— Не век же ей жить — сказал Николай Андреевич, подбирая осколки. — А добро твое ко мне я никогда не забуду… Если бы не ты, то, может, я, вроде Тимофея, и сейчас бы на зверя похож был. Сама знаешь, в колхоз меня книга привела… ты привела.

Николай Андреевич поднялся, тяжело дыша, и прикоснулся рукой к плечу Анны Кузьминичны, как бы прося прощения.

— Нет, не зря ты прожила на земле. Ты вон какого сына воспитала!.. — растроганно сказал Николай Андреевич, показывая глазами на портрет Владимира. — Спасибо тебе!..

Анна Кузьминична плакала, но это уже были слезы не обиды, а благодарности за ласку. Такие ссоры возникали часто, но они были проявлением взаимной привязанности и лишь укрепляли ее, как весенний дождь укрепляет дорогу.

— Теперь нам с тобой осталось дождаться внуков, — сказал Николай Андреевич. — Летом приедет Владимир. Сыграем свадьбу. Лучше, чем Маша, не найти ему жены.

Анна Кузьминична молчала.

От глаз ее не укрылось то пристальное, напряженное любопытство, с каким Наташа вглядывалась в лицо Владимира, и ей было приятно, что Владимир заинтересовал собой эту красивую, с тонкими, изящными чертами лица девушку, хотя она знала, что сердце сына занято Машей. Она заметила и то, что музыка Наташи очаровала Владимира, как бы разбудила в нем что-то. И Анна Кузьминична, невольно сравнивая Машу с дочерью академика, думала, что, может быть, для Владимира было бы большим счастьем, если бы мимолетное взаимное увлечение это перешло в серьезное и глубокое чувство. Маша тоже нравилась Анне Кузьминичне, и еще вчера она не желала сыну другой жены, а сегодня уже думала, что Маша все же ниже Наташи Куличковой. Анне Кузьминичне нравилось в Наташе то, что она женственна, прекрасно воспитана, изящно одевается, и то, что прекрасно играет на пианино, и то, о чем Анна Кузьминична думала с особым удовольствием, но о чем никому не сказала бы. Она вспомнила, как девочкой проходила мимо большого каменного дома, стоявшего в липовом парке, в имении Куличковых Отрадном, и как хотелось ей войти в ворота, за которыми был неведомый ей и казавшийся чудесным мир: из дома всегда доносились смех и веселый звон рояля. Теперь в том большом каменном доме школа, и там учительствует Ольга, а красавица Наталья Куличкова может стать женой Владимира…

Пришла Маша, и Анна Кузьминична заговорила о том, как хорошо вчера играла Наташа.

— А можно научиться так играть? — вдруг спросила Маша. И по тому, что в голосе ее прозвучало волнение, Анна Кузьминична поняла, что Маша говорит о себе.

— Как Наташа? Но ведь она талантлива, от природы одарена музыкальными способностями. И потом воспитание… Она училась с детства, это много значит… Все Куличковы очень талантливы… Видимо, это — наследственное…

— Да, да, — тихо сказала Маша. — Это уже не зависит от человека…

— А я не согласен с этим, — сказал Николай Андреевич. — Все зависимо от самого человека. Чего захочет, того и достигает. Человек — всемогущая сила.

Это убеждение сложилось у Дегтярева как неопровержимый вывод из опыта собственной жизни: вот он, Николай Дегтярев, был ничем и стал всем; вот и все братья стали людьми, кроме одного Тимофея, который остался диким только потому, что сам ушел от людей в лес; вот бедная смоленская земля, на которой веками впроголодь жили мужики, дает теперь по сто пудов с десятины и может дать еще больше… Все в человеке! И так же, как некогда Дегтярев непоколебимо верил во всесилие бога, так теперь верил он во всемогущество человека и соединенной силы людей, трудившихся с ним вместе на общей земле.

Теперь, кроме своего колхоза, Николай Андреевич должен был заботиться и о шемякинцах. Побывав в Шемякине несколько раз, он убедился, что наездами ничего не сделаешь, а нужно жить и вмешиваться в каждую мелочь, потому что из мелочей и состоит обыденная жизнь людей.

«Вот дал мне задачу Владимир!» — озабоченно думал Николай Андреевич, снова испытывая чувство раздражения против сына. Николай Андреевич пришел к выводу, что только Маша могла бы поставить Шемякинский колхоз на ноги, она умеет незаметно, исподволь подчинять людей своей воле, не подавляя человека, вызвать в нем скрытые силы, зажечь самолюбие, увлечь за собой.

«Будет помогать Неутолимову, поживет там с год, дело направит, а там, может, и я ей свое место уступлю. Пора отдохнуть… Да и не век же мне быть председателем!»

— Николай Андреевич, я прошу отпустить меня из колхоза, — вдруг сказала Маша.

— Что такое? Обиделась на нас? — встревоженно спросил Дегтярев.

— Нет, я всеми довольна… Я недовольна собой… Мне нужно учиться, потом уже будет поздно. А остаться с образованием средней школы на всю жизнь…

— Учиться можно и дома. Мы поможем, Маша.

— Дома все же не то, Николай Андреевич. В Москве и театр, и музеи, и… консерватория. Ведь вот живут же там счастливые люди. Им все доступно — и лекции интересные и музыка… — Маша помолчала и, взглянув на Дегтярева, решительно сказала: — Я больше не могу здесь оставаться, Николай Андреевич. Смотрите, какие у меня стали руки!.. Пальцы от мозолей не гнутся, не то что играть на рояле!..

— А я только хотел предложить тебе интересное дело, — сказал Дегтярев, огорченно вздохнув.

— Какое?

— Ты знаешь, как плохо в Шемякине. Председатель у них, Сорокин, умер.

— Да, я слышала. От воспаления легких.

— Веры у него не было ни в себя, ни в людей. А такого человека любая хворь свалит… Вот теперь и нужно разбудить у шемякинцев веру в свою силу, раскачать их, душу им разбередить. Ты сумела бы это сделать, Маша.

Маша молчала, нахмурив брови.

— Вот ты говоришь, на рояле кто-то играет… счастливый. А колхоз — это тот же рояль, только в нем каждая клавиша — живая душа. И нажимать на нее нужно ласково, с пониманием, чтобы каждая душа своим голосом пела… Эх, да разве можно сравнить! Нету на земле должности, выше, чем председатель колхоза…

Николай Андреевич сел на своего любимого «конька», и теперь его уже было трудно остановить. Он заговорил о том, что этому делу и на учиться-то не всякий может. Тут нужен особенный, редкий талант, уменье прикоснуться к тончайшим струнам души и вызвать их ответное согласное звучание. Да, это не легко. Но какая радость охватывает сердце, когда сотни людей дружно работают в поле в зной и непогоду, когда песня звенит на широких днепровских лугах, густо уставленных стогами душистого сена!

Маша слушала его восторженную речь и чувствовала, что ей трудно возражать Дегтяреву, что и сама она любит свой деревенский мир. Но тут она снова увидела за роялем девушку с точеными руками, извлекавшими волнующий гром, и возле нее Владимира.

— Нет, Николай Андреевич, я должна уехать… должна, — прошептала Маша, уже борясь с собой, с чувством ревности, наполнившим ее сердце.

— Ну что же, поезжай, неволить не станем. Раз тебе своя искорка дороже…

— Какая искорка? — удивленно спросила Маша.

— Да вот когда на райкоме мой доклад обсуждали по осени, Владимир сказал: есть, мол, два счастья; одно — большое, когда всем людям хорошо, а есть маленькое, от которого только одному тепло. А надо, мол, чтоб от искры разгорелось большое пламя…

Маша растерянно молчала. Она испытывала такое же чувство, какое испытала, когда впервые увидела Эльбрус.

Это было величественное зрелище. Снежные вершины на фоне голубого неба казались необыкновенно белыми, и, глядя на них, Маша ощутила устрашающую высоту; у нее даже забилось сердце, словно сама она стояла там, под самым голубым куполом неба. И когда ей предложили подняться на вершину, Маша отказалась. Она приехала домой и в первый же день взобралась на небольшую Кудеярову горку, увидела и поля, и кусты, и болотце, и рощи — все близкое и родное, и эта Кудеярова горка показалась ей прекрасней, чем величественный и недоступный Эльбрус.

И вот теперь ее тянуло на свою, пусть хоть и маленькую, но милую горку, а ее звали на высокую вершину большого счастья, и звал ее человек, которого она считала самым прекрасным и самым справедливым из всех людей на земле. Вот он узнает, что она испугалась этой высоты, и отвернется от нее, посмеется над ее «Кудеяровой горой» и уйдет к той, которая ничего не страшится…

И торопливо, словно опасаясь, что ее кто-нибудь опередит. Маша сказала:

— Я согласна…


В тот же день Дегтярев поехал с Машей в Шемякино. Обрадованный Неутолимов созвал общее собрание колхозников и объявил, что Мария Орлова, известная на всю область, переходит в Шемякино и будет бригадиром полевой бригады, чтобы обучить шемякинских девушек и парней разумно трудиться. Шемякинцы удивились, что Маша переходит из богатого колхоза в их бедный и неустроенный, и с любопытством глядели на девушку с густыми белокурыми косами и строгими серыми глазами, а женщины перешептывались и строили разные догадки.

— Не иначе как тут любовное дело, — уверенно заявила всезнающая носатая Лукерья.

— Мы приветствуем товарища Орлову, — сказал местный поэт Шапкин, он же и пчеловод. — У соседей наших, подмошинцев, колхоз богатый, «Искра» на всю область славится. Вот они и нам от своего костра жаркого привезли искру. Может, и у нас от этой искры разгорится собственное пламя.

Все захлопали в ладоши, а кто-то крикнул:

— Смотри не обожгись об эту «искру»!

Маша покраснела, все смотрели на нее и ждали, что она скажет. Но она сказала лишь несколько слов:

— Спасибо за доверие, товарищи. Постараюсь оправдать его.

— Шапкин! Читай стихи! — закричали девушки, хлопая в ладоши, когда собрание закончилось и Машу утвердили бригадиром.

Чернобровый парень с румянцем во всю щеку, пасечник и поэт, не заставил себя долго просить. Он заложил руки за спину, уставился на сучок в потолке, покраснел еще гуще, потом побелел и наконец заговорил тихим, скорбным голосом:

Двое однажды шли осенью, в дождь.

Ночь. Холодно… Мокро… Дрожь.

Слабый озябшие руки потер.

— Давай-ка. — сказал он, — зажжем костер.

Станет тепло и приятно нам.

И запоем мы назло ветрам.

— Нет, я пойду. — отвечает второй, —

Путь наш далек, за крутой горой.

Трудный подъем разогреет мне кровь,

Станет тепло мне и радостно вновь. —

Огонь прославляя и холод кляня,

Слабый сидит у большого огня.

Сидит он всю долгую ночь напролет

И песни о счастье покоя поет.

Но долгую, тяжкую осени ночь

И сильным огнем он осилить невмочь.

Шипит под дождем и слабеет костер,

И руку свою снова холод простер.

На углях чернеющих пепел лежит,

И снова на ветре слабый дрожит.

А сильный все в гору идет и идет

И песни о счастье движенья поет:

«Холод того никогда не берет,

Кто устремился упрямо вперед.

Грейтесь, друзья, не заемным огнем,

Костры разжигайте в сердце своем!»

«А он главный, и стихи его хорошие, умные», — подумала Маша и сказала, зардевшись:

— Вот видите, товарищи, какие у вас есть люди хорошие. Шапкин — настоящий поэт…

— Поет-то он хорошо, — сказал старик с подпаленной бородой, — а пчел уморил.

Все захохотали, а Шапкин взволнованно сказал:

— Это не я, а Сорокин уморил пчел. Он не дал мне лошадей, чтоб по осени увезти пчел из лесу. Так они и остались зимовать в лесу под снегом. Но, конечно, товарищи, и я виноват. Все мы виноваты… Не было у нас вкуса к жизни. Сорокинщина нас заела.

После собрания Машу обступили парни и девушки, придирчиво разглядывая с ног до головы: одни — с любопытством, другие — настороженно, а третьи — враждебно, словно она несла с собой им несчастье.

Маша почувствовала на себе чей-то неотступный взгляд, обернулась и увидела парня с пьяными, наглыми глазами.

— А девочка ничего, — сказал он, подмигивая своим дружкам, и добавил такое слово, от которого щеки у Маши покрылись лиловыми пятнами; она окинула его мерцающим от гнева и обиды взглядом и молча пошла к двери.

— Кто это? — спросила она Шапкина, который провожал ее.

— Яшка. Он уже отсидел полгода за буйство. А теперь пьянствует, ничего не делает. У нас его прозвали «Чумой»… Ты хорошо сделала, что промолчала. С ним лучше не связываться…

— Неужели Яшка сильней вас всех? — удивленно сказала Маша.

— Вот увидишь, — со вздохом проговорил Шапкин.

Возвращаясь домой, чтобы взять вещи и на другой день совсем переехать в Шемякино, Маша испытывала чувство удовлетворения оттого, что она нашла силы стать выше своего желания. Но она не хотела сознаться даже себе, что решение переехать в Шемякино она приняла не потому, что хотелось помочь шемякинцам, а только потому, что хотелось во всем следовать за Владимиром. Маша понимала, что ей придется прожить в Шемякине долго, может быть, несколько лет, чтобы добиться ощутимых результатов. Только теперь дошло до ее сознания, что она взяла на себя тяжелую ношу. С волнением слушала она Дегтярева, который рассказывал, как нужно вести за собой людей.

— Тут силой, криком ничего не сделаешь… Сердцем надо обнять всех, кто мил тебе и не мил, вот как у матери: ей все дети хороши. И все, что говорят, выслушивай с терпением, а потом слова чужие на веялке своей, — Дегтярев постучал концом кнутовища по лбу, — провеешь, и, глядишь, на ведро мякины десяток зерен окажется… А каждое ощупай со всех сторон, которое из них самое лучшее, да его и посей в души. Оно взойдет и урожай принесет богатый… И для каждой души свое зернышко найди…

Розвальни легко скользили по мягкому снегу, и лошадь бежала к дому быстро, без понуждения.

