— Здравствуйте, Викентий Иванович, — проговорил Белозеров, протягивая руку. — Садитесь. Это я вызывал вас.

Академик, показывая на свои ноги, густо облепленные глиной, сказал:

— Пол запачкаю. Окопы роем. Глина смоленская, привязчивая…

— Ну, вот теперь отдохнете, Викентий Иванович. Я получил приказание откомандировать вас из армии…

— На каком основании? — удивленно спросил академик, садясь к столу.

— Академия наук возбудила этот вопрос. Считает, что вы нужней там, в тылу… И, кроме того, не хотят подвергать вас опасности.

— Я не просил об этом Академию наук и считаю, что она не в праве распоряжаться моей жизнью. Я останусь здесь, — твердо сказал Викентий Иванович.

— Но Академия наук правильно поступила, поставив вопрос о вашем возвращении к научной работе. Ваш метеорит ждет вас в Якутской тайге…

— Мой метеорит здесь… на смоленской земле, — с большим душевным волнением произнес академик вставая. — Разрешите итти?

Белозеров с изумлением молча смотрел на него.

— Чаю хоть выпейте с нами, — сказал генерал Дегтярев.

— Нет, спасибо. Как же я буду пить чай, когда товарищи роют окопы?

И он ушел, высокий, прямой, строгий, с длинным охотничьим ножом у пояса.

— Он похож на Дон-Кихота, — сказал генерал Дегтярев.

— Нет, на Сусанина, — задумчиво произнес Белозеров. — Да, теперь и я уверен, что вы задержите врага… Какие у нас чудесные люди!

Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вошла Анна Кузьминична, ведя за руку академика.

— Вы и не думайте, Викентий Иванович, чтобы я вас так отпустила! Сейчас самовар поспеет, картошка отварится… И для Володи захватите покушать, а то вам там и поесть-то некогда…

— Ради вашего сына я готов обождать, Анна Кузьминична. Прекрасный у вас сын! — сказал академик, вытирая ноги о половичок.

— Только в разведку его не посылайте, Викентий Иванович. Это, кажется, самое страшное, разведка…

Вошли Шугаев и Николай Андреевич. Они провели несколько дней в лесах, выбирая места для баз партизанского лагеря. Николай Андреевич был назначен командиром партизанского отряда, а Шугаев — его комиссаром, Они доложили Белозерову, что продовольствие и оружие завезено на базы, созданные в самых глухих трущобах.

— А кто знает о местонахождении этих баз? — спросил Белозеров.

— Только несколько человек, вполне надежных, — ответил Николай Андреевич. — Все свои.

— А что вы скажете на это? — сказал Белозеров и, вынув из портфеля розовую немецкую листовку, положил на стол.

На листовке был портрет Тимофея Дегтярева и под ним напечатано, что этот крестьянин из деревни Спас-Подмошье, Смоленской области, давно уже недоволен советской властью и приветствует немецкие войска, несущие крестьянам избавление от коммунизма.

— Тимофей-то и помогал нам выбирать базы, — подавленно, опустив голову, сказал Николай Андреевич. — Что ж… это такое? Позор-то какой!

— Я одного не понимаю, — проговорил Шугаев, — какой смысл был немцам сбрасывать эту листовку? Ведь Тимофей здесь…

— Просто не рассчитали. По их планам Спас-Подмошье они должны были занять еще двадцатого июля, а сегодня двадцать второе. Они привыкли считать, что их планы выполняются с абсолютной точностью. И летчики сбросили листовки, полагая, что Спас-Подмошье уже в руках немецких войск…

— Убить его! Убить! — воскликнул Николай Андреевич, судорожно роясь в кармане, где лежал браунинг.

— Подожди, Николай, — спокойно сказал генерал, удерживая брата за руку, — убить недолго… Прежде всего его надо арестовать и допросить, как это могло случиться.

Тимофея привели под конвоем. Приказав конвоирам удалиться, генерал подошел к брату и долго смотрел в его испуганные глаза.

— Только позавтракать сел — хлоп! И повели, как арестанта, — проговорил Тимофей, глуповато улыбаясь. — И чего, дураки, привязались? Я говорю: «У меня брат — генерал…»

— Нет у тебя брата-генерала! Подлец! — вдруг визгливо закричал Михаил Андреевич багровея. — Изменник! Предатель! — Задохнувшись, он умолк и расстегнул ворот дрожащими руками.

— А кого же я предал, Миша? — спокойно спросил Тимофей, садясь на скамью и с усмешкой глядя на брата. — Кто набрехал тебе?

Генерал молча протянул ему листовку и, отступив на шаг, как бы стараясь держаться подальше от человека, запятнавшего себя самым подлым из преступлений, спросил:

— Узнаешь себя?

Тимофей повертел в руках листовку и, удивленно покачивая лохматой головой, сказал:

— Вот штука-то!.. А я гляжу, чего он пристал: дай сыму и конец! А я отродясь не сымался на портреты…

— Кто к тебе приставал? Где? — спросил генерал.

— Да по весне приезжал какой-то на машине… Говорил: из Москвы. Просил на охоту сводить… Обходительный такой человек, вином угощал все… Винишко, верно, пил… Люблю винишко, грешный человек! Да знал бы я, что он из немцев, я бы его и на порог не пустил! По-русскому чисто говорил… на иконы крестился… Вот диво! — Тимофей удивленно развел руками и простодушно усмехнулся: — До чего ж они, немцы, ловкие! И набрехал же! Про зайцев да про медведей я ему говорил, а он наплел тут нивесть что!.. Да как же я буду против советской власти говорить, когда и ты вот — генерал, брат ро́дный, и Николай — председатель, тоже брат, и почитай полдеревни — родня? Ну, верно, обидно мне, что вы в люди вышли, а я все в лесу маюсь. Так ведь я за каждую елку дрожу, для государства стараюсь! Ночей не сплю, как леший, все по трущобам… Да я за советскую власть горло ему зубами перегрызу! — плачущим голосом выкрикнул Тимофей.

Его увели и посадили в трансформаторную будку, которая бездействовала, потому что электростанция давно была остановлена.

— У меня такое впечатление, что он по глупости влип, — сказал Белозеров.


В этот день ополченцы рыли окопы между Спас-Подмошьем и Шемякином, вдоль границы колхоза «Искра». Здесь приказано было создать прочную линию обороны. У многих ополченцев это вызвало разочарование. Война, как думали они, заключается в том, чтобы стрелять в ненавистного врага, бросать в него гранаты, бомбы, громить его из минометов и пушек, а тут вот приходится рыть землю.

Рыли молча, с тревогой прислушиваясь к отдаленному грому орудий: бой шел километрах в десяти западнее. Лопаты с трудом вонзались в крепкую глинистую почву, скрежетали, натыкаясь на мелкие камешки. Непривычные к физическому труду люди быстро утомились.

— Говорят, черт сотворил смоленскую землю, — сказал актер Волжский, потирая кровавые мозоли, вздувшиеся на ладонях.

— Ничего, копайте, Волжский, учитесь делать жизнь, — с усмешкой сказал профессор Незнамов, укрепляя на носу сползающие очки. — Вы привыкли на сцене играть в жизнь, а теперь попробуйте хоть раз по-настоящему испытать, какая она бывает у множества людей. После этого вы будете лучше играть на сцене, убедительней. А то ведь придешь к вам в театр, смотришь, как вы «вживаетесь в роль» или как это у вас там по системе называется… видишь, что не мужик перед тобой с кровавыми мозолями на руках, а человек, который даже не умеет держать лопату в руках…

— Боюсь, профессор, что вам не удастся увидеть меня еще раз на сцене, — угрюмо проговорил Волжский, поплевывая на ладони.

— Почему вы так пессимистически настроены, коллега? Мы еще с вами встретимся в театре на новой пьесе неизвестного еще теперь драматурга.

— Да… Теперь бы я сыграл свою роль! Как бы сыграл! — воскликнул Волжский, втыкая лопату в глину и нажимая изо всех сил ногой на нее.

— И вы сыграете, Волжский, — уверенно ответил Незнамов.

— Откуда у вас такой оптимизм? — насмешливо спросил Борис Протасов, откидывая прядь волос с потного лба.

— Я профессор истории, а история дает убедительные доказательства, что всегда в схватке с отжившим, мертвым миром побеждает новый.

— Отсюда до Москвы около трехсот километров, — тихо сказал Протасов.

— Ну и что же? Наша страна велика… Мы можем отходить далеко вглубь. Кутузов победил благодаря тому, что сохранил армию…

— Стало быть, вы полагаете, что и Москву можно… — задыхаясь от волнения, проговорил академик и выпрямился, отставив в сторону лопату. — Вы так полагаете, Сергей Петрович? — грозно повторил он и шагнул к Незнамову, волоча за собой лопату.

— Да ведь вы же сами знаете, Викентий Иванович, что…

— Я вам не Викентий Иванович, а товарищ старшина, боец Незнамов! И я прошу… да! Приказываю! Рыть окоп и не сочинять вредных теорий! — крикнул академик и с такой силой ударил лопатой в землю, что держак переломился пополам.

— Воздух! Воздух! — вдруг прокатилось по рядам, и все глянули на небо.

Оно было усеяно на западе черными крестиками самолетов. Когда Протасов увидел, что самолеты снижаются над местом работы ополченцев, он ничком упал в яму, вырытую им на полметра глубины, и закрыл глаза.

Загремели разрывы, и земля вздрогнула, осыпалась в яму.

«Вот и смерть! — подумал Протасов, прижимаясь всем телом к холодной глине. — Как глупо!.. Зачем я записался? Хотел казаться мужественным в глазах Наташи? А она даже не удостаивает разговором и все время возле Дегтярева… Хотя бы убило его!.. Да, да!.. Я хочу, чтобы его убило!..» — исступленно твердил он.

А вокруг все гремело и грохотало, и земля сыпалась в яму, как в могилу.

Потом все стихло, и Протасов услышал громкий смех. Подняв голову, он увидел актера Волжского, который хохотал, схватившись за живот.

Все ополченцы стояли с лопатами и смотрели на него с улыбкой.

— Как он сиганул в ямку! Вот это была игра! — вскрикивал Волжский, и Протасов понял, что Волжский смеется над ним, что все видели, как он струсил.

Протасов поднялся, стряхнул с одежды землю, чувствуя, что лицо его бледно, и начал рыть землю, ни на кого не глядя. Но самолеты снова появились на горизонте, и снова ноги Протасова неудержимо затряслись, и он расслабленно опустился на землю.

Опять грохотало, и дрожала земля, и что-то выло вокруг. Это длилось долго, и Протасов лежал неподвижно; ему казалось, что стоит пошевелиться — и бомба угодит прямо в него. Он оглох и, не слыша, что бомбежка давно окончилась, все еще лежал, уткнув лицо в ладони.

— Санитара! — услышал он испуганный крик.

Поднявшись, Протасов увидел Наташу: она бежала из укрытия к окопу, придерживая рукой сумку с красным крестом. Она вдруг остановилась перед какой-то темной, неподвижной кочкой, и Протасов вспомнил, что на том месте, где теперь чернела эта кочка, недавно стоял актер Волжский и хохотал.

Наташа склонилась к земле, и все побежали к ней. Актер лежал на земле, раскинув руки, на которых краснели кровавые мозоли.

— Вот его последняя роль, — с угрюмой иронией сказал Протасов.

— Что же, он прекрасно сыграл свою роль честного гражданина. Дай бог каждому, — сказал профессор Незнамов, вытирая платком глаза.

Волжского унесли, и Наташа пошла за носилками. Снова принялись рыть окопы.

«Вот только что смеялся Волжский — и его уже нет, — думал Протасов. — Вот так и меня убьют… Ужасно глупо!.. Если бы ранило, пусть даже тяжело, все же лучше, чем эта медленная пытка ожидания смерти…»

Он увидел Владимира, который снимал гимнастерку, словно ему стало жарко. Выше локтя на рубашке темнело какое-то пятно. Владимир вынул индивидуальный пакет и, протягивая Протасову, сказал:

— Помоги забинтовать руку.

— Ты ранен? — с завистью спросил Протасов.

— Пустяки, царапнуло…

«Боже мой, какой же он счастливый! — подумал Протасов. — Его эвакуируют… Ну, что ж, хорошо. Его не будет здесь».

Он перевязал рану, но кровь продолжала итти, пропитывая бинт.

— Иди на перевязку… к Наталье Викентьевне, — сказал Протасов.

— Если с такими ранами ходить по госпиталям, то некому будет и воевать, — ответил Владимир и поднял лопату.

«Рисуется», — с неприязнью подумал Протасов.

Под вечер на помощь ополченцам пришли рыть окопы люди из Шемякина. Владимир еще издалека разглядел Машу, и сердце его радостно забилось. Хотелось броситься навстречу к ней, но нельзя было покинуть свое место.

«Как хорошо случилось, что шемякинцы пришли помогать нам! Иначе я и не увидел бы Машу», — подумал Владимир. Он решил: как только стемнеет и работу прервут, пойти к академику и попросить у него разрешения отлучиться. Шемякинцам отвели участок метрах в ста правей, где начиналась березовая роща, в которую Владимир не раз ходил на тягу, — там происходили первые, робкие встречи с Машей в дни их счастливой юности.

В сумерках, получив разрешение академика, Владимир побежал к березовой роще. Он отыскал Машу возле маленького костра, который девушки развели, чтобы отогнать комаров. Возле костра сидел Яшка, не спуская с Маши своих мутных глаз.

Владимир отошел с Машей в глубину рощи.

— Кто этот парень у костра? — спросил Владимир.

— Из Шемякина. Яшка…

— А почему же он не в армии?

— Он был осужден за что-то. Пока не берут…

— Почему-то он мне сразу не понравился…

— Он никому не нравится.

Они присели на какой-то бугорок. В темноте они не видели друг друга в лицо.

— Я знала, что ты где-то здесь, близко. И я так хотела встретиться с тобой, — прошептала Маша.

— Спасибо тебе, — растроганно проговорил Владимир. — Как бы я хотел, чтобы мы были вместе все время!..

— Я тоже думала об этом, но я не знаю, как это сделать. Я готова вступить в армию. Я сумею быть полезной чем-нибудь. А здесь, в Шемякине, я сделала все, что могла. Вот видишь, все дружно пришли… Люди только привыкли ко мне, только начали дружно работать, и вот все пошло прахом… На моей пшенице вырыли окопы, — Маша тяжело вздохнула. — Скажи, неужели и сюда придет немец?

— Это будет зависеть от нас самих… Только от нас, Маша. Наш парторг, Николай Николаевич, славный такой парень, сказал, что здесь начало нашей победы…

— Значит, вы не уйдете отсюда?

