, отводил в сторону глаза, смотри теперь на эти туманы, на эти броды и отмели, словно говорил ему кто-то, на эти ветры, на эти теплые, ласковые закаты… на этот клевер. Он весь съежился при мысли, что впереди его ждут еще осинник, дельта с желтыми лоскутками песка, вялой, застойной водой, лесными завалами, где полно подохших мышей и рыб. Течение здесь было быстрое, и лодка Криступаса, подпрыгивая, стремительно неслась к Дельте.
Другую женщину звали Эльжбета. Она никогда не кричала, шила, вязала, растила его детей; когда он возвращался, подавала еду, стелила постель, видела его легкомыслие и глупость, но только снисходительно улыбалась, защищала его от насмешек, от сплетен… Уж такой он, уж такой он и есть, говаривала она. Что с того, что он к другим бегает, пускай… увидит красивую женщину — из кожи вон лезет, ни за что его не удержишь, ну точно ребенок; вы только посмотрите на него, какие он себе ботинки купил, какие на нем шляпы, галстуки, запонки, какие у него портсигары, какие папиросы, какими духами он душится, ты хоть в лепешку разбейся, но достань ему в городе такие духи, чтобы он пах то земляникой, то еще чем, такой уж он и есть, — говаривала она, тыча иголкой в узор вышивки.
Такую свою Эльжбету, вышивающую, защищающую его и оправдывающую, Криступас почти не вспоминал; он вспоминал другое: белые накрахмаленные занавески, скатерти, салфетки и то, что всегда в его доме было просторно, прибрано, чисто, что ему было необыкновенно хорошо жить — ходи куда хочешь, делай что хочешь, Эльжбета дурного слова не скажет, одно знает — вышивать. Только теперь Криступас осознал смысл многих ее поступков, взглядов и слов, однажды сказанных ему Визгирдене: «Любила… Эльжбета очень тебя любила… она мне такие вещи о тебе рассказывала… как ждала, положив на колени вышивку…»
Все глубже погружаясь в себя, откапывая себя, настоящего, непридуманного, Криступас заново открывал и этих женщин. Господи, до чего же у него было скверно на душе, когда он сегодня собирался на рыбалку! С какой неохотой он брел к этой мутной, разлившейся реке! Все ему опостылело, но больше всего опротивел ему не кто-нибудь, а он сам — такой отпетый, обреченный, никому не нужный, что, казалось, испепели его молния, он бы даже не дрогнул; он еле ноги волочил, бродя по этим своим лугам.
Теперь лицо его чуть просветлело, глаза ожили и снова как бы готовы были всему радоваться, всем любоваться; то, что за долгие годы накопилось, наслоилось в его душе, то, что каждый день он от себя скрывал, что нетерпеливо, с какой-то обидой отталкивал, отвергал — все это вдруг пронеслось, прошумело вместе с водой. Но там… осинники… дельта… желтые лоскутки песка светятся издали, по краям вода черная, как смола, грязь, кишащая пиявками, камыши, попискивающие птицы, протухшие мыши, вот какая-то тварь, высунув морду, нюхает воздух, даже усики подрагивают, шерстку ощетинила при виде Криступаса; запустил в нее дубинкой, увязая в иле, поволок лодку через камыш… Здесь, в прохладной тени, где деревья переплелись ветками, а ледяная вода лижет их ноги, здесь, в широко разлившейся Дельте, где слышно, как журчит, устремляясь в другие, более широкие поля и луга, вода Швянтойи, Криступас привязывает лодку; как бы кожей ощущая шелест и свет, которыми залиты осинники, он поднимается на откос и вдруг вспоминает, как под свист пуль тащил на себе раненого, потом, как сквозь кордон конной полиции нес гроб своего друга, как богатеи бросали в них вазончики с цветами, ночные горшки.
Он останавливается на берегу, оглядывается, и все пережитое волной, облаком накатывается, наплывает на него и проносится мимо, и какая-то тяжесть наваливается на сердце, и кто-то словно винит его. Но ведь я… но я… — бормочет Криступас, вдруг отвернувшись от Дельты, и идет дальше, и какой-то крик вызревает в нем и с каждым шагом делается все громче и громче. Как они не понимают… я… я… — бормочет он и радуется, увидев там, по ту сторону реки, на широком лугу, у самой Швянтойи, своего «кузнечика», стоящего с друзьями возле дуба. Вытянув руку, он показывает им на верхушку — и что он там только такое увидел? Наверное, молния что-то выжгла — Криступас хочет крикнуть ему, но услышит ли Юзукас, пусть идет своей дорогой, даже отсюда видно, как им хорошо возле того дуба.
И мы в детстве к этому дубу прибегали, вспоминает Криступас.
До позднего вечера затянулось у Константаса празднование дожинок. Кроме Альгимантаса и Аугустаса, были там Казимерас и Тякле Визгирдене… Поначалу Криступас все время подначивал Казимераса:
— Ты чего пыжишься? У нас с тобой одна кровь в жилах течет, не так ли? Всю Дельту занесло. Может, не видел? Не Дельта, а настоящая трясина.
— Да там же в старину призраки бродили… Ага, то-то… — начал Константас. — Топь, настоящая топь. — И многовековая угрюмость, звучащая в этом слове, послышалась в голосе Константаса. — Омут.
— Черт бы ее побрал, эту трясину, — сказал Казимерас. — И я однажды иду, смотрю…
— Светлячки по ней бродят, — сказал Константас. — Раньше как бывало? При царе, во времена крепостничества…
— Ничего вы не смыслите, — перебил их Криступас. — Бабы там…
— О, господи! — всплеснула руками Визгирдене. — Кто только там их не видел… Вот мой муженек однажды…
— Одни завалы…
— Ух… …лять, — весь побагровев, выругался Альгимантас.
— Ты как ругаешься! — напустился на племянника Криступас. — От брата Дровокола перенял?!
— Ты чего на него орешь? — сказала Тякле. — Он женится.
— Ему не такую девку надо. А такую, чтобы аж ржал, — сказал Криступас.
— А ты-то сам, шибко ли ржал? — вскочил Казимерас и впился зубами в свою старую трубку с обсосанным мундштуком.
— Снова… снова, как мушки жужжите. Совсем к земле прижмитесь, никто вас тогда не заметит, вас тогда совсем не будет…
— Ну уж, — вскинул голову Казимерас, — еще как будем!
— Дерьмо. Одно дерьмо в этой Дельте, — сказал Криступас.
— Срам, срам так цапаться. Наши отцы по-доброму, по-хорошему…
— Эх! — махнул рукой Криступас, опрокинул чарку и затянул: — Все ре-ки ка-ме-нис-ты… а все девки но-ро-висты! Ох! Нет стакана, чтобы выпить. — Потом: — Все ре-ки…, — выводил он, стараясь что-то заглушить в себе, подавить.
— Тоже мне пение, — прошамкала Визгирдене, пряча под косынку седеющие волосы.
— Ох, и летал он в заросли черемухи.
— Все, бывало, к девкам спешит, услышит, где вечеринка, где играют, и мчится.
— Аполония, — сказал Криступас.
— Какая еще Аполония? Ах, эта Апалюте? Та самая, которая заполонила… Теперь вспомнил…
— Которая это? — полюбопытствовал Константас.
— Да дочка горбуна… Апалюте… — и себе под нос: — Так он и вокруг нее увивался? И тут поспел? Все, бывало, летит, летит, услышит гармошку…
— Не смей ты ее называть Апалюте, — насупился Криступас. — Аполония…
— Ничего девчонка, ничего… Так это ты с ней по черемуховым зарослям таскался? Смотрю однажды — имя вырезано, я еще тогда подумала, чье же это имя такое странное — Аполония?.. — скороговоркой выпалила Визгирдене, все более удивляясь, словно перед ней еще одна старая тайна раскрылась.
— А глаза… какие у нее были глаза? Ты видел? Как, бывало, глянет…
— Глаза… глаза как глаза, как у всех.
— Глаза, — и Криступаса снова окутало теплой, манящей тайной глаз. Аполония смотрит, бывало, на него и смотрит, но почему-то все время издали…
— А я на волосы ее не могла налюбоваться, — сказала Визгирдене, — ах, какие красивые были у нее волосы, рыжие такие, когда она, бывало, по плечам их распустит, мы все завидовали ей… Нет уже Палюте, истлела давно.
— А ты что думала, столько времени прошло, — Константас положил на стол руки.
— Глаза, — выдохнул Криступас. — Аполония…
— Вот она, твоя Аполония… ты что, не видишь? — Визгирдене обернулась к двери, в которую только что вошла Криступене, раскрасневшаяся, более привлекательная, чем обычно.
Криступас медленно повернул голову, оглядел жену с ног до головы.
— Все они для тебя были Аполониями, — уколола Визгирдене, — поэтому ты так за ними и бегал.
— Воистину, — поспешил что-то вспомнить Константас.
Воистину, подумал Криступас, все, как одна, ее голос, губы, белизна тела, талия… каменистые эти реки… Закат, теплая вечерняя заря, туман, краюха месяца… в туман куталась… Приди, приди, говорила она, повторяла, и такие чувства сразу накатывались, аж в глазах темно становилось. Вскинув голову, Криступас затянул: — Не могу стоять, говорить с тобою, — а потом: — На горе той ивы, — наконец, свою любимую — тысяча шажочков… И Иду дорогой, большаком иду.
Лился, разлился, поднимался в недосягаемые выси его голос.
— Господи, я еще в жизни не слышала, чтобы так пели, — сказала Визгирдене. — Не к добру это, наверное.
— Ну, ну, — начала, было, Константене, которая вошла в комнату с дымящимся чугунком. Она Криступаса всегда не любила. Говори они не о Криступасе, а о другом, она сказала бы: «Все ли бабки подбиты? И кто же это подбил?» А Криступаса она, как кошку, ткнула бы носом в его собственное дерьмо.
На короткий миг мелькнули перед Криступасом все их лица, такие красноречивые, такие… Что ему теперь спеть, что ему теперь сказать? Но тут же спохватился — не кто-нибудь, а Константене пришла ему на помощь. Ах, спой, сестрица, что ж ты не поешь, — начала выводить она. Не эту, не эту, просил Криступас. Вот эту я бы вам затянул: Погиб я, матушка, погиб я, родная, — но это песня Панавы, надо, чтобы он ее спел… Так и слышу, как он затягивает… в сто раз лучше, чем я; надо, чтобы у каждого была своя песня, Панава мог бы солистом стать. В солисты и я годился. А теперь — дерьмо. И потом изо всех сил: И зачем… зачем, — перешел на крик, — зачем ты, матушка, меня… и взял высоко, высоко…
— Давайте петь, давайте, ты, Тякле, спой, пропой своего соловушку, затяни красивая птичка, затяни, — кричал Криступас. — И ты, Константене, поди сюда, я обниму тебя.
— Уй… …лять, — пробасил Альгимантас, — …лять, какие песни, — когда Константене вместе с Визгирдене затянули: Соловушка, красивая птичка, почему по утру не поешь ты? — выводили они, раскачиваясь из стороны в сторону. Почему не поешь? — вопрошал Криступас и, обхватив голову, шатаясь, вышел во двор. Когда они кончили петь, Визгирдене спросила у Аугустаса, как поживает его сестра Фелиция с ребенком, одна, без мужа.