— Вот, гляди: конь домой бежит быстрей, радостней, чем из дому. А почему? Знает, что дома напоят и накормят. Ни кнутом его не нужно стегать, ни вожжами дергать — сам бежит… Так и шемякинцы: они тогда к своему колхозу душой будут тянуться, когда он для них своим домом станет…

«Да, за один год этого не достигнешь, — огорченно думала Маша, и ей уже казалось, что она, согласившись переехать в Шемякино, не рассчитала своих сил, но перерешать уже было поздно.


Маша сказала отцу, что она переезжает в Шемякино. Александр Степанович изумленно взглянул на нее.

— Тебе, что ж, приказали?

— Нет. Никто мне и не мог приказать. Я сама так решила.

— У нас на трудодень вон сколько хлеба да деньгами. А там который год без хлеба сидят!

— Знаю. Вот я и хочу, чтобы и в Шемякине столько получали на трудодень.

— А тебе за это жалованье платить будут или как?

— Нет. Буду получать столько на трудодень, сколько и все.

— Да какой же тебе интерес, в толк я никак не возьму? — сказал Александр Степанович, недоверчиво глядя на дочь.

— А какой интерес был Никите Семеновичу возвращать тебе мешок с деньгами?

Александр Степанович молчал. Многое было непостижимо в новой жизни. С удивлением смотрел он на пачки писем, которые приносили Маше каждый раз с почты. Ей писали из далеких сел и деревень, спрашивали, как ей удалось связать пять тысяч снопов, просили подробно описать, как она готовила перевясла, как раскладывала их, сколько девушек ей помогали, сколько времени она отдыхала в этот день и т. д. Другие интересовались, сколько лет Маше, красивая ли она, просили прислать фотокарточку; третьи — живы ли ее родители, что они делают, сколько народу в семье. Маша отвечала всем, и на это уходило много времени. Александр Степанович молча сидел поодаль и все удивлялся, зачем людям знать о том, кто у Маши родители. Его подмывало посмотреть, что отвечает Маша на этот вопрос. Может быть, она пишет, что Александр Степанович Орлов много лет старался отвертеться от новой жизни, все бродил по стране и вот теперь выиграл сто тысяч и не знает, что с ними делать… И зачем она едет в это нищее Шемякино?

— Комсомол тебе приказал либо партия, — убежденно проговорил Александр Степанович. — Ты же теперь коммунисткой стала. Сказали: надо, мол, ехать — и поехала. У вас ведь свободы нет, а все по резолюции.

— Да, я еду, потому, что так нужно. Но я сама, без всяких резолюций, решила. Свободно. Могла и не поехать, а вот еду, хотя там и хуже мне будет, чем дома. Вот сделаю, что и в Шемякине будет лучше жить, и все скажут мне спасибо…

— Стало быть, славы ищешь?

— Нет, но мне будет приятно сознавать, что я помогла людям лучше устроить свою жизнь.

— Пока ты их уму-разуму научишь, с тебя и платье свалится. Голытьба ведь!.. А годы твои уходят. Подружки твои давно повышли замуж, а ты все никак не найдешь по себе человека…

— Да… Встретить такого человека, чтобы с ним жить вместе всю жизнь… всю жизнь! — разве это легкое дело?

— Загордилась ты. Гляди: в вековухах останешься. И то на деревне говорят: Дегтярев, мол, Машу в Шемякино сплавляет, чтоб его Владимиру не помешала жениться на этой, что из Москвы приезжала на машине. Дегтярев, мол, хочет для своего сына из благородных жену…

— Зачем вы мне эти сплетни передаете? — побледнев, сказала Маша.

— Это мне Варвара Петровна сказала, жена Тараса Кузьмича, а они-то свои люди Дегтяревым, все знают через Анну Кузьминичну…

Маша вспомнила, что Анна Кузьминична очень расхваливала Наташу и восхищалась ее игрой на рояле. И вдруг Маше показалась странным, что Дегтярев предложил ей переехать в Шемякино только теперь, после того как побывали гости из Москвы. И отвратительное слово «сплавляют» вдруг наполнилось каким-то страшным и убедительным смыслом.

«Нет… нет… не может этого быть! — разубеждала Маша сама себя. — Николай Андреевич не способен на такую подлость. Никто не сплавляет меня… Я сама поступаю так, как подсказывает мне сердце».

«Теперь она непременно напишет про меня плохо», — подумал Александр Степанович, и ему стало страшно, что по всей стране люди узнают, как он много лет все вертелся, стараясь улизнуть от новой жизни.

— Ты вот что про меня напиши, — сказал он, — я на маятник Фуко деньги пожертвовал… чтобы все люди увидали, что земля вертится… Я по делам в разные республики езжу; вот, скажут, какой у них завхоз… «Искра»-то на всю страну прославилась. И я должен этой славе соответствовать… Ежели что не так сказал тебе, так это уж, сама знаешь, бытие мое…

Маша расхохоталась и впервые за многие годы обняла отца.

На другой день она переехала в Шемякино и вскоре получила письмо от Владимира.

«Я очень удивился, узнав, что вы, Маша, переехали в Шемякино. Что случилось? Напишите поскорей. Ведь вы же собирались в Москву, в Тимирязевскую академию. И я мечтал видеть вас каждый день… Я даже подыскал для вас хорошую комнату. И вдруг… Ничего не понимаю».

Маша ответила:

«Вы не должны удивляться моему решению. Да, я мечтала уехать в Москву, в Тимирязевку… Но я узнала о том, что вы упрекали нас, искровцев, что мы отгородились от соседей высоким забором своих интересов, что счастье не в том, что мы раздули свою «искру», а в том, чтобы из нее возгорелось большое пламя всеобщего счастья… И мне доставляет большую радость сознание, что я постигла эту простую истину только благодаря вам… Только теперь я чувствую, как мало хорошего сделала я в своей жизни и сколько нужно сделать, чтобы иметь право на счастье…»


Владимир не ожидал, что Маша сделает такие серьезные выводы для себя из того, что он сказал когда-то по вопросу, не имеющему прямого отношения к ней.

Но чем больше он вдумывался в содержание письма, тем ему становилось все ясней, что Маша и не могла поступить иначе. Решение ее уехать в Шемякино растрогало его своим благородством, и хотя он давно знал, что Маша обладает отзывчивой душой, полной теплой ласки к людям, поступок этот казался ему подвигом удивительным.

Ему было радостно, что Маша сделала этот шаг потому, что согласна с его пониманием счастья. Но он испытывал и чувство вины перед ней, и ему было досадно, что она не приедет в Москву и они надолго будут оторваны друг от друга.

И он ясно представил себе Шемякино, завеянное снегом, погруженное в темную тишину, и слабый огонек керосиновой лампочки в замороженном окне… Электричества в Шемякине не было, хотя давно можно было бы провести линию из Спас-Подмошья.

«Как странно повернулись против меня мои же слова о счастье», — с горечью подумал Владимир. В октябре, когда он выступал по докладу отца, он не мог даже и предположить, что этим самым обязывает Машу переехать в Шемякино, то-есть разрушает ее и свое собственное счастье. И Владимир чувствовал, что Маша решилась на это не только потому, что к этому обязывало ее честное сердце, но и потому, что она любит его.

«Какая у нее чудесная, добрая, большая душа!» — подумал он, испытывая чувство восторженной радости.

— Так-то вы помните свои обещания! — услышал он вдруг ласково-укоризненный голос и, обернувшись, увидел в дверях Наташу.

Она смотрела на него, улыбаясь, покачивая головой, и Владимир вспомнил, что он обещал пойти с ней сегодня на концерт в консерваторию.

— Простите, Наташа, — смущенно проговорил он, пряча письмо Маши в карман пиджака. — Я очень виноват перед вами…

— А я ждала вас, как условились, в вестибюле консерватории. Концерт начался уже, а вас все нет… Тогда я решила пойти сюда…

— Но пока мы дойдем, начнется второе отделение, — сказал Владимир, взглянув на часы.

— Вы хотите отложить на другой раз? — спросила Наташа.

— Да, это удивительно! — проговорил Владимир.

Он все еще был под впечатлением письма Маши, ему хотелось побыть наедине со своими хорошими думами, и он невпопад отвечал на вопросы.

— Я, кажется, помешала вам… Вы работали? — сказала Наташа виноватым тоном. — Я сейчас уйду…

— Я получил письмо из деревни… и вот все как-то отодвинулось…

— Что-нибудь случилось дома неприятное?

— Нет… Это не из дому… Помните ту девушку… Машу?

— Да, да… Счастливую Машу…

— Да, она такая… Она ищет настоящее, большое счастье, — тихо проговорил Владимир и протянул Наташе письмо. — Вот прочитайте.

Наташа прочитала и, взволнованно взглянув на Владимира, спросила:

— И это надолго?

— Что… надолго? — не понял Владимир.

— Чтобы устроить в Шемякине хорошую жизнь?

— Да, это быстро не сделаешь, — сказал Владимир и подумал, что ему было бы стыдно сидеть в ярко освещенном зале и слушать музыку, когда Маша сидит с керосиновой лампочкой.

— Да, да… Это очень хорошо, — с радостью сказала Наташа, и было непонятно: то ли хорошо, что Маша хочет устроить хорошую жизнь в Шемякине, или то, что для этого ей придется там жить долго-долго. — Но все-таки я не хочу, чтобы сегодня вечер пропал без музыки, и приглашаю вас на собственный концерт. Пойдемте к нам. Папа всегда рад вам…

И хотя Владимиру хотелось остаться наедине со своими хорошими мыслями о Маше, он пошел.

С того часа, когда он услышал впервые игру Наташи на пианино, Владимир почувствовал какую-то неодолимую власть над собой этой девушки с длинными, тонкими пальцами, которыми она умела извлекать из инструмента то вешний радостный гром, то рыдание, то бездумные и сверкающие, как брызги водопада, трели, то медленные, лишенные ритма, протяжные звуки, погружавшие в раздумье о смысле жизни.

Владимир часто бывал у Куличковых и просиживал часами, слушая игру Наташи. Она открыла ему богатства и красоту мира звуков, который раньше был для него непознаваем и чужд. Он научился понимать серьезную музыку и не пропускал ни одного интересного концерта, превратившись в завсегдатая консерватории.

Академик встретил его очень любезно, сказал:

— Ну, музицируйте, а меня уж извините, — и ушел в свой кабинет.

Наташа села за рояль и заиграла что-то не знакомое, но сразу приковавшее к себе слух Владимира. Кто-то сильный и властный взял его за руку и повел в далекий от Шемякина мир.

В комнату неожиданно вошел Борис. Наташа прервала игру.

— Ах, и ты здесь? — с притворным удивлением сказал он, кивнув Дегтяреву. — Что же вы? — спросил Борис, обращаясь к Наташе. — Я помешал вам?

— Нет… Просто у меня нет настроения, — сухо сказала она.

Борис появлялся всегда, как только Владимир приходил к Куличковым. Владимиру казалось, что Протасову сообщает о его приходе юркая, с плутоватыми глазками девушка, обслуживавшая Куличковых. Борис с плохо скрытой неприязнью сказал:

— А я думал, что ты все работаешь… Пишешь свою книгу… — Борис одним взглядом, как это умела делать только его мать Варвара Петровна, не поворачивая головы, окинул всю комнату, отметив все, что интересовало его: платье Наташи, презрительно сжатые губы Владимира, расстояние между креслом, на котором сидел тот, и вращающимся круглым стулом, на котором сидела Наташа.

— Я предлагаю лучше пройтись по воздуху, — сказал он, — чудесная погода! Или на каток.

«Он знает, что я не катаюсь на коньках», — подумал Владимир, легко отгадывая попытку Бориса выкурить его из квартиры Куличковых.

— Нет, мы только недавно пришли, — сказала Наташа. — Я устала.

— Тогда давайте в преферанс. И Викентия Ивановича вытащим.

«Он знает, что я не выношу картежной игры. Боже мой, как он глуп!» — с досадой подумал Владимир. Ему хотелось уйти, но Наташа взглядом просила его, чтобы он не покидал ее. Владимир чувствовал, что между ней и Борисом все кончено. Но Борис не хотел примириться со своим поражением и настойчиво домогался внимания Наташи. Единственным препятствием на пути к своему счастью он считал Владимира и каждый день, каждый час думал о том, как устранить этого сильного соперника.

— А знаешь новость, Владимир? — спросил он. — Мне пишут из дому, что Маша переехала в Шемякино.

— Да, знаю, — спокойно ответил Владимир.

— Говорят, она критиковала работу правления колхоза… И вот Николаю Андреевичу это не понравилось.

— Грязные сплетни. И вообще, почему это так занимает тебя?

— А я удивляюсь твоему безразличию. Судьба Маши прежде интересовала тебя…

— Да я и сейчас продолжаю интересоваться ее жизнью. Маша делает в Шемякине большое дело…

— Бедная Маша! Она так и затерялась в деревне на черной работе, — продолжал свое Борис, перебив Владимира. — Вот мы говорим о равенстве и прочее, но и теперь кто-то должен выполнять эту черновую работу, чтобы другие имели возможность слушать музыку, ходить на концерты, в театр… писать книги…

— С каких это пор ты стал интересоваться тем, как живут другие люди? Ты всегда был занят только собой, а не жизнью для всех.

— Жизнь для всех, — со злой усмешкой повторил Борис. — Большинство людей — это слабые, обыкновенные люди, совсем не герои. И этим обыкновенным свойственны все человеческие слабости. И я причисляю себя к ним. Да. Я слабый, обыкновенный. Но я не рисуюсь. Я честно говорю, кто я такой. Для этого тоже нужно иметь мужество… Когда мне больно, я говорю, что мне больно, и не делаю красивое лицо. Я боюсь смерти и говорю это прямо. Я люблю хорошие костюмы, вкусную пищу, добротные вещи, деньги… Да, деньги! Потому что только они могут дать мне все, что мне нужно.

— Кроме одного: счастья, — перебил его Владимир.

— Нас миллионы! Мы составляем большинство человечества! — крикнул Борис и ударил огромным кулаком по валику дивана, от чего диван охнул, как человек. — Я говорю от имени этих миллионов маленьких, обыкновенных людей, муравьев…

— Ты не имеешь права клеветать на людей. Они лучше, чем ты думаешь, — тоже загораясь, заговорил Владимир и, вскочив со стула, подошел к окну. По улице сновали автомобили, троллейбусы, машины, убиравшие снег, похожие на гигантских кузнечиков; куда-то спешили люди; сияли огни реклам. — Вот в этом городе четыре миллиона жителей. И почти все они обыкновенные простые люди, и они любят красивые костюмы, хорошую пищу, любят добротные вещи, своих детей… Но они не слабые, нет! В каждом из них живет человек, и в каждом из них таятся неизведанные силы. И многие из них еще не знают себя, своей могучей силы, но для каждого настанет свой час пробуждения, своя весна, когда душа его расцветет для подвига, для высокой человеческой радости… Только слепые от рождения не увидят никогда этой радости. Они роются под землей, как кроты, в вечной тьме своих нор, не веря, что над миром сияет солнце. Жалкие кроты! — воскликнул Владимир.