— Мы не имеем права уходить. И мы не уйдем, Маша… Мы поклялись биться до последней капли крови. Мы дали эту клятву Сталину…

— Я тоже… не уйду отсюда, — тихо произнесла Маша.

Владимира позвали к костру: пришла Наташа.

— Вы скрыли, что ранены. Комариков приказал срочно явиться на перевязку, — сказала она и вдруг увидела Машу. — Здравствуйте, Маша… Я не ожидала вас встретить здесь, — смущенно проговорила она.

— Ты ранен? — тревожно воскликнула Маша. — Почему же ты ничего не сказал?

— Чепуха, царапина, — с досадой, что ему помешали побыть с Машей, сказал Владимир. — Если бы мне было плохо, я сам пришел бы к вам.

— Я передала вам приказание командира роты, а там как угодно, — обиженно проговорила Наташа и пошла в темноту.

— Видно, не очень уж больно, раз на свиданье пришел! — раздался насмешливый голос у костра.

И Владимир снова увидел Яшку, который разглядывал его злыми глазами.

Маша и Владимир отошли от костра, остановились. Владимир взял ее руку и поцеловал.

— Значит, вместе, Машенька?

— Да, больше мне ничего не нужно… Ничего, — прошептала Маша.

— Найди генерала Михаила Андреевича. Его штаб в нашем доме. Попроси его — и он все сделает…

— Горькое наше счастье, — со вздохом проговорила Маша. — Ну что ж, может, так нужно, чтобы всем было хорошо… после нас…

Владимир сжал ее руку.

— Не нужно так говорить, Маша… Все будет хорошо! Все будет хорошо, — весело повторил он и пошел, часто оглядываясь, хотя в темноте ничего нельзя было увидеть, кроме красной точки костра, где сидел странный человек Яшка.

А Маша стояла в темноте и с горечью думала:

«Опять эта женщина вместе с ним!..» И радость встречи с Владимиром померкла, сменяясь тоскливой тревогой…


Когда окопы были отрыты, генерал Дегтярев приказал полкам занять свои участки обороны и начать окопную жизнь, хотя бои шли еще в десяти километрах западнее. Туда непрерывно шли грузовики с пехотой, патронами, гранатами, снарядами, а оттуда везли раненых. Туда шли танки и орудия. Туда летели истребители, штурмовики, бомбардировщики, с красными звездами на крыльях. День и ночь там гремело, и небо по ночам озаряли багровые огни артиллерийских выстрелов и тревожные зарева пожаров.

Каждый день с рассвета и дотемна Комариков обучал свою роту бросать гранаты, ходить в атаку, незаметно подползать к условному противнику, стрелять из винтовок и пулеметов, уничтожать танки. Ополченцы, сидевшие в укрытиях, тащили на канате макет танка, сделанный из фанеры, а другие по очереди бросали в него деревянные чурки, похожие на гранаты, или консервные банки, наполненные песком, стараясь попасть в «уязвимое» место — в мотор или под гусеницы, вместо которых использовались полозья от крестьянских розвальней. Комариков был неистощим на выдумки. Он говорил ополченцам:

— Вы, товарищи, народ сидячий, бегать не привыкли, чуть пробежал — и одышка, а стрелять — винтовка ходуном ходит в руках, и летит пуля в белый свет. Конечно, товарищи, вы прошли много наук всяких, и мне с вами не сравняться в учености, но теперь вы должны одолеть самую трудную науку — как побеждать страх. Самым могучим оружием врага является страх. Страх идет впереди войска и поражает сердце. Человек перестает владеть собой, теряется, и он уже не боец, а жалкий заяц, которого давит танк. Страх подавляет волю, разоружает человека и делает его беспомощным, если даже в руках у него хорошее оружие. Не победивши труса в самом себе, нельзя победить и врага.

Комариков чувствовал, что речь у него не очень убедительная, и он старался подкрепить свои слова доказательствами из жизни.

Однажды он привел красноармейца в изорванном обмундировании, с забинтованной правой рукой и сказал:

— Вот боец Коровкин. Он уже много раз бывал в боях и сейчас ранен, эвакуируется в тыл. Их машина сломалась, и пока ее починят, боец Коровкин расскажет нам, как он первый раз пошел в бой, как ему было страшно и как он поборол страх.

Ополченцы разглядывали раненого бойца с тем восхищением, с каким дети разглядывают артиста, идущего по канату под куполом цирка.

— Рассказать можно, чего же не рассказать, — проговорил он, со снисходительной улыбкой разглядывая людей, не нюхавших пороху. — Сперва-то оно, верно, боязно было… Привезли нас ночью в какой-то лес, разгрузили мы свой эшелон и пошли… А куда идем — скажи, ну, словно мешок на голову надет, — ничего не видать. А он как шарахнет снарядом — кинуло меня куда-то по воздуху, а куда — не пойму. Полежал, чую, ноги-руки целы, голова на плечах, стал подыматься. А подняться не могу… Только стану на ноги — бряк об землю. Что такое, думаю? Ощупал опять ноги — в порядке. А как встанешь — опять с ног! Вот тут и взял меня страх, думаю, жилу мне становую повредило… До утра пролежал, а как рассвело — глянул я кругом, тут-то меня и прохватил страх. Вся земля в крови, и на березе висит голова, вроде как на тоненькой веревочке… Гляжу, а это боец Сушкин с нашего отделения, рядом со мной шел… Гляжу я на него, а самому так страшно, что я давай кричать что было сил…

— Ну, а потом все-таки преодолели страх? — нетерпеливо спросил Комариков.

— Преодолел, товарищ ротный командир! — бодро ответил Коровкин.

— Вот вы об этом и расскажите.

— Рассказать можно, чего же не рассказать, — сказал, чему-то усмехаясь, Коровкин. — Отлежался я дня два в санбате и опять в сражение. Ну, известно, отрыли окопы, сидим, дожидаемся его. Слышу, кричат: «Танки!» Гляжу — верно, штук десять танок прут прямо на нас по лугу, а у нас ничего, окромя винтовок да пулеметов, нету, а ему пуля, танку, что муха слону. Вижу, дело — дрянь. Подхватился я и бежать. А куда бегу, — и сам не знаю. В ямку какую-то повалился, лежу, а танки мимо прут, только дым столбом!

— Ты ближе к делу, — прервал его Комариков. — Страх-то поборол?

— Поборол, товарищ ротный командир! — браво ответил Коровкин с лихой улыбкой. — Они, танки-то, только сперва страшны, а потом приглядишься, и вроде он как лев в зоологическом саду. Но сперва, конечно, боязно было… — Коровкин вдруг рассмеялся. — Один раз он бомбить нас начал. Ну, мы лежим ни живы ни мертвы, глаз не открыть — такая страхота кругом. Чуть притихло, глянул я, думаю: где же это я лежу, а это я под повозку с минами забился. Попади она, бомба, в эти мины, так от меня не то что сапогов, звания не осталось бы! Ну и взял тут меня страх, он бомбит, а я из-под повозки вылезаю в самые ужасти…

— Ну, ладно, кончай, а то твоя машина уйдет, — сказал Комариков, красный от гнева.

Политрук Гаранский считал, что преодолеть страх можно, лишь внедрив в сознание бойцов идею самопожертвования во имя спасения Родины. В первую очередь он требовал самоотречения от коммунистов. Он говорил им, что они, подобно пороху, который, сгорая, выталкивает снаряд из орудия, должны сгореть в огне самопожертвования, чтобы увлечь своим героизмом всех остальных.

Владимир, слушая политрука, был во всем согласен с ним. Но душу его сжигала неодолимая жажда жизни. Рассудком он понимал необходимость отказа от самого себя во имя победы, но сердце его тосковало в тяжелом предчувствии.

В смрадной мгле войны все чаще вставал перед ним светлый образ Маши. Владимир снова шагал с Машей по мягкому глубокому снегу, любуясь сверкающими искрами инея на ее бровях. Он поднимался с ней на Кудеярову гору и смотрел оттуда на лиловые березки, готовые раскрыть набухшие почки… Он вдыхал волнующий запах вешней земли, исходивший от сорванных Машей подснежников. Он видел алое от смущения лицо ее и слышал ее милый, полный наивного удивления голос: «А где этот город… в Бозе?»

— Чему вы улыбаетесь? — спросил Гаранский, осуждающе взглянув на Владимира: ему казалась неуместной и оскорбительной улыбка на лице юноши, которого он призывал к самопожертвованию.

И Владимир подумал, что Гаранский прав в своем осуждении, что он, Дегтярев, слабый человек, плохой коммунист, потому что быть коммунистом — значит быть идеальным человеком. Владимир сказал, что он не сделал еще в своей жизни ничего значительного. Хотел написать книгу «С Востока свет», но вот война все оборвала…

— Мы все пишем сейчас эту великую книгу. И, может быть, здесь ты напишешь самую прекрасную ее страницу, — задумчиво сказал Гаранский. — А где твоя рукопись?

— Я оставил ее на хранение дяде Егору Андреевичу Дегтяреву. Он работает мастером на металлургическом заводе… А ты зачем спрашиваешь об этом? — настороженно спросил Владимир.

— Интересуюсь каждым бойцом, его жизнью, делами… Я должен знать хорошо каждого… Ты Протасова знаешь?

— Да… Мы росли вместе. Из одной деревни… Но говорить о нем мне не хотелось бы…

— Почему?

— У меня испорчены отношения с ним. И я могу быть необъективным.

— Здесь замешана женщина? — спросил Гаранский, щуря глаза.

— Да.

— Мне Протасов не нравится. Он держится особняком… Вчера отец его был здесь. Уезжать отсюда не собирается. «Верю, — говорит, — что немцы не придут в Спас-Подмошье».

— Это на него не похоже.

— Мне тоже так показалось. Может быть, ждет немцев?

Гаранский помолчал и тихо проговорил:

— Ты вот хотел в партию принести свою книгу, чтобы иметь право называть себя коммунистом. Но теперь ты должен принести ей свою жизнь.

«Да я готов это сделать!» — подумал Владимир, испытывая радостное чувство решимости. Это чувство было бескорыстно: Владимир ничего не требовал взамен своей жизни, кроме права называть себя коммунистом. Он не требовал себе ничего: ни материальных благ, ни славы, ни бессмертия. Мысли его были чисты.

Он ушел в глубину березовой рощи, чтобы остаться наедине с этим светлым чувством. Достал из сумки лист бумаги, карандаш. Хотелось написать для книги какие-то необыкновенные, огненные слова, а подвертывались все самые обыкновенные и простые: «Быть достойным самого высокого звания — члена коммунистической партии, — значит не жалеть жизни своей для того, чтобы не померк светящий миру с Востока свет коммунизма…»

Он услышал отдаленный гул, словно приближался на быстром ходу поезд, и чей-то тревожный крик:

— Танки!

Дегтярев побежал в роту. С пригорка, по гребню которого извивалась траншея, он увидел, что по полю ползут темнозеленые жуки. Их было девять, и все одного размера и цвета. Дегтяреву казалось невероятным, что это и есть немецкие танки. «Ведь впереди на десять километров расположены наши войска, и там тоже окопы, рвы, препятствия, артиллерия. Как же могло случиться, что вражеские танки проскочили к самому Спас-Подмошью?»

Но раздумывать было некогда. Раздалась громкая, но спокойная команда Комарикова:

— Приготовиться к отражению фашистских танков! Помнить главное — не бояться! Гранаты бросать под гусеницы! Истребители, по местам!

Дегтярев схватил две гранаты, лежавшие в нише окопа, и побежал по узкой траншее, спускавшейся к подножию пригорка. Он слышал приближающийся железный гул и резкие удары танковых пушек. С воем и визгом проносились над его головой снаряды и рвались где-то позади. Дегтярев добежал до конца траншеи. Она заканчивалась двумя коротенькими тупиками вправо и влево, которые ополченцы прозвали «аппендиксами». Они были вырыты для того, чтобы было удобней бросать гранаты, когда танк, проходя мимо, подставит свой железный бок.

Дегтярев припал на колено и, выглянув из «аппендикса», увидел в тридцати метрах от себя темнозеленую тушу танка. Она ползла, покачиваясь и чертя по небу стволом пушки, из которого с рявканьем и свистом вылетали желтые огни. На круглом куполе башни отчетливо чернел крест. Дегтяреву почему-то вспомнилась песенка, которую он распевал в пионерских походах:

Раз, два, три!

Пионеры мы.

Мы фашистов не боимся,

Пойдем на штыки!

Раздался треск пулемета, и вокруг Дегтярева задымилась земля. Он присел и услышал лязг гусениц где-то совсем близко, — казалось, над самой головой. Нужно было вскочить и швырнуть гранату. Но какая-то сила приковала его к земле, и он остался сидеть в окопе, скорчившись, в ожидании чего-то неотвратимого. Железный лязг уже слышался левей, и Дегтярев понял, что танк прошел мимо, к окопам, где сидели его товарищи.

«Пропустил! Трус!» — и с этой мыслью он выпрямился во весь рост. Уходящий танк извергал густые клубы едкого дыма. И Дегтярев, размахнувшись, хотел бросить гранату, но тут же опустил руку, поняв, что он не докинет гранату на таком расстоянии.

Вдруг свалилась пилотка с головы, и Дегтярев, еще не отдавая себе отчета, почему она упала, ощутил что-то горячее на шее и в то же мгновение увидел правей от себя темную глыбу танка. Он повернулся к нему лицом и, повторяя про себя навязчивые слова песенки: «Раз, два, три!», швырнул гранату в блестящие стальные пластины гусениц и упал на дно окопа.

Дегтярев не слышал взрыва, и ему показалось, что он впопыхах бросил гранату без запала, но, выглянув из окопа, он увидел, что танк стоит неподвижно и позади него растянулась на земле гусеница. Дегтяревым овладела такая бурная радость, что он закричал:

— Подби-ил! Подби-ил!

Он не знал, что никто не слышит и не может слышать его крика, потому что рвались снаряды и гранаты, и кричал исступленно:

— Подби-ил! Подби-ил!

Дегтяреву хотелось, чтобы все видели этот подбитый вражеский танк, и ему казалось, что где-то недалеко Маша и она видит это железное чудовище в две тысячи пудов весом, бессильное перед всемогуществом человека.

— Ложись! — закричал кто-то над ухом и ударил его по ногам.

Дегтярев упал на дно окопа, над ним прогремело что-то темное, посыпалась земля на лицо, и он закрыл глаза, проваливаясь в какую-то бездну.

Очнувшись, Дегтярев увидел над собой тревожное лицо академика.

— Если бы я не толкнул вас, Владимир Николаевич, танк раздавил бы вас, как огурец, — сказал академик, вычищая землю из ушей. — Увлеклись вы… А вообще все хорошо дрались, черт возьми! Русская интеллигенция оказалась на высоте. Мы устояли. Танки не прошли… Дайте, я поцелую вас, как сына, — проговорил растроганно академик и обнял Дегтярева.