— А в мужьях этих что за прок, — отмахнулась Константене, — вот один уже…
Вечер, горят звезды. Роса, сверкает роса, говорит Криступас, горькая роса… это слезы деревьев, и снова на него накатывается песня, стремительная, вихревая, неудержимая песня, рвущаяся в недосягаемые выси, с паузами и взрывами, затейливо петляющая мелодия с Криступасовыми разрядками и учащениями, с быстрым, неожиданным тактом… солдатским тактом, спотыкающаяся, падающая, снова поднимающаяся, плачущая, но всегда живая, звучащая где-то у того предела, за которым открываются такие доступные ей одной выси, как любовь, тоска, жажда забвения…
Никто здесь так не будет петь, как певал порой Криступас! Долго еще здесь будут его вспоминать… долго еще здесь будет не хватать пения Криступаса. Всей жизни ужпялькяйцев, их лугам, деревьям, стежкам, всему, что они любили, позарез нужна была именно такая песня, в которой уже тогда, в тот еще теплый осенний вечер, все, должно быть, уловили что-то неотвратимое. Такой стесняющей дыхание боли, которая чувствовалась в песнях Криступаса, наверное, никогда еще не было — разве что только в тот вечер.
Криступас огляделся, подошел к риге, где была привязана кобыла Казимераса — Сибирячка… Катюша, как там, погодите, а любовь Катюша сбережет…
Весь взмыленный, то и дело останавливаясь, прислушиваясь, вдыхая всей грудью запах лугов, картофельной ботвы, пашни, росы, мчался через кустарники сын Криступаса. Осенний, еще теплый вечер впитал в себя все: и клик журавлей, и эти песни…
— Ты чего так орешь? — подбежал к отцу Юзукас.
— Кузнечик… — сказал Криступас, — когда-нибудь ты сам удивишься, какой ты был кузнечик.
Сын только рассмеялся:
— Ступай в избу. За тебя стыдно.
Юзукас еще вернется в этот теплый вечер, ко всем словам, которые он здесь слышал, и в которых в редкие минуты как бы почувствует тот их прежний вкус, какой им был присущ, когда они слетали с губ его близких, он еще вернется в этот вечер, смутно угадывая в нем затаенный смысл своей жизни, широкие корни своего рода, откроет для себя старые, уже вымирающие аукштайтийские слова. Громом гремел Казимерас: пионы, петушки — это из его любимых песен; гроза, жернова, закрома, плетушки, ступа, честность, стыд — это уже лексикон Константаса… Никто не произносил эти и другие слова так неповторимо сочно, может, даже с некоторой торжественностью, как он. Зеленя, солнце — это женские слова. Окно, настурция — это слова Геновайте. Это песни его отца — Криступаса. За время своих скитаний он уже многое успел растерять, раздарить, развеять. У каждого свои слова, свои изречения, некоторые из них уже стерлись и исчезли на ветру, на солнце, под дождем, на задворках, в траве, рядом с вещами, которые они когда-то выражали. Эти слова будут хранить в толстых словарях, в музеях, однако там их звучание будет абстрактным, малозначащим, стерильным…
…Разбивались зеркальные озера, замутнялись заводи, броды, тускнели чахлые клены, заметенные пылью извилистых стежек, заляпанные грязью.
Утром, нахлобучив шапку с ободранным козырьком, Криступас прошел мимо своей сестры, стоявшей во дворе, и только рукой ей махнул — дескать, не спрашивай; не заговаривал он и с другими встречными бабами — те оглядывались, переминаясь с ноги на ногу возле своих буренушек: как же это так, всегда, бывало, что-нибудь смешное скажет, бывало, глянет так, что они и бегают веселее, и работа лучше спорится.
Через несколько месяцев Криступас немного очухался, но уж мало кому доводилось слышать, как он поет.
Как только забрезжит рассвет, Юзукас, прислушиваясь к курлыканью и кликам улетающих осенних птиц, отправляется по дымящимся речным долинам в школу; идет он не один, а с Альгимантасом Малдонисом, с Римантасом Ужпялькисом. Юзукас все еще живет впечатлениями давным-давно промчавшегося детства:
— …Полез я под корягу, тяну, тяну руку, там такая рыбина, такая рыбина, Альбинас! — рассказывает он, приближаясь с друзьями к школе. — Я только ее за хвост, но чем глубже ныряю, тем труднее до нее добраться. Наконец, схватил — бок какой, а спина какая, трогаю, трогаю кончиками пальцев, тащу ее, заговаривая, весь под корягу залез, а она вдруг как махнет хвостом, как махнет… и шмыг в глубину, а рыбина во-о-от такая! Один раз она мне даже приснилась: тяну ее так осторожно, пальцами едва касаюсь, а когда подплыла ко мне, я ее еще по голове погладил, покрутилась, покрутилась, посмотрела на меня своими глазищами, разинула несколько раз рот и уплыла, но красиво так, медленно… и, казалось, захоти я, позови, она бы снова приплыла. Знаешь, Римантас, если чего-нибудь очень-очень хотеть, очень-очень, — Юзукас сжимает кулаки, — то ты весь… весь превращаешься в сплошное осязание, в слух, весь горишь…
— А сегодня, знаете, что мне снилось, — рассказывает он уже в классе с подметенным, опрысканным водой полом. — Иду я, значит, по льду, и так весело стучат мои башмаки, ветер дует с берега, снег вихрится, из всех труб и банек валит дым, и мне так хорошо, так хорошо, что я и не почувствовал, как потеплело, как начал крошиться лед; слышу, наползает на меня лед (как это я раньше этого не слышал, а?), перепрыгиваю с одной льдины на другую, нет-нет, страха у меня никакого, только вот что я вспомнил: падая со льдины, ясно увидел — несколько замерзших стрекоз и сосновую шишку, взъерошенную, как… И что все это должно означать, вы не знаете?
Так вот каков он, этот Юзукас, уже не мальчик, а подросток, но иногда в нем нет-нет да и заговорит еще не накричавшийся всласть ребенок, он хочет все увидеть, понять, пощупать, он везде бывает, вечно ему не сидится на месте, вечно он спешит, рыщет повсюду.
— И человека порой так чувствуешь, — говорит он, — так ясно видишь, что не может он иначе ни вести себя, ни говорить, и сам не знаешь почему, придумываешь о нем всякие истории, строишь догадки, примеряешь, что ему подходит, что не подходит, смотришь на него и иногда просто всего его схватываешь — вот какой он, вот какой его жест, вот как он говорит, вот что держит в руке.
Со многими интересными людьми встретится Юзукас и в школе.
В класс входит учитель истории и естествознания.
— Ну и сорванцы, — смотрит он на них сквозь очки.
Никто не сидит на своем месте, только девочки, они болтают, повернувшись друг к дружке.
На этих уроках они узнают, что у одних животных лучше развит слух, у других — зрение, третьи, например, рыбы, чувствуют и слышат при помощи полосок на боках. Раки, совы, летучие мыши, пчелы, кузнечики…
От учителя истории и естествознания Юзукас и его однокашники впервые услышали слово «инстинкт»: в ходе длительной эволюции инстинкты несколько меняются, приноравливаются к условиям.
Юзукасу и его друзьям не терпится узнать: меняются, приноравливаются к условиям, а как это наглядно увидеть, понять, осознать? Они хотят узнать все сейчас же. Эти дети — воплощенная нетерпеливость.
Случайность, взаимосвязь, причинность, наследственность, родство… Здесь они слышат, что в природе все имеет причинную связь, здесь они увидят потрясающую бессмысленность и хаос. Нет, учитель не хочет признавать никаких случайностей, в природе все: каждое насекомое, червячок — целесообразно и необходимо.
— Видите, — учитель показывает им свою богатейшую коллекцию мотыльков, — видите, какой вырез крылышек, какая симметрия, какие краски!
Все, по мнению учителя, имеет свое предназначение, все тесно взаимосвязано, повсюду царит такая гармония, что только приходится удивляться ей и слушать ее, как какую-нибудь величественную симфонию.
Однако для молоденькой учительницы, короткие и решительные шажки которой гулко звучат между партами, для молоденькой учительницы, которая позже стала преподавать этот предмет, все это — сущая ерунда. Резким движением указки она сметала с лица земли целые виды животных, целые миры. Что для нее какое-нибудь насекомое? Она никогда под увеличительным стеклом не изучала останки какого-нибудь окаменевшего животного. Она улыбается, она пышет здоровьем, все от нее без ума. Учила она их и геометрии, и алгебре. Первыми ее словами, сказанными на уроке математики, были: извольте, вот она, эта строгая причинность — если A ≥ B, то B не существует при условии, что… если так, то… Таким образом… В этих ее словах еще содержались отвлеченные, но чем-то уже пугающие понятия, такие, как необходимость, неизбежность, закономерность.
«Логика», — вывел Юозас большими буквами на своей тетради и надолго замолк.
Иногда этот учитель забирается так далеко, что начинает рассказывать о людях, которые могут ладонью читать в кромешной тьме. Так-то, инстинкт самосохранения… Ах, этот учитель! Он еще чего доброго продекламирует по-латыни Вергилия, приведет цитату из Цицерона или Аристотеля. И, слушая его, они частенько теряют дар речи и чувствуют себя так, будто оказались лицом к лицу с величайшей тайной. Всё объять, постичь, предугадать — когда, как, откуда! Очутиться в самом пекле жизни, у самой ее колыбели, слиться с чем-то вселенским! Сколько раз директор предупреждал учителя, чтобы он так далеко не отклонялся от программы… Недопустимо, чтобы какая-нибудь муха или шмель, бьющий крылышками об оконное стекло, увели их на идиллические лужайки, где резвятся нимфы. Ах, эти непонятные взрывы энтузиазма, этот низкий, дрожащий голос, который становится резким, сухим, педантичным, как только учитель открывает программу, этот голос приказывает, требует…
— На сей раз хватит, — взяв журнал, он даже не отметил, кого нет в классе. На следующем уроке они кое-что услышат о том, как образовались земная кора, горы, реки, но самое интересное — это останки редких животных, найденные во время раскопок, увязший в капле смолы, называемой янтарем, какой-нибудь жучок, уголь, железо и другие полезные ископаемые. К слову сказать, это уже область учительницы химии, худощавой, крикливой особы, которая, бегая от одного конца доски к другому, выводит химические формулы веществ, реакций, показывает, какие соединения получаются от смешения одних веществ с другими.
— Смотрите! Смотрите! — кричит она. — Есть здесь равенство? Какой должен быть коэффициент? Что мы получили?
Там, возле столика, уставленного колбами, начинает что-то потрескивать, попискивать, булькать — из колбы вырывается белесый дымок, и запах тухлого яйца наполняет весь кабинет…
Юозас пинцетом поддевает кусочек коричневого вещества, вертит его — какая мощь таится в нем, какая сила!
— Чего она все время кричит? — спрашивает Юозас у Альбинаса.
— Молчать! — топает поношенной туфлей учительница, но Юозас не унимается.
…Ничего не поймешь, что она там бросила в колбу; чем больше она кричит, чем больше показывает, тем меньше сама понимает. Ей лишь бы потрескивало, клокотало, дымило, лишь бы только какая-нибудь реакция происходила. Нет, они не в состоянии здесь услышать, как жужжат атомы в тишине молекул, как гудят от упругости минералы, как пожираются частицами железо, сталь, камень, — всё. Оксидация, коррозия… — скороговоркой сыплет она, — вот, вот, — и показывает.