Наташа молчала. Когда говорил Протасов, ей казалось, что он прав. Она тоже причисляла себя к массе обыкновенных людей, любящих простую жизнь, бесхитростных, но прекрасных, как прекрасны простые полевые цветы, растущие вольно под солнцем. Но заговорил Владимир, и ей стало стыдно за свои мысли, за Бориса. Ей захотелось, чтобы и у нее наступила весна души, и в то же время было страшно расстаться со своим маленьким, уютным мирком и итти куда-то в неизведанное, вслед за этим ненасытным и жаждущим большого дела человеком. Вот так было, когда она впервые поднялась на самолете: радостно видеть расстилающуюся внизу беспредельную ширь земли и страшно ощущать под собой голубую бездну.

Нет, не все еще было порвано у нее с Борисом. Правда, он оттолкнул ее от себя своим грубым эгоизмом, но она видела, что он любит ее и ради этой любви готов на все. Недавно Борис принес медвежью шкуру, выделанную под ковер, разостлал на полу у ее ног, и комната стала еще уютней, еще красивей. Медведь смотрел на нее такими же преданными и такими же стеклянными глазами, какие были у Бориса, когда он сказал, лаская медвежью шкуру:

— Я буду лежать, как этот медведь, у ваших ног до тех пор, пока не услышу от вас одно слово…

Но этого слова она не произносила. С каждым днем Наташа все больше убеждалась, что любит Владимира. Ее тянуло к нему неудержимо, как в пропасть: и любопытно и страшно!

Она видела, что Владимир любит Машу, но, сравнивая себя с ней, она чувствовала свое превосходство и, зная, с какой покоряющей силой действует на Владимира музыка, старалась увести его все дальше и дальше от Маши, в мир, где власть уже принадлежала только ей — Наталье Куличковой.

Владимир сопровождал Наташу на концерты, в театр, проводил вечера возле рояля, слушая ее игру, провожал ее в студию скульптора Муравьева, которому она позировала для скульптуры «Юность». Но однажды, когда она играла сонату Бетховена, Владимир вдруг вынул записную книжку и что-то записал.

— Можно узнать, что вы записывали? Не секрет? — спросила Наташа, окончив сонату.

— Я вспомнил, что нужно сходить к дяде Егору Андреевичу, хочу его попросить, чтобы он помог мне достать на заводе проволоки…

— Проволоки? — удивленно спросила Наташа: во время Лунной сонаты думать о какой-то проволоке — это показалось ей святотатством. — Странные ассоциации вызывает у вас музыка…

— Да, странно. Я вот слушал и вдруг отчетливо представил себе Шемякине. Глухая зимняя ночь… Керосиновая лампочка светится в окне… Чуть заметный огонек… Нужно непременно протянуть провода из Спас-Подмошья в Шемякино…

Наташа оскорбленно умолкла.

«Все его мысли о ней… только о ней, — с обидой подумала она, чувствуя, что власть ее над Владимиром лишь кажущаяся, а власть Маши над ним безгранична. — В чем же ее сила?» — думала она и не видела ничего, что возвышало бы Машу над нею.

С того дня, когда Владимир узнал, что Маша переехала в Шемякино, его мучило сознание, что он виновник лишений, на которые она обрекала себя. Это чувство вины приходило всякий раз, когда он рисовал в своем воображении темные избушки Шемякина, завеянные снегом, и одинокий огонек керосиновой лампочки в крохотном промерзшем окне.


Нет, то был свет не керосиновой лампочки, а свет самоотверженной души, готовой на подвиг ради большого счастья.

«С чего же начинать?» — думала Маша, сидя в полночной тишине у своей крохотной лампочки.

Шемякино спало, чтобы скоротать длинную зимнюю ночь. Сумерки наступали в четыре часа дня, а рассветало в восемь утра — шестнадцать часов уходило каждый день без пользы. Молодежь топталась под гармошку в душной избе.

«Вот он, рояль, — подумала Маша, вспомнив слова Николая Андреевича. — На какой же клавиш нажать, чтобы зазвучал он призывом к разумной и радостной жизни?»

Она надела самое лучшее свое светлоголубое платье, обрызгала его «Белой сиренью» и пошла на вечеринку.

«С чего же начать?» — думала она под унылое тиликанье гармошки, разглядывая парней и девушек, топтавшихся в тесной избушке, одетых в полушубки и валенки. Девичий голос, наводя тоску, не пел, а выкрикивал частушки про любовь.

Маша стояла, глядя на танцующих и чувствуя, что все выжидательно посматривают на нее с неприязнью, ожидая, что она начнет сейчас убеждать их в необходимости разумной жизни. Она знала, что по деревне уже пошел разговор, что приехала коммунистка, которая будет всех «агитировать и наставлять».

И хозяин избушки Прохор нетерпеливо поглядывал на Машу, говоря про себя: «Ну-ка, скажи, скажи, коммунистическая партия, свое веское слово. Посрами, образумь людей».

А Маша все молчала и смотрела на пляшущих и чувствовала свою беспомощность. И вдруг она поняла, что словами ей тут не помочь, что слова ее бесследно угаснут, как угасает лучинка в сосуде, из которого выкачали кислород.

— Боже мой, до чего же вы скучно пляшете! — невольно вырвалось у нее, и она порывисто сбросила с себя полушубок и теплый платок.

Пляска оборвалась, умолкла гармонь. Все с любопытством смотрели на светлоголубое платье, красиво облегавшее ладную фигуру Маши, на лакированные «лодочки», которые она, скинув валенки, тут же при всех надела на ноги, обтянутые прозрачными чулками. По избе поплыл весенний запах сирени, и Маша, яркая, праздничная, улыбающаяся, вошла в круг парней и девушек, которые не снимали своих полушубков и валенок потому, что им нечем было щегольнуть друг перед другом.

— А ну, веселей! — крикнула Маша гармонисту, притопнув ногой.

И гармошка взвизгнула, словно от радости, что сейчас начнется настоящая пляска.

Маша вошла в середину круга, положив левую руку на крутое бедро, а правой вскинула платочек над головой и замерла.

Гармонист играл «русскую», учащая темп, но Маша все стояла неподвижно на одном месте, и все думали, что она ждет, что вот сейчас выйдет к ней самый лучший шемякинский плясун. Но никто из парней не решался выйти, потому что нужно было для этого сначала снять полушубок, и тогда все увидели бы шемякинскую бедность рядом с великолепием подмошинской красавицы.

Маша стояла на одном месте, но, приглядевшись, люди вдруг увидели, что хотя Маша и стоит на одном месте, но на лице ее, и на руках, и на ногах уже пляшет каждая жилка, и это какая-то необыкновенная пляска, совсем не похожая на ту грубую, с громкими ударами каблуков об пол, в которой тут только что топтались парни и девушки.

Да, Маша плясала, стоя на одном месте: плясал платочек, трепетавший над ее головой, плясали густые белокурые волосы, плясали плечи, глаза, губы, раскрытые в зовущей, задорной улыбке, — плясало все ее налитое здоровьем и силой, ликующее тело.

И вот она поплыла в своих сверкающих «лодочках», бесшумно, неприметно для глаза, но людям хотелось смотреть не на ноги ее, а на лицо, озаренное каким-то сиянием, и всем стало стыдно перед ней за свой грубый топот, от которого дрожал пол, — теперь от пляски Маши что-то дрогнуло в душе у них, и они с удивлением впервые увидели, что пляска хороша лишь тогда, когда она — искусство.

— Душа у ней пляшет! — сказал Прохор, с восхищением любуясь лицом Маши.

А когда Маша уходила, провожаемая завистливыми взглядами девушек и парней, взволнованных тревожными думами о своей жизни, Прохор восторженно подумал: «Радостью своей всех покорила. Ох, и хитра же коммунистическая партия!»

А Маша, уходя, сказала, что завтра будет общее собрание ее бригады и она покажет чудесное зерно, таящее в себе великую силу счастья.


Многие шемякинцы не могли уснуть в эту ночь. Не спала и Таня Барсукова. Перед ее глазами все стояло голубое пятно.

— Что же ты не спишь, Танюшка? — обеспокоенно спросила мать. — Уж не захворала ли? — и зажгла лампу.

— Нет, мама, здорова я… А не спится оттого, что все думаю, думаю, думаю… — прошептала Таня, поднимаясь с постели, худенькая, с большими грустными, как у васнецовской Аленушки, глазами. Она села и, показав на тесовую перегородку, за которой поселилась недавно девушка из «Искры», зашептала еще тише: — Мамочка, если бы ты видала, как она танцовала!… А платье какое!.. Голубое-голубое… как небо вешним утром… И вся светится. Счастливая она… И я все думаю, думаю, думаю… Скучно мы живем, мамочка… И пляшем плохо, грубо… И слова умного не услышишь от наших парней… И всем-всем стало совестно как-то… выразить не могу, мамочка… И захотелось мне ее поцеловать… Разбудила нас она от тяжелого сна…

Васса Тимофеевна в первый же день, как только Маша поселилась у них, узнала печальную историю матери Маши: она и раньше слышала, какую беду наделала золотая пятерка, но только теперь старуха увидела, как красива и счастлива дочь той несчастной женщины, и сразу привязалась к ней своим ласковым сердцем. Васса Тимофеевна порадовалась, что у ее Тани будет теперь хорошая подруга, от которой можно набраться уму-разуму.

— Ты дружи с ней, Танюшка. Она и тебе откроет большую дорогу…

Таня так и не уснула, а под утро услышала за перегородкой какие-то странные звуки, похожие на то, как шуршит сверчок, перед тем как начать свою песню. Таня глянула в щель перегородки и увидела, что Маша пишет что-то, и лицо ее печально, совсем не похоже на то, какое у нее было во время пляски.

«Значит, и у нее какие-то трудные думы… не спит», — подумала Таня и, накинув на себя полушубок, босая, тихо вошла в комнату Маши.

— Что ты пишешь? — спросила она.

— Письмо человеку, которого я люблю, — ответила Маша с печальной улыбкой.

— А почему же ты грустная?

Маша рассказала, как произошло то, что она переехала в Шемякино.

— Значит, тебе хочется к нему туда, в Москву, а тебя не пускают?

— Нет… Я могла бы поехать, никто меня не задержал бы, — ответила Маша, впервые отвечая и себе на этот трудный вопрос. — Но я не могу ехать… сама не хочу… Ну, как тебе объяснить?.. Мне, конечно, очень-очень хочется туда… к нему… Но если я приеду, то он подумает: «Какая же она слабенькая… думает только о себе, а не думает, что нужно помочь шемякинцам…» Значит, если я приеду туда, то буду еще дальше от него… А если я буду далеко от него… вот здесь… то буду ближе к нему… Ну, я совсем запуталась, — смущенно прошептала Маша.

— Нет, я понимаю… Ты его так сильно любишь, что уж не помнишь и о себе… А он тебя любит?

— Не знаю, Таня… Не знаю, — с грустью повторила Маша.

— А я и не думала, что бывает такая любовь, — тихо проговорила Таня. — Трудная и желанная… Вот ты какая! — изумленно воскликнула она и вдруг порывисто обняла Машу и поцеловала.


На собрание пришли люди не только из бригады Маши, но и из прочих бригад, и все с любопытством смотрели на пшеничное зерно, которое Маша положила на стол.

— Вот это и есть зерно счастья, — сказала она и пригласила всех подойти поближе и получше рассмотреть зерно.

Все по очереди подходили к столу, смотрели на зерно, ощупывали его, и всем казалось, что это зерно какое-то необыкновенное — очень тяжелое, налитое, золотистое. Прохор посмотрел, пощупал, покачал головой:

— Таких зерен в нашем амбаре не найдешь. Первый раз вижу. Пузатое и вроде поцарапанное.

Тут Маша дала ему увеличительное стекло, и Прохор увидел буквы, а из букв сложились слова, написанные на зерне:

«Желаем советскому народу счастья, и пусть оно светит людям, живущим во всем мире».

Маша сказала, что это пшеничное зерно подарили Владимиру Дегтяреву в Индии. Но такие же зерна, полновесные, крупные, красивые, плодородные, можно найти и в амбарах «Искры», если хорошенько поискать.

И если такими зернами засеять гектар, то можно получить полтораста пудов пшеницы. Можно попросить взаймы у «Искры» семян и отобрать из них вручную вот точно такие, как это зерно.

Бригада решила засеять семенами, отобранными вручную, десять гектаров.

— Нам нужно отобрать руками восемьдесят миллионов зерен, — сказала Маша: она еще накануне подсчитала, сколько потребуется времени и людей, чтобы выполнить эту работу. — И нужно затратить четыре с половиной тысячи человекодней. Другими словами, вся наша бригада в сорок человек, работая ежедневно по десять часов, закончит работу через четыре месяца, как раз к севу.

— Стало быть, всю зиму сидеть, не разгибая спины? — угрюмо сказал Яшка. — И поплясать некогда будет?

— Кто хочет плясать, пусть пляшет, но таких мы исключим из бригады, — сказала Маша.

Привезли из «Искры» семена, и шемякинцы начали перебирать их, ощупывая каждое зерно руками, отбрасывая щуплые, легковесные, стараясь найти точно такие же, какое лежало на столе, — полновесное, золотое зерно счастья.

— Кто хочет показать свою ловкость? — спросила Маша.

К столу подошла Татьяна Барсукова.

— Вот выбирай из этой кучки самые крупные, самые хорошие зерна. А я по часам буду следить, сколько ты отберешь семян за минуту.

Татьяна быстрыми движениями указательного пальца стала отодвигать в сторону крупные зерна. Все с напряжением следили за ее руками.

И вот во всех домах зажглись огоньки. За столами сидели шемякинцы и отбирали вручную семена. Люди соревновались между собой: кто отберет больше в минуту? Татьяна Барсукова побила всех: она успевала отобрать в минуту шестьдесят зерен.