Потеряв три танка, немцы повернули назад и закрепились в Шемякине. Вечером в березовой роще хоронили профессора Незнамова. Он бросился с гранатой под танк.

— Вот и кончился его оптимизм, — угрюмо проговорил Протасов, когда над могилой Незнамова вырос небольшой холмик.

— Я вас не понимаю, — сказал академик, вскинув на Протасова строгий взгляд.

— Он утверждал, что в схватке со старым миром всегда побеждает новый…

— Да, он ушел с поля боя победителем.

— Если мы будем так «побеждать», то от нас скоро никого не останется.

— И все же мы — даже мертвые! — победим! — со страстной убежденностью проговорил академик. — Будет день! К этой могиле придут благодарные соотечественники наши и поклонятся праху героических своих граждан. Они назовут наши имена с гордостью за советскую интеллигенцию, которая вместе с народом своим билась за Родину.

«Нет, ничего нет выше счастья жизни, — подумал Протасов. — Все это ложь, самоутешение, красивые слова… Жить, жить! Дышать, есть, двигаться, любить… Какая мне радость сознавать, что после меня будут жить счастливо другие? Они даже не вспомнят обо мне. А если и вспомнят, поднимая рюмку с вином на веселой пирушке, улыбаясь красивым своим женам, то что это для меня, когда я буду валяться вот в такой ямке?»

С того момента, когда он увидел движущиеся на него танки, Протасов думал только об одном: как бы остаться в живых. Правда, он стрелял, бросал гранаты, но делал это механически, лишь бы поскорей выполнить свои обязанности. Бросив последнюю гранату, он опустился на дно окопа и просидел на корточках до тех пор, пока не ушли танки. Он видел, как профессор Незнамов поправил очки, слышал, как он сказал самому себе: «Да, Викентий Иванович прав». Потом Незнамов взял гранату, вылез из окопа и пошел ровным, неторопливым шагом навстречу танку. Руки у него дрожали, и он боялся, что граната сорвется и не долетит. И тогда внезапно ему пришла мысль, что танк непременно подорвется, если лечь на его пути с гранатой, и он лег на траву: так было совсем не страшно. Он вытянул вперед руку с гранатой и подсунул ее под гремящую гусеницу…

И когда к могиле пронесли на носилках куски окровавленного тела — все, что осталось от профессора истории, — Протасов подумал, что нужно что-то сделать, чтобы уйти от смерти. Но, стремясь сохранить свою жизнь, Протасов, сам не сознавая того, ускорял свою смерть. Он уже умирал той страшной и неотвратимой смертью, которая поражает всякого, кто решил жить только для себя и ради себя. Сосредоточившись на одной мысли, которую он не мог никому открыть, Протасов обрек себя на мучительное одиночество: оно и было началом смерти. И хотя всем было тяжело, вернее, именно потому, что было тяжело, все доверяли друг другу свои сокровенные мысли, читали другим письма из дому, не стесняясь мелочей жизни и интимных признаний, которыми были полны эти письма; люди тянулись друг к другу инстинктивно, чтобы объединение противостоять беде и страданиям; они смеялись и шутили — и это была жизнь. Все с восторгом рассказывали о том, как Владимир Дегтярев подбил танк, и все единодушно называли бессмертным подвиг профессора Незнамова; хохотали, вспоминая, как вытаскивали из танка ошалевшего от страха немца.

А Протасов молчал, не принимая участия в этой взволнованной жизни. Он умирал, выключив себя из окружающего мира, порвав все связи с людьми, ничем не интересуясь, кроме своей судьбы. Он ел, двигался, дышал, но это не была жизнь, а лишь ожидание чего-то страшного. Он перестал умываться, чистить зубы, бриться — для чего? Обросший бородой, со спутанными, нерасчесанными волосами, с пустыми глазами, он производил впечатление человека, лишенного разума, и все сторонились его.

Академик заставлял его умываться, чистить обмундирование, оружие, — Протасов вяло исполнял приказание, а на другой день все начиналось снова. Политрук Гаранский не раз старался вызвать Протасова на откровенный разговор, но Протасов отмалчивался.

«Да он мертвый», — подумал Гаранский, вглядываясь в его изжелта-серое лицо.


Маша пришла в Спас-Подмошье к генералу Михаилу Андреевичу Дегтяреву, но не застала его.

— Уехал встревоженный, — сказала Анна Кузьминична.

Она была обрадована приходом Маши и умоляла ее поподробнее рассказать о встрече с Владимиром. Ее интересовало и то, как одет он, не похудел ли, как питается, и то, что он делает, не назначен ли в разведку, и то, получил ли он посылочку, которую она посылала ему с академиком. Но Маша знала так мало о Владимире, так коротка была их встреча, что она ничего не могла рассказать Анне Кузьминичне. Она промолчала и о том, что Владимир ранен. Но об одном она не могла не сказать — о женщине, которая омрачила ее счастье.

— Лишь бы он остался жить! — шептала Анна Кузьминична.

Она жила в непрестанной тревоге, ей казалось, что вот-вот кто-то войдет в дом и скажет, что Володи больше нет на свете. От этой мысли она вся цепенела, и тогда из рук ее валилась посуда, пригорало что-то на сковородах.

Они просидели с Машей всю ночь и говорили только о Владимире. На рассвете совсем близко разорвался снаряд, и вдруг загрохотало, завыло, заухало. Анна Кузьминична и Маша выбежали на улицу. Люди растерянно смотрели на запад, откуда доносился грохот сражения. Кто-то сказал, что немцы внезапно прорвали нашу оборону и заняли Шемякино.

Вскоре прискакал верхом Николай Андреевич и подтвердил эту весть. Он спешно отправлял в лес людей, туда же погнали и скот. Коровы мычали, встревоженные взрывами. Анна Кузьминична должна была отправиться в лес поварихой партизанского отряда. Николай Андреевич торопил ее. Она со слезами на глазах попрощалась с Машей, повторяя:

— Лишь бы был жив!.. Если его не станет, зачем мне жить? Лишь бы был жив!..

Маша осталась одна в доме. Когда генерал приехал, усталый, запыленный, с красными от бессонной ночи глазами, она не решилась сказать ему о своей просьбе и спросила:

— Михаил Андреевич, вы будете пить чай или обедать? Теперь я здесь за хозяйку.

Генерал попросил чаю, но когда Маша принесла самовар, молоденький адъютант Ваня сказал, что генерал уснул. От адъютанта Маша узнала, что немцы, занявшие Шемякино, остановлены дивизией и она прочно удерживает рубеж вдоль речки Косьмы.

— Я там рыла окопы, — сказала Маша.

— Если бы не эти окопы, они заняли бы и Спас-Подмошье. Наша дивизия встретила их хорошо… Перед окопами груды трупов.

— А у нас много раненых, убитых? — с тревогой спросила Маша.

Адъютант улыбнулся.

— Тот, кто вас интересует, жив и здоров. Я видел Дегтярева час тому назад. Он просил генерала принять вас в дивизию. Михаил Андреевич обещал.

Проснувшись, генерал попросил чаю. Маша принесла.

— А что же вы можете делать у нас в дивизии? Воевать? — спросил он.

— Все, что прикажете, буду делать. Стрелять, готовить обед, стирать белье… Я знаю немецкий язык, могу переводить.

— Вы знаете немецкий язык? Вот это важно… Очень важно, — сказал генерал, глядя в окно. — А местность вокруг тоже знаете?

— Да. На десять километров кругом я знаю каждую тропинку, знаю все деревни, многих людей.

— Это очень важно, очень, — повторил генерал и вдруг, резко повернувшись к Маше, глядя на нее в упор, спросил: — Смерти боитесь? Только говорите прямо, честно.

— Думаю, что не испугаюсь.

— А если вас будут мучить, истязать, пытать? Сумеете выдержать?

— Выдержу, — тихо, но твердо произнесла Маша.

— Нам нужно разведать силы врага в Шемякине. Вы согласны пойти туда?

— В Шемякино? — спросила Маша, ощущая неясную тревогу. — Да, согласна, — ответила она подумав.

— Ваня свяжет вас с человеком, от которого получите подробные инструкции, — сказал генерал и, выждав с минуту, добавил: — Но вы еще можете подумать. Я не хочу подвергать вас опасности… Вы так молоды.

— Я твердо решила, Михаил Андреевич, — сказала Маша, испугавшись, что он подметил ее минутное колебание и теперь не решится послать. — Я верю, что все будет хорошо.

— Ну, желаю успеха, — генерал поклонился, проследил, как Маша твердой походкой вышла из комнаты, и протяжно вздохнул. — Карту! — сказал он.

И Ваня быстро развернул на столе карту.

Знакомые названия замелькали перед глазами генерала. Он видел деревни, рощи, где он собирал грибы, речки, где ловил раков, поля, по которым ходил в лаптях из лык, надранных тайком в барском лесу. И вот теперь он — генерал, командир дивизии, которая на этих же полях сражается против немцев… Немцы на смоленской родной земле. В пяти километрах от Спас-Подмошья… Отсюда около трехсот километров до Москвы… А в дивизии — художники, литераторы, скульпторы, астрономы, математики, историки, актеры. Справа и слева действуют регулярные дивизии, но они утомлены непрерывными боями, а немцы все наседают, и нужно затормозить их движение во что бы то ни стало.

Вчера дивизия потеряла четверть своего состава. Но она не пропустила врага. Теперь нужно закрепиться на этом рубеже и стоять до тех пор, пока…

Скрипнула дверь, и через порог медленно переступил Андрей Тихонович. Генерал изумленно посмотрел на отца:

— А я думал, что и ты ушел в лес со всеми, отец.

Андрей Тихонович снял картуз, поправил руками волосы, остриженные в кружок, и сел на скамью.

— А мне уходить некуда, Михаил, — сказал он спокойно. — Я свой век прожил.

— А если нам придется отсюда уходить?

— Запалю дом, скотный двор… Все запалю, чтоб ничего немцу поганому не досталось, — тихо проговорил старик.

— Тебя для этого и оставили?

— Сам я остался. У Николая рука не запалит: жалко. А я сказал: беру грех на себя, мне все равно помирать. А уходить — совестно… Уж на что грач — птица смирная, а попробуй — тронь гнездо, глаза по выклюет. Ты вот приказы от начальства своего выполняешь, и мне надо приказ выполнить.

— Чей приказ? — с улыбкой спросил Михаил Андреевич.

— Сталина. Он чего сказал? Все запалить. Ничего врагу не давать: ни зернышка, ни клочка сена. Пущай идет по голой земле, — Андрей Тихонович усмехнулся, видимо, представив себе, как вражеские войска бредут по совершенно голой земле. — Это в ту еще войну бывало как немца в плен возьмешь, то первым делом ему на портках все пуговицы обрежешь. Вот он держится за портки руками, а бежать не может… Так и теперь обрезать ему все пуговицы…

— Сжечь недолго, а как потом жить будем? — сказал адъютант Ваня.

— Живы будем, опять всего понастроим, — убежденно ответил старик. — А жалко, верно. Так вить терпеть надо… Наш народ терпением силен. Приходит это раз к доктору француз, криком кричит: зуб болит, скорей, мол, рвать надо, помираю. Ну, вырвал ему доктор больной зуб, полегчало. Приходит тем разом и наш мужичок. И у мужичка зуб разболелся. Ну, доктор посадил его, рванул. А мужичок выплюнул зуб, да и говорит: «Эх, ты, доктор, рви уж и тот, который рядом». — «А зачем?» — спрашивает доктор. «А затем, — смеется мужичок, — что ты мне здоровый зуб выдернул. А теперь уж тащи больной…»

Адъютант Ваня рассмеялся беззвучно, щеки его налились кровью и стали похожи на два помидора.

— Немцы выдернули мне здоровый зуб, — помолчав, сказал старик, — а ты, Михаил, рви больной.

— О чем ты, отец? — удивленно спросил генерал, отрываясь от карты.

— Я про Тимофея говорю. Осрамил он наш род дегтяревский. Не было в нашем роду подлых людей…

— Расследуют, допросят, а там видно будет, — неопределенно сказал генерал, проводя карандашом красную зигзагообразную черту между Шемякиным и Спас-Подмошьем.

— Ты меня допусти к нему, Михаил. Я его по-своему допрошу, сукинова сына, — старик задышал часто, нервно тиская картуз в руках. — Я из него душу вытрясу подлую!

— Ну что же, поговори, отец, — сказал генерал, проводя новую черту красным карандашом, параллельную первой, зигзагообразной, линии, потом провел вторую такую же линию ближе к Спас-Подмошыо, третью — еще ближе, четвертую — через сад «Искры», и, наконец, пятую — по «садибам», как на Смоленщине называют приусадебные участки и огороды; проведя черту на «садибах», генерал сказал себе: «Вот наш последний рубеж!»


Андрей Тихонович подошел к трансформаторной будке, возле которой стоял часовой, боец комендантского взвода, сталепрокатчик Турлычкин, передал ему записку от Михаила Андреевича и сказал:

— Мне генерал, сын, стало быть, мой, дозволил с человеком поговорить, который тут, в будке, сидит, сын, стало быть.

— Да кто сын тебе? — удивленно спросил Турлычкин. — Генерал или арестованный?

— И генерал — сын, и этот, Тимофей, — сын. У меня четверо сынов, да только один вот этот… — старик огорченно махнул рукой. — Все мои сыны в люди вышли. Егор вон какой машиной управляет в Москве на заводе, где железо делают.

— Егор Андреевич, стало быть, ваш сынок? — спросил Турлычкин, широко улыбаясь.

— Нешто знакомый ему?

— Да я у него на прокатном стане работаю. Он у нас старшим мастером. Вроде инженера, хоть и неученый. Редкий человек — Егор Андреевич. Он в большой чести на заводе, и по всей Москве его знают… Стало быть, вы ихний папаша, — с уважением проговорил Турлычкин. — Ну что же, поговорите, раз такое дело.

Андрей Тихонович подошел к будке; на железных дверях ее были нарисованы череп и перекрещенные кости, а сверху крупно написано: «Смертельно! Не прикасаться!» В дверях было крохотное окошечко с решеткой.

Андрей Тихонович заглянул в окошечко и увидел Тимофея: он сидел на корточках и курил.

— Достукался? — сказал Андрей Тихонович дрожащим голосом. — Как пса, заперли в будку… Гитлеру хотел предаться?

— Я, батя, ни душой ни телом… — начал было Тимофей.

Но старик гневно продолжал:

— Изменщиком стал? Против своей власти руку поднял? На гитлеровой дочке жениться хотел? А?

— Да я, батя, весь век со своей Маврой… Шестеро детей!.. Господи! — натужно выкрикнул Тимофей.