— Из-за этой своей спешки она когда-нибудь не то вещество бросит и все ее колбы вдребезги разлетятся, взорвутся, как атомная бомба, — говорит Юозас.
— А ты не волнуйся, — говорит Альбинас, — она не из тех, кто видит и слышит атомы. Стряпуха. Только все ее горшки пригорели.
Потом снова порядок, лад…
— Энергия из ничего не возникает и никуда не исчезает, — бубнит учитель физики, вытирая доску. — Наука устанавливает закономерности. Пока еще не все закономерности известны, однако… — физик смотрит на кого-нибудь из нас (чаще всего на Стониса). — Может, вы откроете какой-нибудь закон, — продолжает он, улыбаясь, и широкой ладонью поправляет черные растрепанные волосы. — Итак, сегодня мы с вами познакомились с мельчайшими частицами — протонами, нейтронами, квантами.
— А тут нет ничего сложного, — говорит он на следующем уроке. — Двигатель внутреннего сгорания. Почитайте учебник и все поймете. Клапан, поршень, свеча, здесь почти все так же, как в паровой машине, только он действует по принципу взрыва, а там…
О подобных вещах Юозас уже слышал от своего ученого двоюродного брата, но ему до сих пор не дает покоя вопрос: почему квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов? Что такое иррациональное число? Много вопросов мучает его.
После урока химии, а порой и истории, в класс влетает на тонких каблучках учительница французского, уи пардон, не влетает, а впархивает, как какая-нибудь напоенная солнцем бабочка, шелестящая своими коротенькими сухонькими крылышками; красные губки бантиком, головка вскинута, пардон, говорит она, извиняясь за то, что столкнулась с учителем истории, выбила у него из рук учебники, журнал, иллюстрации, карточки, на которых перечислялись темы уроков, вопросы, и даже коллекцию мотыльков.
— Дайте мне журнал, — говорит она учителю, а тот, бедняга, весь багровый, заикается, и только теперь класс замечает, что он весь испачкан мелом, замечает, какая у него густая с проседью борода, какие толстые стекла очков, а кто-то даже вспоминает, как сухо щелкает футляр, в который он их прячет после урока.
Долгое время Юозас думал, что учителя живут по-другому — нет, нигде не встретишь такого ада, как у них дома. Большинство из них всегда было чем-то неудовлетворено, и об этом можно было судить по одному-другому непривычному, нечаянно вырвавшемуся или не к месту сказанному слову. Юозас не переставал удивляться, почему Великая Педагогша все время возвращалась к чеховскому «Человеку в футляре», — этот человек в футляре внушал ей дикую ненависть, презрение, может, даже отвращение; видно, в нем было что-то и от нее самой. Однажды Юозас не выдержал и ляпнул:
— Но ведь в футляре может быть и скрипка.
«Чего это вы так придираетесь к футляру?» — хотелось ему еще спросить у нее, но не хватило смелости: учительница так глянула на него, что у Юзукаса перехватило дыхание.
— Да, да, — спохватившись, сказала она, — все зависит от содержания.
Что такое футляр? — спрашивает себя Юозас. Это погоны отставных генералов, униформы, заслуги, условности, что-то старинное, мертвое, это то, под чем копошатся бактерии стужи, одиночества и смерти, и Чехов это прекрасно чувствовал. Но как же всего этого не видела Великая Педагогша? Она сама в футляре! — осенило его. Чинная, строгая, требовательная, она не вылезает из него ни на минуту, ни на миг, не видит себя со стороны и потому ей так противен человек в футляре…
Или, например, учитель истории — ужасный педант, требующий, чтобы все загогулины были выведены тщательнейшим образом, весь погруженный в учебники и программы, чего-то там ищущий, что-то отмечающий карандашом, говорящий тонким, медоточивым, порой жалящим голосом, так вот, этот учитель истории как только «забирается» в древнюю Грецию или в Рим, словно преображается, и голос его делается низким, громоподобным, все струны в нем звучат!
И другие учителя что-то скрывали и от себя, и от других, пытались замаскироваться — кто криком, кто топаньем ног, кто угодничеством, смешанным с педантичной требовательностью; кто вел себя словно дирижер у пульта: замолчите, замолчите, чтобы ни гу-гу у меня — кажется, махнет палочкой, и ученики запоют стройным хором — такое множество тем, столько они усвоили материала, но нет: ходит между партами Великая Педагогша, заглядывает в их тетрадки («Как написал?» — спрашивает она и сама себе отвечает, бесчисленное множество раз поправляя ответы своих подопечных). Здесь владычествует только один голос — голос спесивой, все знающей, все понимающей Великой Педагогши, и поскрипывают они своими толстыми перьями, листают учебники и молчат, как мышата.
Юозас и не заметил, как пришла зима… За окнами класса разбушевалась вьюга, влажный холод пронизывал насквозь. Он сидел с Альбинасом на последней парте возле окна. Ветер проникал сквозь щели, обжигал руки, и все бегали на переменах греться к печке. Там начиналась толчея, свалка — кто кого одолеет. Рядом с Юозасом частенько оказывалась Нийоле, бойкая, вечно улыбающаяся девчонка с лукавым прищуром, единственная из всех носившая школьную форму, всегда успевавшая туда, где погорячей, пристававшая к Юозасу, только он всегда этого не замечал. Он стеснялся своей одежды на вырост, горбился, мерял огромными шагами коридор. Все они — и он, и его друзья — не умещались в своей оболочке: одни слишком быстро вымахивали (Стонис), становились сладкоголосыми, ласковыми, мечтательными, как девчонки, вечно улыбались, ходили расфуфыренные, какие-то ханжески прилизанные, другие ёжились, икали, похихикивали, толкались между партами, висели на турнике, расхаживали, напрягши мышцы. У них все время что-нибудь валилось из рук, они непременно за что-нибудь цеплялись, что-нибудь опрокидывали, и какая-нибудь девчонка подтрунивала над ними: размазня, рохля. Более обидных слов не было, и мальчики самым неожиданным и странным способом пытались отыграться, и конечно же это не оставалось незамеченным, а иногда служило предметом новых подтруниваний и насмешек. Почему-то они всегда не ладили с родителями, учителями, одногодками. То их надо было подхлестывать, то держать в узде, то ругать. Легче легкого было их обидеть, оглушить криком, опалить презрением. На некоторых из них любил покрикивать физрук, других сковывала требовательность Великой Педагогши. Неровно, по-разному пульсировала кровь в их жилах — ни с того ни с сего они вспыхивали или мертвенно бледнели… Приходили с заплывшими глазами, с припухшими лицами; бывало, засыпали на уроке, не в силах следить за объяснениями учителя, замечтаются — в такие минуты их лица светлеют, что-то в них успокаивается, отстаивается.
Особенно остро свое душевное смятение чувствовал Юозас, порой в нем что-то накапливалось, ворочалось, как ледяные глыбы, пыталось вырваться наружу и пуститься по снежным полям, иногда придавливало своей тяжестью, сверкнув на короткий миг своими острыми гранями, чтобы снова все привести в движение, заставить клокотать и опрокидываться. Над всем этим словно парили геометрические фигуры, понятия, которые он не знал куда девать. О том, что этих пацанов, особенно Юозаса, мучило, что кипело в нем, гудело, обжигало, жалило, никто почти не говорил. Это было неосязаемо, отвратительно, эгоистично, ничтожно, интимно, микроскопично мало, однако, многие из этих ребят и особенно он, Юозас, чувствовали: здесь, в этих затаенных, замалчиваемых интимных тайниках и дебрях начинались бурные реакции, расщепление личности на что-то, чего и частицами не назовешь. Здесь таилась гигантская энергия, энергия непонятных желаний, чувств и мыслей, вызывающая штормы, обвалы, несущая подлинную погибель, отчаяние, тоску, ненависть, боль или любовь; все это многие из них поверяли своим дневникам; девчонки об этом нашептывали своим подружкам и заливались краской, когда кто-либо, перехватив какую-нибудь их записочку или дневник, пускал по рукам, которые с такой жадностью набрасывались на чужую тайну. Они считали себя то избранными, то чересчур порочными, то чересчур добродетельными.
Были и такие, которые не хотели с другими водиться, иметь что-либо общее, они что-то скрывали в себе, подавляли, стараясь обскакать других и во что бы то ни стало выделиться; такими они и останутся, ибо когда-то себя убедили в своей исключительности, стало быть, и жизнь у них должна быть какая-то особенная. Для многих из них внутренняя травма стала основой существования, порой даже смыслом жизни или призраком, преследующим их повсюду…
Юозас, как мог, старался что-то обуздать, укротить, понять. Что же он видел у себя дома? Медленную агонию отца, которую все наблюдали с удивительным равнодушием, притворяясь, будто ничего не видят; проклятья, зависть, алчность и презрение мачехи. Освободиться, выкарабкаться, преодолеть во что бы то ни стало — вот что билось в каждой его жилке. К этому Юозас всегда будет стремиться из последних сил, ни перед чем не останавливаясь. Доброта, снисходительность, взаимопонимание — вот что, как он полагал, могло помочь некоторым людям, вот в чем было их спасение; легко, просто, но нет, им этого не надо, им лучше биться не на живот, а насмерть. Почему? Что за призраки заставляют их поступать и жить так? Нет, нет, так нельзя, надо пробиться к чему-то, что освободило бы тебя, принесло бы спасение — к добру, к красоте, иначе чего стоит твоя жизнь, что ты дашь другим, если у тебя самого ничего нет?
Говорил он с придыханием, бессвязными, отрывистыми фразами, путая слова своего диалекта с литературными, то ругаясь, то замолкая, то снова принимаясь что-то доказывать, широко и решительно размахивая руками, обрывая разговор на полуслове, прислушиваясь, вглядываясь в какую-нибудь стену, поле или дерево, как будто это помогало ему разобраться в мыслях, говорил, вдруг затихая и снова принимаясь убеждать, не столько, может, своего собеседника, поскольку не очень-то знал, что тот чувствует, чем живет, о чем думает, сколько кого-то другого, немого, глухого к его словам, непреклонного; но слова дробились, крошились, ломались, становились такими неживыми, такими чужими, — не потому ли чистота его изумленных глаз была куда красноречивее, чем речь.
Складная скороговорка Альбинаса удручала его; когда Марите, как горохом, осыпала его словами, он затыкал уши. Его просто охватывало отчаяние, когда он писал сочинение на заданную или свободную тему, когда задумывался, в правильном ли порядке написал слова, в том ли месте поставил точку; задумывался, когда лепил эпитеты к существительным, когда искал красочные народные глаголы — это в первую очередь заботило учителя, который ставил двойки за грамматические ошибки. Юозас бился до тех пор, пока совершенно не обалдевал и уже не мог связать слова в самое обыкновенное предложение. Единственным утешением для него было то, что, обернувшись, он обычно видел искаженное нечеловеческими усилиями цыганское лицо Витаутаса Визгирды, лицо со сверкающими дикими глазами. Это были глаза хищника, подстерегающего в непроницаемых водах свою жертву. Одному богу известно, что мелькало в темном его сознании в тот момент, когда его мощные челюсти вгрызались в кончик металлической ручки. То, бывало, прильнет к тетради, весь замрет, то снова отшатнется, но в тетради — ничего, кроме криво выведенного весьма твердой рукой названия темы, жалких наметок плана и одного-другого предложения, состоящего из подлежащего, сказуемого и какого-нибудь дополнения, да еще нескольких слов, растянутых так, чтобы они заняли на странице как можно больше места.