За этой работой пели песни, рассказывали сказки. Из учеников старших классов назначили чтецов газет и книг. Шапкин ходил из дома в дом и читал свои стихи.

Яшка не явился на работу. А ночью он подстерег Машу на улице и остановил ее:

— Постой… Мне слово тебе сказать нужно…

— Нам говорить не о чем. Ты уж сказал мне свое слово, — ответила Маша и, отстранив его рукой, пошла дальше.

— Постой, говорю… — Яшка догнал ее и удержал за руку. — Ты мое то слово забудь… Пьян был… Пронзила ты меня. Маша. Гордостью своей покорила. Я вот с того дня все хожу и думаю, голова развалилась… Жить я без тебя не могу. Все ночи под твоим окном хожу, хоть бы глазом на тебя взглянуть… — Яшка умолк, тяжело дыша.

— Ну вот как скоро ты полюбил, — с улыбкой сказала Маша. — У других это бывает годами, и то молчат…

— А я такой. Я отчаянный, — горячо заговорил Яшка, сжимая руку Маши. — И что задумал, от того уж не отступлюсь! Люба ты мне!..

Яшка обнял Машу, но она оттолкнула его с такой силой, что Яшка не устоял на ногах и опрокинулся на спину.

Он медленно поднялся и хрипло проговорил:

— Все равно от меня не уйдешь. Не таких ломал!..

С тех пор Маша слышала каждую ночь шорох под окнами и долго не могла уснуть.

Яшка, привыкший к легким победам, приходил в ярость. Он просиживал ночи напролет под окнами Маши и ломал палки из тына, чтобы дать выход своим чувствам. На сортировку семян он не являлся, и Маша поставила вопрос об исключении его из полевой бригады. Никто не стал защищать Яшку, и его исключили.

Это была первая победа Маши в борьбе с сорокинщиной. Но эта победа не принесла ей радости. Часто просыпалась она среди ночи и, прильнув к окну, видела черную фигуру у тына. И предчувствие какой-то беды наполняло ее сердце тоской. Маша не знала, что же делать. Она не рассказала о своем столкновении с Яшкой ни Шапкину, ни Неутолимову. Ей было стыдно признаться, что она боится Яшки. Ничего не написала она и Владимиру, лишь вскользь упомянула, что друзей у нее больше, чем врагов.


На имя Маши пришло письмо из Москвы от известного скульптора Муравьева. Скульптор писал:

«Я видел ваш портрет в журнале, и мне захотелось из куска мрамора изваять ваш чудесный образ. Ради бога, не откажите, приезжайте! Муравьев».

Маша медлила с ответом и никому не показывала письма. Она старалась не думать о нем, потому что это письмо опять вызвало у нее мысли о Москве, о возможности каждый день видеть Владимира, а надо было заниматься делами шемякинцев.

Теперь, работая по ночам, сами шемякинцы заговорили о том, что хорошо было бы провести электричество из Спас-Подмошья, и Маша обрадовалась, что у людей возникла потребность в ярком свете.

Она отправилась в Спас-Подмошье и рассказала Дегтяреву, что шемякинцы готовы поставить столбы, если «Искра» поделится своей электроэнергией. Дегтярев задумался.

Электростанция в «Искре» была малосильная, работала на торфе, который возили издалека на лошадях. Электроэнергии хватало только в обрез на нужды колхоза.

«Дать энергию шемякинцам — значит урезать самих себя. Придется выключить уличное освещение, кое-какие моторы в хозяйстве… Народ будет роптать», — думал Николай Андреевич.

— Делиться-то нечем. Самим еле-еле хватает, — в раздумье сказал он. — Надо расширять электростанцию. Тогда можно и вам дать свет…

— «И вам», — повторила Маша с горькой улыбкой. — Я для вас, Николай Андреевич, стала уже чужой… Ну, что ж. Извините за беспокойство. Скажу шемякинцам, что Николаю Андреевичу Дегтяреву своя рубашка ближе к телу. А помните, зимой вы проводили беседу? Тогда вы говорили другое, Николай Андреевич…

— Разумом-то я все понимаю, как оно должно быть… А вот сердце-то трудно оторвать от своего, Маша…

— А вы думаете, мне легко было оторваться сердцем своим от всего, что я имела здесь, в «Искре»? — дрогнувшим голосом проговорила Маша и, чувствуя, что к глазам подступают слезы, торопливо вышла из комнаты.

Дегтярев думал с досадой: «Как началось тогда, осенью, так и пошло… Одно цепляется за другое. С сыном поссорился… Теперь вот и в Маше нажил врага себе».

Анна Кузьминична, молчавшая во время разговора, потому что никогда не вмешивалась при других в дела мужа, сказала после ухода Маши:

— Ты вот упрекал меня, что я все надежды возлагаю на сознание людей, и даже идеалисткой прозвал меня… А теперь ты сам заставляешь Машу переделывать жизнь в Шемякине с помощью одних голых слов. А ей нужна материальная база…

— База, — раздраженно пробурчал Николай Андреевич. — Все научились выражаться…

— Да, да, база… Ты же материалист. А я идеалистка, — обиженно проговорила Анна Кузьминична.

Николай Андреевич предложил шемякинцам совместно хлопотать о расширении электростанции в «Искре» и командировать Машу в Москву. Он рассчитывал, что брат Егор поможет достать необходимые материалы и оборудование.

Машу нагрузили всякими поручениями: кому нужно было купить книгу, кому часы, а отец, вручая письмо, адресованное академику Куличкову, сказал:

— Хочу купить дальновидную трубу.

— К чему тебе телескоп? — с улыбкой спросила Маша.

— Желаю увидеть то, чего и ты еще не видала.

Обрадованная предстоящей поездкой в Москву, Маша вспомнила о письме скульптора и показала это письмо отцу.

— Мраморные статуи, чай, только на памятниках ставят великим людям да писателям, — поучительно сказал Александр Степанович. — А чтобы бабам ставили, не видывал нигде…

Маша расхохоталась.

— Это же не для памятника.

— А для чего же?

— Для искусства… Он не меня хочет увековечить, а то общее хорошее, красивое… великое… — Маша задумалась и убежденно повторила: — Да, да, великое, что есть во многих наших людях… И в тебе, отец.

Александр Степанович удивленно уставился на дочь.

— Стало быть, оно и во мне?

— Да, отец, и в тебе… Красота человека, который смотрит не в корыто, а на звезды, и уже понимает, для чего он живет на земле…

То, что Александр Степанович услышал от Маши, потрясло его сильней, чем выигрыш в сто тысяч. Он думал, что Маша — да и весь народ — считает его жалким, ничтожным человеком, и вдруг оказывается, что и в нем есть что-то необыкновенное. Он почувствовал нечто вроде страха за себя, — было так: как будто он держал в руках хрупкий стеклянный сосуд и боялся уронить его. Это было начало нового, неведомого чувства ответственности перед всеми людьми.


Возвращаясь из поездки в Брест, генерал Михаил Андреевич остановился в Спас-Подмошье на ночь.

— Ну, как там дела, на границе? — спросила Анна Кузьминична, испытывавшая смутную тревогу всегда, когда видела военных. Она тотчас же подумала о Владимире.

Где-то, правда, еще далеко, на чужой земле, шла война: волны ее плескались у границы великого государства социализма, как бы проверяя прочность плотины, отыскивая слабые места в ней, просачиваясь каплями, чтобы, набрав силу, хлынуть, прорвать плотину, затопить русскую землю и погасить свет с Востока, озаряющий миру путь в грядущее.

— Немцы возле Бреста, за рекой. Из крепости видно, как они маршируют. Все время засылают к нам шпионов, хотя у нас с ними и договор. Боюсь, что дело кончится жестокой схваткой… Ну, что ж, рано или поздно это неминуемо. Только мы являемся до конца непримиримыми врагами фашизма, — сказал генерал.

— А выдержим? — спросил Николай Андреевич.

— На этот вопрос ты сам должен ответить. Армию я знаю: крепкая армия у нас. Да ведь не только в армии дело, а и в народе.

— Наш народ терпеливый. Только вы уж, вояки, не подкачайте, — сказал Андрей Тихонович.

— Вот выговорите, что война неминуема, Михаил Андреевич, но ведь человечество с каждым годом становится культурней. Должны же понять, в конце концов, люди, что война — это варварство! — горячо сказала Анна Кузьминична.

— Эх, Анна Кузьминична! — снисходительно улыбнувшись, воскликнул генерал, — Вы такая же наивная.

— Но во что же верить?

— В свое государство, — сказал Николай Андреевич.

Узнав, что Маша собирается в Москву, генерал предложил ей место в своей машине.

— У нас и остановитесь. Квартира у меня большая. В самом центре Москвы… И университет рядом, — сказал он, весело подмигнув. — Я часто вспоминаю, как я на облаве тогда… Стою… вот-вот выскочит медведь и вдруг вижу — из-за кустов появляетесь вы… розовая, счастливая… — и он вдруг нахмурился, словно почувствовал внезапную боль.

Всю дорогу он молчал, погруженный в тревожные думы. И ему было жаль девушку, которая не подозревала, что счастью ее не суждено исполниться.

А Маша чувствовала себя счастливой и вся трепетала от мысли, что завтра увидит Владимира и как это будет неожиданно для него. Она решила сначала пойти к скульптору, а потом — в университет, чтобы вместе с Владимиром отправиться в театр или просто побродить по Москве.

Скульптор Дмитрий Павлович Муравьев вышел к Маше в длинной черной блузе и, откинув назад начинающую седеть красивую голову, долго, в молчаливом удивлении, разглядывал ее всю: лицо, руки, ноги, грудь, и Маша смущенно покраснела — ее впервые рассматривали вот таким изучающим взглядом.

— А вы совсем не похожи на ту, в журнале, крестьянскую девушку, — сказал он наконец, не скрывая того, что ему больше нравится та, журнальная Маша, а не эта живая, настоящая. — У той сильные руки… обнаженная шея… Мускулатура видна. Вы там коленом прижали сноп, и это так выразительно, чудесно!

— Меня снимали в поле. Я была в крестьянском костюме с вышивкой… и платочек на голове, — все еще не оправившись от смущения, сказала Маша. — А сейчас зима…

— Вы должны надеть это летнее, крестьянское… и руки обнажить, и чтобы колено было видно, — говорил скульптор, продолжая разглядывать Машу, как разглядывают какую-нибудь вещь в магазине.

— Но я не взяла с собой ничего. Я не знала…

— У меня все есть. И костюм, и ржаной сноп… — Муравьев рассмеялся, как бы говоря: «Вот я какой предусмотрительный… и вообще от вас требуется лишь исполнять мою волю».

Он принес костюм из льняного полотна, расшитый красными петухами. Маша оглянулась, нерешительно держа в руках костюм, и скульптор, поняв, что она ищет, где бы переодеться, сказал:

— А вы не стесняйтесь, переодевайтесь здесь. На меня не обращайте внимания.

Он передвигал какие-то деревянные помосты, столы, подставки и продолжал говорить:

— Здесь не стесняются… Ведь я должен видеть тело натурщика, иначе у меня ничего не получится. Ко мне приходят женщины и позируют в чем мать родила… А вы бы все стеснялись.

«Да, я не смогла бы», — подумала Маша, испытывая неприязнь к этому самоуверенному человеку, и, выбрав укромное место за пестрой занавеской, быстро переоделась.

— Это у вас крестьянское, — сказал Муравьев с оттенком осуждения. — А вот ко мне ходит студентка одна — позирует мне для скульптуры «Юность». Она жалуется лишь на то, что ей прохладно в костюме Евы, — он рассмеялся. — А я уж и так включаю для нее все электрические печи… Теперь прошу стать вот сюда, — сказал он, указывая на помост. — Возьмите вот этот сноп и проделайте все движения, необходимые для того, чтобы связать его. Мне нужно выбрать наиболее типичную позу и, главное, самую выразительную. Прежде чем взяться за кусок мрамора, я сделаю вашу фигуру из глины. В мраморе нельзя ошибаться…

Маша растерянно держала в руках сноп с обмолоченными пустыми колосьями, не зная, как же показать процесс вязки. Для этого нужно было свежее, мягкое перевясло из соломы.

— Вот вам платок, скрутите его, как соломенный жгут, и вяжите, — сказал Муравьев и подал ей цветистый шелковый платок. — Ну?

— Платком вязать я не могу… Это будет неправда. Мы даже смачиваем солому, чтобы перевясло было мягкое и не ломалось…

— Станьте правой ногой на колено… Вот так. А левую согните в колене и положите на нее сноп, — не слушая Машу, командовал Муравьев. — Да не так, а вот как, — он подошел к Маше, взял ее левую ногу обеими руками и поставил так, как ему хотелось.

От прикосновения его жестких и властных рук Маша вздрогнула.

— Боже мой, какая вы нервная! — Муравьев рассмеялся. — Теперь хорошо. Вот такое положение и сохраняйте.

Он поставил каркас из дерева и проволоки и стал набивать его глиной. Маша покорно и неподвижно стояла, опустившись на правое колено и положив на левое сноп. Она могла смотреть только перед собой и видела суровый профиль известного писателя. И Маша подумала, что она недостойна того, чтобы скульптурный портрет ее стоял рядом с великим. Нога ее затекла и дрожала оттого, что Маша боялась пошевелиться.

— Вам холодно? — сказал Муравьев, заметив, что ее нога дрожит. — Я сейчас включу позади вас электрическую плитку. Уж потерпите, пострадайте ради искусства. И улыбайтесь, как там — на снимке в поле…

— Во время работы я бываю сердита… устаю и не люблю, когда мне мешают. Смеяться меня заставил фотограф. Ведь вот и вы… То смеялись, а как только взялись за работу, все молчите, о чем-то думаете… Когда создаешь, нельзя смеяться, правда?

— Да, это верно. А вы о чем же думаете во время работы? — удивленно разглядывая ее, спросил Муравьев.

— Вот вы работаете в одиночку и отвечаете только за самого себя. Вышло у вас хорошо — вы довольны, а не получилось — погорюете сами с собой, но оттого, что у вас не удалась скульптура, никто ведь не почувствует себя хуже. А вот если я плохо справлюсь со своей работой, то от этого меньше будет хлеба в колхозе, меньше достанется на трудодни людям, и я все время должна думать о том, что от моей работы зависит жизнь многих людей и… ваша.

— А моя жизнь здесь при чем? — с еще большим удивлением спросил Муравьев и даже перестал мять глину своими сильными руками.