— Знаю я тебя, шелапут! Ты сызмальства такой… И родился ты не в добрый час…

— Ну я ж не виноват в том, батя!

— Виноват! — крикнул старик и, подумав, что сказал не то, смутился, умолк.

Живо представился ему тот июльский, горячий день, когда его вызвал к себе приходский священник отец Серапион. Строго взглянув на Андрея Дегтярева, он сказал: «Вчера крестил твоего младенца Тимофея. Отсчитал девять месяцев — и выходит, что зачат он в филипповский пост. Во грехе зачат сын твой. Налагаю на тебя, Андрей, епитимию. Сто поклонов поутру на паперти храма каждый день будешь класть, может, бог и простит тебе грех». На другой день утром Андрей Тихонович пришел на паперть и начал отсчитывать поклоны. Но так как ему нужно было итти на покос, то в раздражении на Серапиона и на Тимофея он приговаривал: «Чтоб черти вас подрали!» С тех пор он не взлюбил Тимофея и часто поколачивал его. Тимофей рос злым и непослушным мальчишкой, а потом и вовсе отбился от рук, стал зашибать вино, бросил ходить в школу. И только сейчас Андрей Тихонович подумал, что он сам виновник пагубного Тимофеева характера, потому что озлобил сына еще в раннем детстве.

И уже мягче старик сказал:

— Счастье твое, что Михаил тут за главного, а то убили бы тебя, как собаку. Говори, чего с тобой теперь делать нам?

— Да я, батя, хоть головой в воду за советскую власть, вот хоть провалиться мне на этом месте! — жалобно заговорил Тимофей. — По дурости все вышло… Споил он меня, немец этот, чтобы ему сдохнуть! Я все могу сделать, батя, чего прикажет Михаил… Я самому Гитлеру голову оторву, а не то што… — Тимофей приблизил к решетке серое лицо свое с ввалившимися глазами. — Мне теперь нету жизни, покуда не заслужу перед советской властью прощение… А ежели надо, то пусть стреляют меня, — тихо проговорил он и заплакал.


Немцы, заняв Шемякино, не возобновляли атак, лишь изредка оттуда прилетал шальной снаряд да по ночам непрестанно вспыхивали ракеты.

Генерал Дегтярев сам допрашивал пленного танкиста. Пленный назвал себя Паулем Тринкером, при этом пощелкал пальцем по горлу и подмигнул с глуповатой улыбкой — это должно было означать, что он, как показывает его фамилия, любит выпить в любое время дня и ночи. Он сказал, что побился об заклад с приятелем Шульцем, который служит в танковой дивизии «Германия», что первым въедет на своем танке в Москву.

— Судьба! — с такой же глупой улыбкой проговорил немец. — Я проиграл пари. Это мне будет стоить две бутылки советского шампанского «Абрау-Дюрсо».

— Нет, немножко дороже, — оборвал его генерал. — Откуда вы прибыли на этот фронт?

— Я воевал в Польше, в Голландии, во Франции. Я проехал на своем танке всю Европу! — гордо вскинув голову, ответил пленный. — Вино в Польше никуда негодное — краска. В Голландии великолепный сыр к закуске… В Париже я пил чудесное бургундское… и еще какое-то, черт его… забыл названье, но восхитительно! Но еще восхитительней — женщины… — Тринкер причмокнул и щелкнул пальцами, подмигнув Маше.

Генерал закричал:

— Говори, подлец, сколько ваших войск в Шемякине! Какие части? Какое задание получила ваша танковая бригада?

Маша перевела, но пленный сказал, что ничем, кроме вина, не интересовался и знает из разговоров лишь о том, что грузовики, на которых везли за ними вина, использованы для вывоза раненых в Смоленск, что, по совершенно непонятным причинам, движение войск на Москву приостановилось, идут затяжные бои на всем протяжении фронта от Ельни до Ярцева и что их танковая бригада должна была сломить сопротивление русских и первой прибыть в Москву, но, к сожалению он, Пауль Тринкер, проиграл пари, и теперь первым въедет в Москву его приятель Карл Шульц из танковой дивизии «Германия».

— Можете не беспокоиться, он не въедет в Москву, — сказал генерал.

Потом он вызвал коменданта и сказал:

— Расстреляйте этого мерзавца! В записной книжке его сорок пять женских имен. Это все жертвы его насилия… Убить!

Расстрелять насильника велено было Турлычкину. Он повел немца в сад. Руки у него дрожали: он растерялся оттого, что ему предстояло убить человека. Правда, перед ним был враг, осквернивший его родную землю, и он ненавидел его. Турлычкин понимал, что нужно убить этого мерзавца, и все же он испытывал чувство отвращения к тому, что должен был сделать. Он привык думать, что человек — самое великое из всех творений природы.

— Нет, ты не человек, — говорил Турлычкин, шагая позади немца, забыв о том, что тот не понимает его, — и я убью тебя. Ты опоганил мою душу… И я ненавижу тебя вдвойне за то, что ты обесчестил высокое и гордое имя — Человек…

Турлычкин выстрелил и, не глядя на то, что лежало у ног его на траве, быстро, почти бегом, пошел прочь, задыхаясь от острого запаха гниющих яблок, усеявших землю.

Турлычкин попросил у Маши воды и долго мыл руки. Он как-то сразу постарел и стал не похож на того могучего парня, который ворочал возле прокатного стана раскаленные болванки. И Маша поняла, что он взял на плечи свои более тяжкий груз, чем железо.

Теперь сама Маша ощутила всем своим существом тяжесть душевной ноши, которую возложила на нее судьба.


Маша отправилась в Шемякино в дождливую августовскую ночь. В сопровождении военного с одним кубиком на петлицах она дошла до переднего края дивизии. Они долго искали землянку командира роты Комарикова. Военный с кубиком на петлице сказал Комарикову, указывая на Машу, что эту женщину нужно пропустить через линию обороны, а через два дня ждать ее возвращения.

— Дегтярев! — крикнул Комариков в темноту.

Послышались быстрые шаги, и Маша, замирая от радости, услышала знакомый голос:

— Боец Дегтярев явился по вашему приказанию, товарищ комроты!

Было темно, фигура Дегтярева смутно чернела в трех шагах, и Маше хотелось прикоснуться к нему рукой.

— Доведете женщину… вот тут она стоит, — сказал Комариков зевая, — до нашего боевого охранения, и пусть идет, куда ей надо.

Дегтярев удивленно взглянул на неясную женскую фигуру и сказал:

— Идите за мной.

Под ногами попадались какие-то кочки, Маша споткнулась и невольно схватилась за руку Владимира.

— Осторожней, здесь ямы, — сказал Владимир и вдруг почувствовал необъяснимое волнение.

— Это я, — тихо прошептала Маша, сжимая его руку.

— Куда же ты? — спросил Владимир и, уже задавая этот вопрос, догадался, куда и зачем идет Маша.

— Я скоро вернусь… Через два дня… Жди меня. Я буду переходить здесь, — шептала Маша.

Держась за руки, они дошли до кустов, где их кто-то окликнул. Скоро Маша скрылась в густой тьме, но Владимир еще долго стоял и смотрел в том направлении, куда она пошла. Там, вдали, вспыхивали яркие звезды ракет и время от времени раздавался тревожный прерывистый стук пулемета, напоминавший захлебывающийся лай злого цепного пса.

И, глядя на эти вспышки, Маша уверенно шла по овражку, который тянулся до самого Шемякина. Этим овражком она не раз ходила, сокращая путь из Шемякина в Спас-Подмошье. Она не испытывала страха, может быть, потому, что не представляла себе всей опасности порученного ей дела: она видела пока только одного фашистского солдата, которого допрашивал генерал. Но этот жалкий человечек не мог внушить ей страха.

В Шемякино она пришла на рассвете и постучалась в окно. Татьяна открыла дверь и ахнула, увидев Машу.

— Машенька! — шепотом воскликнула она.

И Маше показалось, что Татьяна не рада ее приходу: такая тревога была на лице подруги.

Татьяна обняла Машу и увела в маленькую каморку, где не было окон.

— А я так порадовалась, что ты в Подмошье и тебе не пришлось еще хлебнуть горя, — сказала она, прижимаясь дрожащим телом к Маше. — А мы-то уж натерпелись тут… — на глазах ее выступили слезы. — Павлика убили…

— Шапкина убили? За что? — вся холодея, спросила Маша.

— Стали выгонять на окопы, а он и говорит: «Не стану я рыть окопы для врага моей Родины…»

«Какой смелый… герой!» — воскликнула про себя Маша, с ужасом думая, что вот она — слабый, обыкновенный человек, не способный на подвиг.

Татьяна рассказала, что весь народ немцы выгоняют с утра рыть окопы и заставляют работать без отдыха весь день. Она показала руки свои в кровоточащих ранах от лопнувших мозолей.

— Один только Яшка ничего не делает, ходит да посмеивается. Слыхать, он на немцев согласился работать, мерзавец… Напрасно ты пришла, Машенька. Увидит он тебя и опять начнет приставать. Теперь от него не избавишься, — сказала Татьяна, с жалостью глядя на Машу.

Отправляясь в Шемякино, Маша так поглощена была думами о том, как лучше всего выполнить задание генерала, что совершенно забыла о Яшке. Она намеревалась жить в Шемякине так, как жила раньше, открыто, чтобы видеть все, что делается вокруг. Теперь этот план рушился из-за Яшки. Конечно, показываться ему на глаза нельзя: он начнет приставать. Но и сидеть в этой каморке бессмысленно: она ничего не узнает и не выполнит задания.

— И зачем ты только пришла, несчастная ты, Машенька! — с болью проговорила Татьяна. — Ну зачем, скажи?

— Тоска одолела, Таня… Сжилась я с вами, — сказала Маша, помня, что даже Татьяне, своему лучшему другу, она не может открыть тайну. Нужно было лгать, а лгать Маша не умела: в этом не было раньше нужды. Она привыкла жить с открытой для всех душой. У нее было одно общее со всеми шемякинцами дело. И вся жизнь ее протекала среди людей, от которых не нужно было таиться. Теперь она пришла в другой, чужой мир и должна обманывать всех: и немцев, и Татьяну, и Яшку…

«Да да… и Яшку обману», — вдруг подумала она с радостью.

— Ничего плохого мне не сделает Яшка, — сказала Маша. — Все-таки любит он меня… — Она помолчала, собираясь с силами, чтобы сказать самое страшное. — А потом, может быть, и я была неправа. Гнала его от себя, озлобила. Ведь он тоже человек…

— Гад он! — с возмущением сказала Татьяна. — Не успели немцы ввалиться в деревню, он к ним, хвостом виляет, как пес… Предатель!

— Вот я и попробую объяснить Яшке, что он скверно поступает, что это предательство…

— Ой, Машенька, да неужто ты не знаешь его? Он же зверь бешеный! — прошептала Татьяна.

В окно застучали громко, грубо.

— Выходи скорей на работу! Живо! — раздался властный голос под окном.

— Это он… Яшка, — сказала Татьяна, торопливо набрасывая на себя платок. — Не ходи, куда ты! Послушай моего совета, Машенька! — зашептала она, увидев, что Маша тоже идет к двери. — Погубит он тебя. Уходи в Подмошье, родная!

Но Маша вышла с ней на крыльцо и, не успел изумленный Яшка вымолвить слова, весело сказала, протягивая руку:

— Здравствуй, Яша.

Яшка, не отпуская ее руку, спросил настороженно:

— Где же ты пропадала?

— Пошла к отцу, проведать, а тут вот что случилось… Ну, я потом, Яша, все расскажу, а сейчас надо на работы итти, окопы рыть…

— Я скажу немецкому начальнику, и он освободит тебя от работы, — важно проговорил Яшка, закуривая немецкую сигаретку.

— Мне перед людьми неудобно. Всех ведь выгоняют. Вот и Таня идет.

— Твое дело особое, Маша, — многозначительно проговорил Яшка. — Устрою. Не ходи. Дожидайся меня тут.

Яшка ушел. Он шагал по улице, заложив руки в карманы, дымя сигареткой, сдвинув кепи на ухо. Ушла и Таня.

Маша осталась вдвоем с больной Вассой Тимофеевной. Старуха простудилась и не вставала с постели уже второй месяц.

— Голубушка ты моя, Машенька, уходи ты, покуда можно. Затиранят они тебя тут, — сказала старуха охая. — Мне-то уж помирать не страшно, век свой отжила, а твоя жизнь, Машенька, в самом цвету… И с Таней вдвоем уходите… Не будет вам тут жизни… А я уж как-нибудь перетерплю одна… Вы мне только нож вострый оставьте…

— А зачем вам нож?

— Хоть одного заколю перед смертью… Он подойдет, а я ножом… За тебя, за Таню… за пшеничку нашу! По зернышку мы перебирали руками… А пшеничка-то, сказывала Таня, взялась такая высокая, такая колосистая, что век такой не видали в Шемякине… Все твое доброе сердце, Машенька. Ты научила нас уму-разуму. Зажили бы мы счастливо, не будь этого поганого немца… По самой пшеничке окопы роют, — проговорила Васса Тимофеевна, вытирая слезы.

Пришел Яшка и с торжествующей улыбкой объявил:

— Комендант сказал: «Пусть гуляет, раз она твоя невеста».

— Как… невеста? — протестующе воскликнула Маша.

— Иначе не освободил бы от окопов, — сказал Яшка, пристально вглядываясь в лицо Маши.

— А почему же они, немцы, так внимательны к тебе? — уже спокойно спросила Маша, превозмогая чувство отвращения к этому ничтожному человеку.

— Узнали, что я был под судом, — глядя в землю, ответил Яшка. — А мне наплевать на всех! Пойдем гулять. Комендант велел, чтобы я показал ему тебя. Спрашивал, когда свадьба…

— И что же ты ответил ему? — спросила Маша.

— А это уж ты мне должна ответить, — с усмешкой промолвил Яшка. — Я долго ждал твоего слова.

Он взял ее под руку, и они пошли по улице.

— А может, ты к этому… к Дегтяреву бегала? — вдруг спросил Яшка, заглядывая Маше в глаза.

— Нет, Яша… У него есть другая… красивей… Та, что приходила за ним к костру, помнишь? Он ушел с ней, — сказала Маша, удивляясь тому, что все, что она говорит, очень похоже на правду.

— Нет, ты красивей ее, — сказал Яшка, стискивая ее руку. — Эх, Маша! И помучила же ты меня! А я отчаянный, убить могу.

— Кого? — вздрогнув, спросила Маша.

— Тебя… чтоб никому не досталась, — жестко проговорил Яшка.