Одновременно с первыми звуками звонка, возвещающего об окончании мук Витаса, раздавалось клацанье его челюстей — он догрызал изжеванный кончик металлической ручки с таким треском, словно кто-то пробовал на прочность пасхальные крашенки, и треск этот, бывало, раскалывал тишину в классе.
Союзы «почему-потому» были для Юозаса что вилы, раздирающие его на части — казалось, даже суставы трещат; спросив однажды о чем-нибудь, он, хоть кровь из носу, старался найти ответ, а где его, этот ответ, взять, каким он должен быть? Юозас открывал свои записи и принимался выписывать слова, цитаты. Однако порой все препоны как бы рушились, что-то вдруг прорывалось, разливалось широким потоком — как легко тогда текли у него слова, предложения, какой приобретали они вкус и силу, как устремлялись к цели! Порой, когда он не чувствовал деспотического контроля разума, когда забывал все вокруг, все эпитеты, деепричастия, запятые, предлоги, они с радостным трепетом и нетерпением сами находили свои места, выстраивались в стройные ряды со всеми интервалами и паузами. Не контролируя себя, он легко, почти изящно, выполнял и сложнейшие гимнастические упражнения на перекладине, параллельных брусьях. Порой он с друзьями бывал необыкновенно остроумен и наблюдателен, а иногда бессильно размахивал руками, безнадежно мотал головой, как какая-то марионетка, которую дергают за невидимую ниточку. Он завидовал прочности скал, ему хотелось стоять, как дереву, там, среди снегов, где петляет проторенная им тропка, где манящие холмы в голубой дымке.
…Дул ветер, оттачивал бока сугробов, на голых ветках кленов чирикали воробьи, солнце нагревало черную исцарапанную парту: к концу уроков оно добралось до парты Нийоле, и когда та, прищуриваясь, оборачивалась, почувствовав его взгляд, Юзукас отрывался от окна. Ее глаза — со зрачками, как бы усеянными мелкими зернышками глины, в них прозрачность воды, журчащей у бродов, в них, в этих глазах, все его спасение. Порой Нийоле грозила ему кулачком, смеялась и, обернувшись, поправляла сползшую с плеча шлейку передника…
…Шелестели тонкие ветки кленов в школьном дворе, звенели пучки лучей, а порой так и не добравшись до парты Юозаса, они разбивались, рассыпались по ту сторону стекла всеми цветами радуги, рассыпались там, где виднелся бледный диск солнца, где у подножья холмов, на большаке, пылился снег, или тут же, в классе, над его головой, а порой лучи нежно и ласково гладили руки, лицо; но, бывало, весь класс снова пронизывало студеной и унылой влагой, все вокруг затоплял туман, мгла, покрывал иней, который поблескивал на солнце, прорвавшемся сквозь тучи, и, глядишь, кто-то из учеников, чаще всего Мешкенас, неповоротливый, закоченевший, пускался по партам с криками: весна! иней! посмотри! — и тянул за собой какого-нибудь однокашника к окну, в которое уже таращили глаза многие — Нийоле, Юозас…
Сверкнуть инеем… Умчаться вместе с ветром, испариться, улетучиться вместе с запахом живицы на солнцепеке… блеснуть звездой в поднебесье — все это было для них не только красивыми образами, поэтическими метафорами, но и глубокой, жизненно важной потребностью, угадываемой и осознаваемой только в редкие мгновения, потребностью слиться с чем-то, растаять и в то же время расти, развиваться, тянуться вверх. По-разному проявляет себя эта потребность в разные периоды жизни, и в разное время она находит то, что ей больше всего нужно.
Порой Юозаса и его товарищей тянуло к альтруизму, они просто не мыслили своего существования без всеобщего, универсального, без добра, принимающего их во всей их естественной наготе, порой они восхищались напористостью, силой, эгоизмом и таким образом жизни, которому неведомы ни робость, ни сомнения.
Там, в начале пути, Юозас как никогда чувствовал двойственность всех своих потребностей — тогда, когда ему хотелось всем обладать, все объять, вместить в себя, тогда, когда так трудно было развенчать себя, отречься хоть от маленькой частички того, что могло принадлежать тебе, но принадлежать не будет, ибо все равно всего не поймешь, всего не объемлешь, всюду не успеешь.
В девятом классе Юозас начал вести дневник, и первыми его словами были: «Какой я жалкий и безвольный, а еще смею думать о Нийоле, сравниваю себя с Альбинасом». Он безжалостно бичевал себя, и от этого становилось немного легче, словно он уже был не он. Однако через некоторое время с сожалением должен был признаться, что никуда от себя не убежишь.
Были в том дневнике и такие слова: «Зачем меня пытаются убедить в том, что мир бессмыслен, что все в нем — случайность? Почему, спрашивается, один должен и может быть великим, у всех на виду, другой — маленьким, а третий таким, словно его и вовсе нет? Предназначение каждого и важно, и велико, ничтожных, второстепенных людей не может быть. Другое дело, если они сами себя превращают в таких, тогда и винить некого, они сами свою жизнь опошляют, не борются за справедливое, прекрасное, они кокетливы, злы, саркастичны, а порой просто коварны и подлы. Надо думать, что все, что существует в мире, имеет куда более глубокий смысл, чем может показаться на первый взгляд, более того — это надо чувствовать, видеть в каждом мгновении, ибо иначе — пустота или бесконечное брюзжание, спешка, бессмыслица».
В те годы, в начале пути, они как никогда много размышляли и спорили неистово, зло, обзывали друг друга эгоистами, размазнями, слизняками, ханжами. Кое-кто иронизировал, глумился. Смысл и цель в ту пору как никогда были важны, но где их было искать, если не в краю, в котором ты вырос. Должно быть никогда инстинкт самосохранения не бывает таким сильным, не ощущается так неоднозначность жизни, как в начале пути, когда шаришь в потемках, опираясь на то, чем тебя одарили другие. Кончиками пальцев, всеми порами своего тела каждый чувствовал то, что носится в воздухе, все субтильное, почти невыразимое, и это находило отражение даже в их дешевых каламбурах и проделках… Для девчонок важнее всего были самоотверженность, преданность, пламенные устремления, мечты, верность, однако были и такие, которые эти слова считали чуть ли не личным оскорблением или отводили глаза в сторону.
Зачастую их сочинения начинались словами: …оставить след… быть полезным людям… выполнять любимую работу… самоотверженно, отдавая всего себя без остатка… не мириться, не быть подлизами… Чуть ли не каждое их предложение звучало, как повеление или как присяга, хотя уже тогда некоторые умели угождать учителям и тем из своих одноклассников, которые были посильнее и поспособнее. Говорили, спорили в основном идущие впереди, тем самым возмущая тех, кто отсиживался за их спинами. Но во всех их речах, особенно в разговорах о себе, что-то непременно замалчивалось, приукрашивалось, принаряжалось — это была поза, попытка привлечь внимание других… Щит… И Юозас это особенно сильно чувствовал и в себе, и в своих однокашниках.
Декабристы, народники, первые проблески марксистской мысли. Гоголевские коробочки, собакевичи… Из мглы, из необозримых просторов России, из сумятицы и разброда, через грязь, через стужу, через ночь крепостничества, через звон кандалов к ним кто-то приближался, вставал, бунтовал, и голос учительницы порой звучал, как шепот суфлерши. Вжавшись в парты, они ждали, когда же великая волшебница взмахнет волшебной палочкой, и завеса спадет с их глаз, и рассеются туманы, в которых они только кое-что (очень немного) успели разглядеть, восторжествуют и здесь ясность, постоянство и порядок. Некоторые из них тянули вверх руки, пытались что-то объяснить. Нет, говорила учительница, усаживая их за парты. Но… — она вскидывала голову, поднимала, как дирижер, руки и, жестикулируя, принималась спрашивать даты, имена… И каждый ее вопрос заставлял их съеживаться, прятаться, словно за баррикады, за книги и за спины сидящих, потом подбадривающим жестом поднятой руки она позволяла им перевести дух. Кто-нибудь мог встать и, если ошибался, то все бросались скопом на помощь, но нет, не для этого она их вызывала. Итак: что автор хотел этим образом сказать, кого разоблачил, заклеймил, изобразил, возвысил? Привстав на цыпочки или отойдя в сторонку, она выискивала какого-нибудь неуча. Встань! Ты расскажи. Как стоишь?! Что ты тут городишь? Отругав, пристыдив, наглядно показав всю ничтожность и неуклюжесть их отрочества, учительница, бывало, вдруг смягчится, напустит на себя важность и серьезность, откроет учебник и, расхаживая между партами, начнет сорить цитатами, чтобы потом снова швырять в класс коварно извивающихся и шипящих змеек — вопросы. Эти вопросы пролетали над их склоненными головами словно невидимые копья, вонзались в сердца. Юозас, бывало, не успеет постичь их как следует, а уже ощущает боль, теряет дар речи, от испуга у него перехватывает дыхание, бешено колотится сердце, из-за его гулких ударов он не слышит и не понимает, что мелет, — может, пронесет, может, удастся угадать ответ, не молчать же, когда тебя спрашивают, но порой агония затягивается, и когда уже, кажется, все в порядке, когда ты, придя в себя, снова способен думать, даже спорить, вдруг на тебя обрушивается: «Садись! Два!» Словно метлой по лицу, которое тотчас суровеет: и здесь, и дома он должен идти против пронизывающего ветра недоверия. Но ничего, он еще докажет. Важно, чтобы он знал, почему не сумел ей объяснить. Учительница строга с ним, требовательна, постоянно, ежедневно. Он даже стал заикаться, отвечать по слогам, с паузами, ожидая, когда злой крик оборвет его мучения. Но зато ему, охваченному бессильной яростью, так понятны, так близки строки некоторых поэтов, перед ним раскрываются необозримые, залитые солнцем просторы, эта сосна на утесе, над высохшей речушкой, плывущие над ней тучки небесные, вечные странники, белеет парус одинокий.
— Даукинтис! — кричит учительница. — О чем мы говорили? Снова не знаешь? Садись!
Прощай, говорит он, горько надсмехаясь над собой. Прощай, свободная стихия, декламирует он, уносясь куда-то вдаль.
Ударяясь то в одну крайность, то в другую, они, наконец, начинают пережевывать то, что им подсовывают, хотя порой ни с того ни с сего вспыхивают, встают в раздражении из-за парт, что-то горячо доказывают, пытаются опровергнуть, оспорить или защитить.
— Нет, ты не прав, — по-русски, властно произносит учительница, греясь у печки, — Базаров был не прав. Печорин тоже. Базаров — нигилист.
Итак, Базаров. Он врывается в гостиную, где сидят увядшие старушки в париках, отставные генералы, врывается, как ветер, срывающий парики, сметающий с лиц пыльцу пудры.