— Да ведь если у людей будет мало хлеба, меньше будет желающих полюбоваться и на ваши скульптуры…

— Это ваши мысли?

— А почему вы спрашиваете?

— Как-то странно звучит это в ваших устах…

— Потому что слова не крестьянские? — с улыбкой сказала Маша.

— Нет… меня удивило другое — гордость, с какой вы говорите о своем труде, об ответственности перед людьми… Гордость и сознание своей великой роли в жизни… своего назначения.

Муравьев изумленно смотрел на нее. Для него были неожиданны и новы ее мысли, они опрокидывали его замысел. Он ожидал, что приедет обыкновенная крестьянская девушка, здоровая, веселая, с прочными руками и ногами, которая любит поесть, поспать, поплясать под гармонь, и он хотел передать радостную силу ее молодого тела. Теперь он почувствовал, что задуманный им образ девушки со снопом фальшив, Да, она должна выпрямиться во весь рост, во всю дерзновенную силу своей души… Нет, она не должна стоять на коленях, она встает с земли, расправляет свои крутые плечи и поднимает над собой сноп, как знамя своей радости.

Маша услышала, как позади открылась дверь и удивительно знакомый голос произнес:

— Я пришла, Дмитрий Павлович.

— Вы опоздали, Наташа. Теперь вам придется обождать, пока я не кончу здесь, — недовольным голосом сказал скульптор и, когда дверь закрылась, проговорил с усмешкой: — Ее часто провожает один студент… Умница. В общем, славная парочка. Она влюблена в него по уши и все время, пока позирует мне, рассказывает о нем. Он пишет какую-то книгу…

Маша почувствовала необыкновенную слабость. Мраморный писатель вдруг шагнул в темный угол… Маша хотела встать, покачнулась и упала.

Муравьев подбежал к ней, схватил, поднял.

— Что с вами? Вам нехорошо?

Маша села на стул, растерянно оглянулась.

— Это, вероятно, от плитки… Нагрело голову, — сказала она. — Это пройдет…

Маша хотела уйти, но Муравьев не пустил ее:

— Вот кушетка, прилягте, пока я займусь с моей «Юностью». Я вызову машину и отвезу вас.

Он ушел, а Маша сидела в состоянии, близком к отчаянию, и прислушивалась к глухим голосам, доносившимся из соседней комнаты. Вдруг ей показалось, что она слышит голос Владимира. Она вскочила, набросила пальто и выбежала.

На улице было много народу, и Маше казалось, что все смотрят на нее, как будто-знают о том, что случилось сейчас в мастерской скульптора. Маша свернула на бульвар, и вдруг кто-то окликнул ее. Она оглянулась и увидела Бориса, сидевшего на скамье.

— Когда вы приехали, Машенька? — спросил он, пожав ее руку и не отпуская. — Присаживайтесь. Расскажите, что там делается у вас… Сегодня так тепло. Скоро весна.

Маша села на скамью. Ей была неприятна эта встреча, она не знала, о чем говорить с Борисом. Хотя они росли вместе, Маша всегда чувствовала расстояние, разделявшее их. Она не любила его насмешливо-снисходительный тон в обращении с ней.

Маше хотелось уйти подальше от дома, где жил скульптор: отсюда, со скамьи, было хорошо видно огромное витринное окно его мастерской. Она встала, но Борис опять удержал ее и усадил на скамью, и Маша безвольно подчинилась.

— Я назначил здесь встречу с одним приятелем, мне нельзя отсюда уходить, — сказал Борис, но Маша подметила его пристально-тревожный взгляд, брошенный на витрину, и поняла, что он ждет Наташу. — А Владимира вы уже видели? — спросил Протасов.

— Нет. Я только что приехала. Он, вероятно, сейчас в университете…

— Он теперь чаще бывает в консерватории… Увлекся музыкой… — Борис помолчал. — Сегодня в консерватории будут исполнять третью симфонию Бетховена. Дирижирует Константин Иванов, Хотите пойти? У меня есть лишний билет. Там и они будут, — тихо сказал Борис.

«Кто они? О ком вы говорите?» — хотела спросить Маша и, вдруг все поняв, торопливо, словно убегая от Протасова, пошла по бульвару.

Было начало марта. Снег, подъеденный косыми лучами солнца, лежал грязной, ноздреватой массой, мало похожей на снег; на тропинках стояли лужи. Маша удивилась, что уже весна. Когда она уезжала из Спас-Подмошья, дул резкий морозный ветер, и все поля были укутаны ярким, сверкающим пологом зимы. А здесь вдоль тротуаров бежали ручьи, звонко кричала синица, перепрыгивая с ветки на ветку и позванивая в свой чистый колокольчик: «Цынь-цынь-цынь!» Маша любила эту пору ранней весны, когда только-только пробуждается жизнь и березовые рощи кажутся лиловыми, а далекий бор затянут синеватой дымкой. В такие дни Машу охватывало радостно-тревожное чувство ожидания чего-то необыкновенного, тянуло в поле, в лес, но сейчас она испытывала тягостное чувство одиночества, ее раздражал яркий блеск талой воды, гул большого города. Она остановилась перед магазином и, увидев на витрине топоры, пилы, лопаты, вспомнила о поручениях Николая Андреевича: нужно было купить для колхоза кое-какой инвентарь.


Вечером Маша с волнением поднималась по широкой лестнице консерватории в сопровождении Бориса. Она напряженно вглядывалась в медленно движущуюся по фойе бесконечную вереницу людей.

— Вы первый раз в консерватории? — спросил Борис, заглядывая на ходу в зеркало и проверяя, красиво ли он выглядит рядом с Машей, и ему было приятно, что на них пристально смотрят все встречные.

Второй раз прозвенел звонок, и они вошли в партер. И здесь Маша обежала глазами кресла, но нигде не было видно Владимира. Она уже примирилась с тем, что его не будет, и даже подумала, что так лучше: встретиться среди такого множества людей было бы тяжело. Ей казалось, что сюда собрались только счастливые: у всех на лицах было весеннее, радостно-взволнованное выражение. Улыбались и музыканты на сцене, разглядывая публику и раскланиваясь со знакомыми. Контрабас почесывал смычком нос.

И вдруг среди торопливо входивших в зал зрителей Маша увидела Владимира. Он шел рядом с Наташей, на ходу разглядывая билет. Они сели впереди, через два ряда, и тотчас же сухой старичок — первая скрипка — встал и, взмахнув смычком, провел по струнам. Музыканты пришли в движение, на лицах их появилось озабоченное выражение, контрабас перестал чесать нос, и сразу запели десятки скрипок, настраиваясь в тон первой. Но Маша ничего не слышала и не видела, кроме головы Владимира, склонившейся к Наташе.

— Видели? — спросил Борис задыхающимся голосом.

Да, Маша видела только то, что происходило впереди, через два ряда кресел, видела, как Владимир развернул программу и Наташа наклонила к нему голову, почти касаясь его головы прядью волос; они о чем-то говорили, и Маша видела правую улыбающуюся щеку Наташи. Маша не видела, как вышел на сцену и стал на деревянный помост перед пюпитром дирижер. Она не слышала аплодисментов, которыми публика встретила человека с бледным, немного одутловатым лицом и всклокоченными волосами.

Дирижер глянул в зал строгими глазами, слегка поклонился и, быстро повернувшись лицом к оркестру, вскинул вверх правую руку с тоненькой палочкой; левая рука его, откинутая в сторону, была сжата в кулак, как будто он держал в ней нити, связывающие его со всеми музыкантами. И они смотрели на него, чувствуя свою зависимость от этого человека с всклокоченными волосами и даже нечто похожее на страх перед ним, а он медленно, властным взглядом обводил оркестр, проверяя, все ли готовы. И хотя внешне все было на месте и все внимательно смотрели на него, дирижеру казалось, что внутренне они еще не готовы, и рука его все крепче, все туже сжималась в кулак от недовольства и нетерпения, а бледное лицо еще больше побледнело и напряглось всеми мускулами. Дирижеру казалось, что музыканты думают только о том, чтобы во-время, сразу по его сигналу, взмахнуть смычками, а сам он был уже весь во власти гения композитора. И всем напряжением своего тела и духа дирижер хотел внушить музыкантам то торжественное чувство, которое испытывал композитор, создавая свою бессмертную симфонию. Но вот он взмахнул палочкой, резко откинув назад голову, встряхнув всклокоченными волосами.

Маша старалась смотреть на дирижера, о котором слышала так много похвального, но видела затылок Владимира, который сидел теперь неподвижно, не шевелясь, — он не изменил позы даже тогда, когда Наташа повернулась к нему и что-то сказала. И по этому напряженному состоянию Маша поняла, что для него сейчас не существует ничего, кроме симфонии, и ей стало стыдно, что она почти не слушает оркестр, а занята только одной навязчивой мыслью. Она заставила себя слушать музыку, но едва лишь сосредоточилась, как услышала шопот Бориса:

— Мы оба с вами несчастны… Я все еще люблю Наташу… И вы… вы тоже любите его…

— Замолчите! — прошептала Маша, а ей показалось, что она крикнула на весь зал, потому что сидевший впереди старичок оглянулся и укоризненно покачал головой.

«Зачем я пришла сюда? Мне нужно было немедленно уехать. Вот как только будет перерыв, встану и… прямо отсюда на вокзал… Он не должен знать, что я была здесь», — думала она, но когда оркестр исполнил первую часть и все в зале сразу зашевелились, закашляли, сбрасывая оцепенение, Маша продолжала сидеть, не спуская глаз с затылка Владимира. И он не пошевелился, хотя Наташа, повернувшись к нему, что-то говорила улыбаясь. И опять Маше стало стыдно за свои мысли.

Отодвинувшись от Бориса, она слушала траурный марш. Медленные скорбные звуки снова наполнили ее сердце тоской. Маша думала о том, что счастье ее ушло навсегда, что вот она вернется в деревню и будет жить без радости и надежды. Слезы текли по щекам ее, и она не вытирала их, боясь, что на нее обратят внимание. Она заметила, что и старичок, сидевший впереди, украдкой вытирает слезы ладонью. Он был в русской рубахе, расшитой по вороту и рукавам елочкой, и эта необыкновенно белая рубаха и густые пушистые и тоже совсем белые волосы создавали впечатление трогательной чистоты; на Машу повеяло от него чем-то близким, и она подумала, что и у этого старичка какое-то большое горе. И, взглянув на сидящих впереди, Маша увидела, что и они погружены в раздумье, и в этой общности чувства, охватившего и ее, и чистого старичка, и сотни незнакомых ей людей, Маша ощутила близость и взаимную необходимость сочувствия друг другу в тяжкий и горький час душевной боли. И странно: она вдруг успокоилась — слезы перестали бежать.

Маша впервые слушала симфонический оркестр и впервые видела, что это большой коллектив музыкантов, соединенных могучей мыслью композитора, одними общими чувствами и твердой волей дирижера. Все музыканты подчинялись этой воле, но одни — послушно и радостно, как собственному сердцу, другие механически следуя за движениями его руки, третьи — сопротивлялись его воле, по-своему окрашивая звуки, а не так, как этого требовал дирижер: то вдруг чересчур громко вскрикнула труба, как будто хотела выделиться, покрасоваться собой, то слишком тихой, робкой скороговоркой пролепетала свою фразу флейта. Дирижер властным взмахом руки гасил резкий крик меди, а другой — призывал флейту смелей поднять свой голос — он ободрял, требовал, угрожал, и Маша видела его большой рот, перекошенный в немом страстном крике; кричал каждый мускул его лица, кричало все его напряженное тело, и по щекам катились капли пота, словно он нес на плечах своих огромную тяжесть под палящими лучами солнца.

Маша вспомнила, что вот такое же лицо бывает у Николая Андреевича, когда заходит туча и нужно как можно скорей «ухватить» до дождя сухие снопы, когда все, кто в поле, как один, подчиняясь его жесткой воле, сливаются в общем чувстве тревоги за хлеб в одну всемогущую силу.

И теперь Маша поняла, что сравнение колхоза с роялем неправильно, что Дегтярев — председатель — не пианист, ударяющий по клавишам послушного инструмента, а дирижер оркестра человеческих душ.

Маша подумала, что в Шемякине — тоже оркестр, только еще не собранный воедино, и она может заставить его зазвучать согласно, в едином ритме, — нужно лишь вдохнуть в него твердую свою волю к жизни и радости. И ей захотелось поскорей вернуться туда, казалось, там — самое интересное и самое важное дело жизни, а все, что потрясло ее здесь, недостойно, ее, потому что мелко и низко.

Теперь Маша спокойно и внимательно слушала музыку, и сменившая траурный марш радостная и громкая песня всепобеждающей жизни наполнила ее сердце надеждой на счастье. Все аплодировали дирижеру, который стоял с таким изможденным лицом, словно он весь день без отдыха косил под знойным солнцем, а Маша сидела неподвижно, потрясенная могучей силой этого человека, и любовалась его усталым, но просветленным лицом. Ей была знакома эта блаженная усталость вдохновенного труда.

Все встали и долго приветствовали аплодисментами дирижера, а он, повернувшись к оркестру, указывал руками на музыкантов, как бы говоря жестом: «Благодарите этих скромных тружеников. Они дали вам возможность пережить прекрасные чувства. Я только руководил ими». И, сойдя с помоста, он пожал руку первой скрипке.

Маша стояла, держась рукой за спинку кресла, чувствуя огромную усталость от пережитого волнения и страх перед неизбежной встречей. Владимир оглянулся, увидел ее и, словно не поверив своим глазам, шагнул к двери, но вдруг остановился и быстро, почти бегом бросился к ней.

— Машенька! Как же это?.. Да неужели это вы? — радостно улыбаясь, говорил он, сжав ее руку и не отпуская, не замечая, что рядом стоит Борис, что позади его ждет Наташа. — Правда, какая изумительная музыка? После этой симфонии уже ничего нельзя слушать, все будет казаться ничтожным… Да когда же вы приехали? Где остановились? Что дома? Рассказывайте все по порядку…

Они вышли в фойе и влились в густой поток прогуливающихся, в котором уже затерялись Наташа и Борис. Владимир восторженно говорил о симфонии, о том, как она создавалась великим композитором, о том, как Бетховен разорвал первый лист с посвящением Наполеону, узнав, что он стал узурпатором, о чудесной игре оркестра, о таланте дирижера, и Маша чувствовала, что он потрясен музыкой, что Наташа открыла ему прекрасный мир, а она ничего не может открыть ему, ничем не может обогатить его душу — она недостойна жить рядом с ним. И когда Владимир стал расспрашивать ее о жизни в деревне, Маша рассказала о том, как она с шемякинцами отбирает зерна пшеницы, как они сначала испугались восьмидесяти миллионов зерен, а потом сами решили отобрать четыреста миллионов.