И Маша подумала: «Да, Таня права, зверь… Это фашистские людоеды разбудили в нем зверя. — Она вспомнила, как Яшка положил перед ней сверток с конденсаторами, за которыми ходил в Смоленск, и лицо его, просветленное сознанием совершенного впервые доброго дела. — Да, и Яшка мог быть человеком».

Они шли по улице, и Маша все запоминала: танки, укрытые между домами, и орудия, замаскированные березовыми ветвями, и то, что к дому бывшего председателя Сорокина прошел немецкий офицер.

— У них там штаб, — сказал Яшка: его распирало от желания показать Маше, что он все знает. — Сорочиху выселили с ребятами в овин, а тут сам командир танкистов. Важный такой… А вина у них!..

«Как хорошо я поступила, обманув Яшку!» — подумала Маша, довольная, что пока все складывается в ее пользу.

— Что же ты молчишь? — вдруг спросил Яшка. — Насчет свадьбы?

— Почему ты так торопишься с этим, Яша? Видишь, какое сейчас время…

— А чего ждать? Будешь ждать, так, не ровен час, и к коменданту назначат.

— Как назначат… Зачем?

— Ну, зачем… Не знаешь, зачем? — криво усмехаясь, проговорил Яшка. — Таньку уже назначили.

— Таню? — воскликнула Маша, чувствуя, что ею овладевает ужас. — Ты не должен допустить до этого, Яша! Ты подумай, что будет с Вассой Тимофеевной… Нет, нет! Ты должен ее защитить!

— А я чего могу сделать? Скажут: мы твою невесту не трогаем, а до прочих тебя не касается. Я за тебя и то должен отслужить им, — Яшка как-то сразу умолк.

Комендант Штумм, затянутый в серо-зеленый мундир, напоминал капустную гусеницу.

— Это моя невеста, — сказал Яшка, снимая кепи и кланяясь.

— Sehr gut! Sehr gut![1] — прорычал Штумм и, подмигнув писарю в очках, сидевшему у окна, сказал такое слово по-немецки, что у Маши запылали щеки, и Маша, опасаясь, что комендант может догадаться, что она знает немецкий язык, поправила галстук Яшки, сбившийся набок.

Когда вышли на улицу, Яшка тревожно сказал:

— Про свадьбу ничего не спросил. Может, и тебя, как Таньку… Давай, Маша, завтра сыграем свадьбу.

— Ты говоришь о свадьбе, Яша, но даже не спросил: люблю ли я тебя, — с обидой сказала Маша. — Давай пройдем за деревню, к соснам… Там посидим, поговорим.

Она издали заметила, что там, между деревьями, желтеют какие-то ящики; ящиков было много, и солдаты складывали их в штабели.

— Что ты! Что ты! — испуганно воскликнул Яшка. — Там снаряды складывают. Сейчас застрелят, как Шапкина…

На другой день они снова гуляли вдвоем, пока все шемякинцы рыли окопы. И эти прогулки были для Маши самой тяжкой из пыток. Яшка настаивал на немедленной свадьбе. И Маша вынуждена была сказать, что она согласна на свадьбу в конце сентября, потому что сейчас все люди заняты на работах для немцев и никто не сможет притти на свадьбу, а ей хочется, чтобы все видели ее счастье.

— Только ты мной не играй больше, Маша. Я отчаянный, — с угрозой сказал Яшка.

А на другую ночь Маша ушла, оставив у Тани записку для Яшки. Она писала, что ушла к отцу просить разрешение на свадьбу и кстати взять у него денег, чтобы побогаче справить пир.


Владимир похудел за эти два дня: ему казалось, что Машу схватили враги и мучают, и он сходил с ума оттого, что ничего не может сделать для ее спасения.

— Вы не больны, Владимир Николаевич? — спросила Наташа, вглядываясь в его осунувшееся лицо.

— Нет… А вы все такая же… — сказал он.

Простая красноармейская гимнастерка Наташи, казалось, была сшита именно для нее у лучшего портного, и простенький полевой цветок, торчавший в петле нагрудного карманчика, казался каким-то необыкновенным, хотя такие цветы все топтали ногами. Было непостижимо, когда она успевает так тщательно следить за своей наружностью.

— Вы так и не сказали, какая же я, — с лукавой улыбкой проговорила Наташа.

Владимир молчал. Ему хотелось найти такое слово, которое бы выразило не внешнюю красоту этой женщины, а красоту души. Он лишь здесь, на войне, увидел, что Наташа умеет не только красиво одеваться, но и красиво жить: своими тонкими пальцами, умевшими извлекать из рояля чудесные звуки, она спокойно перевязывала раны под грохот взрывов и свист смертельных осколков, и раненые не стонали; для каждого она находила ласковое слово или просто улыбку, и от этой улыбки светлей становилось на сердце, сдавленном тоской.

— Вы хорошо чувствуете чужую боль, — сказал наконец Владимир. — И, может быть, это ваш самый великий талант.

— Этот талант вы разбудили во мне, Владимир Николаевич. Спасибо вам, — тихо проговорила Наташа и пошла своими быстрыми, легкими шажками, словно на ногах ее были туфельки, а не грубые сапоги с жесткими голенищами, похожими на самоварные трубы.


Маша возвращалась из Шемякина тем же овражком. Ей долго пришлось пролежать в пшенице, потому что немецкие саперы минировали поле возле села.

Уже было совсем светло, и Маша видела сквозь стебли пшеницы, как саперы закапывали круглые, плоские мины, похожие на блины. Этих саперов увидел и Коля Смирнов, разглядывавший в стереотрубу подступы к Шемякину. Накануне наши артиллеристы заметили, что немцы выгнали жителей рыть окопы. Командир батареи долго думал: нужно ли и можно ли стрелять из орудий по такой цели? Потом решил, что надо просто испугать людей, чтобы они разбежались, и приказал дать несколько выстрелов по сосне, стоявшей метрах в ста от того места, где рыли окопы. После первого же выстрела люди разбежались. Теперь нужно было положить снаряды точно в цель. И Коля тщательно рассчитал, на сколько делений нужно взять правей цели, учитывая ветер, дувший с правой стороны.

Но первый снаряд отнесло левей цели. И Коля, изменив прицел, положил снаряд прямо в кучку солдат.

Снаряд разорвался так близко от Маши, что она слышала визг осколков и крик раненых. Она вскочила и побежала по пшенице, путаясь в ее густых стеблях, но тут раздался второй взрыв, еще ближе, и Маша почувствовала, что кто-то ударил ее по шее. Она упала, схватилась рукой за шею и ощутила под пальцами что-то теплое, скользкое. Рука ее была в крови.

«Ранена… — подумала она и, достав из кармана платочек, приложила его к ране, но платочек быстро намок, и кровь потекла по плечу. — Только бы успеть добраться до кустов… Там свои», — думала Маша и, сняв с головы ситцевый с голубенькими цветочками платок, закутала им шею. Она поползла по пшенице, которая укрывала ее своими крупными колосьями. И Маша вспомнила, как зимой она вместе с шемякинцами отбирала семена по зернышку, чтобы вырастить эти колосья, как потом Коля Смирнов изобрел электрическую веялку и в один час отсортировал все семена… Маша ползла, чувствуя, что кровь все струится из раны, и перед глазами мелькали оранжевые круги…


Владимир рванулся навстречу Маше, когда она медленно выползла из кустов.

— Наконец-то! — воскликнул он, вглядываясь в ее побледневшее лицо, и вдруг увидел, что платок вокруг шеи ее пропитан кровью. — Ты ранена?

— Ничего… ничего, — прошептала она, опираясь на его руку и счастливо улыбаясь.

Владимир привел Машу в палатку медпункта. Наташа принялась перевязывать рану, и руки ее вдруг потеряли свою гибкость. Она уронила шприц с противостолбнячной сывороткой, которую нужно было впрыснуть Маше.

— Где же это вас ранило? — спросила она, протирая шприц спиртом.

— Глупо так получилось… от своих же снарядов, — сказала Маша и, сообразив, что проговорилась и теперь ясно, что она ходила по ту сторону обороны, рассмеялась: — Пшеницу свою захотела посмотреть… Думала, что можно хоть немного урожая спасти.

Сведения, добытые Машей, обрадовали генерала Дегтярева. Немцы роют окопы полного профиля, закладывают мины, значит готовятся к длительной обороне. Накапливают артиллерийские снаряды. Значит, в наступлении противника произошла серьезная заминка. Белозеров прав. Прорыв на Шемякино — лишь судорога. Немцы начинают выдыхаться.

Маша слышала разговор немецких солдат о том, что Гитлер напрасно объявил русскую армию уничтоженной: она жива и стоит на пути к Москве, что русские — хитрый народ, они однажды уже заманили Наполеона и заморозили его войска в глубоких снегах. Солдаты говорили, что по всему фронту идут напряженные бои и продвинуться даже на километр невозможно без больших потерь.

В полном разгаре было Смоленское сражение, развернувшееся на всем пространстве от Ельни до Духовщины.

Михаил Андреевич отдал приказание отрыть окопы еще на четырех рубежах, отмеченных им на карте красными линиями, и велел брату вывести всех колхозников из леса для работы на этих рубежах. Маше он сказал:

— За вашу верную службу народу я благодарю вас. А теперь отправляйтесь в госпиталь.

— Я чувствую себя хорошо. Рана легкая, — сказала Маша. — Я вот полежу немного здесь, дома.

Только теперь она почувствовала безмерную усталость, и едва дошла до постели, свалилась и забылась в глубоком сне. Очнувшись, она услышала хриплый голос Тимофея:

— Да ты уж лучше убей меня, Миша, чем мне так казниться. Народ смотрит, а которые и в лицо плюют. Нет у меня зла на советскую власть. По дурости, Миша, все вышло, вот провалиться мне на этом месте! Прости!

И вслед за этим раздался глухой стук, словно на пол упал мешок с картошкой. Потом послышался жесткий голос генерала:

— В Шемякине, в соснах, у немцев склад снарядов. Взорвешь?

— Да, господи! Миша! Я не то что снаряды, а… Я сам себя взорву! — в отчаянии воскликнул Тимофей.

Вечером Машу отвезли на батарею, и она подробно рассказала артиллеристам, где расположены танки, в какой избе помещается штаб танковой части.

— Сегодня утром я уже накрыл их саперов, — радостно сообщил Коля.

— Вы очень метко стреляли, — сказала Маша. — Я видела, как вскинуло кверху несколько человек, слышала крик раненых… И мне вот попало…

— Так это я вас задел? Машенька, родная, простите! Не знал, ей-богу, не знал, — смущенно бормотал Коля.

— Но вот теперь вы знаете, что в Шемякине не только немцы, но и наши люди. Как же вы будете стрелять по Шемякину? — спросила Маша.

Этот вопрос мучил ее с того момента, когда она увидела танки, укрытые между домами.

— Лес рубят — щепки летят, — проговорил равнодушно человек с одной «шпалой» на петлицах, сидевший поодаль и куривший трубку.

— Видно, наш «лес» для вас чужой, что вам его не жалко, — сказала Маша, сердито взглянув на этого человека.

Он с любопытством посмотрел на нее, как бы что-то припоминая.

— Позвольте… да ведь я же вас не узнал, Мария Александровна! — сказал он, идя к ней с протянутой рукой. — Не узнали меня? Скульптор Муравьев…

— Вас трудно узнать… Военный костюм совершенно изменил вас… И вы воюете?

— Я-то — неудивительно, вот как это вы успели получить рану… А насчет того, что и мы с вами только щепки в лесу войны, остаюсь при своем мнении, хотя мне и очень жалко «леса»… Жалость ничего не может изменить в жестоком мире войны.

— Нет, мы ведем священную, освободительную войну, и для нас не все равно, пострадают или не пострадают наши люди в Шемякине от артиллерийского обстрела… Мы не можем поступать так, как поступают наши враги…

— Но ведь ничего же нельзя сделать, голубушка! — с улыбочкой проговорил Муравьев.

— Нет, можно… Нужно сделать! — горячо произнесла Маша. — Для человека, для счастья его мы ведем войну… Я прошу вас, подумайте… Там, в Шемякине, есть больная, Васса Тимофеевна. Она прикована к постели…

Коля Смирнов в раздумье расхаживал по блиндажу. Батарее было приказано в течение двадцати четырех часов подавить огнем цели, указанные Машей.

— Я пойду в Шемякино и скажу, чтобы все люди покинули деревню перед тем, как вы начнете стрельбу. Они возьмут с собой на работы всех больных, стариков и детей… Я прошу вас не стрелять раньше, — сказала Маша, умоляюще глядя на Муравьева.

Муравьев, залюбовавшись взволнованным лицом Маши, подумал: «Вот такой портрет в мраморе создать бы. С этой забинтованной шеей и взглядом, горящим любовью к людям».

— Ваша скульптура стоит в моей московской мастерской, почти готовая. Остались мелочи, — сказал он. — Но сейчас я сделал бы ваш портрет иначе… глубже, Мария Александровна. Только сейчас я узнал вас по-настоящему…

— Может быть, лучше, что мой портрет остался незавершенным. Я сама не знала себя, — задумчиво проговорила Маша и повторила свою просьбу не стрелять, пока она не сходит в Шемякино.

Муравьев предложил поехать к генералу. Михаил Андреевич, выслушав Машу, долго молчал, глядя в какую-то точку, болезненно сморщившись. Наконец встал и, подойдя к Маше, сказал:

— Ну, что ж. Идите. Хорошее у вас сердце.

И когда Маша уже была у двери, быстро догнал ее и вдруг обнял и поцеловал в лоб.

Маша, растроганная этой неожиданной лаской, стояла у порога с пылающими щеками и, чувствуя, что и генерал и Муравьев смотрят на нее с любовью и желают ей счастливого пути, подумала: «Как хорошо жить!»


Перед рассветом Маша постучала в окно, возле которого лежала Васса Тимофеевна. И старуха, узнав условный стук, разбудила Таню.

— Ты опять пришла! — со страхом и жалостью воскликнула Таня. — Яшка с ума сошел прямо… Кричал: «Обманула, убежала к своему Дегтяреву, теперь уж она не уйдет от меня, только увижу». Уходи, Машенька, родная, уходи!

Маша сказала, что она сейчас же уйдет, и объяснила, с какой целью она пришла.

— Никуда я не пойду из своей избы. Тут помирать буду, — твердо заявила Васса Тимофеевна.

Маша уже собралась уходить, как вдруг услышала громкий стук в дверь и раздраженный голос Яшки:

— Открывай, Татьяна!

— Машенька, спрячься куда-нибудь… Прячься, скорей! — шептала Таня.

— Не боюсь я его. Открывай, — решительно сказала Маша.

Ей казалось унизительным прятаться от такого ничтожного человека. Она понимала, что Яшка выследил ее возвращение.