— Хорошенько вглядитесь в этого нигилиста, — говорит учительница. — Его черты мы обнаружим в характерах революционеров более позднего времени. Это — явление…
Как плавно льются слова! И перед ними застывает суровое, аскетическое лицо. Потом из хаоса истории им удается вырвать конкретный объект, остается только сравнивать с ним других. Так начинается путь познания. Они уже в состоянии обнаружить всякие углы, группировать, расчленять, отыскивая общее. Развитие, преемственность, узы. Это незначительные, все еще бессознательные проявления Базаровского научного подхода, но они проступают все резче и резче, расширяются, растут, становятся достоянием их сознания, методом, категорией, свойством ума. Цель, направление, сознательность. Здесь очень важно правильно употреблять соответствующие смыслу слова и понятия.
Некоторое время Юозас слушает учительницу, весь дрожа. Ему удалось уловить одну ее мысль: все они чего-то недопонимали, все они в чем-то заблуждались, не сумели чего-то разглядеть… Ухватившись за крышку парты и раскачиваясь, он принимается склонять имена тех, кто в какой-то мере постиг и предвидел ход истории. В верхних подразделениях оказываются гении. Но когда он начинает их перечислять, у учительницы от ужаса глаза на лоб лезут, хотя по трезвом размышлении она должна была бы согласиться, что в его рассуждениях есть кое-какая правда, но только кое-какая. Ну и что из этого? Ему нужна вся правда, без оговорок. Гениальность есть способность предвидения, и все. Здесь как в математике: если приводится правило — никаких исключений. Но что же должен предвидеть он, Юозас Даукинтис?
По вечерам, гуляя по продуваемым ветрами кустарникам, он поглядывал на твердые, как скалы, тучи, позолоченные заходящим солнцем. Его влекло все бурное, мятежное, величественное и одинокое. Прилетайте, кавказские орлы, дайте шотландский плед, подарите угрюмый грохот волн, а еще лучше — отправьте куда-нибудь в ссылку, он, Юозас Даукинтис, все снесет, все вытерпит ради бессмертной славы. Усталым жестом он бросает на диван свою шапку и потрепанный портфель, закидывает ногу на ногу и задумывается, подперев двумя пальцами скулу.
— Что с тобой? — спрашивает озабоченный отец. Мачеха, та нисколько не удивлена — разве она не говорила, разве этого не следовало ожидать?
Но он даже рта не раскрыл, только повернул к ним свой окаменевший профиль. Пусть бранится, пусть лопнет от злости эта замызганная женщина, эта измазанная сажей баба: он здесь никогда не жил и никогда жить не будет. Его давно уже зовут в дорогу подвиги.
Им очарована отличница Марите, но он к ней равнодушен. Той, которая ему нравится, он не отваживается и слова сказать.
Он любит свой край, но почему в нем нет таких высоких гор, как Альпы, Пиренеи или Апеннины? Почему здесь нет широких рек, водопадов, не растут ни смоковницы, ни оливковые деревья? Почему не здесь родился Данте, Шекспир или Байрон? Говорят о глубокой древности, а эта древность восходит только к десятому веку. Что такое по сравнению с египетскими пирамидами, с архитектурными памятниками Рима и Афин старинные строения и замки Литвы? Как своей страной должен гордиться какой-нибудь итальянец или грек, стоявший у колыбели европейской цивилизации! Юозас слышал, что в его говоре сохранились какие-то древние индоевропейские звуки, но он этого наречия даже в школе стыдится… Но свой край, свою родину он любит. Бредет он по весенним лугам, перепрыгивает через ручейки, скандируя стихи Вайчайтиса:
— Есть край такой, текут где реки… — и все вокруг — трепыхающиеся над серыми холмами жаворонки, утопающие в туманной дымке леса, даже крыши изб — становится близким и дорогим. — О, отчизна! — восклицает он, приближаясь еще на шаг к пониманию этого непостижимого, загадочного края, но Альбинас охлаждает его пыл. — Это элегии, — бросает он глубокомысленно. Правда, первая строфа и в самом деле гениальна. Да! Только гениальности тут и не хватало!
Но странно: древности родного края Альбинаса почти не интересуют. «Незачем и не за что эту древность идеализировать!» «Олух!» — отрубает Юозас. Для Альбинаса не существует ни дат, ни имен, при упоминании о которых у Юозаса начинает бешено колотиться сердце. Альбинас не склонен печалиться из-за каких-то злополучно сложившихся исторических обстоятельств или роковых случайностей.
— Как же тебя такие вещи могут не волновать?! — диву дается Юозас.
Проходит какое-то время, и Юозас открывает для себя Достоевского. Ты обрати внимание… ты только послушай!.. — частит Юозас, семеня за Альбинасом, когда они через сосновые рощи возвращаются домой. Но тот и не думает обращать внимания. Не выдержав, Юозас хватает его за рукав и принимается что-то горячо доказывать. Иди ты знаешь куда!.. — говорит Альбинас, отталкивая его. Юозас стоит онемев. Альбинас ненавидит его, называет князем Мышкиным. «Давно ли ты восхищался Базаровым, а теперь на тебе, Мышкин? — донимает его Альбинас. — Что между ними общего?» — «Я им не восхищаюсь, я только говорю…» Альбинас и не думает слушать. Ему друг нужен был до тех пор, пока тот, смиренно кивая головой, внимал его россказням, но в Альбинасе вдруг проснулась ненависть, когда Юозас принялся втолковывать ему свои истины.
Так вот, этот Мышкин… — семеня сзади, говорит Юозас. Это не хозяин салона, это отринутая, отверженная совесть, которой всем не хватает, но которой стыдятся. В бога не веруют, но бог тут, рядом, печальный, отверженный, усталый. Он сам с ужасом смотрит на свои творения. А все смеются, пекутся только об одном — чтобы их кто-нибудь заметил… Порой они еще задумываются: о чем бы он, всемогущий, подумал, если бы увидел их подлости. Бог с растерянным, страдающим лицом, только такой бог интересует их. Как, например, ведет себя с ним Рогожин, другие? А Алеша? Алеша — это Мыш… Да иди ты, иди! — недовольно машет рукой Альбинас только потому, что это говорит не он, а Юозас. Когда сам Альбинас говорит — все должны слушать его не шелохнувшись.
Всё кумиры, кумиры, кумиры. Сколько их промелькнуло перед глазами, пока они, эти мальчики, протирали штаны на низких школьных партах. Они видели их издали, озаренных светом недосягаемой славы, ахали от удивления и уважения к ним, хотя сами подчас не знали, за что их так уважают. Ни один из них не отваживался приблизиться к этим кумирам. У подножий постаментов замирали голоса и смех. Ребят приводили сюда, как на выставку: расфуфыренных, не по-детски чинных, с наморщенными лбами. Кумиры так сковывали их отроческую волю, разум, чувства, что они превращались в персонажи, в героев и таким образом на короткое время как бы избавлялись от необходимости жить. Действительность! Какая она пошлая и плоская! Разве в живой речи услышишь глубокую мысль, разве люди умеют выражать свои чувства? Книжные герои были живее живых. И Альбинас, и Юозас в книгах искали точку опоры, заступничество, оправдание.
Они частенько чувствовали, как один учитель словно толкает их к другому. Если на уроках истории Юозаса хвалили за прилежание и примерное поведение, а на уроках родной литературы — за своеобразный склад мышления, то на уроках русского языка и литературы учительница окидывала его грозным и придирчивым взглядом. Казалось, все, что она о нем знает, это то, что он не выговаривает мягкий «н» и твердый «л», казалось, она только и ждет, когда он, произнося эти звуки, запнется, и он, конечно, запинался, словно летел куда-то в пропасть, перед этим собрав в кулак все силы, но уже загодя зная, что ему не удастся выговорить эти звуки, и с каким-то бессознательным удовлетворением позволял этой женщине торжествовать победу. Даже если ему и удавалось три-четыре раза произнести эти звуки — учительница почему-то пропускала это мимо ушей, — то в пятый раз он обязательно совершал ошибку; тогда на авансцену выходила Великая Педагогша, чинная, хозяйка положения, требующая внимания. Постучав карандашом по столу, как порой стучат вилкой по бокалу, она начинала долго и нудно читать мораль. Все отходили от этого стола, голодные, раздраженные, косились друг на друга, преисполненные святого гнева и возмущения от вечных наставлений и назиданий, а также от бледной чистенькой Марите, которая только и ждала, когда в нее, примерную и прилежную, ткнут пальцем, вызовут к доске и заставят исправлять чьи-нибудь ошибки. Ради одной избранницы, любимицы, ради того, чтобы одна она торжествовала, их почти всех поголовно объявляли неучами и невеждами. Эта исключительно прилежная девчонка, не спускающая глаз с учительницы, научилась при каждом их слове презрительно надувать губки, ответы ее сделались язвительными, такими, словно у нее была только одна забота — ужалить, наябедничать, и спорить, возражать было бессмысленно. Эти два существа, объединившие свои усилия, прямо-таки терроризировали их. Однако на уроках французского Марите оказывалась в тени своей подружки по парте, манерной Бернадетты. С каким презрением Марите иногда оглядывала эту красивую пустышку, какой мертвенной бледностью покрывалось ее лицо, когда не ее заставляли исправлять чужие ошибки, а Бернадетту, о, как тогда Марите поводила плечиками, какой становилась расчетливо-деловитой, как хлестко и язвительно звучал ее голосок! В сонме избранных на уроках французского оказывался даже Юозас, который считал себя истым Тартареном из Тараскона, хотя ему упорно навязывалась роль д’Артаньяна. Свергнутые со своих престолов Альбинас и Марите находились в горделиво-презрительной оппозиции и ходили с гримасой боли на лицах.
В полной тишине, какая обычно царила на уроках математики, больше всех говорил Видмантас, сухопарый, бледный; говорил и Альбинас, сдержанно и спокойно, умело приноравливаясь к тону Видмантаса; нагнув голову, как какой-нибудь бычок-двухлетка, раздувал ноздри Римантас, особенно когда к нему подходила с учебником в руке молоденькая, хорошенькая, вечно улыбающаяся учительница математики; порой он ни с того ни с сего порывался первым отвечать у доски, но, оказавшись там, терял какую бы то ни было способность мыслить: злился, краснел, бессильно поглядывал налитыми кровью глазами на друзей и только бордовое, надушенное платьице учительницы, ее чистая всепрощающая улыбка, словно холодный компресс, остужали накаленный лоб Римантаса. Учительница частенько задерживалась возле его парты и, бывало, наклонив голову, долго наблюдала за неуклюжей рукой Римантаса, выводившей какие-то цифры, и улыбалась. Но для любви нет ничего невозможного: неправильно решив пять действий, Римантас всегда в последнем получал правильный ответ и порой он даже ухитрялся объяснить, как это случилось.
На уроках литературы все как бы преображались. Словно туча, закрывшая солнце, куда-то в сторону отступали скука и неживая вязь фактов и чисел, всеми цветами радуги вспыхивали и переливались различные образы и видения, и мысли и чувства, которые долго приходилось сдерживать, вырывались наружу, как бы опрокинув все препоны и выбрасывая на поверхность всякие реликвии; попадались среди них и археологические ценности и скелеты давно исчезнувших животных; все эти зоологические, исторические, географические, химические или физические понятия и формулы на короткий миг словно наполнялись древней и таинственной жизнью, обретали свои запахи, возбуждали в Юозасе и его одноклассниках притупившиеся было ощущения.