Владимир внимательно слушал, и на лице его было такое же изумление, с каким он только что говорил о симфонии.

— Четыреста миллионов! Руками! По зернышку! Да ведь это же подвиг! — воскликнул он так громко, что многие оглянулись на них, и подозвал маленького, косматого, в очках юношу: — Коля! Смирнов! Вот вы в своем институте занимаетесь схоластическими спорами о том, что такое истина, а она вот — знакомься! Истина жизни — это подвиг…

Коля рассеянно протянул руку и пошел рядом молча.

— Вот этими руками, смотри, — Владимир взял руку Маши бережно, как хрупкую вещь — делается наша жизнь…

— Не только руками, но и машиной, Володенька, — поучительно проговорил Коля. — Я все-таки за приоритет техники. Самые прекрасные руки не могут сделать того, что может сделать даже примитивная машина. Вот взгляни на этих субъектов, — сказал он, кивнув в ту сторону, где стоял бюст Вагнера; там неподвижно, словно на параде, с напускной торжественностью замер немецкий офицер, надменно поглядывая на проходящих мимо и что-то говоря краснощекому блондину в смокинге и с перстнями на холеных пальцах. — С помощью машины эти господа захватили всю Европу… И чтобы нас не постигла ее судьба, нужны машины, машины, машины!

Человек в смокинге держал под руку рыжеволосую женщину с черными бровями и малиновыми ногтями, на плоской груди ее что-то сверкало в середине большого золотого медальона.

В фойе к Маше и Владимиру присоединились Борис и Наташа; видимо, вдвоем им было тяжело.

— Да, концерт замечательный, — равнодушно сказал Борис; также равнодушно, но громко он аплодировал и оркестру, чтобы никто не подумал, что он ничего не понимает в музыке.

Борис всегда старался делать то, что делало большинство людей. Он вступил в пионерскую организацию не потому, что ему хотелось этого, а потому, что большинство его товарищей носили красный галстук. Он поступил в высшее учебное заведение не потому, что хотел много знать, а потому, что большинство его товарищей поступили в вузы. Но так как он не любил ни науки, ни труда, то он избрал себе самую легкую, по его мнению, специальность — лечение копытных болезней у лошадей — и теперь работал над кандидатской диссертацией на тему: «К вопросу о болезнях копыт у лошадей».

— Это Фукс, корреспондент немецкого телеграфного агентства, — сказал Борис, показывая глазами на человека в смокинге. — Он недавно был в нашем научно-исследовательском институте. Очень любопытный человек. Хотите, познакомлю? — спросил он и, не ожидая ответа, с преувеличенной любезностью раскланялся перед краснощеким господином в смокинге и поцеловал пальцы рыжеволосой. — Знакомьтесь… Мой друг детства Владимир Дегтярев, студент, Мария Орлова — колхозница, из моего родного села…

Немецкий офицер щелкнул каблуками и снова замер.

— Как вам понравился концерт? — спросил Борис, угодливо улыбаясь.

— Я испытал наслаждение. Я очень рад, что русские люди уважают гения Германии, — процедил сквозь зубы Фукс.

— Бетховен принадлежит не Германии, а всему передовому человечеству, — сказал Владимир.

— Однако он носил в кармане паспорт Германии, — заносчиво проговорил офицер.

— Теперь он, вероятно, поступил бы с этим паспортом так же, как и с посвящением Наполеону Третьей симфонии. Он не любил наполеонов, — с нарастающим раздражением сказал Владимир.

— Однако вы не будете отрицать, что культура Запада выше культуры Востока, — сказал Фукс, разглядывая Дегтярева злыми глазами.

— С тех пор как существует Советский Союз, свет миру сияет с Востока, — тоже глядя в упор, проговорил Владимир.

— Скажите, вы настоящая крестьянка? — спросила Машу рыжеволосая, сверкая золотом зубов и колец.

— Да. Я приехала из деревни, — ответила Маша по-немецки.

— Ах, вы говорите по-немецки! — с радостным изумлением воскликнула рыжеволосая. — Как это приятно слышать!

— Немецкий язык — самый красивый язык в мире, — изрек офицер равнодушно-официальным тоном.

— Да, мне тоже нравится немецкий язык. Вот, например, у Гейне есть замечательные строчки, — вся зардевшись, сказала Маша и, как-то сразу побледнев, впадая в задор, продекламировала:

Я войско прусское видел вновь —

В нем перемены мало…

Все тот же дубовый и точный народ,

Попрежнему их движенья

Прямоугольны, а на лице

Застывшее самомненье…

Владимир сжал руку Маши, и она умолкла, но, ощутив дрожь ее пальцев, Владимир неожиданно для себя сказал с таким же задором:

Все так же навытяжку ходят — прямо,

Как свечи, в узкой одежде,

Как будто проглотили прут,

Которым их били прежде…

— Это написал не немец, а еврей Гейне, — злобно прорычал Фукс.

Но тут погасли огни, и публика повалила в зал.

— Машенька! Дайте я вас поцелую! — восторженно шептал Коля. — Как вы чудесно дали им в рожу!

— Нет, это ужасно грубо… бестактно! — с возмущением сказал Протасов. — Ведь у нас с ними договор…

— В этом договоре не сказано, что я должен разговаривать с ними с угодливой улыбочкой. Для меня фашисты были и остаются врагами, — ответил Владимир.

Маша сказала, что у нее разболелась голова и она не может оставаться на концерте.

— Я провожу вас, — сказал Владимир.

Они дошли до памятника Тимирязеву и повернули на бульвар. Легкий морозец подсушил снег, и он хрустел под ногами, как битое стекло.

Золотая цепочка электрических фонарей тянулась вдаль, к памятнику Пушкину. На бульваре было безлюдно. Перекликались галки, ночевавшие на вершинах деревьев. Две девушки обогнали Владимира и Машу, громко разговаривая и смеясь.

— Вот и снова весна, — сказала Маша, радуясь, что они вдвоем. — Скоро пахать, сеять… Приедете посмотреть?

— Да, да… Непременно приеду. У меня не выходят из головы эти четыреста миллионов зерен… — Владимир взял Машу за руку и поцеловал.

— Чего это вы? — вздрогнув, не помня себя от счастья, прошептала Маша.

— Люблю я вас, Маша… давно-давно… — прошептал Владимир, удерживая руку ее в своей руке.

Они сели на скамью и долго молчали. Только спустя много времени они заметили, что ноги их в воде, которую не мог сковать легкий морозец, — весна была вокруг: и в этой живой воде, и в крике галок, и в тепло сиявших звездах, и в смехе, доносившемся из затемненных уголков бульвара.

— Ты слишком близко к сердцу приняла мои слова о большом счастье, — сказал Владимир: ему хотелось освободить Машу от того нравственного обязательства, которое заставило ее уехать в Шемякино. — Осенью ты непременно приедешь в Москву, поступишь в Тимирязевку…

— Я уже поступила на заочный курс… И мне не нужно теперь переезжать в Москву, — сказала Маша с радостным оживлением. — И знаешь, там очень интересно, в Шемякине… Там много очень хороших людей… И мне не хочется уезжать оттуда… И невозможно. Как же так уехать? Скажут: «Вот наговорила нам всяких хороших слов, а как претворять их в дело, так уехала». Ведь это же будет нечестно с моей стороны. Правда?

Владимир молчал, соглашаясь с ней, и протестуя, и чувствуя, что не имеет права протестовать, потому что сам натолкнул Машу на эти правильные мысли.

Владимир проводил Машу до квартиры генерала Михаила Андреевича и условился с ней встретиться на другой день у скульптора.


Маша плохо чувствовала себя у генерала. Ей не нравился праздный образ жизни Ирены, ее двусмысленные шуточки с адъютантом и то, что Ирена курила, наполняя пепельницу окурками, красными от губной помады. На другой день она перебралась к Егору Андреевичу Дегтяреву. С женой его Маша близко сошлась еще в Спас-Подмошье, куда Дарья Ивановна приезжала каждое лето с детьми.

Дарья Ивановна встретила Машу, как самую близкую родственницу. Маленькая, кругленькая, быстрая, говорливая, она сновала из комнаты в комнату, что-то делала и в то же время успевала рассказать Маше, какие у нее славные ребятишки: Васенька, Ванечка и Катенька; она показывала их тетрадки и дневники с отличными отметками, их рисунки, а через минуту голос ее раздавался уже из ванной комнаты, где Дарья Ивановна стирала белье, потом из кухни, где на плите что-то бурлило и шипело, распространяя по комнатам вкусный запах.

— Мой Егор Андреич и ребятишки не могут без мясного. Давай им и давай мяса, чисто тигрята какие. У Егора Андреича работа тяжелая — все возле горячего железа, ему питание надо хорошее. Так у меня и уходит весь день на заботы: то на базар, то по дому, к вечеру без ног остаюсь, — говорила Дарья Ивановна, а сама улыбалась, и видно было, что ей приятно бегать, хлопотать, «оставаться без ног», — в этом она видела великий смысл своей жизни. — Детей своих вырастить, в люди произвести — самое превеликое дело. Есть такие матери: детей нарожают, а сами с портфелишкой на службу — и вся их забота, а ребятишки на улице шляются, то под трамвай попадают, то безобразничают… Я бы таких матерей со службы выгоняла. Иной раз и книжку прочитать не управишься. Ну, верно, возле детей трудно: зато радостно мне, что все детишки учатся, вся одежа вымыта, все заштопано, зашито аккуратненько. И про меня даже в школе говорят: пример, мол, вы, Дарья Ивановна, для матерей. Старшенький мой, Никитушка, при университете оставлен, по научной линии пошел, — все профессора удивляются. Никитушка планету на небе открыл какую-то, а ему с Петрова дня нынче только двадцать пятый пойдет… Широко разросся дегтяревский корень. Вот и Володенька Николая Андреича далеко пойдет, — сказала Дарья Ивановна.

Она знала, что Маше приятны ее слова, и Маша, растроганная лаской, сказала, что летом она выйдет замуж за Владимира.

— И я приеду, Машенька, погостить. Попляшу на твоей свадьбе… Люблю я деревню, Машенька! По грибы ходить, сено ворошить…

К вечеру собрались дети — все здоровые, скромные, чисто одетые; потом, уже совсем поздно, пришел Егор Андреевич.

— Трудно вам, Егор Андреевич? — спросила участливо Маша.

— Он и называется — труд. А без труда как же? И пословица говорит: «Поработаешь до поту — поешь в охоту», — с улыбкой ответил Егор Андреевич. — Наша работа у прокатного стана горячая, быстрая, надо, как говорится, ковать железо, пока горячо. Вот у нас всегда спор с Николаем. Он говорит: на поле трудней, там в часы не уложишься, а в летнюю пору хватай и хватай от зари до зари да под пекотой солнечной. А у вас, мол, на заводе, все по часам, под крышей, ни солнце, ни дождь не мешают…

Крепкий, сухой, с темными руками и строгим лицом, он напоминал мореный дуб, пролежавший на дне реки несколько веков. Во всей фигуре его чувствовалась уверенность в себе и убеждение в том, что то дело, которое он творит всю жизнь, самое важное.

— Николай Андреевич просит вас помочь нам достать проволоку для колхоза, — сказала Маша, передавая ему письмо. — Мы хотим протянуть электрические провода в Шемякино.

Прочитав письмо, Егор Андреевич снял очки, усмехнулся.

— Как провода у нас взять, то это Николай с удовольствием. А как людей нам дать, то «самим мало»… Мужик!

— Каких людей? — удивленно спросила Маша.

— Набирали мы учеников в прокатный. Дело, сама видишь, тяжелое, тут нужен крепкий народ. Ну, написали от завода в «Искру», как вы наши подшефные, чтоб отпустили к нам молодых парней человек двадцать. А Николай ответил: «У самих мало народу…»

Маша знала, что Дегтярев удерживал всех, кто хотел уехать из колхоза в город, и считала, что он поступает правильно, заботясь об интересах колхоза. Но теперь ей стало стыдно, что она просит помощи у завода, которому отказали в людях.

— Завтра пойдешь со мной, Маша, к директору завода. Может, и даст, — сказал Егор Андреевич. — Он любит, когда его просят. Поломается-поломается, а все-таки даст. Ты ему только завод похвали. Он это любит.

Директор завода Туманов, грузный, с одышкой, краснолицый, выслушав Машу, решительно сказал:

— Не дам.

— Почему? Металл у нас есть, — сказал Егор Андреевич.

— Он, Николай Андреевич-то, знает, чья кошка съела сало. Мне не пишет, а тебе, Егор Андреевич: думает, брата, мол, уважают на заводе, дадут. Тебя, Егор Андреевич, сам знаешь, все мы уважаем и ценим, а металла братцу твоему не дам. Пусть припомнит нашу просьбу…

Маше хотелось защитить Дегтярева, и ей было досадно, что Дегтярев скрыл от нее просьбу завода.

— Конечно, нехорошо получилось, — сказала Маша. — Но ваш завод такой могучий, что вам ничего не стоит дать несколько тонн металла…

— Завод-то наш на всю страну! — с гордостью сказал директор. — И мне эти сто тонн — плюнуть… Не в том дело, а проучить надо вашего Николая Андреевича, чтобы понимал, что без нас, без завода, ему нет жизни… — он помолчал и уже умиротворенно сказал: — Металл дам, ежели достанете резолюцию у Белозерова. Он ведает распределением металла в стране. Без него нельзя.

«Это тот член правительства, что приезжал к нам на медвежью охоту», — с облегчением подумала Маша. Ей вспомнился веселый, заразительный смех Белозерова.

— А ты, Егор Андреевич, покажи гостье завод. Пусть полюбуется, — сказал на прощанье директор. — Пусть там расскажет, в деревне, зачем нам много людей нужно.

Маша впервые была на большом металлургическом заводе. Оглушенная криками паровозов, кранов, звоном железа, она шла за Егором Андреевичем, робко оглядываясь по сторонам, а он смеялся.