Яшка вошел, дымя немецкой сигареткой, кепи его было лихо сдвинуто на самое ухо. Он не поздоровался с Машей и, мрачно глянув на нее, сказал:

— А я знаю, зачем ты ходишь в Шемякино. И все ты мне лгала, что свадьба будет в сентябре… Ты коммунистка!

— Да, я коммунистка. Это знают все в деревне, — спокойно проговорила Маша.

— Немцы приказали, чтобы все коммунисты явились к коменданту.

— А я не желаю являться. Для меня комендант — не власть. Моя власть — советская, — сказала Маша.

— Заставят.

— Разве есть такой человек в Шемякине, который выдал бы меня? — спросила Маша.

— Да я такому из последних сил моих глаза вот эти руками вырву! — сказала Васса Тимофеевна.

— Не беспокойтесь, Васса Тимофеевна, такого человека нет в Шемякине, — промолвила Маша, не спуская глаз с Яшки.

Он молчал, не поднимая головы, и лишь сильно дымил сигареткой.

«Вот сейчас все решится, — думала Маша, глядя на Яшку. — Если у него есть в душе хоть одна искорка совести, она вспыхнет и зажжет душу чистым огнем своим…»

Но Яшка молчал и дымил сигареткой, глядя в пол.

— А мы свадьбу сегодня сыграем. Сейчас! — вдруг сказал он и с пьяной усмешкой посмотрел на Машу.

— Как… сейчас? — испуганно спросила Маша.

— А так, сейчас, — повторил Яшка с упорством и, видимо, наслаждаясь своей властью над Машей. — Тогда я не скажу, что ты коммунистка.

Он выплюнул окурок себе под ноги и уставился на Машу тупыми, беспощадными глазами.

— Ты что же… насильничать хочешь? — приподнявшись на локте, сказала Васса Тимофеевна. — Опомнись, Яшка! — она дышала шумно, часто хватая воздух сухими губами. — Люди проклянут тебя навеки! И все одно — не сносить тебе головы…

— Не каркай, ворона! — раздраженно пробурчал Яшка и, повернувшись к Маше, спросил: — Чего же ты молчишь?

У Маши было желание броситься на него и задушить, и она даже сделала к нему шаг, и Яшка, словно почуяв опасность, отодвинулся к двери. «Нет, нельзя… Все погублю… И люди из-за меня пострадают… Пусть уж лучше я одна приму на себя всю тяжкую ношу», — решила Маша и тихо сказала:

— Хорошо. Я согласна.

— Вот так бы давно, — удовлетворенно проговорил Яшка и, усмехнувшись, стал закуривать новую сигаретку.

— Ну, иди, доставай вина. Без вина какая же свадьба! — сказала Таня, с ненавистью глядя на Яшку. — Закуска у нас найдется, — добавила она, многозначительно посмотрев на Машу.

И Маша поняла, что Таня наметила какой-то план спасения. Таня хотела, чтобы Яшка ушел хотя бы на короткое время. Но Яшка, хитро усмехаясь, сказал:

— Мне нельзя уходить. Невеста скучать будет. А ты иди, доставай вина.

— Куда итти-то? Ночь. Все люди спят… И не приказано по ночам ходить, — сказала Таня.

— Ну, видно, приходится мне итти, — сказал Яшка. — Готовь закуску.

Он ушел. С минуту Маша и Таня сидели в оцепенении.

— Бежи, Маша! — шепнула Таня.

— Обе уходите, обе, — хрипло проговорила Васса Тимофеевна. — А мне нож дайте вострый…

Маша в нерешительности постояла и, торопливо обняв Таню, потом Вассу Тимофеевну, еле сдерживая слезы, бросилась в сени.

С минуту стояла такая тишина, что Таня услышала, как стучит червь-древоточец, прокладывая себе ходы в столетнем бревне. В этой избе жили прадед и дед Вассы Тимофеевны, ее мать и отец. Бревна для новой избы, в которой предстояло жить Тане, лежали возле тына, и на этих бревнах сидел Яшка, подстерегая Машу.

Она выбежала из дому, на бегу повязывая платок, и вдруг увидела Яшку.

— Куда же ты, невестушка? — сказал он, медленно подходя к ней, и вдруг, размахнувшись, ударил ее кулаком в лицо…

Маша очнулась от страшного грохота. В избе зазвенели лопнувшие стекла. Она увидела над собой бледное лицо Тани, залитое слезами. Таня смачивала ее голову холодной водой.

— Что это? Бомбят? — сказала Маша, с усилием открывая затекшие глаза, и только теперь вспомнила, где она и что с ней произошло.

— Голубушка ты моя, Машенька… Как же он тебя изуродовал… зверь окаянный, — с плачем проговорила Таня.

Маша встала с постели, но голова ее закружилась, и она бессильно опустилась на скамью у разбитого окна. Она увидела черное облако дыма, стоявшее над соснами, и поняла, что Тимофей сделал свое дело.

Грохот взрывов не прекращался. По улице метались немецкие солдаты и выгоняли людей из домов.

Два немца ворвались в дом и закричали:

— Вон! Вон! Schnell! Schnell![2]

Они вытолкали Машу и Таню в сени.

— Нужно взять Вассу Тимофеевну, — сказала Маша.

Но старуха крикнула:

— Не пойду я никуда со своей хаты! Нож мне дайте!

— Schnell! Schnell! — кричали солдаты, подталкивая девушек прикладами.

— Дайте хоть хлеба кусок отрезать матери больной, — сказала Таня и возвратилась в дом.

Она вышла минуты через три, вытирая слезы.

Всех жителей выгнали за деревню, в овраг, и окружили его солдатами. Овраг был небольшой, но глубокий, с обрывистыми откосами. Здесь шемякинцы брали глину для печей. По дну оврага в зарослях ольхи и черемухи бежал ручеек, пробиваясь из недр земли живым, кипучим ключом. В обрывистых откосах чернели норки земляных ласточек. Они уже улетели на юг, чтобы весной опять поселиться в этих гнездах.

По отрывистым фразам, которыми обменивались между собой солдаты, Маша поняла, что Тимофея увидели в тот момент, когда он уже выползал из сосновой рощицы. За ним погнались. Тимофей побежал, что-то выкрикивая. В него выстрелили и ранили в ногу. Теперь надо найти того, кто навел его на склад… Говорят, вчера возле склада прогуливался парень с какой-то девицей. Парня схватили, а девицу сейчас найдут. Она здесь, в овраге.

«Ну вот и все», — подумала Маша, с жадностью вглядываясь в траву, в темную зелень ольховых листьев, — ей казалось, что она в последний раз видит и эту траву, и кусты черемухи, и небо, удивительно голубое.

Пришел комендант Штумм, тяжело дыша и отдуваясь, он остановился на краю обрыва, посмотрел вниз, на дно оврага, где столпились люди и громко крикнул:

— Мария Орлофф! Виходить здесь!

Маша с тоской взглянула на Таню, сделала шаг, остановилась, не с силах дальше итти.

— Прощай, Танечка! — прошептала она, стиснув руку подруги.

— Стой! — тихо сказала Таня.

Таня удержала Машу за руку инстинктивно, не отдавая себе отчета, что из этого выйдет, — ей просто казалось немыслимо расстаться с Машей. Взглянув на пестренькое ситцевое платье ее, Таня вспомнила, как они вместе выбирали этот ситец в магазине, потом долго придумывали фасон и, наконец, сшили себе одинаковые платья. Таня вспомнила и тот зимний вечер, когда Маша поразила ее своей пляской, и первый весенний трудный выезд в поле, и ночной разговор о необыкновенной любви, — все, что эта девушка принесла в ее мелкую и скучную жизнь и сделала ее светлой и радостной. Воспоминания промелькнули мгновенно, как вспышка молнии, слившись в прекрасный образ совершенного человека. И, уже в полном самозабвении, Таня решила, что она должна во что бы то ни стало спасти Машу… Как хорошо, что они одеты в одинаковые платья! Нужно только прикрыть лицо платком…

— Мария Орлофф! — крикнул Штумм, багровея от нетерпения.

Маша шагнула, но Таня опередила ее и решительно пошла к откосу, нагнув голову, пряча лицо под платком. И Маша, только теперь поняв, что Таня хочет спасти ее ценой своей жизни, рванулась за ней, расталкивая людей.

— Пустите! Да что же это… Танечка! — шептала Маша, а ей казалось, что она кричит на весь мир.

Кто-то схватил Машу за руку.

— Очнись! — властно сказал Прохор, удерживая ее. — Ты свое дело не забывай!

«Дело… Какое дело?» — растерянно подумала Маша, припоминая, как и почему она очутилась здесь, в этом овраге. Нет, никакого важного дела ей не поручали… Она пришла в Шемякино сама, чтобы предупредить людей об опасности, чтобы спасти Вассу Тимофеевну…

И вдруг она подумала, что ее «дело» и состоит в том, чтобы помогать людям избавиться от великой беды, что она может и должна сделать для людей еще много полезного, что Таня спасает ее для того, чтобы она спасала других.

— Ну, братцы, слушай мою команду! — заговорил Прохор, внезапно преображаясь: слабый голос его зазвучал непререкаемо. — Становьтесь тесней, чтоб не видать было немцам, пещеру спинами загораживайте! Машеньку спрятать надо в пещере… Вон в той, где мы глину берем. Да поживей! А ты, Машенька, лезь в пещеру! Не мешкайся!

С минуту люди стояли в оцепенении, и Маша думала: «Неужели я ошиблась в них?» Это было испытание веры в людей и любви их к ней, Маше Орловой. И люди вспомнили зимние вечера, когда они по ее почину отбирали руками по зернышку семена пшеницы, и электровеялку Коли Смирнова, и столбы, поставленные от Спас-Подмошья до Шемякина, чтобы протянуть электрические провода, — вспомнили все доброе, что принесла она с собой в их деревню. И люди загородили спинами пещеру в откосе, а ребятишки затеяли возню, чтобы отвлечь внимание солдат.

Вскоре прибежал разъяренный Штумм вместе с Яшкой. Они спустились в овраг, выстроили шемякинцев в шеренги и заглянули каждому в лицо. Они прошли так близко от пещеры, что Маша слышала тяжелое дыхание Штумма.

— Ее тут нет, — мрачно сказал Яшка.

Солдаты обшарили кусты. Спиной к отверстию в пещеру, заваленному травой и крапивой, сидел дед Прохор и стонал, схватившись за живот:

— Ой, смертынька моя! Ой, помираю, братцы…

Солдаты брезгливо обошли деда, и старший, вытянувшись перед Штуммом, громко рявкнул:

— Nichts gefunden![3]

Грохот разорвавшегося в Шемякине снаряда наполнил сердце Маши несказанной радостью и тревогой. За первым снарядом разорвался второй, ближе к оврагу, и солдаты поспешно выскочили на откос. Штумм карабкался по тропинке, оскальзываясь и дыша с каким-то хрюканьем.

Над Шемякиным бушевала железная буря: снаряды рвались непрерывно, густой дым повалил вверх черными клубами — загорелись избы. Солдаты побежали от оврага, стараясь держаться подальше от деревни, за ними, спотыкаясь и проклиная смоленскую землю, бежал Штумм.

Шемякинцы робко вышли из оврага и замерли, увидев горящие дома. Женщины плакали. Дед Прохор, глядя на свою пылающую избу, сказал:

— Ничего, бабы, не ревите. Мы коммунистическу партию в пещере сохранили… Она нам, коммунистическа партия, еще почище избы выстроит, как в Спас-Подмошье. Нам все перетерпеть надо. И пословица говорит: «Терпенье да труд все перетрут»… Так-то. Ему, немцу-то, гляди, тоже крепко досталось. Сколько было танок наставлено — все побиты… Видать, наши пушкари глазастые… От самого Спас-Подмошья все разглядели.


Немцы ответили жестоким обстрелом Спас-Подмошья и бомбежкой с воздуха. Спас-Подмошье горело, когда Маша, выбравшись из своей пещеры, поднялась на откос оврага. Огромное зарево мерцало багровыми всполохами, и на это зарево, как на маяк, Маша пошла в темноте по спутанной и полегшей пшенице.

Маша нашла генерала уже в землянке, выкопанной в саду. Дегтяревский дом горел, и колхозники вытаскивали пианино, которое застряло в дверях.

— Да бросьте вы его! — крикнул Николай Андреевич, влезая в окно, чтобы спасти от огня «Книгу добра», которую Семен Семенович оставил ему на хранение, и папку с наиболее важными бумагами правления колхоза.

Он выскочил из дома в самый последний момент, перед тем как обрушилась крыша. Пианино блестело под яблоней, отражая трепетный огонь пожара.

«Вот оно — счастье мое», — подумал Николай Андреевич и, сгорбившись, вошел в землянку генерала.

Михаил Андреевич, выслушав доклад Маши, сидел, низко опустив голову.

— Немцы схватили Тимофея, — сказал он, когда Николай Андреевич устало опустился рядом с ним на скамью. — Но слово свое сдержал… не посрамил наш дегтяревский род. Оклеветали его подлые немцы…

— Не знают они наш народ, — сказал Николай Андреевич.

— Не одни они думают, что мы слабы. Ну что ж, узнают, какие мы, советские люди… Весь мир узнает! — взволнованно сказал генерал.

Немцы, озлобленные упорным сопротивлением советских войск, начали жестоко бомбить наш оборонительный рубеж. Бомбардировщики, как коршуны, кружились над окопами и сбрасывали бомбы с небольшой высоты.

Наши истребители отгоняли вражеские стаи, но они снова возвращались. Генерал Дегтярев приказал зарываться в землю как можно глубже.

Ополченцы опять взялись за лопаты. Они яростно долбили твердую смоленскую глину. На помощь им пришли колхозники из «Искры».

— Ну и земля же ваша окаянная, — сказал скрипач Казанцев, разглядывая свои нежные ладони, покрытые волдырями.

— Нет, наша земля прекрасная, — ответил академик Куличков. — На этой глине вырос наш смоленский гениальный Глинка, произведения которого вы исполняли на своей скрипке вчера.

— Разве Глинка, смоленский? — спросил кто-то.

— Да. Его именем назван даже целый район, возле Ельни… Я часто думал: почему именно он, Глинка, создал своего изумительного Сусанина? И вот теперь мне стало понятно, — проговорил академик, счищая с лопаты налипшую глину.

— Почему? — спросила Маша, которая сгружала с подводы толстую сосну.

— Он жил на пути с Запада на Восток, по которому не раз совершались нападения на Россию. И он создал своего Сусанина, чтобы мы вечно помнили об этом и… — и, подняв над головой лопату, как оружие, пропел: — «По-о-ослед-ня-а-я заря… Наста-ааа-ло-о вре-емя ммое…»

Академик пропел эту фразу жиденьким тенорком, и, хотя его слабенький, дрожащий от волнения голос мог вызвать только улыбку, никто не улыбнулся, и лишь сильней застучали лопаты, скрежеща о камни.