Какая-нибудь пчела, которая билась крылышками об оконное стекло, или оживший на солнцепеке жучок манили их в луга, туда, где овраги, ложбины, валуны и узенькие, истоптанные босыми ногами тропинки, и длинная, ползущая тебе навстречу вечерняя тень холма. На уроках литературы жужжание пчелы было иным, чем на уроках анатомии. Предметы, животные, имена утрачивали свою отвлеченность, общие, интересные и важные для науки свойства и приобретали неповторимые качества — конкретные, интимные, дразнящие воображение, говорящие каждому из них в отдельности что-то свое.
Иные учителя оценивали учеников, судили, осуждали, сортировали: те трудолюбивы, те способны, те лоботрясы, те прилежны, те неслухи… Говорили о них вообще, хотя каждый из учеников заслуживал и жаждал особого внимания. И порой чем тусклее они были, тем больше желали, чтобы их выделили, заметили, обнаружили в них какие-нибудь особые свойства или способности. Ждали — кто же из учителей позовет меня, кто заметит, кто скажет, чего стою, на что способен. Дождавшись такого признания, тот или иной ученик взбирался на своего «конька» и уж больше не слезал с него. Был такой конек у Альбинаса, отчасти у Юозаса, у Стониса… Но сколько было таких, которые все чаще ждали и возможно будут ждать всю жизнь, не смея выразить своей воли, скромники, унижавшиеся перед кем-то, но вместе с тем жестокие, хватающиеся за первые попавшиеся ценности, покорно идущие по проторенным дорогам. Отчасти и Юозас был одним из таких или, как он сам любил говорить, одним из многих. Чье-то недоверие всякий раз вырастало перед ним, словно глухая стена. В этом смысле Альбинас был исключением, все ему верили — все, только не родители, которым почему-то и в голову не приходило признать за своим чадом какие-то преимущества, — учителя его постоянно поднимали на щит, даже не догадываясь о том, что тут, у Альбинаса за спиной, растет, крепнет другой мальчик, не желающий ни на шаг отставать от товарища. Это недоверие и высекло в душе Юозаса искру оскорбленного самолюбия. Один голос обращался только к нему, один человек видел только его, и этим человеком был учитель литературы. У Юозаса был самый зоркий глаз и самое чуткое ухо в классе. Глазами влюбленного ловил он каждый жест своего учителя.
Учитель этот был садоводом. Он приходил на уроки из сада. Возвращаясь домой, ученики видели его в саду. Он был садоводом и в школе — лучшего сравнения для него не найти. Они были деревцами, пожелтевшими, кривоватыми, застившими друг другу свет деревцами, требовавшими ухода, и то из них, которому уделялось чуть больше внимания, тотчас же расцветало.
Так случилось и с Юозасом.
После суровой и студеной зимы в первые дни апреля небо вдруг нахмурилось, над землей повисли тучи. В тумане грохотали и трещали льдины, как никогда был большой паводок, на холмах таял снег и тек ручьями, вода просачивалась в землю, набухали почки и только чибисы кричали где-то над большаком, за которым обычно садится солнце; наконец прояснилось, небо посветлело, на склонах холмов проступили почерневшие лоскутки снега, которые жадно впитывали тепло лучистого солнца, а ветер ерошил кустарники, сушил лужи, трепал деревья, ластился к корягам и камням, летал как угорелый от холмов к лужайкам, словно уже искал траву, которую можно всколыхнуть волной.
То тут, то там уже копошились жучки, и с сосен отлетала отслоившаяся кора.
Ожили и ребята, непонятная сила подхватила их, и они как будто полетели с ветром, прошелестели над верхушками сосен, сверкнули теплыми звездами в вешних сумерках.
— Ольха, — Юозас проводит рукой по стволу дерева. — Смотри, какая олешина.
— Уже твои овцы блеют, которых ты прошлым летом пас, — говорит Римантас Альбинасу.
— Да иди ты… — говорит Альбинас.
Потом Альбинас произносит слово «гений», и лица у Юозаса и Римантаса вытягиваются. Они пытаются спорить с ним, что-то ему доказать. Альбинас шагает по кустарникам и сосновым рощицам, вскинув голову, распахнув пальтишко, шагает широким шагом и говорит чуть отставшему Юозасу, не поспевающему за другом:
— Гений он и есть гений, и нечего тут больше болтать. Гении бывают двоякие — добра и зла. Толстой, Гёте, Шекспир — гении добра, а вот Наполеон — зла. — Дело в том, что они недавно прочитали «Войну и мир», поэтому и разговор такой вышел.
— Ну и сказанул, ох, ох! — удивляется Юозас. — Добра — зла! Как их отличишь, на каких весах взвесишь, откуда тебе известно, где начинается добро, где зло, где черное, где белое, — говорит он, горячась, чуть ли не задыхаясь. — Это тебе не цвета. К тому же, как ты сам знаешь, абсолютно чистого цвета нет, каждый, состоит из нескольких. Ты не видишь, ты почему-то не хочешь видеть переливов, нюансов, тебе бы только декларировать, вещать, а что именно, с чьего голоса, тебе все равно, — продолжает Юозас скороговоркой, перенятой у Альбинаса, но тот его не слышит: стоит на холме, оглядывает раздолье полей — там, внизу, шумит вышедшая из берегов река, чуть поодаль, на глиняном откосе, растет одинокое дерево, гаснет теплый вечерний свет, стригут ласточки. По верхушкам деревьев, то приближаясь, то удаляясь, летает ветер, жалобно попискивает какая-то пичуга. Юозас чувствует, что весенний ветер куда красноречивей, чем его слова, но они спорят, стараясь припереть друг друга к стенке.
— Ты ответь мне коротко и ясно, — требует Альбинас, — ты что выбираешь — добро или зло?
— Нет, ты погоди. Нам надо до этого кое-что выяснить, разобраться конкретно. Я не понимаю, на чем основывается твое утверждение, откуда у тебя взялась такая дилемма. Здесь какое-то недоразумение. Ты ведь думаешь совершенно иначе. Попробуй ухватиться за одну какую-нибудь мысль, определи какое-нибудь одно свое намерение, попытайся все объять одним чувством, а оно уже само распорядится, как все сгруппировать, отобрать по черточке, по штришку, по частичке. Тогда ты будешь последовательным и логичным, и это будет логика не вообще, а какой-то конкретный взгляд; вот тогда ты увидишь, что получится, увидишь, к чему приводят доброта, самопожертвование. Давай возьмем с тобой крайние случаи, они многое нам объяснят, вот тогда ты и в самом деле откроешь для себя толстовцев, а ты все твердишь мне и твердишь: толстовец я, Майштас или еще кто-то? А ведь это проявление одного и того же устремления… Нет, нет, ты, будь добр, докажи мне ясно, как теорему, как… Достоевский умеет доказывать. Или возьмем, — торопится Юозас, — случай крайнего эгоизма.
— Ха-ха-ха! — разражается хохотом Альбинас, привстав на цыпочки. — Братец, — говорит он, — ты меня не учи, ты мне ответь.
— Вот дураки, — Римантас сдирает кору с березы. — Давайте лучше сделаем свистульку и засвистим, го-го-го, может, какой-нибудь козел прискачет или козочка. Го-го-го, — гогочет он, — ты читал «Дафниса и Хлою»? Вот это книга! Хи-хи-хи, знаешь, как Дафнис, этот пастух, плакал, когда у него… когда, — прыскает Римантас, — в любовных делах он понимал меньше, чем бараны. Козочка, — говорит Римантас, — ты знаешь, козочка… — он весь трясется от смеха. — Го-го-го, — не унимается он, но, уловив насмешливый взгляд Альбинаса, унимается. Римантас всегда молча поддерживает Юозаса, они понимают друг друга без слов: оба хотят немногого, не метят в большие люди, а вот Альбинас вечно куда-то стремится, словно он и не здешний, поэтому раз и навсегда надо выяснить, куда же он так рвется. Может, его манит какая-нибудь великая цель? А может… Но уже теперь, пока есть время, в него надо вдохнуть священный огонь: они навсегда должны остаться товарищами, что бы с ними не случилось, кем бы они не стали. До сих пор они жили душа в душу, и горько видеть, как рушится их дружба. Уж теперь Альбинас готов Юозаса за что-то осудить, навязать ему что-то свое, бросить его. Но ни Юозас, ни Римантас о таких своих опасениях вслух, конечно, не говорят, даже не желают в том признаться, и если бы кто-нибудь огласил то, о чем они умалчивают или утаивают в их споре, они бы страшно обиделись, и стали бы горячо спорить, особенно Альбинас. Юозас, чего доброго, согласился бы, даже обрадовался бы тому, что глаза ему открыли, но каким жалким предстал бы он перед Альбинасом! Может, потому и разговор у них такой: все отвлеченности, общие места, ни щелочки, через которую можно было бы подсмотреть, какие они на самом деле, — чем больше слов, тем больше масок.
— Ну что бы было, — спрашивает укоризненным, полным презрения голосом Альбинас, — что бы было, если бы мы попытались все подогнать, как ты говоришь, под одно устремление, объять одним максималистским или другим каким-нибудь чувством или желанием, а? Субъективизм, и только.
— Чего ты так этого субъективизма боишься? Каждый жи… — начинает Юозас, но Альбинас его перебивает.
— Субъективизм, Юзулюк, никуда не ведет. Ты еще, братец, многого не понимаешь…
Услышав это уменьшительное «Юзулюк», Юозас вспыхивает, но сдерживает себя.
— Ха, — скаля пожелтевшие зубы, смеется Альбинас, но от этого смеха у всех почему-то муторно на душе, а больше всего — у самого Альбинаса.
— Тебе бы только поглумиться, съязвить. Схоласт ты, вот кто. Обо всем думаешь вне связи с целым. Прячешься за своими мыслями, а тебя самого за ними нет. Поэтому они у тебя такие. Воздушные шарики, куда ты с этими шариками хочешь взлететь? Вот ты говоришь — чувство справедливости, а я вижу самую обыкновенную зависть. Ты как наша манерная Бернадетта. Или Марите! Она тоже: справедливость, принципы, а за этой ее справедливостью и принципами — зависть.
— Хороший ты малый, Юзулюк, — говорит Альбинас.
Но Юозас продолжает:
— Ты повторяешь чьи-то слова, как попугай. Каждая мысль, каждая истина должны быть на чем-то основаны, подкреплены каким-нибудь конкретным фактом, внутренним или внешним. А чем она становится в отрыве от них? Кому она нужна без генезиса, без истоков, без познания или хотя без предощущения? Где и к чему приложима? Она мертва. Схоластична, понимаешь? Поэтому все для тебя просто. А я чувствую и понимаю куда больше, чем умею или могу выразить. Порой мои мысли и слова — как я сам, как мы, толкутся, лезут друг на друга, такие нетерпеливые, самолюбивые… Думаешь, меня очень волнует правда? — признается Юозас. — В споре я не столько ищу ее, сколько стараюсь показать, как много я знаю, какой я умный. Это отвратительно.
— И я, — вставляет Римантас.