— Вот и я так двадцать лет назад шел по этому двору и шарахался. Да разве сравнить с тем, что тут было в двадцатом! Завод и тогда славился на всю Россию, а вспомнишь — смешно: просто сказать, большая деревенская кузница. И все, что видишь, выстроено за эти двадцать лет… И я строил. Горжусь.

Они вошли в прокатный цех, и Егор Андреевич бесстрашно переступил через огненную полосу раскаленного железа, изогнувшуюся, покрытую чешуйками окалины, похожую на змею. Маша растерянно остановилась.

— Иди, не бойся, — сказал ей рабочий в темных очках, откинутых на лоб, с потным худощавым лицом и шрамом над бровью. — Страшно только первый раз.

Маша шагнула, и ее обдало нестерпимым жаром. Ей даже показалось, что загорелось пальто, и она испуганно осмотрела полу.

Егор Андреевич стоял возле пышущей огнем печи и что-то говорил вихрастому пареньку, который широко открытыми глазами смотрел на слитки металла, лежавшие розовыми пирогами в бушующем пламени.

— Где очки? Сколько раз вам доказывать, что без очков нельзя работать? — сердито говорил Егор Андреевич. — Если еще раз, Жаворонков, замечу, наложу взыскание. Или напишу твоей матери, что хочешь ослепнуть. Ты же у нее единственный сын, голова!

Паренек достал из кармана очки и нехотя напялил их на глаза.

— Егор Андреевич, а сколько людей под вашим началом? — спросила Маша.

— В трех сменах двести двенадцать.

— И вы всех знаете?! — воскликнула Маша.

— А иначе нельзя. Спичка — и та загорается по-своему каждая. А человека зажечь потрудней… Вон стоит со шрамом на лбу — крючочник Турлычкин. Скажи ему грубо — нарочно станет тише работать. А от ласкового слова в огонь полезет.

Кран положил к ногам Турлычкина на железные валики огнедышащую болванку, валики завертелись, потащили болванку в клеть стана, но она, словно уклоняясь от своей судьбы, вдруг пошла боком, косо. Турлычкин ухватил ее клещами и перевернул с такой легкостью, будто это было сосновое полено, а не слиток металла в пятнадцать пудов. Болванка нырнула в пасть клети. Расплющенная тяжелыми валами стана, она выскочила на другой стороне, похожая уже на длинное бревно, стесанное с двух сторон, и рабочие вернули ее в клеть, заставив снова проползти в узкую щель между валами. После этого болванка вытянулась, похудела и, извиваясь, как змея, поползла к машине, стоявшей вдали. Машина завыла, втягивая в себя эту змею, и рассекла ее на куски кровавого цвета, разбрызгивая вокруг искры.

Егор Андреевич отвел Машу в сторону, где было не так шумно и прохладней, и, указывая рукой на людей, хлопотавших возле прокатного стана, сказал:

— Вот он, рабочий народ. Он дает всему жизнь и движение… А Николай думает, что вся сила в земле. Земля мертва без железа, без этой могучей силы…

Маша смотрела на людей, обожженных дыханием раскаленного железа, и думала о том, что вязать снопы даже под палящим солнцем или отбирать вручную миллионы зерен легче, чем делать железо, и что все сделанное ею в колхозе ничтожно по сравнению с работой Турлычкина.


Теперь, на расстоянии, она еще яснее увидела, что Николай Дегтярев — вовсе не такой идеальный человек, как ей казалось.

Маша поделилась этими мыслями с Владимиром.

— Да, отец успокоился… Он думает, что раз в деревне выстроены баня, электростанция и коров поят из автопоилки, то дальше итти некуда… А нам надо тащить за собой весь мир. Тащить из ямы, из тьмы, из крови. Если не сделаем этого мы, советские люди, никто не сделает, и человечество утонет в крови, — взволнованно сказал Владимир.

Маша любила Владимира за страстную, всепоглощающую устремленность к высокой цели, за то, что он искренне, взволнованно жил думами о счастье всех людей, как о своем личном счастье. И ей и Владимиру казалось, что мир созрел для правильной жизни. Они верили, что большинство людей на земле уже поняло превосходство жизни без помещиков и капиталистов, без царей и губительных войн. Они думали, что всем людям на земле так же, как и им, ясно, что нелепый порядок, при котором миллионы людей подчиняются кучке насильников, висит лишь на гнилой ниточке, и она вот-вот оборвется. И они раскрывали по утрам газету с нетерпеливым ожиданием великих перемен на земле. Им казалось, что забастовка докеров в Глазго есть начало всеобщей забастовки английских рабочих, что восстание матросов на немецком крейсере — сигнал к всеобщему восстанию против фашизма. И хотя они знали, что фашистские войска затопили Европу и стоят уже на границах СССР и что теоретически столкновение неизбежно, Владимир и Маша были убеждены, что немецкие фашисты не осмелятся напасть на Советскую Россию, а если нападут, то в первые же дни потерпят поражение. Они вспоминали, что ведь совсем недавно в Германии на выборах в рейхстаг за коммунистов голосовало почти пять миллионов человек, что Германия — родина Гейне, Маркса, Энгельса и Тельмана, и верили, что в глубине немецкого народа зреет могучий взрыв.

Владимир и Маша были очень удивлены, когда Белозеров, к которому они пришли просить железа, сказал:

— Рад бы оказать услугу Николаю Андреевичу, но не могу.

Маша стала рассказывать, для чего нужно железо, но Белозеров перебил ее, мягко улыбаясь:

— Знаю, знаю, для чего нужно железо. Я ежедневно получаю просьбы со всех концов страны: дайте железа! Просят заводы, города, села, колхозы — железа! Строят электростанции, машины, мосты, железные дороги, жилища… Всем нужно железо, — Белозеров помолчал, глядя в окно, за которым виднелись ржавые крыши. — Вот крыши надо бы починить. Московский совет каждый день напоминает мне о крышах. А я не могу дать. — Он усмехнулся: — Мне вспомнилось детство. Бывало придешь в лавочку Филиппа Леонова — это в нашем селе, в двухстах верстах от Москвы, — и вечно видишь один и тот же моток проволоки, ящик гвоздей да перед покосом десятка два кос и серпов. А в эту лавочку приезжали за покупками крестьяне со всей волости, из четырнадцати деревень… Бывало придет дядька: «Гвоздей бы мне, Леонтьич». Лавочник бросается к весам: «Сколько прикажете, дяденька?» — «Да мне четыре штуки. Гроб заколотить. Жена померла…» Так вот, извините и передайте Николаю Андреевичу: не могу… — и, уже протянув руку Маше, сказал: — — Впрочем, если завод сделает для вас сверх плана, я не возражаю.

Маша собралась уезжать домой. Скульптура была закончена. Маша стояла во весь рост, гордо подняв голову, вскинув над собой, как знамя, большой сноп. Скульптура выразительно передавала чувство гордости и большой нравственной силы человека, познавшего радость свободного труда.

— Вот вы и распрямились, — сказал Муравьев. — Вижу сам, что хорошо… Но все-таки мне ближе… не эта Маша, созданная мною из глины, а живая… и вот эта сильная теплая рука, — он взял ее руку и хотел поцеловать, но Маша вырвала ее и, побледнев, отшатнулась. — Простите, — тихо, взволнованно сказал он. — Это лишь дань моего уважения к вам… А мое чувство я постараюсь вложить в мрамор, из которого я создам ваш образ, еще более прекрасный и… бессмертный. И я буду счастлив, если вы приедете посмотреть…

Маша, смущенная неожиданным признанием, молчала, а он смотрел на нее с выражением затаенной надежды.

— Теперь до самой глубокой осени я буду занята на полевых работах… Я смогу приехать только в начале зимы…

— Я буду ждать… А может быть, возьму да и прикачу в ваше Спас-Подмошье. Ведь на машине по магистрали отсюда ехать часов пять. В самом деле, — загорелся он, — приеду непременно!

В это время открылась дверь, и в мастерскую вошла красивая женщина лет тридцати, в дорогом пальто, опушенном понизу мехом чернобурой лисицы. Все на ней было изящное, дорогое, необыкновенное: и это пальто, и туфли на каких-то особенных каблуках, и меховая шапочка из невиданного меха.

— Я иду в театр на «Укрощение укротителя». После спектакля буду ждать тебя в «Арагви». Хорошо? — сказала она и, пристально, критически окинув взглядом Машу, ушла, оставив тонкий запах духов.

— Какая красивая! Кто это? — спросила Маша, невольно завидуя этой изящной женщине.

— Жена, — угрюмо сказал Муравьев. — Мы живем с ней десять лет. И за эти десять лет она не произнесла ни одного умного, своего слова… Все в ней мелко, убого, пошло… И даже пьесу выбрала пошлую…

«Зачем же он живет с такой женщиной?» — удивленно подумала Маша.

И Муравьев, как бы угадав ее мысли, сказал:

— Когда я заявил ей, что нам нужно разойтись, она стала варить в кухне какую-то пахучую гадость и всем говорила: «Сварю зелье, сама наемся и детей накормлю, пусть он, — то-есть я, — на суде тогда оправдывается в нашей смерти…» И я отступил. Отступил, хотя знал, что варила она щавель и только пугала меня. Она понимала, что если слух пойдет выше, мне будет неприятно и мое положение пошатнется… Она сама — ядовитое зелье, отравившее мне жизнь… И я вот, видите, испугался. Щавеля…

— Вас никто не осудил бы, — сказала Маша, искренне жалея этого талантливого и несчастного человека. — Я и дня не выжила бы рядом с таким человеком.

— Вы… Вы, Маша, — человек нового мира, решительный, гордый, независимый. А я родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году… Я человек девятнадцатого, половинчатого века, — с грустной улыбкой проговорил Муравьев.

Последнее поручение у Маши было от отца: узнать у академика, где и как купить «дальновидную трубу».

Но Маша не хотела итти к академику, боясь встретиться с Наташей. Она передала письмо отца Владимиру и его попросила сходить к академику.

— А ты не боишься, что я там увижусь с Наташей? — с улыбкой спросил он.

— Нет. Не боюсь… Я верю тебе, — сказала Маша, и потому, что он откровенно заговорил о самом тревожном для нее, и чувствуя благодарность к нему за то, что снял с нее тревогу, и желая тоже быть откровенной до конца, она рассказала о разговоре с Муравьевым.

— Несчастный он, и мне жаль его.

— Смотри, Машенька, жалость — начало любви, — Владимир погрозил ей пальцем. Они рассмеялись и пошли к академику вдвоем.

— А я готовлюсь к экспедиции в тайгу, на поиски своего метеорита, — сказал он, показывая снимки своих прежних экспедиций. — Кажется, на этот раз я найду его. Правительство отпустило крупные суммы на экспедицию. Правительство у нас весьма разумное. Оно высоко ценит науку, потому что наши вожди — ученые люди. Такого правительства не имеет ни одно государство… Во главе нашего государства стоят люди, достойные быть почетными членами любой, самой прославленной академии наук. Они совершили величайшее из открытий за всю историю человечества: они открыли самую могучую энергию — энергию миллионов простых людей. Они привели в движение человечество… Вот, изволите ли видеть, что они сделали с вашим папашей, Мария Александровна. Смоленский мужик желает купить «дальновидную трубу»! — академик расхохотался, колыхаясь всем своим большим, здоровым не по летам телом.

Владимир удивленно смотрел на него, вспоминая свой спор с академиком в Спас-Подмошье: тогда Викентий Иванович говорил об окружающем мире с иронической усмешкой, отстаивая какие-то вечные, неизменные законы личного эгоизма, якобы движущего все вперед. Теперь академик с юношеским пылом доказывал ему и Маше превосходство современного отечественного строя жизни, говорил горячо, словно было задето самое святое святых его души.

— Да, я согласна с вами, Викентий Иванович, — с улыбкой сказала Маша.

Но ученый продолжал убеждать ее в том, что в СССР самое мудрое правительство, и Маша понимала, что он говорит это не для нее и не для Владимира, а для себя: ему приятно вслух высказывать мысли, к которым он пришел своим собственным путем.

Академик достал из книжного шкафа книгу и, тыча пальцем, назидательно прочитал:

— «Великая энергия рождается лишь для великой цели…» Это было написано еще в 1901 году! Вот еще когда Сталин открыл великий закон движения. Сорок лет назад! Большевики открыли, а не мы, ученые, в своих кабинетах, Мария Александровна. Подобно тому, как Ньютон, наблюдая падение яблока с дерева, установил закон всемирного тяготения, подобно этому и большевики открыли закон всемирного тяготения людей друг к другу… Теперь вот много говорят об энергии, заключенной в атоме. Это будет великая победа человеческого разума. Но большевики уже открыли более могучую энергию — энергию человеческой души. Они поставили перед людьми высокую цель, и эта великая цель породила великую энергию миллионов! Они ученые, великие ученые! Они открыли миру Россию, которую никто не знал до этого, даже мы сами, русские люди…

Стенные часы пробили шесть. Академик взглянул на них, потер лоб и принялся торопливо складывать в портфель книги.

— Мне пора. Сегодня у нас доклад: «Коммунизм и наука…» Опаздывать неудобно. Докладчик — очень строгий молодой человек. Никита Дегтярев. Слыхали? Профессор в двадцать четыре года. И открыл новую планету. Ее так и называют: «Планета Дегтярева».

— Это мой двоюродный брат, — сказал Владимир. — Сын Егора Андреевича, дяди моего по отцу…

— Вот! Везде Дегтяревы. И на земле и на небе… Везде! — академик с шутливым недоумением развел руками и напялил на седые кудри черную шапочку; такие шапочки носили русские профессора еще в начале девятнадцатого века как почетный знак своего служения высокой науке. — «Дальновидную трубу» для вашего папаши достану, Мария Александровна.


Проводив Машу в Спас-Подмошье, Владимир засел за работу.

«На концерты ходить не буду… Только писать, писать», — думал он, но вскоре ловил себя на мысли о том, что поезд, в котором едет Маша, уже подходит к Вязьме, что потом будут станции Гредякино, Сапегино, Семлево, Алферово, Издешково… Справа и слева от дороги тянется березнячок вперемежку с елочками и синевато-зеленым можжевельником, увешанным сизыми пахучими ягодами…

В дверь постучали, и по слабому, робкому стуку Владимир догадался, что это Наташа. Владимир не ответил. Он не хотел встречаться с ней. Если промолчать, она уйдет… «Но ведь это же нечестно — прятаться», — подумал он и открыл дверь.