Колхозники подвозили на лошадях огромные сосновые бревна и укладывали их сплошным накатом над блиндажами, потом поперек настилали второй ряд, третий, четвертый, а сверху засыпали землей и покрывали дерном.

— Так, так, — одобрительно приговаривал генерал Дегтярев, осматривая блиндажи. — Глубже, глубже зарывайтесь, товарищи, в смоленскую землю! В ней ваша жизнь… Был такой, говорят, герой в древности, Антей. Силен он был только тогда, когда стоял на земле. И враг старался оторвать его от земли, приподнять, чтобы он не мог прикоснуться ногами к земле и чтобы из него ушла его могучая сила… Так и наша сила в земле, товарищи!

Генерал помнил, что он имеет дело с людьми учеными, и старался не ударить лицом в грязь. И хотя эти ученые люди были плохо обучены и уступали во всем рядовым бойцам кадровых частей, сражавшихся рядом с ополченцами, генерал считал, что ему оказали большую честь, доверив командование дивизией народного ополчения. И всякий раз, когда на совещании в штабе армии заходила речь об ополченцах и он видел ироническую усмешку на лице какого-нибудь генерала, командовавшего кадровой частью, Михаил Андреевич чувствовал себя оскорбленным и пускал в такого генерала ядовитые стрелы:

— Посмотрим, как вы, кадровые, покажете себя. А моя интеллигенция не подкачает.

У него был лишь опыт гражданской войны, и он успел прослушать только кратковременные курсы при Академии генерального штаба, а было уже много генералов, окончивших академию. Он понимал, что его время прошло, но в душе он считал себя еще достаточно сильным, чтобы потягаться с некоторыми «академиками», и с гордостью носил орден Красного Знамени, полученный за штурм Перекопа.

Не надеясь на то, что ему дадут технику, Михаил Андреевич стал воевать по-своему. «Земля, — сказал он себе и всем окружающим, — вот наше самое главное оружие!»

Он с детства привык любить и уважать землю за ее великую и добрую силу. С пяти лет он уже помогал отцу скородить поле. Андрей Тихонович сажал его верхом на лошадь, и Миша разъезжал по пашне, поднимая столбом пыль, — это было его самое любимое дело. Позже, когда ему пришлось рыть могилу для дяди на том месте, где когда-то похоронен был дед, Михаил Андреевич не нашел ничего, кроме обыкновенной глины, в которую превратился дед. С тех пор Михаил Андреевич уверовал, что земля есть начало и конец всего, что существует. И когда потом он узнал, что мир состоит из материи, она всегда представлялась ему в виде красноватой смоленской глины.

И подобно тому, как в детстве он, за отсутствием лекарств, присыпал свои раны землей, так и теперь он, за отсутствием танков и самолетов, всю надежду возлагал на спасительную силу земли. Потери от бомбежек резко уменьшились, и люди повеселели.

— Вот то-то и оно — земля! — торжествующе говорил генерал, проходя по траншеям.

Ополченцы прозвали Дегтярева «генерал Земля», и он, зная об этом, не обижался, а только усмехался в свои густые седые усы.

И немцы, занявшие Шемякино, узнали, что против них стоит дивизия какого-то генерала Земля. Об этом им сказал Тимофей, которого подвергли жестокому допросу. Тимофей сказал, что этого «Земляного генерала» он сам видел, что наружность у него свирепая, а ума он великого, и еще в гражданскую войну барона немца Врангеля утопил в Черном море, что его прислал сюда сам Сталин. И солдат ему дали не простых, а с высоким образованием, и каждый из них стоит десяти немцев, что и он, Тимофей, тоже солдат этой дивизии, но самый последний солдат.

Тимофей не лгал, он искренне верил в это и гордился тем, что он — солдат необыкновенной дивизии, где сплошь ученые. С того памятного разговора у костра, на весеннем разливе, когда Тимофей узнал, что в каждом человеке есть великая сила, называемая талантом, в нем началась непривычная, трудная работа мысли.

«Вот диво! — рассуждал он сам с собой. — В чем же мой талант? — Но сколько ни думал, не обнаружил в себе никаких признаков этой благостной силы. Как-то, высекая из кремня искру, чтобы закурить, Тимофей подумал: — Может, и меня надо ударить железом, чтобы из меня искра вышла?»

И вот его «ударило»: немцы пытали его три дня, подвергая всем тем изощренным мучениям, какие мог придумать только фашизм: его жгли раскаленным железом, сдирали кожу, загоняли иглы под ногти… Но Тимофей не плакал, не стонал, не просил о пощаде и лишь громко насмешливо кричал:

— Не взяло ваше! Не взяло!

Тимофея повесили. На казнь немцы согнали всех шемякинцев. Перед тем как затянуть петлю, Тимофея фотографировали, а он кричал:

— Гитлеру мой портрет покажите! Пущай знает, какой есть человек Тимофей Дегтярев!

Рядом с Тимофеем повесили Таню. В тот же день Штумм вызвал деда Прохора и, вручив ему пакет на имя генерала Земля, сказал:

— Отнеси это письмо и вернись с ответом, а не вернешься, повесим твою жену.

Деда провели через линию обороны, и он, перейдя «ничейную землю», наткнулся на боевое охранение дегтяревской дивизии. Его привели к генералу.

Михаил Андреевич с удивлением читал:

«Командиру дивизии генералу Земля.

Мы знаем, что вы есть храбрый генерал. Мы очень любим храбрых людей. В германской армии все генералы храбрые, поэтому она непобедима и завоюет весь мир.

Ваше сопротивление бесполезно. Сложите оружие, и вы получите большие почести и большое жалованье. В день парада Германской армии на Красной площади в Москве вы тоже будете маршировать.

Ответ пришлите с этим человеком, который хочет вернуться к своей живой жене.

Командир дивизии генерал Ф а у с т».

«Вот подлец!» — подумал генерал, возмущенный гнусным предложением.

Дед Прохор рассказал, сколько танков побито при обстреле деревни, как казнили Тимофея и Таню.

— А еще приехал в Отрадное бывший помещик Куличков и объявил колхозникам, что это его земля и опять будет имение… Кешка.

— Кешка? — переспросил Михаил Андреевич, что-то смутно припоминая. — Ну, хорошо, отдыхай, — сказал он. — Найди Машу. Она тебя устроит.

Генерал долго ходил по землянке и мысленно разговаривал с генералом Фаустом: «Вы хотите получить от меня ответ? Пожалуйста. Но я отвечу вам так, что вы вовек не забудете Земляного генерала».

Он приказал адъютанту Ване подать лошадей и выехал в расположение дивизии. Отыскав в окопе академика, генерал передал ему письмо Фауста.

— Прочитайте, это касается не только меня.

Викентий Иванович читал, и листок прыгал в его руке, дрожащей от гнева.

— Теперь передайте это письмо в окопы. Пусть прочитает каждый боец народного ополчения. И пусть все готовят ответ этому Фаусту.

— Да, это уже не тот доктор Фауст, который всех нас с детства волновал своим дерзанием постигнуть тайну бытия, — сказал академик. — Доктор Фауст, продавший душу черту, стал генералом…

— Они на это мастера — души продавать, покупать, — мрачно проговорил генерал. — Они вот и Кешку купили. Мертвую душу его купили… Чичиковы!

— Кешку? — тихо спросил академик, меняясь в лице. — Константина?

— Приехал в Отрадное. Имение восстанавливать.

— Приехал? С ними? — переспросил Викентий Иванович хриплым, каким-то чужим голосом. — Имение? Какое имение?

Для Викентия Ивановича это слово стало таким же мертвым, как и сам Кешка, как все, что было когда-то в далеком прошлом. Лишь изредка, когда приходилось заполнять анкеты, Викентий Иванович вспоминал и Отрадное, и Кешку, и проклинал их… И вот Кешка где-то здесь, в нескольких километрах, восстанавливает имение Отрадное… Это было похоже на сон.

Викентий Иванович особенно потрясен был тем, что Кешка приехал с немцами, извечными врагами России. Гнев его был столь силен, что академик не мог вымолвить слова: с ним случилось нечто вроде легкого удара, язык не повиновался ему. Он смотрел на генерала, и в глазах его стоял ужас, а рот искривило, и казалось, что он сейчас заплачет.

— Ничего, Викентий Иванович, — с улыбкой сказал генерал, — ни Фаусту этому, ни Кешке черт не поможет. Мы с вами сильней всякого дьявола, — он расхохотался и пошел по траншее, спрашивая: — А ну как, прочитали послание Фауста, который продал душу свою черту? — Громко хохотал вместе со всеми, приговаривая: — Ах, сукины дети! Мертвые души! Чичиковы! — генерал помнил, что в траншеях есть и литераторы.

А когда наступила ночь, генерал Дегтярев приказал итти в атаку, но не на немецкие окопы возле Шемякина, а на свои же окопы второй линии, и итти в полной тишине. Бойцам ополчения было сказано, что тех, кто допустит хотя бы малейший шум, ждет суровое наказание.

Немцы воевали только днем, а ночью предпочитали отдыхать, лишь освещая вспышками ракет окрестности и изредка постреливая из пулеметов и автоматов в темноту для устрашения русских. Генерал Дегтярев решил воспользоваться этой слабостью противника и атаковать его ночью. Но для этого нужно было научить людей подкрадываться к вражеским окопам в полной тишине.

Михаил Андреевич засел в окопе второй линии и стал прислушиваться. Ночь выдалась очень темная: была уже середина сентября. Взлетали, сияя белым магниевым светом, ракеты над Шемякиным. Постреливали пулеметы, потом на минуту устанавливалась тишина, и генерал слышал стук часов на руке. По его расчету, ополченцы должны были уже приблизиться к окопу, но не было слышно ни шума шагов, ни звяка лопаток, ни стука колес станковых пулеметов. Наконец генерал уловил какой-то шорох впереди, потом вдруг послышался громкий лязг железа, и перед самым бруствером окопа зачернели фигуры ополченцев, и кто-то даже наступил генералу на ногу.

— Стой! — скомандовал он. — Кто это там гремит, словно с ведром к колодцу идет? А? Ну-ка, подойди сюда, боец Гремучий!

— Боец Протасов, товарищ генерал… Уронил миномет… Темно, ничего не видно…

— А вы что же думаете, что мы с фонарями пойдем в ночную атаку на немца, а? Возьмите миномет и снова ступайте. Помните, что вы своим шумом предаете всех. Понятно?

— Понятно, товарищ генерал, — уныло проговорил Протасов, взваливая на плечо тяжелую трубу миномета.

— Атака должна быть совершенно немая. Понятно?

— Понятно, — повторил Протасов отходя.

— Постойте… Да ведь это вы тогда медведицу убили… с медвежатами? — вдруг вспомнил Михаил Андреевич.

— Я, — отозвался из темноты Протасов.

— Вот видите… Да, да… Помню… Вы тогда вместе отличились с Тимофеем… с покойником.

— Умер? — испуганно спросил Протасов.

— Повесили… Немцы повесили за геройский его подвиг. — Генерал помолчал и вдруг резко крикнул: — Ну, что же вы стоите? А?


В немую атаку на противника ополченцы пошли на следующую ночь перед рассветом.

Владимир слышал напряженное дыхание Протасова, шагавшего рядом, и видел белую повязку на его рукаве, которую, по приказанию генерала, надели все ополченцы, чтобы отличить в темноте своих.

Повязку к рукаву Владимира прикалывала Наташа.

— Я буду хранить вашу повязку как символ дружбы, — сказал тогда Владимир.

— Друзей-то у меня много: смотрите, все с моими повязками, — с горькой улыбкой ответила Наташа.

Все бойцы прикалывали повязки друг другу, и только Протасов пытался сделать это сам, но его тянуло посмотреть в ту сторону, где стояли Дегтярев и Наташа, и, обуреваемый ненавистью и отчаянием, он кое-как воткнул булавку. И теперь Дегтяреву бросилось в глаза, что повязка на рукаве Протасова еле держится, и он подумал, что нужно сказать ему об этом, но под ноги попалась какая-то кочка, и Дегтярев покачнулся, чувствуя, как у него зашлось сердце: ему казалось, что он сейчас упадет, раздастся неимоверный грохот, немцы услышат, и тогда все пропало. Он устоял на ногах, задержавшись на несколько секунд, а когда снова шагнул вперед, справа от него шел уже не Протасов, а Викентий Иванович.

Владимиру казалось, что эта немая атака во много раз трудней, чем схватка с танком при дневном свете. В тот раз все произошло как-то просто: он видел танк, знал, с какого расстояния лучше бросить гранату. Теперь его окружала плотная тьма, и он шел вслепую, ориентируясь лишь на редкие вспышки ракет впереди. У него было такое ощущение, что вот-вот он наткнется на какую-то стену. Он шел медленно, ощупывая ногами землю, вытянув вперед руку, чтобы не столкнуться с кем-нибудь из товарищей и не наделать шума.

Еще днем каждый должен был тщательно просмотреть впереди лежащую местность и наметить себе путь для движения. Но днем все казалось необыкновенно легким и простым: что стоит пройти каких-нибудь семьсот метров по полю? Оно выглядело совершенно ровным, а теперь, когда темнота поглотила кусты, пшеничное поле вдали и всю землю, появились какие-то ямы, потом неожиданно пришлось подниматься на пригорок. Только потому чувству времени, которое не обманывало его на охоте, Дегтярев определил, что немецкие окопы уже где-то совсем недалеко. Ему вдруг стало холодно, рука его, вытянутая вперед, задрожала в ознобе. Это не был страх, а просто ощущение чего-то неприятного, вроде того, что он испытал однажды в детстве, когда сунул руку в кочку, покрытую синеватой черникой, и наткнулся на гадюку. Это омерзительное ощущение осталось у него на всю жизнь, и он считал, что змеи — самые отвратительные из существ, населяющих землю. Вот так подползли к родной земле и немцы — бесшумные, холодные, скользкие, несущие смерть. Они лежат, свившись в зеленовато-серый клубок, в своих норах, и нужно прыгнуть туда, в окоп, в логово змей, и давить, бить, душить, колоть их…

Совсем близко впереди взвилась кверху ракета, осветила землю, и Дегтярев замер, как и все. В это же мгновение он увидел впереди бугор бруствера. Свет ракеты еще не успел угаснуть, как Дегтярев и все, увидевшие бруствер немецкого окопа, уже бросились вперед бегом, молча, отрешившись от себя, впав в то состояние, которому люди еще не нашли названия, ибо оно ни с чем не сравнимо.