— Нет, ты не отмахивайся, как всезнайка, — говорит Юозас Альбинасу. — Вот Руссо — это вот гений. Как я его понимаю, как он мне близок!
Порыв ветра подхватывает его слова, швыряет на верхушки печально шелестящих елей; превратившись в глухой и почти сладострастный рокот, они плывут по лесу, и снова слышится, как там, внизу, где паводком залиты луга, клокочет вода и ломаются льдины. Потом снова воцаряется тишина, в которой только потрескивает лед, да в розовой закатной стороне кричат чибисы. Уже почти стемнело, и там и сям над сосновыми рощицами, где эти чибисы обитают, мерцают мелкие, но низкие и яркие звездочки.
— Стендаль… Руссо… — передразнивает кого-то Альбинас. — И чего ты вцепился в этого Руссо? Он демонстрирует свое нижнее белье, подумаешь, — какое открытие.
— То, что демонстрирует, это верно, но…
— Что — но?
Юозас молчит, смотрит под ноги на шишки.
— Так что же ты выбираешь? — после паузы снова напускается на него Альбинас. — Это, братец, вопрос принципиальный. Отвечай: добро или…
Юозас обиженно хмыкает: он, дескать, не понимает, как здесь можно сделать выбор, кроме того, большинство его поступков определяет не он, а какая-то другая, глубоко сидящая в нем сила, и вообще, что означает, что сулит такое деление людей на группы? Бессмысленную толкотню, противоборство, нежелание понять других, вникнуть в их поступки.
— Вот теперь ты передо мной как голенький, — говорит Альбинас. — Ты трус, ты пойдешь на всякие компромиссы, уступки, увертки, будешь лезть из кожи вон и оправдываться.
— Зачем из кожи вон лезть, ведь я уже голенький? — говорит Юозас.
— Ну чего ты дуешься, чего? Ты же сам предлагал: взять какую-нибудь одну мысль, тенденцию и попытаться ее развить до конца. Вот я ее и развил. Недоволен, а?
— Это крайности, — защищается Юозас. — Стендаль и Руссо помогают мне искать… — он замолкает, косится на деревья: прямое, кривое, кривое, все кривые, по-своему согнутые, разветвленные.
— Что же они помогают тебе искать, что? — Альбинас впивается в Юозаса холодным изучающим, может, даже уже и презрительным взглядом. — Ну скажи, чего ты молчишь? Помогают искать золотую середину? Ведь так? А ты знаешь, что об этой середине говорят, знаешь? Так вот: тебе немного надо, только немножечко. И тебе, Римантас, тоже. Оба вы одним лыком шиты.
— Ну и что? — не поднимая на Альбинаса глаз, говорит Юозас. — Что тут плохого? Я и этой чуточки пока что не нахожу. — Он смотрит на хрупкий курослеп, потом переводит взгляд на дерево — не на березку ли, убежавшую далеко из лесу на самый край поля?
— Найдешь, не волнуйся. Оба вы найдете, — и Альбинас ретируется, уходит в сторону реки, размахивая полами своего светлого поношенного пальтишка. Римантас и Юозас, стоя рядом, провожают его глазами. Потом, как и подобает закадычным друзьям, почти заговорщически, болтая о чем-то и хлопая друг друга по плечу, отправляются вслед за Альбинасом. Вместе — и тепло, и надежно. Порывы ветра, перекатывающиеся по верхушкам сосен, еще больше их сближают.
— Если бы сейчас кто-нибудь встал бы нам поперек дороги, ну и надавали бы мы ему, а? Ох, надавали бы! — говорит Юозас.
— Я бы такого в клочья разорвал! — говорит Римантас и, внезапно обернувшись к Юозасу, спрашивает: как он, Юозас, считает, не пора ли проучить этого Малдонюкаса. И не просто проучить, а как следует, чтоб запомнил. Навеки запомнил. Чего он над ними все время издевается, кто мы для него?
— Э, — отмахивается Юозас, — он не измывается, он просто отроду такой. Пусть идет своей дорогой. Посмотрим.
— А тут и смотреть нечего, надо бы съездить по сопатке, и все. Сволочи, — говорит он и косится на избу Альбинаса, мимо которой они как раз идут: за окном, освещенным розоватым светом закопченной лампы, мелькает силуэт Альбинаса — Малдонюкас несет какую-то книгу, а сзади семенит его мать, то ли есть ему дает, то ли что-то говорит.
— Кушай, Альбинук, ты же голодненький, кушай, детка, — передразнивает писклявый голос Малдонене Римантас. — Детка моя, деточка, Альбинукас, цаца, ах, мой Альбинукас. А этот ее Альбинукас такие рога отрастит, что она сама не будет знать, куда от него бежать. Такому съездил по сопатке — и баста. Тогда ему будет ясно, что мы выбираем.
— Очень ему будет тогда ясно, — вторит Римантасу голос Юозаса, долетающий как бы из детства, из той поры, когда они кружили вокруг баньки Малдониса с выпирающими бревнами, а по ее крыше хлестал дождь.
— А ты, Юозас, видишь, — говорит Римантас, — какие концы Малдонис оставил? Уф, — отдувается он, отряхивая руки. — Твой дядя Константас хорошо говорит: Малдониса не поймешь, это такой человек, братцы…
Римантасу легко так говорить — над его отцом никто не глумится, легко говорить ему, сыну зажиточных и честных родителей. Потому, видно, Юозас, удаляясь от избы Малдониса, то и дело оборачивается и смотрит на мерцающий в кромешной, куда-то проваливающейся весенней темноте огонек в окне Альбинаса. Это было началом длительных распрей, началом всего. Первые атаки, первые удары, первые дуновения пропасти, разделяющей их и внушающей страх и тревогу.
Позднее этот гул, это буйство весны почувствовал и Юозас и что-то всколыхнулось в нем: прогрохотало вместе со льдами, прильнуло с ветром к склонам, взъерошило ветви ив, гладило, ласкало, пробуждало, приглашало, трепыхалось нежным и нетерпеливым росточком, истосковавшимся по солнцу, накатывало вместе с первыми грозами, ворочалось в мягких облаках. Он будет ходить по-над лугами, пиная и разворачивая пахнущий аиром, ряской и илом сушняк, разглядывая, что принесли паводки, что выворотили, что размыли, будет ходить и вырезать на стволах деревьев чьи-то имена, щиты, скрещенные мечи и государственные гербы, глазеть на нерестящихся рыб, на плавающую в лужицах лягушачью икру и ругаться. И в запахе гнили, и в кружащейся на воде траве, и в домовитом теплом дыхании просыпающейся земли ему вдруг почудится что-то женское, вожделенное. Он повсюду будет чувствовать присутствие Нийоле, видеть ее глаза; трепыхающийся над поляной мотылек и белейшие душистые цветы вереска — все вокруг напомнит ему о ней, свяжет его с ней, приумножит и, может быть, передаст ее красоту. Она, его возлюбленная, прилетит к нему вместе с весенним ветром, она, воздушная, она, объединяющая своим непостижимым, таинственным, бесконечно добрым существом все звуки, запахи и предметы воедино, она, неуловимая и всеобъемлющая одновременно.
С Альбинасом Юозас больше не разговаривает. Они как враги. Только зырк друг на друга, и все. Однажды Юозас его толкнул. Альбинас саданул Даукинтиса локтем, но тут же был повержен наземь.
— Негодяй. Не думал, что ты такой негодяй, — повторил Альбинас любимое словечко Гинтаутаса с кочкарника. — Тьфу, — сплюнул он, и Юозас за его спиной увидел осклабившуюся, торжествующую физиономию Гинтаутаса.
— Знаешь, кто ты? — сказал тот. — Ты — куница, — и, подражая не столько кунице, сколько белке, вылущивающей шишки или умывающейся лапкой, пустился вприпрыжку между партами.
В дневнике Юозаса, писаном в годы отрочества, много таких, например, записей:
«Читал до полуночи. Когда вышел во двор, свет в окне Альбинаса все еще горел. Где-то погромыхивал гром, сверкали зарницы. Было душно, нечем было дышать. Я уснул за чтением. Проснувшись, умылся студеной водой, попытался сосредоточиться, но от дремоты просто слипались веки.
Это была книга польской писательницы Элизы Ожешко «Мужик». Романтический фон, сочные реалистические мазки. Ожешко славит простого человека из народа, показывает благородство его души. Очень убедительные эпизоды…» (Следует перечень эпизодов).
Он очень огорчается из-за каждой неудачи. Инстинктивно подражает своим друзьям. Так, например, у отличника Р. С. есть такая привычка (или дефект): он долго свистит на уроке, пока не произнесет букву «с» и при этом морщит лоб. Его привычку перенял и он, Юозас. Странно, стоит ему начать так выговаривать букву «с», как он вдруг преисполняется уверенности в том, что отвечает не хуже, чем Р. С.
Терпкая осенняя плесень, запах жухлой листвы, луга, изрытые старательными кротами, студеная, темная, омывающая бурую прибрежную траву вода, — где они теперь, солнечные отмели и броды его детства, где эти рыбы, трепыхающиеся в отцовском неводе, где его голос, звенящий на лугу, кому он здесь нужен, что он значит для этого унылого осеннего дня, пыхтящего, как облепленный листьями еж, который обнюхивает еще тепловатую землю. Изредка ветер доносит с полей запах сжигаемой картофельной ботвы, и опять то же самое: закутанные в мешковину женщины, собирающие конский навоз, скучающая скотина, облезлые лошади с шеями, натертыми хомутами, со смиренными головами. Только приблизься, и они поднимут головы — бери и надевай на них сбрую.
Выломав палку, Юозас пробирается сквозь кустарник, рубя деревца, преграждающие ему дорогу. Попадись ему какой-нибудь зверь или враг, тотчас бы уложил на месте. Такой избыток сил, что даже теснит дыхание. Это — его меч, его дубина. И он мысленно переносится туда, где синеют непроходимые пущи, устланные истлевшими деревьями, туда, где тянутся непролазные трясины и болота, туда, где пробирались полчища крестоносцев! Может, ему удастся еще напасть на их след?
Куда только эта тревога не гонит его, чего он только не ищет. Он уже не тот шустрый мальчуган, который когда-то лазил по кустарникам, не тот мальчишка, который мог часами напролет, забыв обо всем на свете, изучать с помощью соломинки какого-нибудь жучка, собирать ракушки и кричать, наткнувшись на лисью или барсучью нору. От чего-то он безнадежно оторвался, что-то сам отринул от себя, но еще не сказал, почему, чего хочет, чего ему недостает, что надеется найти.
Он возвращался, весь облепленный паутиной. Поймав на себе пристальный взгляд отца, Юозас, как пес, забирался куда-нибудь в угол.
Надо один раз смириться с мыслью, что длинные дистанции не для меня, говорит себе Юозас, я слишком тяжел на подъем. Альбинас показал, как я бегаю: «Вот так, откинув голову, выбрасывая ноги в стороны». Вид и впрямь неважнецкий.