— Вы работаете, Владимир Николаевич? Я не буду мешать вам… Я только на минуту зашла… У меня есть билеты в консерваторию на Берлиоза… — Наташа рылась в сумочке, отыскивая билеты и не находя их. — Где же они? Странно…

— Вы промокли, — сказал Владимир, снимая с нее пальто. — Что же вы без зонтика?

— Я вообще живу теперь «без зонтика», — с горестной улыбкой проговорила Наташа. — Я давно собиралась сказать вам об этом…

— О чем? — удивленно спросил Владимир, вглядываясь в лицо ее, покрытое каплями дождя, словно заплаканное.

— Да вот о «зонтике»… Я ужасно не приспособленный к жизни человек. За мной слишком ухаживали родители. Они называли это любовью… Но это неправда. Когда человека чересчур опекают, ему наносят вред. Вот и я жила с детства под «зонтиком». И потом, когда нужно было выбирать человека на всю жизнь, я выбрала такого, который стал бы для меня «зонтиком»… А теперь я вижу, что для счастья недостаточно «зонтика»… что нужно что-то еще… что-то еще. — Наташа снова заглянула в сумочку. — Неужели я потеряла? Со мной вообще что-то неладное творится в последние дни… Вчера ключ забыла в дверях, и всю ночь он торчал в замке, — сказала Наташа и села на стул с выражением огромной усталости на лице. — А у вас это бывает? — она, зябко ежась, протянула руки к электрической печке.

Владимир вспомнил, как они с Машей на бульваре намочили ноги, и улыбнулся:

— Да… бывает. Это у всех бывает.

Наташа снова открыла сумочку и нашла билеты.

— Сегодня будут исполнять Фантастическую симфонию. Человеку приснилось: он убил любимую, но изменившую ему женщину… Его ведут на казнь… — Наташа помолчала и подошла к окну. Ей показалось, что там стоит Протасов. — Берлиоз погубил свою последнюю симфонию, может быть, самую великую из всех, ради спасения своей жены. Она была очень больна, и ему пришлось зарабатывать деньги, чтобы купить ей лекарства. И вот однажды ночью он услышал звуки своей будущей симфонии. Он вскочил и начал записывать, но потом подумал, что если он начнет писать симфонию, то на это уйдут все крохотные средства и он не сможет даже купить лекарства своей жене. Он разорвал запись и лег, стараясь погасить преследовавшие его прекрасные звуки. «Я должен забыть эту симфонию», — говорил он себе, и так в течение нескольких ночей подавлял желание писать. И он убил симфонию.

— Но спас жену? — нетерпеливо спросил Владимир.

— Нет. Она умерла. Жертва оказалась напрасной… Он должен был писать симфонию…

— Как же писать, если рядом умирает любимый человек? Это же чудовищно! — воскликнул Владимир, с недоумением глядя на Наташу. — Нет, человек дороже искусства!

— Но он же погубил гениальное произведение…

— Симфонию погубил не Берлиоз, а строй, который не обеспечивает людям элементарных условий существования. — Владимир сделал на листочке бумаги какую-то запись. — Спасибо вам, Наташа, вы дали мне интересный факт для моей книги…

— Я давно убедилась, что все окружающее… да, все интересует вас лишь как средство для движения к вашему далекому идеалу, — с грустью проговорила Наташа, опустив глаза.

— Да, жить стоит только для большой цели… Только великая цель дает и великую радость, — задумчиво сказал Владимир, и вдруг ему показалось, что он уже слышал где-то эти слова. И он стал припоминать, забыв о том, что он так и не сказал Наташе, пойдет или нет на концерт. Увидев, что она ждет терпеливо, Владимир подумал, что Наташа очень похожа на отца упорством своим в стремлении к своему «метеориту», а вспомнив об академике, он вспомнил и слова, взволновавшие его: «Великая энергия рождается лишь для великой цели».

И Владимир обрадовался, что эта мысль породила другую — уже его собственную мысль о великой радости жизни.

И, записывая эту мысль, он взволнованно сказал:

— Спасибо вам, спасибо, Наташа!

— А вы за это должны пойти со мной на концерт, — с улыбкой сказала Наташа.

— Да, я в долгу перед вами, но пойти на концерт я не могу… Я должен работать, — твердо сказал Владимир.

Наташа встала со слезами на глазах.

— Вы обиделись на меня? — сказал Владимир и взял ее за руки. — Простите… Поймите, что я не могу поступить иначе.

В комнату без стука стремительно вошел Борис и остановился у порога. Не первый раз уже он своим неожиданным появлением обрывал разговор Наташи с Владимиром.


Борис не сомневался, что Владимир обманывает Машу. Он был убежден в этом не потому, что имел какие-то доказательства нечистоплотности Владимира, а потому, что думал, что в каждом человеке, и в нем самом, сидит зверь, что человек человеку — волк, и это основной закон жизни, коренящийся в самой природе человека. Эти мысли внушались ему с детства. Тарас Кузьмич и Варенька приучили его равнодушно относиться ко всему, что было за пределами личной жизни.

Это равнодушие не укрылось от корреспондента немецкого телеграфного агентства Фукса, который уже давно внимательно приглядывался к Борису Протасову. Встретившись как бы случайно с ним, Фукс пригласил Бориса в ресторан. Протасову льстило это внимание к нему, а сегодня он с особенным удовольствием воспользовался приглашением Фукса: хотелось излить кому-нибудь свое чувство озлобленной тоски.

Когда подали вино и шашлык, Фукс, поднимая бокал, сказал:

— За вашу прекрасную невесту!

И, заметив, как вздрогнул Борис, Фукс заговорил о чудесном вине, об индейке со свежими помидорами и хвалил страну, в которой все есть.

— Я только не понимаю одного: вашей нетерпимости к идеям нашей страны, которую я чувствую на каждом шагу. Вот прошлый раз ваш приятель… — студент, кажется, Дегтярев? — говорил с нами в резком и непримиримом тоне. Неужели все русские так настроены?

— Дегтярев — коммунист… фанатик. Но в стране девяносто девять процентов населения — беспартийные…

— А вы?

— Я независим от официальной идеологии. Я говорю то, что чувствую… — Вино уже бродило в голове Бориса и прибавляло ему смелости. — Вот у того же Дегтярева есть дядя, крестьянин Тимофей Дегтярев. Он мыслит совсем по-другому…

— Значит, ваши крестьяне против коммунизма! — спросил Фукс, и глаза его радостно заблестели.

Коммунизм! Фукс ненавидел и отвергал его, но не потому, что был убежден, что это учение не принесет людям счастье, а потому, что ему было хорошо жить так, как он жил. Он был счастлив. До остальных ему не было дела.

Правда, у него не было ни имения, ни завода, ни собственной торговли, но он был богат, потому что торговал своей совестью. Он принадлежал к тому весьма многочисленному слою людей, которые стоят между теми, кто имеет все, и теми, кто не имеет ничего; он служил имущим и помогал им подавлять неимущих. За это ему хорошо платили.

Фукс был сыном мелкого чиновника имперской канцелярии. Он окончил университет, получил диплом и с ним право считать себя культурным человеком. Он не очень-то верил, что человек сотворен богом из глины, но ненавидел тех, кто утверждал, что человек произошел сложным путем долгого развития низших форм жизни в высшие, венцом которых и явился человеческий разум как продукт высокоорганизованной материи. Фукс был убежден, что одни люди предназначены быть господами, другие — рабами и что такой порядок будет вечно существовать на земле. Окончив университет, Фукс начал деятельно насаждать немецкую культуру: вооружившись револьвером, он разгонял собрания социалистов и коммунистов, избивал женщин, требовавших молока для детей, сжигал книги, написанные Марксом, Лениным, Сталиным, Горьким, не прочитав ни строки из этих великих творений человеческого разума. Он верил, что путь, по которому движется вперед человечество, предуказан богом и все совершается по его воле, а не по непреложным законам общественного развития. Он ничего не знал о существовании этих законов и не хотел знать. Он усмехался, читая в советских газетах об успехах социалистической промышленности и крупного коллективного хозяйства, считая эти сообщения коммунистической пропагандой.

Борис рассказывал о независимом Тимофее, и получалось, что такие Тимофеи и составляют большинство народа, только одни Тимофеи — открытые, а другие Тимофеи — скрытые.

Фукс был очень доволен разговором. В тот же день он зашифровал и послал в Берлин донесение, что «фанатики Дегтяревы одиноки, что Россия — это миллионы Тимофеев-собственников, живущих своим умом». Через десятки инстанций этот рассказ о скрытых Тимофеях поднимался все выше и выше и очутился, наконец, на столе у человечка с маленькими черными усиками и чубом, зачесанным на узенький лоб, чтобы придать внушительность невзрачному лицу. Человечек вынул из портфеля папку с надписью «План Барбароссы», начал читать. Ему доказывали, что Россия — это миллионы Тимофеев, жаждущих второго пришествия частной собственности.

Человечек с чубом на узеньком лбу встал, величественно прошагал к огромному глобусу, стоявшему возле камина, и взглянул на запад от Берлина — там все было в его руках, даже Париж с гробницей Наполеона. Человечек горделиво приосанился, отставил вперед правую ногу, сложил на груди руки, как делал Наполеон, и грозно взглянул на восток — там стояли четыре крупных буквы: «СССР», — занимая пространство от Балтийского моря до Тихого океана. Шестая часть мира. Очаг коммунизма. Единственный непримиримый враг. Его нужно уничтожить, ибо, пока существует СССР, существует и смертельная угроза фашизму…

«Я раздавлю СССР — и тогда Америка сдастся без боя. Ее не нужно завоевывать моим солдатам, переплывать океан. Там есть уже моя армия: сенаторы, владеющие акциями американо-германских монополий; банкиры, фабриканты, американские немцы, немецкие американцы… Они свергнут президента, задирающего нос, и выберут того, кого я укажу… Там есть этот… маленький, серый такой… как же его фамилия? Ну, это неважно. Серый… он ненавидит коммунизм — это важней. Серый сделает все, что я ему прикажу. Он очистит Америку от коммунистов… И тогда будет существовать на земле только одна всемирная моя империя!»

Человек подошел к столу, сел и написал на обложке доклада: «Жребий брошен!»

Борис, рассказывая Фуксу о Тимофее, не только не предполагал, какие важные последствия будет иметь эта легенда, но даже не придал никакого значения тому, что Фукс спросил, где живет этот Тимофей, на каком километре по автомагистрали Москва — Минск.

— Говорите тише, — шепнул Фукс, — за нами наблюдает вон тот… рыжий… в углу…

Борис недоуменно посмотрел на Фукса, не понимая, почему за ними может кто-то наблюдать. Но в тот же момент всем существом своим почувствовал, что кто-то действительно смотрит на него сбоку, и его сковал такой дикий страх, что он даже не повернулся, чтобы посмотреть в угол.

А в углу действительно сидел рыжий директор совхоза из Саратовской области и, глядя на Фукса, думал о том, что у этого краснощекого не чисто на душе, потому что он все время трусливо оглядывается, как мелкий вор. От страха, мгновенно отрезвев, Борис почувствовал, что в том, что он рассказал Фуксу, есть что-то предосудительное.

Фукс расплатился, и они вышли из ресторана. Борис так и не решился глянуть в затемненный угол, на рыжего. Но на улице, оставшись наедине, оглянулся. За ним шел какой-то старичок, опираясь на палочку. Борис облегченно вздохнул и быстро свернул в переулок, хотя ему нужно было итти прямо. Им руководило безотчетное желание бежать и бежать, — так убегает заяц от гончей не по прямой, а по кругу — прямо под выстрел.

Теперь он пожалел, что показал Фуксу фотоснимок, на котором был снят с Тимофеем возле медвежьей туши. Этого снимка он не нашел в бумажнике, когда пришел домой. С этого дня тревога не покидала Бориса. Боясь встречи с Фуксом, он перестал посещать концерты, театры, рестораны. Вскоре он получил от него письмо:

«Я должен срочно выехать и не успел попрощаться с вами. Я скоро вернусь. До свидания!»

Борис разорвал письмо и сжег клочки в пепельнице. Но и после этого тревога не оставляла его. Он ходил по улицам, настороженно оглядываясь; каждый рыжий приводил его в состояние подавленности. И во всем Борис обвинял Владимира. В мыслях своих он даже убивал его, хотя знал, что не способен на это из чувства страха перед возмездием. Но мысль о мести не оставляла его ни на минуту.


В начале апреля Владимир получил телеграмму:

«Немедленно приезжай. Маша опасно больна. Мама».

Владимир выехал с первым поездом. Он не спал всю ночь и все думал о Маше с чувством вины перед ней. Поезд пришел на станцию на рассвете. Ни лошадей, ни машин не было, и Владимир решил итти пешком.

Было начало весны — пора, которую любил Владимир, но теперь он не замечал ни нежноголубого неба, ни сверкающей на солнце воды, ни синей дымки на горизонте, ни обнажающейся из-под снега прошлогодней рыжевато-серой травы. Он не слышал ни песни жаворонков, ни крика журавлей, ни журчанья воды. На дороге еще лежал тонкий слой льда. Попадались навстречу подводы на розвальнях: шемякинцы спешили вывезти со станции тяжелые мотки электрического провода; через два-три дня нельзя было бы проехать ни на санях, ни на колесах — наступало бездорожье, «разрой».

Владимир равнодушно посмотрел на сухой пригорок, поросший невысокими соснами, березками и кустами можжевельника — здесь обычно токовали тетерева. И сейчас оттуда доносилось гулкое бормотанье, но от этого звука не щемило сладко сердце, как бывало. Все мысли и чувства вытеснила мучительная тревога за Машу. Он почти бежал, и если дорогу ему преграждала вода, он не обходил ее, чтобы не терять ни минуты лишней, и шагал по лужам. Дорога делала петлю, обегая овраг, и летом всегда ходили прямо по тропинке, выгадывая около километра. Владимир пошел по тропинке, надеясь как-нибудь перебраться через овраг, за которым уже совсем близко было и Спас-Подмошье.

По дну оврага бежал мутный поток шириной метров десять. Владимир, не задумываясь, шагнул в воду. Он погрузился по колено, потом по грудь, ноги его оскользнулись на донном льду, он потерял равновесие и окунулся с головой — водой смыло кепи.

Загрузка...