Владимиру было и омерзительно, и страшно, и в то же время он испытывал злобу к врагу, и растерянность оттого, что он не видит его и отчаяние храбрости, и какую-то дерзкую удаль, граничащую с безумием. Он видел темные фигуры, метавшиеся в узких щелях траншеи, и бил прикладом, колол их штыком, топтал ногами, душил… Он не слышал ни криков, ни выстрелов, ни разрыва гранат. Он сам что-то кричал, но это было что-то нечленораздельное, нечеловеческое. И вдруг он услышал сдавленный ужасом голос:

— Genosse![4] Маркс! Ленин! Сталин!

Это выкрикивал кто-то высокий, темный, прижавшийся к стене окопа с поднятыми вверх руками, и Владимир невольно опустил приклад, занесенный над этой темной фигурой.

«Что это… я слышал или мне почудилось?» — подумал он, пробежав мимо черной фигуры с поднятыми вверх руками, и обернулся. Уже рассветало.

Теперь он ясно увидел высокого человека в солдатской шинели, без фуражки, с густыми русыми волосами, который смотрел на него с какой-то странной улыбкой.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — вдруг проговорил солдат по-русски и заплакал.

«Что это? Желание спасти себе жизнь? Обман? — думал Дегтярев. — Убить его!» Но то состояние, в котором он был способен убивать бездумно, механически, уже прошло. И Дегтярев побежал по траншее туда, где грохотали разрывы гранат.


Немая атака закончилась полным разгромом немецкой части, которая держала оборону возле Шемякина. Вскоре немцы начали жестокий артиллерийский обстрел окопов, занятых ополченцами.

Отделение Владимира Дегтярева укрылось в блиндаже. Все угрюмо смотрели на курчавого немца, сидевшего в углу. Он назвал себя Гельмутом Гроталем, рабочим из Рура.

Он обрадовался, что с ним говорят по-немецки, и быстро, захлебываясь, стал рассказывать о себе: раньше он состоял в коммунистической партии, потерял связь с организацией, но душой остался верен идеям коммунизма. Фашисты долго держали его под подозрением, но он ничем себя не проявлял, затаив свои чувства. Его мобилизовали, отправили на фронт. Не желая воевать во имя безумных планов Гитлера, он искал случая, чтобы перейти на сторону Советской Армии, но за ним следили. И вот сегодня, наконец, сбылась его мечта…

В блиндаж вошел Комариков. Он увидел пленного и спросил:

— Что это такое?

Ополченцы молчали.

— Я спрашиваю: что это такое? — повысив голос, повторил Комариков, напирая на «что» и показывая рукой на немца.

— Пленный, — сказал Дегтярев.

— Кто же это из вас добрый такой, что возится с этим… — Комариков добавил бранное слово.

— Это я взял в плен, — ответил Дегтярев. — Он не фашист… Был коммунистом и ненавидит гитлеровцев.

— И вы ему поверили! — насмешливо сказал Комариков. Худое лицо его стало жестоким. — Их всех убивать надо!

— И безоружных? — спросил Дегтярев.

— Всех! Никому не давать пощады!

— Разве был такой приказ? — спросил Дегтярев.

— Какой еще вам нужен приказ? И без приказа ясно. Всех убивать! — крикнул Комариков.

— Товарищ комроты, — мягко проговорил академик, — я тоже ненавижу немцев, я считаю, что немцы — извечные враги России… Но нигде не было сказано, что нужно истреблять всех…

— Удивительное дело, как скоро все стали такими жалостливыми, — сказал Комариков, зло посмотрев на академика. — Немцев надо всех вырезать, тогда не будет войны.

— Чтобы не было войн, нужно уничтожить капитализм, — сказал Дегтярев.

— Я, конечно, «Капитала» не изучал, как вы, но знаю, что для победы нужно убивать врагов, — с убежденностью фанатика произнес Комариков. — И мне не важно, кто он: фашист, рабочий, учитель. Всех убивать!

Комариков принадлежал к разряду людей, которые считают, что их дело выполнять, а не рассуждать.

— Позвольте! — вдруг воскликнул художник Иван Иванович Козлов, краснея от смущения и заикаясь. — Позвольте! Значит, вы против товарища Сталина?

Комариков растерянно взглянул на него.

— А что он сказал? Когда?

— По-позвольте! А третьего июля, с-с-сказал: нам поможет и сам германский народ… Правда ведь? С-с-сказал?

— Да, сказал, — подтвердил академик, с благодарностью взглянув на художника. — Вы правы, Иван Иванович. Но, может быть, товарищ комроты не слыхал выступления Сталина?

Комариков молчал. Он слышал речь Сталина, но из всей речи врезалось ему в память лишь то, что нужно бить врага всеми средствами и силами.

— Мы должны думать о том, что будет после победы над Германией, — сказал Дегтярев. — С падением Гитлера еще не падет капитализм во всем мире. Надо смотреть в завтрашний день.

— С-с-совершенно с-с-справедливо! — воскликнул Иван Иванович и, вытащив из сумки блокнот, принялся зарисовывать пленного. — С-с-с-смотреть вперед!

Комариков отвернулся, как бы не желая продолжать спор, и, обращаясь к академику, спросил:

— Сколько раненых в этом отделении?

— Один Протасов, товарищ комроты. В руку. Направлен на перевязку.

В полдень немцы, подбросив свежую часть, перешли в контратаку. Впереди, на буром фоне полегшей пшеницы, Дегтярев увидел множество серовато-зеленых фигурок, и они напомнили ему гусениц совки-гаммы, которые однажды набросились на посевы колхоза. Люди окапывали поле канавой, гусеницы наползали в нее и выбраться уже не могли, и тут все давили их, обливали какой-то жидкостью, собирали руками и жгли, а гусеницы все ползли и ползли, и казалось, что никогда не иссякнет их страшная, неодолимая армия. И вот так же теперь ползли немцы сплошной серовато-зеленой массой.

Комариков бегал по траншеям и предупреждал, что стрелять нужно на близком расстоянии, когда он подаст команду, целиться тщательно, что патронов не так много, чтобы их выпускать на ветер, а если противник приблизится вплотную к окопам, то встретить его штыками.

— И бить беспощадно: всех до единого — всех! — кричал он, остановившись возле Дегтярева и косясь на него. — Без всякой жалости!

Владимир стоял в окопе, положив винтовку на бугорок, заменявший бруствер, так как переделать немецкие окопы для обороны не успели. Три гранаты висели на поясе. Он волновался, видя надвигающиеся цепи противника, но это было не чувство страха, а то волнение, какое Владимир всегда испытывал на охоте: каждую секунду из-за куста может выскочить заяц, и страшно, что промахнешься, и хочешь, чтобы зверь вышел непременно на тебя, а не на соседа.

Немцы шагали смело, уверенные, что после жестокой бомбежки в окопах почти никого из ополченцев не осталось. Убеждала в этом их и тишина: ополченцы не стреляли. Когда немцы приблизились метров на триста, ударила наша артиллерия, открыв заградительный огонь. Немцы залегли, но вскоре поднялись и уже быстрей зашагали, стреляя на ходу по окопам. Вот уже осталось сто метров. Дегтярев отчетливо видел сытые, лоснившиеся лица, куртки неприятного серовато-зеленого цвета гусениц совки-гаммы. Оттуда доносился сухой шорох: это ломались пересохшие стебли пшеницы…

Дегтярев припал к винтовке. Он выбрал рослого плечистого гитлеровца, который шагал, как на параде, высоко вскидывая ноги, выпятив грудь. Но когда он уже навел мушку в ноги этого солдата, справа раздалась пулеметная очередь, и солдат сунулся лицом в землю. Дегтярев непроизвольно выстрелил, сознавая, что стреляет впустую. Он наметил второго, но и тот упал на землю. Немцы залегли, лишь несколько солдат еще по инерции продолжали шагать, и Дегтярев выстрелил в самого переднего — маленького, юркого, быстрого. Фашист выронил автомат и повалился набок.

Владимир стрелял, не слыша выстрелов своей винтовки, потому что кругом стоял неимоверный грохот. Уже много убитых и раненых гитлеровцев лежало перед окопом, а другие все лезли и лезли. Некоторые приблизились совсем вплотную и бросали гранаты. Дегтярев вспомнил, что теперь и ему пора бросать гранаты. Он швырнул одну, в то же мгновение его откинуло назад, и он ударился головой о стенку окопа и выронил винтовку. Прямо перед собой он увидел немца с занесенным над головой автоматом. Тяжелые желтые башмаки были на уровне глаз Дегтярева, и он смотрел на немца снизу вверх, как смотрят на памятник. Почувствовав, что он не успеет поднять винтовку и ударить немца штыком, Владимир ухватился руками за желтые башмаки и с силой рванул их к себе. Немец потерял равновесие и повалился в окоп, под ноги Владимиру, и Владимир со страшной силой ударил его каблуком в лицо.

Подняв винтовку, Дегтярев оглянулся и увидел, что в окопе уже никого нет.

«Разве был приказ об отходе.?» — подумал он и побежал за товарищами, испытывая чувство стыда. Увидев, что академик и еще несколько ополченцев лежат на земле и отстреливаются, Дегтярев лег рядом с ними.

— Уходите! Мы прикрываем отход роты! — крикнул академик.

Но Дегтярев остался лежать из чувства протеста против отступления, и хотя немцы были уже совсем близко, ему стало легче. Он стрелял, испытывая моральное удовлетворение оттого, что бьется с врагом лицом к лицу.

Академик лежал впереди Дегтярева, чуть правей. Он стрелял в приближавшихся немцев, зная, что надо затормозить движение противника и дать возможность товарищам отойти к своим окопам. Второй день из головы у него не выходил Кешка. Викентий Иванович никогда не любил его и считал Кешку уродом в семье. Еще в детстве Кешка проявлял какую-то странную склонность причинять всем боль и неприятности. Чужие страдания, казалось, доставляли удовольствие Кешке: он мучил собак, кошек, разорял гнезда, отрывал пойманным кузнечикам ноги. Он визжал диким голосом, плевал на пол, мазал чернилами стены. Однажды отец подарил всем детям картинку «Квартет». На картоне были нарисованы мартышка, осел, козел да косолапый мишка с музыкальными инструментами. Дети вырезали эти фигурки и решили поделить их между собой. Все очень быстро назвали своих любимых зверей, а Кешка все думал и вдруг увидел, что на его долю остался осел. Все захлопали в ладоши, довольные, что именно Кешке достался осел. Кешка обозлился и затаил ненависть к братьям. А ночью встал и ножницами отрезал уши мартышке, козлу и медведю. Удовлетворенный своей местью, он крепко уснул. Утром братья обнаружили, что их фигурки пострадали. Нетронутым остался один осел. Глупой своей местью Кешка выдал себя с головой. И вот теперь этот ничтожный человек где-то совсем близко творит расправу над колхозниками. Викентий Иванович знал, что тень этого гнусного человека не может пасть на него, и все же ему хотелось доказать, что он, академик Куличков, не только не имеет ничего общего со своим братом, но и готов пожертвовать собой для утверждения новой жизни, которую Кешка разрушал своими погаными руками.

И когда немцы приблизились на двадцать шагов, Викентий Иванович вскочил и швырнул гранату. Взрывом опрокинуло троих немцев, а остальные побежали. Викентий Иванович погнался за ними и вдруг упал лицом вперед, словно споткнулся на бегу.

«Неужели убит?» — подумал Дегтярев, подползая к нему. Академик лежал неподвижно, раскинув руки, будто хотел обнять землю.

— Викентий Иванович!

Академии не отозвался.

Сгущались сумерки. Дегтярев попытался приподнять академика, но тут же понял, что один не донесет. Подполз Иван Иванович Козлов. Они подняли Викентия Ивановича и понесли. Немцы стреляли в темноту, не целясь, пули повизгивали то справа, то слева, и вскоре стрельба прекратилась совсем.

Академика принесли в окоп и положили в блиндаже. Он дышал неровно и хрипло. Зажгли коптилку, и тогда все увидели красное пятно на гимнастерке пониже ключицы.

Прибежала Наташа и остановилась у порога обессилев.

— Он жив. Скорей нужно на перевязку, — сказал Владимир.

В блиндаж в сопровождении Комарикова вошел генерал.

— Ну, что с ним? — спросил он.

— Тяжело ранен в грудь. Нужно скорей на операцию.

— Быстро носилки! — приказал генерал. — Там мои лошади, отвезите.

Академик открыл глаза и тихо проговорил:

— Убейте его… Убейте…

— Бредит, — прошептала Наташа, нащупывая у отца пульс.

Викентий Иванович покачал головой, как бы не соглашаясь с ней, и опять повторил:

— Убейте Кешку…

Он устремил свой взгляд на генерала и отчетливо проговорил:

— Осел… Уши отрезал…

Генерал вышел молча. Он чувствовал себя виноватым в том, что не откомандировал академика в Москву, когда об этом поступило распоряжение.

Академика унесли на носилках, и в блиндаже несколько минут стояла гнетущая тишина. Комариков накинулся на Дегтярева:

— Почему вы не выполнили приказания об отходе? Героем хотели себя показать? Подумаешь — храбрость!

— Я не слышал приказа об отходе, — сказал Владимир. — И почему надо было отходить?

— А потому, что немцы прорвались в глубину нашей обороны на участке соседнего батальона и пытались окружить наш батальон. И если бы мы не отошли, они сумели бы отрезать нашу роту и перебить нас. Но вы, Дегтярев, не видели этой опасности и не могли видеть. Значит, вы не имеете права действовать только на основании собственных рассуждений. А обязаны прежде всего выполнять приказ командира. А вы не выполнили. И вас могли захватить в плен. Вам казалось, что вы поступаете храбро, а на деле вы заслуживаете наказания.

— По-позвольте! — воскликнул Иван Иванович, волнуясь и краснея. — Дегтярев поступил с-с-совер-шенно правильно… благородно!

— А я прошу не вступать в пререкания с командиром! — раздраженно сказал Комариков и вышел.

Вернулся с перевязки Протасов с забинтованной выше локтя рукой и, угрюмо оглядев Дегтярева, сел на нары. Никто не спросил его, как он был ранен, почему возвратился, а не остался в госпитале. Он понял, что им никто не интересуется и никто не огорчился бы, если бы его убили.

Вчера, когда рота пошла в ночную атаку, Протасов страшно боялся, что его убьют. Он шагал в темноте исполненный страха, и ему казалось, что он идет один. И вдруг ему пришла в голову мысль, от которой ему сразу стало легко…

Утром он пришел к Наташе на перевязку. Осмотрев рану, она сказала:

— У вас рана с ожогом. Так бывает только тогда, когда стреляют в упор.

Протасов побледнел и торопливо заговорил:

— Да, да, он выстрелил в меня очень близко… в упор… И я не успел даже ударить его штыком…

Загрузка...