Он разглядывает себя в зеркале. Округлые плечи, неплохо развитые мышцы на руках и груди, шея с набухшими от долгих тренировок венами… Порой его охватывает разочарование, порой он вполне собой доволен — в зависимости от того, какими глазами он смотрит: разочарованный или уверенный в том, что в нем таится какая-то неуловимая сила или способности. Он находит те доказательства, которые ищет. Говорят — у страха глаза велики; не только у страха: каждое большое чувство наделено зорким зрением и не только зрением…
Он проводит рукой по вспотевшему лбу, по плечам — пот прямо-таки струится ручьями. Потом Юозас украдкой бросает взгляд на себя. Ни дать ни взять запряженный в телегу гнедой, косящийся через дугу на возницу и только ждущий, когда тот вытянет его кнутом. Ждет и сам еще не знает, как поведет себя — заартачится, застынет как вкопанный или будет плестись трусцой, как плелся, невзирая на угрозы хозяина. Одно только ясно — шага он точно не прибавит, как и сколько бы его ни лупили. Пусть радуется хозяин, что он, запряженный, хоть так тянет воз. Вот что они должны понять.
Но вместе с тем глаза двойника как бы оборачиваются и на него самого и вопрошают: чего тебе от меня надо? За что ты меня так стегаешь?
Метафора. Стало быть, отчасти он, Юозас, — и этот гнедой, и хозяин? Один в двух лицах… Ишь, какое сравнение, диву дается он. Многое ли оно может объяснить?
…Это, пожалуй, похоже на восхождение по невидимой лестнице. Однако сколько бы ты за один раз ни одолел ступеней, в другой раз приходится начинать сначала.
Каким бы совершенным, с каким бы торжествующим лицом ты не вернулся, оттуда, действительность все сметает и опрокидывает. И тебе в жизни никогда не удается быть таким добрым, благородным или мудрым, каким ты хотел бы или мог быть. Барахтаешься в той же луже, что и все остальные. Никто не видит, не замечает твоих усилий, возможно, никому они и не нужны, поскольку ни одно живое существо не поддерживает тебя в этой неравной борьбе. Куда там — еще и глумятся над тобой. Чего стоишь? Работай! Накричат, если не послушаешься, отругают последними словами. Им не нравится — дескать, не мешай работать, им некогда, они не любят таких красавчиков, такие им всегда поперек горла; и даже если бы ты никогда никого не упрекал, ты все равно — словно укор, словно заноза.
Бывает так, что тебе не сразу удается узнать себя в каком-нибудь неожиданно высветившемся зеркале. Господи, какое охватывает тебя смятение! Тут и смутный страх, и тревога — а вдруг обнаружишь какой-нибудь недостаток, увидишь что-нибудь крайне неприятное? Ты приближаешься к своему отражению инстинктивно, поправляя на себе одежду, невольно стараешься увидеть что-то привлекательное, свойственное только тебе, то, к чему ты давно привык, потом, как бы оправдываясь, разглядываешь себя с взыскательной требовательностью и говоришь себе в утешение: «Это я только сегодня такой… а вот если бы поднатужиться…» Чего-то ты в себе не желаешь замечать, от чего-то то и дело нос воротишь, что-то беспрестанно приукрашиваешь, но стоит тебе только сказать себе: «Это не я», стоит тебе только бросить на себя взгляд, словно на постороннего, как тобой тут же овладевает какое-то пренебрежение, чуть ли не презрение — ох, уж этот закосневший затылок, ох, уж эти глаза… И у тебя только одно желание — разминуться, пройти мимо… — Ты — это та раскаленная, живая атмосфера, которая вечно окутывает тебя, ты такой, ты никогда не видишь… Сотни твоих отражений продолжены другими и в других. Одни ты отвергаешь с гневом, разбиваешь в пух и прах, другими ты упиваешься, но все они другие, искаженные. Так кто же ты?
…Шагает в строю солдат. Как лихо он чеканит шаг. Марши, цветы, восторженные взгляды — не ему ли отдают эти почести? Что уж тогда говорить о генерале с нахмуренными бровями, возглавляющем шествие!..
Приходя к тебе, он приносит и свою вину, даже ту, которую мать-природа или просто случай взвалили на его плечи, но там, в строю, замечают не его ношу, не роковую случайность, а то, что он еле ноги волочит, что он именно такой, а не другой… Слабаков и нищих мы слишком далеко отринули от себя, от своей совести, передали под опеку всяких там учреждений… Чего доброго, мы им и всю свою жизнь передоверим и будут они наводить порядок в наших любовных делах, учить, как мы должны вести себя; и мы все будем делать с оглядкой на них, дожидаясь их заступничества, их правды…
Потом пришла любовь. Но пусть лучше о ней расскажет пожелтевший клочок дневника Юозаса.
«У Мильджюсовой рощицы мы копали картошку — была толока.
С пригорков открывался вид на наш двор, устланный кленовыми листьями — казалось, никто там не живет, серели только хлев с взъерошенной крышей и скособочившиеся плетни; отсюда виднелись и заросшее кустарником русло реки, и протянувшиеся на север луга, — мне хотелось, чтобы она краешком глаза взглянула на них и подивилась — как тут хорошо! Все время я им показывал эти красоты, но мои одноклассники почему-то ничего особенного вокруг не замечали: ни барсучьих нор, заваленных ветками орешника, ни зачахшего дуба-исполина на краю луга, ни глухо врезавшегося в суглинок проселка, ни поля — ничто их, похоже, не трогало.
Чуть поодаль от нас трудилась стайка женщин — Визгирдене, Каушпедене, Константене… Заглушая все голоса, покрикивала моя мачеха. Кроме Альбинаса и Римантаса никто на нее внимания не обращал. У мешков с картошкой переминались с ноги на ногу Визгирда, Казимерас, Константас…
— Ты там живешь? — вдруг спросила Нийоле, показывая в ту сторону, где топорщилась крыша нашей риги, окруженная верхушками кленов, которые мой отец подрезал (прошлой зимой деревья померзли).
Я неохотно кивнул. Потом все время поглядывал в сторону риги и не мог взять в толк, что же ей там могло понравиться.
За нашими спинами изредка раздавались такие крики, что перепуганные вороны полчищами взмывали с деревьев и долго, со зловещим карканьем, кружились над полями. Краешком глаза я все время поглядывал назад — мне не хотелось, чтобы женщины поравнялись с нами; поравняются, и тогда со всех сторон посыплется: Юзук, Юзук, какая-нибудь еще Юзулюкасом назовет, и первая полным именем назовет мачеха — до чего же мне не нравится, когда кто-нибудь из своих называет меня полным именем в присутствии знакомых. Что-то покровительственное, слишком ласковое звучит в их голосах, и эта ласковость как бы выдает меня, раздевает догола, кажется, меня присваивают, кажется, тычут в мою нищету, в мое ничтожество. Я ниоткуда, я родственник чей угодно, только не их, своих близких. Вот какой я! Настоящий сказочный рыцарь, не так ли? Но я все время только и слышал: «Ах, Даукинтёнок… Смотрите, Даукинтёнок!» — галдели женщины за нашими спинами. Вдоволь наслушался я этого «ах».
Наверное, со стороны я выглядел смешно: закатал штаны, попытался пристроиться к мужикам, к Альгимантасу, к Аугустасу, таскал тяжеленные мешки с картошкой. Казимерас дал мне лошадь. Когда я, стоя в телеге, подъехал к ним, Альбинас расхохотался:
— Смотри, ты уже начальником стал!
Усевшись на кучу картофеля, женщины запели. Затянула Константене, ей вторили Визгирдене, Мария… «Бывало, сгребаем или поем…» — выводили они, разевая рты, и ставя неправильное ударение на слово «бывало», и это «бы-ва-ло», исторгнутое из их гортаней, выплеснулось на полуденные поля, как солнце, обвеваемое душистой и теплой мглой, какая стоит обычно во время копания картофеля. Женщины пропели все песни, какие знали. Надо будет когда-нибудь их записать. Смеясь, они поглядывали на стоявших в сторонке мужей, словно вопрошая, те ли это славные молодцы, о которых поется в песне. Скрюченные, в сползших портках, как бы одуревшие от песен, слова которых долетали с опушки леса вместе с теплым, лениво веющим ветерком, мужики стояли подле кучи картофеля.
— Стоят как каменные, — шумели женщины, хохоча. — Ты только на моего посмотри, — ткнула кулаком Визгирдене Марию.
— Да и мой не лучше, — ответила та, и Визгирдене склонилась над ее бороздой (теперь они обе копали на одной борозде).
— Теперь вы что-нибудь спойте, — сказала одна из них после паузы.
— Юозас, затягивай, — подхлестнула меня Визгирдене, добавив, что у меня голос что надо. Я был готов сквозь землю провалиться. Терпеть не могу делать что-нибудь по указке. Я неохотно стал что-то мурлыкать, кто-то попытался подтянуть, но песня не заладилась, и все притихли.
Женщины принялись хохотать. Громче всех смеялась мачеха, раскачиваясь, сжимая между колен руки и мотая головой. Даже Визгирдене не выдержала и спросила, что же тут смешного.
— О, господи, неужто ты слепая? Умереть со смеху можно. — И ее снова затрясло.
Потом мы вчетвером — Нийоле, Яне, Альбинас и я — направились в осинник, где я нашел семейку боровиков.
— Нанизай на нитку и повесь сушить у окна, — сказал Альбинас. — Запасешься на зиму.
— Сам посуши их на своем прогнившем подоконнике, — отрубил я.
Альбинас покраснел как рак.
— Вы только драться тут не вздумайте… — приструнила нас Нийоле.
Мы развели костер. И вскоре вся опушка пропахла дымом. Ломая ветки и громко хрюкая, по лесной чаще промчался кабан. Нийоле сидела у костра, впившись взглядом в огонь, и сполохи играли на ее нежном лице.
— Знаете что, мальчики, — вдруг проговорила она и старательно поправила юбочку. — Пошли лучше на луг.
Мы прошли мимо барсучьих нор и свернули в орешник. Низко свисали гроздья рябины. Рощица — моя обитель, мой дом.
— Лучше бы ты нас к себе домой пригласил, — сказал Альбинас.
— Правда, Юозас! — воскликнула Нийоле.
Я молчал.
Яне с Альбинасом ушли чуть-чуть вперед. Я видел, как он все норовил положить ей руку на талию. В такие минуты Альбинас становился невероятно торжественным. Таким он был и на картофельном поле, когда, согнувшись набок, таскал Янинино лукошко. Янина же работала лениво, неуклюже, словно чужими руками.
Мы возвращались на машине, пели, и ветки яблонь ударяли нас по голове… Возле пруда девчонки долго отмывали руки и ноги. Тот день был весь полон какой-то пронзительной доброты. Не хотелось расставаться. Ах, как сближают такие мгновения! В школе мы — сама сдержанность, сплошные белые воротнички… Тот отличник, этот отстающий… А теперь все это рухнуло, рассыпалось в прах, как яичная скорлупа… Я все еще вижу руки Нийоле, вижу, как она моет картошку, как склоняется над прудом… Не было здесь ни тех, кто впереди, ни тех, кто позади, никаких знаков отличия. Может быть поэтому и Альбинасу, и Марите работа не понравилась: здесь они оказались в тени других.
Она живет в каждой моей мысли — живет ее голос, живут ее глаза, шелест ее платья, смех, я все время слышу ее, вижу и не могу отделаться от дурацких мечтаний. Я же даже ее пальчика не стою. Потому, наверное, и прячу изо всех сил свои чувства.
— Великий актер, — говорит Альбинас. Он насквозь меня видит…».